В ночь на шестнадцатое мая Йозеф Кемпке проснулся в своей комнате на Фредерикштрассе, 7, от странного чувства. Будто какая–то неведомая сила поманила его, и, повинуясь смутному зову, одновременно радостно и пугающе застучало в груди сердце. Казалось, он вот–вот воспарит над кроватью, а не то рыбой вынырнет в окно и, сверкнув чешуей, устремится к звездам. Как бы потворствуя таинственной силе, неудержимо влекло куда–то и все окружающее. Полукровка–луна падала на синекожие томики Сервантеса в углу, падала на кап–кап–капающий рукомойник, священнодействовала, склоняла комнату на все лады, творила свою черную мессу. Заблудившиеся часы на стене призывно рубили маятником тишину. И все длился и длился говор сверчка за окном, приглашающего заглянуть вместе с ним в тайное тайных ночи. Почувствовав, что больше не в силах противиться притяжению темноты, Кемпке на ощупь оделся и вышел из комнаты.
В коридоре луна играла на клавишах старого глухонемого клавесина, подпертого тенью кадки с доисторическим фикусом. Красными чернилами на календаре было отмечено двадцать восьмое мая — день, когда вострубят иерихонские трубы и мертвые поднимутся из гробниц. Из кухни пахнуло дрожжами, ванилью, глядело во тьму, приподняв крышку кастрюли, чудовищное тесто. За соседней дверью раздавался сдобный храп фрау Цедерих, квартирной хозяйки, беспечнейшего стража ночи. Покойся с миром, добрая старушка, и пусть ничто не потревожит твой сон. In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti.
Спустившись вниз по скрипучей, норовившей выдать его внезапное бегство лестнице, Кемпке выкатил наружу свой старый добрый «Гулливер» (звякнула о калитку заартачившаяся педаль), прыгнул в седло и помчался вверх по Фредерикштрассе.
Ночь приняла его мягко, бережно, но в то же время стремительно. Улица была пустынна, уклончиво горели фонари, сторожа кто дерево, кто вывеску табачной лавки, кто одинокую скамейку с тенью… кота? смятого пакета? забытой кем–то шляпы? …скрылась за поворотом. Городок спал беспробудным сном, и застать кого–нибудь на улицах в этот час было так же трудно, как купить порцию горячих кровяных колбасок — жирных, лоснящихся, стреляющих маслом — в пивной у Тауберга в полдень, когда туда вваливались потные лесорубы и, горланя, сметали все подчистую.
Пышнотелая фрау с обтрепанного плаката — взбитый кок, патентованная улыбка — поздравля.. (оборванный уголок) жителей Мариенкирхе с новым 1939 годом. Бакалея Блюменлиха. Скрепки, канцелярские принадлежности, Зееман, Ригсхофенштрассе, 14. Адольф Гитлер, вождь вождей, свет праведных, звал Германию в великое будущее. Гитлерплатц, он же, бронзовый, на постаменте. Дзынь–дзынь, железный канцлер, дзынь–дзынь. Пироги фрау Либих. Ммм, какой вкус. Гешмак! Попробуйте с курицей. Капуста, застрявшая в усах того господина, который. Какие у вас ляжки, фрау Либих, покорнейше прошу расцеловать. Я хотел сказать — ручки, тысяча извинений. Не стоит, господин Грубер, не стоит. Я могла бы порекомендовать вам с капустой, но она сегодня немного горчит.
Миновав кинематограф «Колизей», свернул на Амальгаменштрассе. Здесь, здесь она тогда выронила бутылку и, вспыхнув, наклонилась, чтобы поднять. Млечный путь, разлившийся по мостовой. Набежавшие котята, маленькие пушистые несмышленыши, толкаются, пищат, лижут мокрый булыжник, усы все в бусинках молока. Взяла одного на руки, приласкала, благоуханная, нежная.
Под открытым небом зов стал сильнее, и Кемпке живее заработал педалями. Теплый ветер пузырем надувал на спине джемпер, норовил оторвать от земли, и, окрыленный, Кемпке пронесся вниз по наклонной панели Вюртемберг–гассе легкой пружинной побежкой Яноша Цингера, знаменитого венгерского велосипедиста, победителя «Тур де Франс» 1936 года (фотография, кубок, серебряный и бронзовый призеры понуро стоят на пьедестале).
В последнее время он чувствовал этот зов каждую ночь, и чем ближе становилась заветная дата, тем труднее ему было усидеть в комнате. В такие ночи его тело состояло словно из какого–то другого вещества, невесомого, подобного лунному свету, и это вещество само влекло его вперед, к своему первоисточнику. Так и теперь, ноги Кемпке сами крутили педали, так что при желании он мог ехать с закрытыми глазами, целиком вверив себя внутреннему притяжению.
Тень куста родила кошку, затем вторую, и обе они сплелись в гневном завывающем клубке.
Набрав сумасшедшую скорость, торпедой ворвался на мощенную булыжником Тирпиц–платц. Спящие на фронтоне ратуши кариатиды похабно выставили тугие мраморные груди напоказ всему городу. Каменная чешуя мостовой, гипсовые урны, барочные фасады домов — все было выбелено луной, и даже сонный флаг на флагштоке принадлежал какой–то неведомой, полуночной державе.
Нырнув в сумрачный коридор Юрген–гассе, проехал мимо казармы СА. Прикорнувший в будке часовой — в аккурат напротив памятника бдительному штурмовику, своему единоутробному брату.
Темная дубрава Цукунфт–аллее, зигзаг рыщущего по мостовой велосипедного фонаря. Здесь, в неосвещенной части города, лунное половодье было в самом разгаре. Предместье затопило по самую крышу, никто не спасся, белыми буями плыли в ночной синеве островерхие печные трубы. На Мильхштрассе лежали целые меловые отмели, омываемые звездным Гольфстримом, на Бельке–гассе — залежи снегов и белил, следы таяния космических ледников, мерцающих сквозь круглую проталину в небе. Вокруг раскинулась настоящая лунная Венеция: впору было превращать улицы в каналы и пускать по ним гондольеров. Амальгамен–канал — озеро Тирпиц — семь пфеннигов, заводь Фердинанда — лунохранилище Блау — десять пфеннигов, детям и старикам скидки.
Биберкампф и Гауссе, велоторговля. «Виннет», «Дукс», «Свифт», «Гумберт» — теперь с пневматическими шинами системы Данлопа! Серебряный свет, выставленный в витрине, по рейхсмарке за фунт. Луноторговля.
Когда–нибудь человечество изобретет велосипед на лунной тяге, и тогда прощай, гравитация: люди будут парить над домами, вращая педали и перезваниваясь звонками, — неспешные бюргеры и бюргерши в тандемах, догоняющие бюргерята на лунокатах, собаки и кошки на поводках. В моду войдут ночные прогулки, звездный променад, легкий космический моцион перед завтраком, автомобили и трости уйдут в прошлое. Кемпке верил — настанет день, когда все вещи на земле изменят свою природу, и человеку больше не понадобятся уголь и нефть: небо само будет даровать свою силу, и каждый сможет свободно черпать из горнего источника, который не иссякнет вовек. День этот уже приближался, под пальмовый шелест въезжал на ослице во врата вечности, и все у Кемпке внутри возносило ему ликующую осанну, ибо ничего так страстно не желала его душа, как грядущего преображения мира.
Провосклицала телеграфными столбами окраина. Дорога пошла в гору, колеса как будто вязли в пространстве, но, чувствуя близость заветного места, Кемпке изо всех сил налегал на педали. Сорвалась и залаяла собачья будка, лязгнула цепь, что–то жестяное, звонкое перевернулось в темноте. Запахло сеном, куриным пометом, куд–кудахтнул за забором незримый насест.
Наконец, оставив позади последние изгороди, Кемпке въехал на вершину холма и резко затормозил, подняв задним колесом фонтан мелкого гравия. Чуть в стороне, на южном склоне, стояли домики молочной фермы, оттуда несло теплым навозным духом, в ближайшем загоне, бревенчатом, с пологой черепичной крышей, сонно переминались коровы. Цепкий, неутомимый, буравил тишину сверчок. Переводя дух, Кемпке с наслаждением вбирал в себя звуки и запахи ночи, терпкий, пряный настой мироздания, по–настоящему расцветающего только тогда, когда все сущее замирает.
Сюда Кемпке приезжал всякий раз, когда ему не спалось и ночной зов влек его прочь из комнаты. Отсюда, с подсыпанной гравием смотровой площадки, открывался захватывающий вид на город: сумрачную громаду Блау–парка, готическое веретено колокольни, петляющую меж аллей и усадеб ящерицу темноструйного Грюнебаха, цепочку Маркграфских холмов с господствующей Сорочьей горой, на вершине которой в 1451 году, по преданию, заколола себя отвергнутая возлюбленным юная баронесса фон Бреттенау, чей лик под видом фрески Девы Марии и поныне, как говорили, украшал главный свод городского собора.
Но не вид города влек его сюда. С вершины холма распахивалась широчайшая панорама звездного неба — оловянная россыпь Кассиопеи, холодные брызги Тельца, блестящая пыль Волопаса, белый прах Андромеды, верховодившая ими Медведица. Здесь, вдали от фонарей и прогорклого света витрин, они горели особенно ярко и посылали сигналы, отзывавшиеся в каждой клетке его тела. Именно их зов Кемпке чувствовал каждую ночь. Придерживая велосипед за руль, он любовался звездами, и все замирало у него внутри от предвкушения скорой встречи с ними — предвкушения, которое он, увы, пока ни с кем не мог разделить. Ведь даже жители Мариенкирхе не подозревали, что по соседству с ними разворачивается самое грандиозное событие в истории человечества. Что в нескольких километрах к западу от их тихого местечка возвышается, нацелив свое острие в небо, чернокрылая «Фау», и что через две недели, в ясное розовощекое утро, нежное, как лица немецких девушек, он, Йозеф Кемпке, первым в истории совершит полет в космическое пространство.
* * *
Каждое утро Кемпке мчался по этим улицам на космодром, пьянимый чувством собственного избранничества. Он был участником миссии «Шварцфогель» — «Черная птица» — сверхсекретного проекта Третьего рейха по полету человека в космос, замысла, вызревшего в высших кругах германского руководства. Неподалеку от Мариенкирхе, маленького городка на юго–западе Швабии, всего за несколько месяцев вырос космодром, с которого в последнее воскресенье мая 1939 года должна была стартовать ракета «Фау» конструктора Генриха фон Зиммеля и вывести на околоземную орбиту корабль с пилотом на борту. Этот полет должен был стать символом Арийского рассвета и ознаменовать собой наступление царства сверхчеловека на земле — священной задачи, которую возложил на себя возрожденный фюрером Великогерманский рейх. Германия и все человечество стояли на пороге новой эры, и провозвестником этой эры был он, Йозеф Кемпке, пилот, выбранный из числа ста лучших асов Империи, первый в истории астронавт, человек, который заглянет туда, где никто никогда не бывал.
Кемпке проезжал по Гумбольдтштрассе, где согбенный, трясущийся старик Барлах отпирал ставни на окнах своей лавки («Мыло и свечи Барлаха»), мчался по Амальгаменштрассе, где девушка–молочница катила свою тележку (цок–цок, говорили бутылки, брень–брень, веселый утренний перезвон), и ему хотелось раззвонить, растрезвонить о своей тайне всему миру, каждому, кого он встречал на пути. Он был сейчас самым важным человеком на земле, и эта мысль казалась слишком непосильной, слишком громоздкой, чтобы нести ее в одиночку. В то же время было что–то приятное в том, что горожане не догадываются, кто он, что каждый прохожий может задеть его и так никогда и не узнать, к кому прикоснулся.
В своем незнании мир в глазах Кемпке приобретал младенческую первозданность, как будто был только что сотворен. Оставив за спиной город, он ехал по пыльной проселочной дороге на запад и с затаенным волнением созерцал облитые солнцем клеверные луга, поля не зацветшего пока рапса, пасущихся вдоль обочины коров, ленту далекой рощи, за которой был укрыт космодром. Неведение мира о той перемене, которая вскоре его постигнет, не давала Кемпке покоя, и порой его так и подмывало остановиться и прокричать в жующую физиономию какой–нибудь глупой, отягощенной млеком Марты или Эльзы благую весть о скором преображении. Ведь даже если воспоминание об этой корове — всего лишь атом в его сознании, то и этот атом отправится с ним в полет, а значит, и корова, сама того не зная, приобщится к тайнам Вселенной. Весь мир он понесет туда в своем сердце, все, что он когда–либо видел и слышал, и потому Кемпке хотелось как можно больше вобрать в себя впечатлений, чтобы ничто на земле не осталось без пассажирского места в ковчеге его памяти.
По утрам выплывающий из–за рощи космодром был чернь и серебро. Опутанная тончайшей паутиной рассвета, серебрилась металлическая ограда, секции которой были украшены эмблемой миссии — вписанной в круг черной парящей птицей. Чернела униформа охранявших объект эсэсовцев, чья казарма, располагавшаяся справа за воротами, также была выкрашена в черный цвет. Сверкали на солнце хромированные цистерны с жидким кислородом, цилиндрические, соединенные сложной системой труб и переходников, сами похожие на космические корабли, так же, как и здание центра предполетной подготовки — закованный в хром и алюминий двухэтажный корпус с пульсирующими на крыше иглами антенн, дом, как бы норовивший вознестись в космос. Наконец, антрацитово–черной в нимбе зари казалась венчавшая стартовую площадку и всю местность величественная «Фау» — ось, вокруг которой вращалась жизнь космодрома. Не доезжая до ворот, Кемпке обычно слезал и остаток пути шел пешком, катя велосипед за руль — специально, чтобы полюбоваться ею издали. Каждое утро она рождалась из дымки рассвета и доносившегося со склада гнусавого говора репродуктора, веретенообразная, грозная, обтекаемая — перст, указующий в небо, Прометеева колесница, меч, готовый вот–вот пронзить небеса. Ни с кем из живых существ Кемпке не чувствовал такого сродства, как с этой неодушевленной машиной, самой прекрасной из всех, что когда–либо создал человек. И даже вдали от нее он явственно ощущал, как слаженно бьются их сердца, связанные общей жаждой, общим предчувствием, общей великой идеей.
Миновав шлагбаум и будку часового, который вытягивался перед ним во фрунт, Кемпке снова садился на велосипед и объезжал «Фау» кругом почета — своеобразное приветствие, маленький ритуал, придуманный им еще в день их знаменательного знакомства.
Наверху, у приставленной к черному боку лестницы, возились Вернер и Браун, небесные механики, готовившие «Фау» к полету. Их лица почти всегда были закрыты загадочными кожаными намордниками, спецовка перемазана в мазуте и масле, отчего оба они напоминали троллей, копающихся в чреве огромного доисторического чудовища. В носовой части ракеты была откинута панель, Вернер и Браун молча передавали друг другу сосуды с чем–то жидким, желтым, полупрозрачным, внимательно рассматривали их на свет, после чего погружались в недра «Фау», откуда возвращались еще более чумазыми. Их действия отдавали алхимией, и порой Кемпке завидовал им, ибо и сам желал прикоснуться к тайне внутреннего устройства ракеты.
У входа в здание центра предполетной подготовки его приветствовал фон Зиммель, конструктор «Фау» и руководитель проекта, сгорбленный усатый старик в коротком поношенном плаще, в который он зябко кутался даже в жаркую погоду. Фон Зиммель справлялся о его здоровье и, пожелав хорошего дня, шел дать указания Вернеру и Брауну или складским рабочим, вечно что–то разгружавшим в дальнем конце космодрома.
Оставив «Гулливер» у входа, Кемпке заходил отметиться в контору, расположенную на первом этаже. В кабинете, половину которого занимал несгораемый шкаф, увенчанный гипсовым бюстом фюрера, за циклопических размеров столом, развалившись, сидел с газетой в руках толстый, как тюлень, фон Бюллов, член НСДАП с 1924 года, куратор проекта по линии партии. Нехотя оторвавшись от очередного кроссворда, к которым он питал особую страсть, фон Бюллов раскрывал на столе пухлый, страдающий одышкой гроссбух, водружал на нос массивные очки, покрепче ухватывал непослушными пальцами самопишущее перо и, высунув от натуги язык, выводил напротив фамилии пришедшего — «Йозеф Кемпке, астронавт» — жирный крест, после чего, мелко перекрестив, отпускал его с миром.
Засим Кемпке приступал к своим обычным обязанностям. Там, куда ему предстояло вознестись, — в суровой, непригодной для жизни среде, о которой науке пока немногое было известно — организм астронавта ждали тяжелейшие перегрузки, и главной его задачей было подготовиться к этому испытанию. Занятия велись по специальной программе, разработанной лучшими физиологами, анатомами, психологами и расовыми учеными Рейха, программе, которой руководство придавало исключительное значение. Ведь Кемпке должен был стать не просто первым в истории астронавтом, но и представителем в космосе великой германской расы, а значит — и символом торжества сверхчеловека над силами бездушной природы.
Утро начиналось с физподготовки. Руководил ею Освальд Брюкнер, коренастый, черный, как смоль, баварец в неизменном синем спортивном костюме со свистком на груди, бывший тренер сборной Силезии по легкой атлетике. Энергичный, жесткий, как пружина, вечно пребывавший в движении и требовавший того же от своего подопечного, Брюкнер составил для него программу, способную превратить в олимпийского чемпиона даже трехдневный труп. При этом, подавая Кемпке пример, баварец лично участвовал во всех испытаниях. Коротко размявшись, они пускались в пятикилометровый кросс вокруг космодрома, по заросшим конским щавелем и вероникой тропинкам рощи и простиравшемуся на запад и юг от ограды бескрайнему невозделанному полю. Солнце светило сквозь густую листву, распадаясь на мириады лучистых ореолов, взгляд манили цветущие в лесу вербейник и горицвет, но Кемпке полагалось быть начеку: на каждом шагу его подстерегала натянутая Брюкнером леска и прикрытые сучьями ямы — хитроумнейшая полоса препятствий, призванная развить в будущем астронавте концентрацию внимания и бдительность. Взмыленные, они возвращались на космодром, где сразу за пробежкой следовали приседания и подтягивания, прыжки в длину и в высоту, упражнения на брусьях и бокс, все это — в самом бешеном темпе, нередко с каким–нибудь экстраординарным дополнением, вроде необходимости прыгать с завязанными глазами или подтягиваться с полным ртом воды, которую ни в коем случае нельзя было расплескать. Не останавливаясь на этом, Брюкнер старался еще как–нибудь испытать Кемпке, дать задание на грани его возможностей — облачал на пробежку в «рыцарские латы», полотняный костюм с зашитыми в него тяжелыми свинцовыми пластинами, или заставлял боксировать одной рукой, в то время как сам вовсю орудовал двумя. Но Кемпке всегда достойно справлялся с его тренерскими каверзами, и в 10:00, когда занятия заканчивались, довольный баварец ставил ему в журнале высший балл.
После ледяного душа и растирания наставал черед центрифуги. Расположенная в большом полуподвальном помещении, эта чудо–машина предназначалась для имитации перегрузок, с которыми пилоту «Фау» предстояло столкнуться в плотных слоях атмосферы. Механик Вернер, выполнявший роль оператора центрифуги, щелкал клавишей, вместо красной лампочки на стене загоралась зеленая, оживали роторы, и гондола с Кемпке начинала вращаться, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, сдавливая его грудную клетку все возрастающей тяжестью. В воздухе повисал горячий запах машинного масла, и мир становился полосатым: звуконепроницаемая обшивка стен превращалась в широкую синюю полосу, окно — в узкую желтую, флаг НСДАП над пультом — в красную прожилку с черными и белыми всполохами. Таким же полосатым, неустойчивым он оставался и некоторое время после того, как гондола, описав положенные ей семьдесят оборотов, замедляла свой ход и останавливалась: механик Вернер двоился, троился в глазах Кемпке, норовя поставить ему в журнале сразу три дрожащие галочки вместо одной.
В 10:30, заглянув мимоходом в ватерклозет, Кемпке поднимался на второй этаж. Там в пронизанном светом лампионов кабинете его уже поджидал доктор Феликс Штайнер, хромоногий профессор медицины, специалист по физиологии человека в экстремальных условиях. Смерив Кемпке своим пронзительным — из–под кустистых бровей — визионерским взглядом, Штайнер принимал у него баночку с мочой, которую внимательно изучал на свет, периодически взбалтывая и проверяя, нет ли осадка, и в подробностях расспрашивал его о пищеварении, мочеиспускании и сне. Когда с мочой и опросом бывало покончено, доктор выдавал пациенту пилюли — всегда одни и те же, от запора, хотя ничем подобным тот никогда не страдал, после чего передавал его в руки своей ассистентки, фрау Шосс, аппетитной, чуть полноватой брюнетки с вишневыми губами и томным, очень томным выражением обжигающе–черных глаз, от которого эсэсовцы блеяли, как овцы, а штатный садовник Лютц, толстозадый барбос в розовых подтяжках, таял, как мороженое в жаркий полдень. Фрау Шосс игриво улыбалась Кемпке, мерила ему давление и пульс (при этом старалась пощекотать или ущипнуть — маленькая, сугубо дружеская вольность) и, шаловливо погрозив ему пальчиком, подталкивала к барокамере. Когда люк за ним закрывался и Кемпке поудобнее устраивался в прорезиненном кресле, в маленькой, пахнущей спиртом и горным воздухом камере слышался свист: постепенно понижая давление и содержание кислорода, его «поднимали» сначала на высоту Альп, затем Гималаев, а иногда и выше — в те пределы, где обитают одни лишь перистые облака. Продержав положенное время в заоблачной выси, астронавта мягко «спускали» на землю и переходили к испытанию шумом. Через динамик в камеру поступали записанные на магнитную ленту хаотичные звуки — рев симфонического оркестра, гул автострады, вопли рожающей женщины, визг закалываемого к Рождеству поросенка. По возможности игнорируя их, Кемпке должен был быстро произносить различные бессмысленные слова — вымя, сковородка, Санчо Панса, Шпицберген, корабли лавировали лавировали, ку–ку, тра–та–та, вышла кошка за кота. Предполагалось, что в тот момент, когда космический корабль вырвется на орбиту, в радиоэфир хлынут сигналы сразу всех радиостанций земли, и поддерживать связь с центром пилот сможет, лишь пробиваясь через многочисленные помехи. В определенный момент поток магнитной бессмыслицы прерывал мелодичный звонок — сигнал об успешном выполнении задания. За терпение фрау Шосс вознаграждала его конфетой, которую церемонно протягивала на красивой ладошке.
Далее следовал перерыв на обед, который Кемпке подавали в отдельной маленькой столовой при центре. Джиральдини, обритый налысо, как дуче, повар из Южного Тироля, преподносил ему дежурную тарелку овсянки с изюмом и стакан коровьего молока — диета, прописанная доктором Штайнером. Особенность этого обеда заключалась в том, что его нужно было съесть вверх ногами — так проходила подготовка к питанию в невесомости. Кемпке закрепляли ремнями на специальной деревянной раме с мягкой подставкой для головы и вручали тарелку. Сложнее всего было справиться с первой ложкой — с ней у пищевода еще возникали некоторые трудности, но вторая и третья проходили уже значительно легче, и через минуту Кемпке с аппетитом уплетал сладкую овсянку маэстро Джиральдини и потягивал через соломинку густое пармское молоко. Напротив, в застекленном шкафу, ждал своего часа скафандр, и Кемпке любовался совершенством его форм, черными раструбами космических перчаток, серебристыми голенищами космических сапог, обтекаемостью гермошлема, в лакированном отливе которого, как муха в янтаре, застывал он сам с тарелкой в руках. Он был первым из будущего рыцарского ордена астронавтов, а это были его доспехи — предмет, один вид которого мог вдохновить Кемпке на любые ратные подвиги.
С часу до трех вновь следовали испытания — хождение на ходулях, вращение на гимнастическом колесе, виброкабина — аппарат для имитации тряски корабля на заключительном этапе полета, спуске на землю (с начала мая установка была неисправна, и вместо двигателя кабину трясли четыре дюжих эсэсовца, ухватывавших ее с разных сторон). Кульминационной частью программы был аттракцион «живой снаряд» — задание, придуманное лично фон Зиммелем. Кемпке сажали в цельнометаллическую капсулу, завинчивали крышку, заряжали в сорокадюймовую помповую пушку и выстреливали им в сторону маленького озерца, расположенного на границе космодрома с лесом. Задачей Кемпке было в течение десяти секунд — до затопления снаряда — выбраться наружу и выплыть на берег, где его ждали эсэсовцы с полотенцем и горячим чаем. Так отрабатывалась эвакуация с корабля на случай приземления в водоем. Для пущей безопасности в лодке посреди озерца дежурила спасательная команда, целиком набранная из сборной Рейха по синхронному плаванию. Затем снаряд вылавливали, после чего трюк повторялся, иногда до трех раз.
Кемпке переносил все эти испытания с легкостью, ибо страстно верил в то дело, которое ему суждено было совершить. В последнее воскресенье мая он стартует с космодрома под Мариенкирхе, прорвет плотные слои атмосферы и трижды облетит Землю, тем самым как бы перекрестив ее, после чего приземлится в заданном районе Восточной Пруссии. С этой минуты история необратимо изменит свой ход: настанет время, когда взгляды и помыслы всех людей обратятся в космос.
Предчувствие этого дня жило в Кемпке еще в ту пору, когда он был простым пилотом люфтваффе и испытывал новые модели истребителей и штурмовиков. Уже тогда, выписывая в воздухе виражи на «Юнкерсах» и «Мессершмиттах», он чувствовал: подлинный удел человечества находится в небе, только оно может стать домом человеческому духу, для которого земля с ее городами слишком обременительна и тесна.
По–настоящему он понял это месяц тому назад, когда выполнял по приказу командования сложный полет в Тирольских Альпах. Его новенький «Bf‑109» тогда потерпел аварию в труднодоступном районе, на границе с Швейцарией: Кемпке с трудом посадил неуправляемую машину на заснеженный горный хребет. Покинуть место крушения он смог, заведя за скалу свой бесконечно длинный летный шарф, но дальнейшему спуску помешала сгустившаяся мгла, и ночь он провел в окружении грозных вершин и мерцающих ледников. Кемпке и поныне вспоминал эту ночь как некую поворотную точку, момент, окончательно изменивший его взгляд на мир. Запахнувшись в теплую кожаную куртку и обмотавшись все тем же шарфом почти по самые брови, он сел на камень и стал дожидаться утра. Коротать время помогала жестянка с «Вкусными мясными пастилками» Шиммербаха, предусмотрительно сунутая в карман штормовки перед вылетом. Пастилки оставляли на языке приятный солоноватый вкус копченой свинины, такой домашний, земной, что с ним даже эта суровая ночь казалась уютней, и, стараясь растянуть содержимое жестянки, Кемпке наслаждался альпийскими видами. Внизу, укрытая периной облака, ночевала долина, на склоне соседней горы голубел изрезанный трещинами ледопад, чуть правее, в ущелье, змеилась малахитовая в лунном свете река. Но главное были звезды — здесь, в горах, они были такой невероятной величины, что, казалось, можно разглядеть пылинки вращающихся вокруг них планет. Кемпке точно увидел их впервые. То, что прежде вызывало в нем лишь беглое, безотчетное любование, какое могла вызвать корова или цветок, здесь поразило его необыкновенно сильно, ибо вдруг открылось ему как гигантское непознанное пространство — тот самый новый дом для человечества, о котором грезила его душа. Пораженный, он все смотрел и смотрел на них, словно узрел землю обетованную, звездную палестину, куда человеку суждено когда–нибудь возвратиться. Именно в ту ночь Кемпке загорелся мечтой о полете к звездам, и желание это было столь сильно, что, если бы не поломка, он тогда же унесся бы к ним на своем черном «Мессере».
Наутро произошло еще одно важное событие. Из сахарной белизны рассвета появились стремительные, как ракеты, лыжники в солнцезащитных очках–консервах и белых маскхалатах с нашивками пограничного патруля. Ничего не спрашивая и ни слова не говоря, они посадили Кемпке на сани и так же стремительно доставили его на тирольскую горную заставу. Там его уже ждали любезный офицер люфтваффе с флягой коньяка и теплыми еловыми рукавицами и сутулый человек в поношенном плаще, представившийся Генрихом фон Зиммелем, руководителем сверхсекретного проекта «Шварцфогель», ищущим кандидата для первого пилотируемого полета в космос. Так Кемпке попал в Мариенкирхе, и его мечта, едва зародившись, стала близка к осуществлению — верный знак, что на эту роль его выбрала сама судьба.
Кемпке верил: его полет будет только прелюдией, первой зарницей грядущего мирового рассвета. Через несколько лет Рейх построит станцию на Луне и положит начало освоению Солнечной системы. Лунные кратеры превратятся в карьеры, где будут добывать полезные ископаемые, немецкие альпинисты покорят вершины высочайших лунных гор, ученые заглянут вглубь лунных пещер, где, возможно, откроют новые виды растений и минералов. Еще через год–два он будет участвовать в полете на Меркурий и Венеру, а затем и на Марс. Он передаст первую радиограмму с поверхности Красной планеты, первым сфотографирует легендарные каналы — памятник исчезнувшей древней марсианской цивилизации, Мекку для будущих космических археологов. Он увидит снегопады на Титане и Ио. Какие они? Красные? Желтые? Серебристые? Он увидит. Он заглянет в бездонные загадочные расселины ледников Ганимеда, исследует полярные пустыни Каллисто и Энцелада. Пройдет немного времени, и Германия построит город на Меркурии, самой солнечной из планет. Кемпке хорошо представлял себе этот будущий небесный Берлин, в котором будут жить лучшие из людей — писатели, ученые, инженеры, философы, все те, кто сообща обеспечат небывалый расцвет человеческой мысли и духа. Позднее такие города появятся и на других планетах, а также их спутниках. Наступит новая эпоха в истории человечества, время, когда усилия всех народов будут обращены не на губительные междоусобицы, но на освоение и постижение Вселенной, в которой каждому хватит места под солнцем. Час этот уже приближался, и нужно было лишь проделать в небе первую брешь, пронзить его огненной стрелой «Фау», чтобы космос, доныне затворенный для человека, распахнул перед ним, наконец, свои сияющие врата.
Время после занятий Кемпке любил проводить с Энцо и Ланцо, большими лохматыми овчарками, полноправными участницами проекта. Полгода тому назад они уже совершили суборбитальный полет, на практике доказав возможность запуска в космос живых существ, и теперь жили при космодроме, став для всей его команды чем–то вроде талисмана.
За прошедший месяц Кемпке необыкновенно привязался к Энцо и Ланцо, каждый день навещал их в вольере — просторной клетке, примыкавшей к одному из складов, брал с собой на прогулки вокруг космодрома. Его тянуло к этим собакам: ведь они уже побывали там, где не бывал еще никто из живущих, а значит, с ними он как бы прикасался к той тайне, которую еще только предстояло узнать ему самому. Овчарки, в свой черед, просто обожали Кемпке. При встрече Энцо и Ланцо радостно валили его на землю и принимались лизать ему руки и лицо, выражая прямо–таки космическую преданность и готовность, если потребуется, снова отправиться ради него в полет. В час, когда жизнь на космодроме замирала, они втроем часто играли на лужайке за зданием центра, дурачась и поднимая шум, способный поспорить с рокотом складского репродуктора. Энцо и Ланцо задорно лаяли и рычали, хватали на лету подброшенную в воздух кость и бегали взапуски, Кемпке же как мог уклонялся от новых лобзаний, жарких свидетельств собачьей любви. Гвоздем цирковой программы был танец, исполняемый овчарками под аккомпанемент губной гармошки. Он обнаружил в них эту способность случайно, три недели тому назад, когда во время послеполуденного отдыха достал гармонику и начал рассеянно наигрывать «Августина». Энцо тогда вдруг встал на задние лапы и, вывалив счастливый язык, принялся медленно кружиться вокруг своей оси, а Ланцо лег грудью на землю и стал комично подвывать в такт «Августину», после чего не выдержал и присоединился к танцу. Как выяснилось позднее, под музыку собаки выполняли и другие забавные трюки — проделывали в воздухе головокружительные сальто, кувыркались друг через друга, вертели на носу футбольный мяч, и все это — с самым неподражаемым обаянием, словно лучшей забавы для них и быть не могло. Кемпке полагал, что эти способности появились у них после полета. Вероятно, космос влияет на живых существ, что–то меняет в их организме, отчего на землю они возвращаются не такими, какими стартовали с нее. Он рассказал о своей догадке фон Зиммелю, и тот допустил, что между этими явлениями есть взаимосвязь. Воодушевленный своим открытием, Кемпке грезил о времени, когда у всех людей, совершивших космические полеты, начнут открываться экстраординарные способности, и гадал, какие именно свойства появятся у него самого — ведь если космос так сильно повлиял на собак, то с человеком он мог проделать еще более удивительные метаморфозы.
Со временем у них сложилось отличное трио, и частенько эсэсовцы, не занятые в карауле, приходили посмотреть на их игру. Гюнтер и Пауль доставали губные гармошки и начинали тихонько подыгрывать Кемпке, Эрих притопывал, Йохан прихлопывал, а Энцо и Ланцо, ободренные всеобщим вниманием, принимались еще более артистично вытанцовывать «Августина». Иногда на этих импровизированных концертах присутствовал начальник службы охраны космодрома, штурмбанфюрер Куммерсдорф, высокий интеллигент с мальчишеским лицом, бывший дирижер церковной капеллы. Поправляя на носу круглые очки, он снисходительно покачивал рукой в такт нехитрой мелодии и даже давал Гюнтеру и Паулю советы, направляя их неслаженную игру. Появлялись новые зрители — тучный фон Бюллов довольно похлопывал себя после раннего, слишком раннего ужина по барабанообразному животу, фрау Шосс щурилась и закуривала длинную эротичную папироску, и вскоре лужайка превращалась в настоящую сцену, посреди которой резвилась необычная троица — звездные собаки и звездный человек. Такие моменты были особенно дороги Кемпке, ибо давали ему почувствовать себя частью огромной семьи, сплоченного братства, в котором решительно каждый — и собака, и последний эсэсовец — вносил свой вклад в исполнение главной мечты человечества.
В Мариенкирхе он возвращался уже затемно, засветив на «Гулливере» фонарь. Фон Зиммель хотел предоставить ему служебную машину, но Кемпке настоял именно на таком способе передвижения — для тренировки. Пропахший псиной, приятно отягощенный впечатлениями дня, он ехал на восток и снова чувствовал над собой зов звезд. Иногда он останавливался в поле, ложился в траву и отдавался их свету, вбирая его каждой по́рой, каждым закоулком своего отзывчивого существа. Заводил свою шарманку кузнечик, ветер неспешно перебирал четки колосьев, а Кемпке распределял карту звездного неба для племен и народов Земли. Каждый из них, по его убеждению, со временем выберет для себя подходящую область Вселенной: алеуты и эскимосы устремятся к Полярной звезде, кочевые народы Средней Азии будут пасти свои стада в созвездиях Козерога и Волопаса, туземцы Океании заселят созвездия Водолея и Рыб, откуда все они будут обмениваться друг с другом полученными знаниями и опытом, чтобы сообща сделать мироздание еще прекраснее. В подобные минуты Кемпке чувствовал дыхание всего мира, слышал отголоски всего, что происходило на Земле. Где–то там, далеко на западе, в Нью—Йорке, люди под россыпью вечерних огней танцевали джаз и пили дорогие коктейли, на востоке, в Монголии, степные кочевники перегоняли табуны лошадей, на юге, в Африке, зулусы с палочками в носу охотились на зебр и антилоп; и все они, сами того не зная, ждали его полета, готовились к нему, как некогда древние греки готовились к схождению с неба кроткого божества, несущего им огонь.
Там же, в поле, Кемпке нередко и засыпал, и просыпался уже наутро, счастливый и мокрый от росы. Рама «Гулливера» ослепительно бликовала на солнце, на руле, сонно поводя крыльями, сидела холеная, черная с оранжевым, бабочка, vanessa cardui, маленький небесный тихоход, пожаловавший разделить с ним причастие занимающейся зари. Сладко потянувшись, Кемпке умывался мокрым листом лопуха, отряхивал «Гулливер» от росы и, так и не отведав горячего кофе и булочек фрау Цедерих, квартирной хозяйки, снова ехал на космодром — готовить свое тело и дух к встрече с непознанным.
* * *
Из всех обитателей космодрома самым близким Кемпке по духу был Генрих фон Зиммель, отец проекта и создатель «Фау». Пионер немецкого ракетостроения, ученик легендарного Германа Оберта, этот мудрый старик с васильковыми глазами исповедовал те же идеалы, что и будущий астронавт, и общность веры чрезвычайно способствовала их сближению.
В часы, свободные от занятий, они часто гуляли вместе по тропинке за космодромом, ведущей в лес и к реке, и говорили о космосе. Отечески приобняв Кемпке за плечо, фон Зиммель рассказывал ему о пути к «Фау», вспоминал о своем первенце, ракете «Мефисто‑1», созданной и запущенной им еще в конце двадцатых. Двигатель «Мефисто» работал на твердом топливе, «обойме» из пороховых зарядов, которые последовательно воспламенялись и придавали ракете нужное ускорение. Фон Зиммель приостанавливался и чертил тростью на песке схему двигательного отсека, указывая, какую именно ошибку он тогда допустил. «Мефисто» поднялась на высоту всего нескольких километров, после чего завалилась набок и взорвалась, но положила начало его дальнейшим разработкам, венцом которых и стала «Фау». Когда–то фон Зиммель мечтал, что сам полетит в космос на своей же ракете, но теперь, когда та, наконец, гордо возвышалась на стартовом столе, он уже был слишком стар, и его мечту предстояло воплотить Кемпке.
В двух километрах к северу от космодрома, там, где поле встречалось с лесом, тропинка упиралась в развалины рыцарской усадьбы четырнадцатого века, увитые хмелем и девичьим виноградом остатки каменных стен, в тени которых они укрывались от зноя. В звенящей цикадами траве пробегали ящерки, а инженер и астронавт беседовали об освоении космического пространства, о полетах на Луну и Марс. Фон Зиммель соглашался с тем, что первый внеземной город, вероятнее всего, будет построен на Меркурии — ведь там так много солнечной энергии, которую люди смогут использовать себе во благо. Колонисты будут запасать солнечный свет, как апельсиновый сок в бочках, преобразовывать его в электричество и снабжать им фабрики и заводы, легко обходясь без тех ресурсов, что необходимы промышленности на Земле. Нужно только придумать, как уберечь колонистов от сильного солнечного жара, и можно будет смело строить первую внеземную цитадель человечества, сияющий космополис, за которым, несомненно, последуют и другие. Допускал фон Зиммель также и то, что первая колония появится на Венере — ведь ее атмосфера, по расчетам, сходна с земной, а значит, люди там смогут обходиться без скафандров. В целом фон Зиммель разделял убеждение Кемпке в том, что будущее человечества лежит в космосе, и что Земля — лишь колыбель, которую всем нам однажды предстоит покинуть.
Кемпке слушал, затаив дыхание, удивляясь мудрости этого великого человека. Фон Зиммель был сердечник и строго по часам пил лекарство из маленькой бутылочки, которую всюду носил с собой. В свои шестьдесят он был почти дряхлым стариком, но Кемпке знал: в этой полной свистов и хрипов груди бьется такое же пламенное сердце, как его собственное, и никакие хвори на свете не помешают инженеру дождаться минуты, когда его гордая, влекомая огнем черная птица неудержимо устремится ввысь.
В дни, когда фон Зиммель бывал занят на космодроме, Кемпке приходил на развалины один и размышлял над тем, о чем они говорили. На фронтоне усадьбы сохранился полуистершийся лепной герб — щит с изображенной на нем подковой, в центр которой был вписан маленький четырехконечный крест, символ какого–то канувшего в забвение рыцарского рода. Расположившись в тени, на приступке, Кемпке разглядывал этот герб и думал о тех, кто жил здесь прежде, о том, что, сражаясь за свои идеалы, они, сами того не зная, приближали встречу человека с космосом. Вся история человечества была медленным, сквозь тернии, восхождением к небу, подъемом, вершиной которого станет его полет. На этом пути было много страданий и войн, но теперь, когда путь, наконец, пройден, все они останутся в прошлом. Из трещины, которую он пробьет в небе, свет прольется на все континенты и утопит в себе войны и разногласия, ибо люди, узрев, наконец, цель, к которой веками безотчетно стремились, возрадуются сердцем и забудут прежние распри. И примирятся народы, и возляжет агнец рядом со львом, и станет мир благоуханен и чист, каким он был на заре творения.
Предаваясь мечтам, Кемпке любовался окрестностями — тенистой кромкой обступавшего усадьбу соснового бора, солнечной бездной простиравшегося на юг бескрайнего дикого поля. Чем ближе был день полета, тем сильнее он влюблялся в то, что его окружало, словно какая–то пелена спадала у Кемпке с глаз, и все сущее, венцом которого ему суждено было стать, открывало ему свою подлинную красоту. Затаив дыхание, он, бывало, часами сидел по пояс в зарослях и слушал тихие травы, медовое зудение мошкары, теплые поползновения ветра — разноязыкий шепот неведомых сил, пытавшихся вступить с ним в разговор, поведать что–то важное о себе. А не то ловил кузнечика в платок и, приложив его к уху, с блаженной улыбкой внимал тысячелетней мудрости мира, способного в простейшем из своих созвучий выразить больше, чем книги всех вместе взятых рукотворных библиотек. Над знойным, тяжелым от гуда и шороха травостоем с липким шелестом носились стрекозы, садились на усыпанные желтыми цветками кусты дрока, пахучие кремовые зонтики бузины, бледно–розовые стрелы уже отцветающей эрики. В зарослях тысячелистника и полыни виднелись голубые с желтыми глазками ирисы, а в стороне, почти у самой опушки, пряталось в траве настоящее чудо — несколько побегов невесть как попавшей сюда нежно–лиловой дряквы. В воздухе висел терпкий лимонный запах тимьяна и споривший с ним одуряюще–пряный аромат дикого чеснока. И всюду — над полем, из темной глубины леса, как бы осеняя собой это царство красок и запахов, звучал доморощенный хор: овсяное журчание жаворонков, робкий игольчатый писк корольков, протяжное «Вжжэу!» спрятавшейся на большой сосне зеленушки, пугливое «Пинь–пинь–пинь!» отвечавших ей из молодняка прыгучих синиц. Где–то совсем рядом иволга настраивала свою флейту, и, словно передразнивая ее, доносилось из чащи простуженное кряканье сойки. Красота мира ранила Кемпке насквозь, и порой, завороженный ею, он впадал в состояние, близкое к трансу, почти к забвению, чувствовал себя этим кузнечиком, этой иволгой, этой дряквой.
Неподалеку, в лесу, в небольшой просеке, над которой шатром смыкались кроны вековых деревьев, находился живописный родник, открытый Кемпке во время одной из прогулок. Родник бил из высокого, в два человеческих роста, выхода скальной породы и, стекая, образовывал в основании скалы нечто вроде небольшой запруды, вокруг которой росли папоротники и кусты куманики. В выходные, когда программа занятий ограничивалась физподготовкой, Кемпке любил отдыхать здесь после утренней пробежки. Раздевшись донага, он освежал разгоряченное тело прохладной ключевой водой, а после ложился на дно каменной ванны, закрывал глаза и представлял себе оранжевые заводи на Венере, фиолетовые озера на Марсе — все те фантастические водоемы, в которые ему еще только предстоит окунуться. Мысленно он уже рвал с неведомых лугов неведомые цветы, и как ни прекрасен был окружающий мир, Кемпке видел в нем лишь обещание той красоты, что ждет человека на других планетах.
Обсохнув, он одевался, седлал свой верный «Гулливер» и возвращался в Мариенкирхе. Грунтовая дорога пылила, за велосипедом, как за кометой, тянулся мутно–желтый хвост, а за самим Кемпке — шлейф из грез, много прекраснее тех, что можно было увидеть в кинематографе «Колизей».
При въезде в город, на пересечении Цукунфт–аллее и Бельке–гассе, он останавливался и покупал в кондитерской Кранка три, а иногда и четыре шарика своего любимого фисташкового мороженого. Здесь же, на перекрестке, в тени цветущего каштана стояла пузатая афишная тумба, у которой Кемпке задерживался, чтобы поглазеть на пеструю цирковую афишу, приглашавшую посетить выступление настоящих арийских слонов доктора Вильгельма Аделунга. Представление должно было состояться в последнее воскресенье мая в Блау–парке, где уже велись работы по сооружению цирковой арены. Кемпке смотрел на афишу с завистью, жалея, что не сможет посмотреть на слонов — ведь именно на это воскресенье был назначен его полет.
Иногда вокруг тумбы собирались ребятишки в рубашках пимпфов со свастикой на аккуратных черных отутюженных галстучках и принимались шумно обсуждать предстоящее зрелище. Отпихивая друг друга, малыши косились на его вафельный рожок, и Кемпке добродушно ссужал их монетками в один и два пфеннига. Молодая учительница — кремовые чулки, черное крепдешиновое платье, белый отложной воротничок — с улыбкой велела им отблагодарить господина, пимпфы вскидывали руку в немецком приветствии и гурьбой устремлялись в кондитерскую, откуда через минуту выбегали с порциями морковного, фисташкового и шоколадного мороженого.
Заехав к себе на Фредерикштрассе, 7, Кемпке ставил велосипед за воротами (дзынь–дзынь, фрау Цедерих, дзынь–дзынь) и отправлялся гулять по Мариенкирхе.
За проведенный здесь месяц он чрезвычайно полюбил этот старинный немецкий городок и с нетерпением ждал выходных, чтобы побродить по его узким средневековым улочкам, мощенным еще во времена курфюрстов и миннезингеров, посидеть в маленьких уютных кондитерских и послушать милую провинциальную болтовню про цены на уголь и торф, посмотреть новый фильм в кинематографе «Колизей», где нарядно одетые фройляйн очаровательно хихикали и краснели, увидев какую–нибудь непристойность — оголившуюся лодыжку Марлен Дитрих или сияющее плечо Греты Гарбо, а жующие штурмовики на задних рядах прятали по карманам колбаски и вытягивались во фрунт, когда в воскресном выпуске «Ди дойче вохеншау» на экране появлялась величественная фигура фюрера.
Кемпке любил наблюдать за жителями городка. Ни в чем красота мира не проявлялась для него с такой силой, как в их простой, полной патриархального очарования жизни, тем более притягательной, что сам он наполовину уже принадлежал другому миру и на все земное, людское смотрел с долей детского удивления. В каждом, даже самом обыденном действии горожан Кемпке видел таинство и священнодействие, и, бывало, мурашки пробегали у него по телу, когда вечерами он украдкой наблюдал, как старик Барлах запирает ставни на окнах своей лавки, тряся всеми уключинами и задвижками своего дряхлого, потрепанного еще во Франко—Прусскую войну тела, как дородная фрау Блох вывешивает на балконе стираное белье, целый мир рубашек и панталон, белоснежный, трепещущий на ветру, роняющий на мостовую мутные капли, как на церковной паперти слепая Герлинде, выждав момент, когда ее никто не видит, снимает темные очки и пересчитывает в кружке блудные пфенниги.
С любопытством не то художника, не то соглядатая Кемпке мог часами смотреть, как Тауберг, владелец пивной на Вюртемберг–гассе, громоздкий и краснорожий, как кочегар, великан в кожаном фартуке, отдуваясь и алчно сглатывая слюну, разливает по кружкам пиво — пльзенское, берлинское, франконское черное, как слушает пчелиный гуд пивной, зорко следя за порядком, и как, шлепнув по крепкому заду Эльзу, крутобедрую кельнерин в белой наколке, отправляет ее с заказом к столику, где это пиво, охая и пыхтя, пьют коренастые швабы, плотники и лесорубы с местного заводика, добротные, как деревянные колоды, и бездонные, как колодцы, ибо пиво помещалось в них не кружками, но бочонками и бадьями, бесследно исчезая в урчащих котлах их утроб, достаточно просторных, чтобы поглотить еще и полдюжины пылающих кровяных колбас, добрый котелок жирной гороховой похлебки и целый ворох соленых ржаных кренделей.
Одурманенный, пошатывающийся, он покидал это царство чревоугодия и шел на Мильхштрассе, где под прикрытием купленного дорогой номера «Зюддойче цайтунг» наблюдал, как походкой не то гусыни, не то царицы прогуливается по бульвару беременная фрау Ридель, величаво несет под кружевным платьем большую теплую планету, глобус неоткрытой пока земли, как у магазина мод она останавливается и, закурив тонкую задумчивую пахитоску (вероятно, «Экштайн»? да, конечно, «Экштайн»), разглядывает в витрине сорочки и пеньюары, вся пепел и дым, а на углу Нюрнберг–гассе покупает мороженое и, воровато оглядевшись по сторонам, с почти непристойной жадностью на него набрасывается, бойко орудуя проворным карминовым язычком и равнодушно — едва ее страсть бывала утолена — отправляя в урну деревянную палочку.
Все это вызывало в Кемпке необъяснимое восхищение, и иногда он даже пытался походить на жителей в исполнении их будничного ритуала: заказывал себе кружку берлинского и точно так же таращился на пиво, как здоровяк Тауберг, покупал в лавке турецкий арбуз и подражал походке фрау Ридель, прислушиваясь к затаившейся внутри маленькой хрупкой вселенной.
Он питал симпатию даже к той некрасивой долговязой девице в униформе «Дойчер медельбунд», что каждую субботу раздавала на Тирпиц–платц листовки общества «Немецкая молодежь против джаза», презрительно кривя тонкие губы всякий раз, когда кто–то равнодушно проходил мимо. Ему хотелось закружить ее в танце, этого длинноносого ангела, эту божественную дурнушку, или подарить ей букет цветов, чтобы она хоть немного улыбнулась. Он даже был готов поддержать немецкую молодежь в ее движении против джаза, ведь скоро по всему миру станут танцевать новые, космические танцы, которые будут лучше всех шимми и фокстротов на свете. Их придумает какой–нибудь самый знаменитый танцмейстер (балетмейстер? гофмейстер?), и исполнять их будут в скафандрах, отбивая подошвами космических сапог ритм новой, счастливой жизни, в которой больше не останется унылых лиц.
Очарованный жителями городка, Кемпке мучился невозможностью по–настоящему тесно сойтись ни с кем из них, на равных участвовать в их жизни. Предписание строжайшей секретности запрещало ему заводить в городе знакомства и без крайней нужды вступать в разговоры, и, честно выполняя свой долг, Кемпке вынужден был довольствоваться ролью наблюдателя, одинокого зрителя в партере этого прекрасного провинциального театра.
Единственной, на кого предписание по естественным причинам не распространялось, была фрау Цедерих, квартирная хозяйка, у которой Кемпке жил с момента приезда в Мариенкирхе.
Это была одинокая, чрезвычайно добрая пожилая фрау с очаровательной улыбкой, в которой недоставало двух–трех передних зубов, и весьма нетвердой памятью, позволявшей смело доверить ей любые государственные секреты, что, вероятно, и определило выбор снявшего квартиру начальства. С первого дня фрау Цедерих прониклась к Кемпке теплым, почти материнским чувством и каждый вечер звала к себе на штрудель или пирог, каковыми потчевала его в собственной уютной гостиной, за большим овальным столом, накрытым пышной, с рюшами и воланами, скатертью. Пироги всегда подгорали и имели вкус сладковатого тлена, но Кемпке из вежливости съедал предложенный ему кусок, так же учтиво выслушивая многословные, каждый раз повторявшиеся рассказы старушки о семейном прошлом. Гостиная, украшенная громоздким, в тяжелой бронзовой раме, портретом ее покойного мужа, дородного полковника в усах и аксельбантах, выигравшего какое–то забытое сражение под Эйлау и удостоенного за это золотой попоны от кайзера Вильгельма, была полна военных трофеев, об истинном происхождении которых фрау Цедерих не имела ни малейшего понятия. Святая простота, она искренне полагала, что запятнанное кровью французское полковое знамя подарил ее мужу знакомый французский генерал, у которого в тот день, должно быть, носом пошла кровь, а снаряд от русской стомиллиметровой гаубицы — это термос, с которым ее милый Готфрид, любивший попить чаю, выезжал в поля. Листая семейный фотоальбом, фрау Цедерих говорила, что ее племянник, Магнус, был в войну каким–то не то летчиком, не то лейтенантом, но, вероятно, увлекался большевистскими взглядами, потому что сослуживцы прозвали его «Красным бароном». И она показывала Кемпке фотографии легендарного Магнуса фон Рихтгофена, жестокого и прекрасного рыцаря небес, позировавшего на фоне сбитых им «Страттеров» и «Бристолей». Винт одного из них с гравировкой по краю «Любимой тетушке от Магнуса» мерцал на стене между «подаренными» полковнику Цедериху бельгийским самозарядным ружьем и саблей английского конного офицера. Всю свою жизнь почтенная фрау, сама того не зная, прожила среди окровавленных клинков и пронзенных штыками кирас, и дух их хозяев не тревожил доброй старушки.
Фрау Цедерих держала небольшую прачечную, куда каждое воскресенье исправно носила китель мужа и все те трофейные мундиры и кивера, которыми были полны шкафы ее квартиры. Туда же она брала и одежду своего постояльца. Брала почти тайком, когда комната пустовала, дабы избежать с его стороны любых разговоров о плате. В своем доброхотстве фрау Цедерих была, однако, настолько рассеянна, что нередко вместо своей рубашки и брюк Кемпке обнаруживал в шкафу что–то незнакомое — то расшитую галунами ливрею гостиничного швейцара, то черную сутану священника, то белый колпак и фартук пекаря. Однажды там даже оказался водолазный костюм, мокрый и пахнущий тиной. Всякий раз, когда Кемпке указывал фрау Цедерих на ошибку, она поначалу никак не хотела поверить, что это не его вещи, долго в замешательстве вертела их в руках и пыталась убедить его в обратном. После же, сокрушаясь, бросалась обратно в прачечную, но зачастую вновь приносила что–то чужое, лишь похожее на его одежду, и временами случалось, что Кемпке ехал на космодром в синей униформе телеграфного служащего или в шикарном твидовом костюме заезжего денди. В том духе смятения и беспорядка, который фрау Цедерих привносила в его жизнь, было, однако, что–то волшебное, и Кемпке никогда не досадовал на старушку, воспринимая свое жительство у нее как одно из тех чудес, что каждый день преподносил ему Мариенкирхе.
Но главное свое сокровище город открывал ему по утрам, в час, когда тени печных труб на мостовой были как очиненные карандаши, а залитые карамельным светом дома напоминали штрудели и пирожные, испеченные в лучшей из небесных пекарен. Именно в этот час, когда легконогий «Гулливер» мчал Кемпке на космодром, ему встречалась она, девушка с Амальгаменштрассе, развозившая по улице молоко.
Она всегда появлялась в одно и то же время, в начале девятого часа, со стороны Нюрнберг–гассе, благая вестница утра, невозмутимо толкающая свой возок, и двигалась ему навстречу, в сторону Фердинанд–платц, оставляя у дверей бутылки с заказом. На девушке было темно–синее форменное платье и несколько старомодного вида тупоносые ботильоны, вроде тех, что раньше носили в деревнях, голову покрывал белый платок, из–под которого выбивались светло–русые пряди. Каждый раз, когда она наклонялась, чтобы поставить бутылку, на лицо девушки падала непослушная прядь, и она убирала ее всегда одним и тем же рассеянным жестом, обводя мир взглядом своих непостижимо–лазурных глаз, всегда немного удивленных, будто она только что очнулась от глубокого сна. Встреча с молочницей длилась недолго, пока Кемпке не сворачивал на Вюртемберг–гассе, но за это время он успевал пережить самые волнующие мгновения дня.
Он заприметил ее еще в день своего приезда в Мариенкирхе, когда впервые осматривал город, и с той поры, отправляясь утром на космодром, не упускал возможности проехать по Амальгаменштрассе. Она медленно плыла по тротуару, сияющая, тонкая, эфемерная, точно сошедшая с одной из тех фресок, что украшали стены церкви Девы Марии — мадонна среди молочниц, королева сливок и простокваши — и у Кемпке, бывало, перехватывало дыхание, когда, наклоняясь, она обращала к нему свой царственный тыл. Лишь однажды он услышал ее голос — в тот единственный свой выходной, когда по случаю партийного праздника был полностью освобожден от занятий на космодроме. В тот самый момент, когда он, элегантно одетый, в новой фетровой шляпе, проходил по Амальгамен, поигрывая тросточкой и делая вид, что изучает лакированные туфли в витрине обувной лавки, девушка приостановилась и, бросив на него свой пронзительно–синий взгляд, спросила: «Сударь, не желаете ли молока?». И так поразил его этот семнадцатилетний голос, что, ничего не ответив, Кемпке зашел в ближайшую кондитерскую и от волнения съел не одно, а целых четырнадцать шоколадных пирожных, не чувствуя их вкуса, давясь до слез и роняя крошки на пикейный жилет, а потом пошел куда глаза глядят, расхристанный, перемазанный в шоколаде, забыв в кондитерской свою элегантную шляпу.
Она была его Дульсинеей. Сейчас, связанный предписанием, Кемпке не мог отважиться на знакомство, но твердо знал, что сделает это после своего возвращения. Он будет ухаживать за ней так, как никто еще никогда не ухаживал. Редакции крупнейших немецких газет поборются за право писать об этом репортажи, иногда — прямо с орбиты, куда, облаченные в неповоротливые скафандры, нелепо суча невесомыми ножками, устремятся стайки пронырливых журналистов. Он назовет в ее честь самый прекрасный из лунных кратеров, собственноручно обсадит его жимолостью и жасмином, и этот кратер — Мильхфрау — в ясную летнюю ночь будет виден с Земли без всякого телескопа. Лучшие карбункулы и корунды Венеры и Марса падут к ее ногам, и точно так же, сраженные в честь мадонны из Мариенкирхе, падут от его руки гнуснейшие из чудовищ Цереры и Нептуновых лун. Покорные его молоту и резцу, хрустальные ледники Плутона и Ганимеда примут ее облик, и на скрижалях самых неприступных из внеземных скал он высечет заветное имя. И однажды она уступит его ухаживаниям и согласится разделить с ним его жизнь — небесную и земную.
Иногда Кемпке порывался нарушить предписание, соскочить с велосипеда и познакомиться с девушкой прямо сейчас, но каждый раз удерживался от этого шага. Космос ждал его, и прежде следовало даровать людям обещанный свет, а уж потом думать о собственном благе. Жертва давалась Кемпке нелегко, но он с готовностью шел на нее, согретый мыслью, что счастье уже уготовано ему здесь, на Амальгаменштрассе, и лишь дожидается момента, когда он, окутанный пламенем, спустится с небес.
* * *
Иногда в испытаниях вместе с Кемпке участвовал его дублер, Макс Шмунде — человек, которому предстояло управлять «Фау» в случае травмы или болезни основного пилота. Это был приземистый, короткостриженый саксонец с бульдожьим лицом и бычьей шеей, чем–то напоминавший Брюкнера, только с едва заметной рыхлостью во всем теле и без той хищной искры, что горела в черных глазах баварца. В недавнем прошлом Шмунде был пилотом бомбардировщика и воевал в Испании, в легионе люфтваффе «Кондор», теперь же стал астронавтом номер два, тем, на чьи плечи уже завтра могло лечь бремя покорения космоса.
В первые дни, когда оба они еще только осваивались на космодроме и немногословный Шмунде держался особняком, Кемпке переживал, что тот тяготится своей ролью дублера и потому настроен враждебно, но вскоре эти сомнения развеялись. В действительности Шмунде сразу признал первенство Кемпке и по армейской привычке просто считал его кем–то вроде старшего по званию, в отношениях с которым следовало соблюдать известную дистанцию. Подобным же образом саксонец повел себя с сотрудниками центра предполетной подготовки. На первых порах он следовал их указаниям с тупой, почти бычьей исполнительностью, и лишь позднее, освоившись, почувствовал себя гораздо свободнее, будто с некоторой задержкой сообразил, что космодром — не летная база люфтваффе, а «Фау» — не очередной постылый бомбардировщик, которым ему придется управлять.
Вероятно, дублером Шмунде был назначен за какие–то другие, пока не распознанные Кемпке качества, ибо с большей частью заданий он справлялся если не плохо, то, по крайней мере, неубедительно. Так, физподготовка была для него адовым мучением, в котором черноглазый баварец играл роль дьявола, а сам Шмунде — казнимого за неведомые провинности грешника. С пробежки он всегда возвращался последним, страдальчески охая и пыхтя, как маленький паровоз, за что безжалостный Брюкнер назначал ему сто штрафных отжиманий, с садистским спокойствием вышагивая вокруг и ведя над поверженным счет. За неудовлетворительные прыжки в высоту полагался «колокол» — подвешивание на турнике вниз головой, за пролитую при подтягивании воду — «цирк», жонглирование двумя раскаленными на огне кирпичами. Не давая Шмунде ни малейшей поблажки, Брюкнер до седьмого пота гонял его по плацу, заставлял ищейкой ползать по земле, вынюхивая воображаемую добычу, и зайцем бегать по кругу, спасаясь от мнимой погони, и оставлял в покое только тогда, когда тот без сил валился на траву, тараща глаза и задыхаясь, как выброшенная на берег рыба.
Испытания на агрегатах давались саксонцу не легче. После центрифуги его жестоко рвало, а когда наставал черед барокамеры (Шмунде боялся замкнутых пространств), рвало вторично, но уже желчью, о чем доктор Штайнер исправно отчитывался в журнале, прося фрау Шосс больше не выдавать больному слабительное. Виброкабина странно преображала Шмунде: после нее он пускался весьма энергично отплясывать некое подобие сальсы, и приходившие на помощь эсэсовцы носили его по комнате до тех пор, пока ногам саксонца не возвращалась способность ходить. Завинченный в снаряд и запущенный из пушки в озеро, он с трудом выбирался наружу и тут же начинал благополучно тонуть, отчаянно молотя по воде руками, и только вовремя подоспевшая сборная Рейха по синхронному плаванию спасала Шмунде от неминуемого утопления.
На занятиях по теории, которые вел Людвиг Цинциндорф, сухопарый старик с ухватками старозаветного прусского офицера и пышными, как сама вечность, кайзеровскими усами, Кемпке прилежно записывал в тетрадку астрономические термины — эклиптика, альбедо, перигей, апогей, а Шмунде со скучающим видом катал шарики из бумаги и щелчком посылал их в окно, стараясь попасть в плешивую голову садовника Лютца, поливавшего на клумбе петунии.
Из всех испытаний лишь обед давался саксонцу относительно легко. Поставленный вниз головой, он жадно поглощал выданную Джиральдини овсянку, бесстрашно двигая челюстями и проделывая на потеху окружающим забавные горловые фиоритуры набранным в рот молоком, которое он умудрялся пить также и ноздрями. Однако и здесь не обходилось без происшествий. Однажды что–то как будто застряло в нем, и Шмунде неожиданно замолк, с идиотическим выражением уставившись в одну точку. Что–то заклокотало у него внутри, из носа пошла обильная белая пена. Спохватившись, его перевернули и начали трясти, но безуспешно: Шмунде лишь густо наливался кровью и, казалось, был готов вот–вот закипеть, как поставленный на плиту чайник. Наконец, кто–то догадался огреть бедолагу скалкой по спине, и, громко икнув, он смачно выстрелил непрожеванной изюминой прямо в лицо перепуганному Джиральдини. После второго такого случая Шмунде отстранили от «космических» трапез, и обедал он с той поры в общей столовой, обмениваясь скабрезными шутками с эсэсовцами и с животным аппетитом поглощая вполне земные айнтопф и гуляш.
В то же время Шмунде привносил в рутину ежедневных занятий дух буффонады и озорства, что отчасти искупало его недостатки как дублера. Так, он очень правдоподобно изображал свист падающей авиабомбы, заставляя эсэсовцев покатываться со смеху, а доверчивого Лютца — падать от страха в кусты. В ду́ше, где астронавт и дублер освежались после физподготовки, Кемпке намыливал голову душистым мылом, а Шмунде, взвизгивая и похохатывая от удовольствия, бегал голышом по предбаннику и глядел, как подпрыгивает на бегу его внушительный, хотя и совершенно бесполезный в космосе орган. Дурачась, Шмунде крутил им на манер лассо и даже пытался сшибать им головки с цветов, высаженных на лужайке перед душем. Когда это удавалось, он улюлюкал и сочно аплодировал сам себе, подражая манере футбольного болельщика, и прицеливался к следующему цветку, не успокаиваясь до тех пор, пока не доводил свой счет до десяти. Иногда за этим занятием его заставала фрау Шосс. Закончив работу в лаборатории, она, случалось, проходила мимо в тот самый момент, когда очередная гвоздика или ромашка разлеталась под ударом мощного орудия веером лепестков, и презрительно фыркала, а ничуть не смущенный Шмунде отпускал ей вслед пухлую, цветистую непристойность.
Женщины были его слабостью. При их появлении саксонец истекал слюной и принимался по–петушиному хлопать крыльями и кудахтать, недвусмысленно выражая намерение помять, потоптать милую пташку. Время от времени после занятий он с заговорщицким видом сообщал Кемпке, что присмотрел себе бабу, самый смак — «та еще бабенция, могу поделиться» — и, азартно жестикулируя, изображал округлости некой особы, готовой на патриотических началах ублажить будущих героев Рейха. Звали особу фройляйн Китцель, жила она в городе на Фердинанд–платц, и именно у нее Шмунде пропадал большую часть времени, на правах дублера отлынивая от части тех испытаний, что Кемпке приходилось выполнять полностью. По слухам, саксонец был настолько неутомим, что как добрый пахарь возделывал волоокую фройляйн до самого утра, о чем ее соседи, благонравные лютеране, возмущенные кошачьими воплями за стеной, дважды чуть было не заявили в полицию.
Предложение всегда встречало вежливый отказ, и Шмунде, плеснув на прощанье пухлой пятерней, жизнерадостно удалялся — за воротами его ждал служебный «Адлер». А Кемпке провожал напарника взглядом и думал о том, что такие люди, наверно, тоже нужны космосу, ведь если отечество призвало Шмунде, значит, и в Шмунде есть космическое начало, и без той искры, что теплится в его сердце, пламя «Фау» в момент ее отрыва от земли будет неполным.
Время, которое напарник проводил в плотских утехах, Кемпке посвящал ракете. Получив от фон Зиммеля разрешение, он забирался в кабину, задраивал люк и подолгу осваивался в тесном царстве кнопок и переключателей, протирал рукавом маленький иллюминатор из толстого стекла, сквозь который он с невероятной высоты уже совсем скоро увидит столь любимый им мир. Необыкновенное чувство покоя наполняло Кемпке в такие минуты, и он нисколько не сомневался, что если бы даже ему тысячу лет пришлось лететь вот так к далекой звезде, он ни за что бы не заскучал, а просто смотрел бы в оконце на россыпь вселенских огней и гадал о той жизни, что теплится на их поверхности.
Каждые две минуты по стеклу иллюминатора пробегал ослепительный блик: внизу вокруг «Фау», словно спутник вокруг планеты, вышагивал птичьей походкой часовой Отто, юнкер местной школы СС, и солнце посылало Кемпке привет со штыка его винтовки. По Отто можно было сверять часы — настолько размеренным и точным был его по–военному грациозный шаг. Он нес свою службу с мальчишеской серьезностью, строго осматривал проходящих, важно, как журавль, взвешивал каждое свое движение, каждый взгляд, на саму же ракету не обращал никакого внимания, ибо праздное любопытство было чуждо его в высшей степени нордическому характеру. Этим мальчиком любовался весь космодром. Высокий, белокурый, голубоглазый, до педантизма опрятный во всем, Отто являл собой образец немецкого юноши и солдата, и, верный заповедям, привитым ему в школе СС, фанатично пестовал в себе свое арийское совершенство. Не раз Кемпке и другие с удовольствием наблюдали, как Отто, расположившись на солнышке, прилежно чистит щеткой свою парадную униформу, как с гордостью натирает суконной тряпочкой серебряные молнии в петлицах и бляху ремня с девизом «Meine Ehre heiβt Treue», как, пристроив на одной из опор «Фау» маленькое зеркальце, по целому часу расчесывает гребнем свои мягкие льняные волосы, посылая влюбленный взгляд своему прекрасному отражению. Покончив с деталями, юнкер надевал униформу, пуговицы которой блестели, как ослепительные маленькие солнца, и позировал перед зеркалом с винтовкой на плече, а не то, отставив ножку, любовался ботинком, в котором все было прекрасно — и тщательно выглаженные шнурки, и заботливо начищенный носок, и подбитая новой подметкой подошва. Тысячу рейхсмарок можно было отдать за такие ботинки, а может, и больше. Столько же, сколько и за ремень Отто — что за диво! — настоящей дубленой свиной кожи ремень, и не какой–нибудь там пархатой еврейской свиньи — нет, на это Отто ни за что бы не согласился, но чистокровной арийской, которая, умирая под ножом мясника, должно быть, присягала на верность своему фюреру и тысячелетнему Рейху.
Всякий раз, когда Кемпке показывался у ракеты, Отто, с достоинством кивнув вместо приветствия, требовал у него пропуск, который, внимательным образом изучив, с таким же достоинством возвращал. И столько самого неподдельного чувства было в его жесте, столько суровости в его глазах, что Кемпке лишь улыбался в ответ, радуясь про себя мысли, что такие беззаветные юноши призваны вместе с ним под знамена великой идеи космоса.
Приставленный к ракете личным приказом фон Зиммеля, Отто был единственным из эсэсовцев, кто не участвовал в музыкальных штудиях Куммерсдорфа — ежедневных обязательных песнопениях, к которым привлекались бойцы подотчетного штурмбанфюреру специального охранного батальона СС «Шварцфогель». В прошлом Куммерсдорф был дирижером церковного хора в Цвиккау, и с поступлением на службу в ведомство Гиммлера не только не утратил своего влечения к музыке, но и, напротив, проникся к ней еще большей страстью, которую старался привить также и своим подчиненным. Каждое утро он выстраивал эсэсовцев на плацу и разучивал с ними хоралы и оратории, тщательно подбирая голоса, выверяя каждый куплет, и тень умиления и благодати бежала по интеллигентному лицу Куммерсдорфа, когда скуластые и рябые чернорубашечники, следуя мановению его порхающей руки, послушно выводили величественный мотив католической мессы.
По вечерам, в пепельных сумерках, когда большая часть обитателей космодрома собиралась у репродуктора, чтобы послушать очередную речь фюрера — об имперских плантациях крапивы на побережье Балтийского моря или о расовой гигиене, штурмбанфюрер со своими подопечными исполнял в преамбуле дежурную «Эрику» или «Хорста Весселя», а уж потом, когда потрескивающий голос стихал, волнуясь и расстегнув от усердия верхнюю пуговку на мундире, затягивал сложную, патетическую «Stabat Mater» или «Sancte Spiritus».
По воскресеньям хор Куммерсдорфа выступал в местной церкви, и жители приходили, чтобы послушать проникновенные — a capella — эсэсовские кантаты. Лившийся сквозь голубые витражи солнечный свет падал на серебряные очки дирижера, падал на склоненные головы прихожан, падал на лик Девы Марии, древнюю фреску, на которой, по преданию, была изображена юная баронесса фон Бреттенау, жертва неразделенной любви, пахло горячим воском и померанцевым цветом, а в горнюю высь готического собора возносились голоса любимцев штурмбанфюрера — нежнейшее, почти девичье контральто Гюнтера, курносого, угреватого юнкера с цыплячьей шеей и пунцовыми от напряжения ушами, бархатный, почти эстрадный тенор Пауля, симпатичнейшего головореза, украшенного косым шрамом через все лицо, густой, упругий баритон Ганса, дюжего, крепко сработанного конюха из Вестфалии, отца двоих малых ребят, могучий, сановитый бас Петера, двухметрового увальня с младенческим лицом и маленькими застенчивыми глазами. Пение их было настолько прекрасно, что пожилые фрау набожно крестились, а одна впечатлительная старушонка как–то даже поцеловала у смущенного Куммерсдорфа руку и попросила благословить.
Нередко на этих песнопениях присутствовало высшее руководство проекта — усталый, задумчивый фон Зиммель с женой Хельгой, моложавой фрау лет сорока пяти, обворожительно улыбавшейся хору эсэсовцев, и сытый, одышливый фон Бюллов, рассеянно изучавший фрески на стенах и пытавшийся колупать пальцем древнюю штукатурку.
Бывал на воскресных хоралах и Кемпке, но не столько ради музыки, сколько ради самой церкви, того чувства прикосновения к небу, которое она в нем вызывала. Пока прихожане слушали вдохновенные звуки «Te deum», он скользил взглядом по ажурному своду и пытался постичь сокровенный смысл, вложенный в камень древними зодчими. Ее высокая, видная из любой точки Мариенкирхе готическая колокольня казался Кемпке воплощением той же идеи, которую теперь так гордо, так красноречиво олицетворяла собой «Фау», его черная королева, только более раннее, более смутное воплощение, еще не достигшее степени окончательной разгадки. Человечество всегда стремилось ввысь, и даже в ту ветхозаветную пору, когда еще не были открыты тайны воздухоплавания, оно уже тянулось в небо колокольнями и минаретами своих храмов, жаждало вернуться в свою заоблачную прародину, место в которой было от века ему заповедано. Равно и в тысячелетней своей эволюции, физической и духовной, человек стремился быть быстрее, выше, сильнее, и каждое последующее поколение старалось хоть в чем–то превзойти предыдущее, хоть на сантиметр стать ближе к космосу, встречи с которым каждое из них безотчетно желало. Полет же «Фау», символически выразившей в себе эту извечную тоску по небу, не только завершит начатое некогда восхождение, но и распахнет перед человечеством еще бо́льшие горизонты.
Кемпке верил: его полет станет манифестацией новой истины, новой религии. Люди всего мира поймут, что им все подвластно, что отныне перед ними больше нет никаких преград, и, возрадовавшись, теперь уже не безотчетно, но осознанно устремятся ввысь, к горним высотам духа. Все, что связывало человека прежде — вредные привычки, алчность, раздоры, — будет отвергнуто как нечто несовместимое с его новой космической природой. Люди посвятят себя неустанному самосовершенствованию, полные решимости достойно принять тот вызов, что бросят им другие миры. Он, Кемпке, станет провозвестником новой расы сверхлюдей, которую сообща воспитает в себе человечество. При этом каждый в соответствии с законом наследственности внесет свою лепту в тело и душу будущего космического Адама. Альпинисты передадут последующим поколениям способность дышать на запредельно большой высоте, а в перспективе и вовсе обходиться без кислорода, летчики — устойчивость к перегрузкам и бесстрашие, полярные исследователи — невосприимчивость к холоду, бегуны на длинные дистанции — необычайную выносливость, ученые — острый аналитический ум, и так постепенно из всех этих качеств разовьется новая разновидность существ, куда более могущественных, чем современные homo sapiens. Спустя тысячелетия человечество будет уже настолько совершенным, что сможет свободно дышать в ядовитой атмосфере других планет и переносить лютую стужу кочующих астероидов, на которых оно будет странствовать по галактикам. У людей появятся жабры и, возможно, крылья, а необходимость в скафандрах отпадет, как отпадет она и в сне, еде и воде. Люди станут как боги и заселят Вселенную, которую изменят по своему образу и подобию, превратив ее в неувядающий цветник духа и красоты, где не будет уже места ни боли, ни страданию, ни смерти.
Кемпке настолько жаждал приблизить осуществление сверхчеловека на земле, что придумывал себе испытания сверх тех, что полагались ему по программе. По вечерам на космодроме фон Бюллов играл с подчиненными в крокет, Джиральдини с половником в руках гонял по плацу гусей, эсэсовцы дурачились, носились друг за другом, рвали на лужайке цветы, Шмунде изнурял свои чресла в объятиях фройляйн Китцель, а Кемпке бегал дополнительный кросс, надевал перчатки и без устали тузил боксерскую грушу и изучал японский и латынь, по шею сидя в бочке с ледяной водой. Так он надеялся подстегнуть эволюцию и накопить в своем теле как можно больше той силы, которая необходима сверхчеловеку для воплощения. Ведь если каждый внесет в это великое дело бо́льшую долю, чем от него требуется, то и царство сверхчеловека наступит раньше, чем это начертано в книге природы.
И, отходя ночью ко сну у себя в комнате на Фредерикштрассе, Кемпке чувствовал, как у него уже понемногу растут жабры, которыми он сможет дышать в разреженной атмосфере Марса, и бил под одеялом хвостом, с которым ему будут не страшны самые глубокие озера Венеры.
* * *
Жители Мариенкирхе и окрестных деревень были настолько нелюбопытны, что существование где–то совсем рядом, за темной грядой соснового бора, какой–то другой жизни — жизни, из которой периодически появлялись и в которую исчезали, поднимая на дороге пыль, черные молчаливые «Адлеры» и «Мерседесы», не пробуждало в них ни малейшего интереса. Лишь изредка на космодром забредал случайный бродяга и, тыча в ракету палкой, спрашивал у часового: «Что это за хрен такой, камрад?». И часовой — по воскресеньям Пауль, по средам и понедельникам Теодор, в прочие дни Эмиль — лениво отгонял его прикладом винтовки, сопровождая свой ответ всегда одним и тем же крепким, хорошо пропеченным деревенским словцом.
Однажды одного такого бродягу нашли в святая святых космодрома: невесть как миновавший многочисленные посты завшивленный пилигрим, от которого разило шнапсом и чесноком, как ни в чем не бывало похрапывал под ракетой, подложив под голову измятую шапку и чему–то сладко ухмыляясь во сне беззубым ртом. Сдерживая смешки и поминутно шикая друг на друга, эсэсовцы осторожно подняли его, донесли до ограды и, дружно раскачав, вышвырнули прочь. Благо, об этом случае не узнал фон Зиммель, иначе Куммерсдорфу, чье пристрастие к музыке и без того не лучшим образом сказывалось на порядке, было бы не избежать разноса.
Инженер, живший с супругой на окраине Мариенкирхе, редко появлялся на космодроме раньше полудня. Фон Зиммель просыпался рано, едва бледный, как молочная сыворотка, рассвет занимался в окнах их съемного дома на Абендштрассе, но подолгу лежал в постели, глядя в потолок и слушая мерное посапывание жены, Хельги фон Зиммель, урожденной Пенемюнде. Каждое утро, мучительно напрягая слух, он ждал, не запоет ли Фридрих, его старый кенарь, чья золоченая, с витыми прутьями клетка висела у чайного домика в саду. Но кенарь не пел, как не пел, впрочем, и последние несколько лет, и два этих обстоятельства — молчание Фридриха и неотвратимое присутствие Хельги — изо дня в день с губительным постоянством давили слабую, полную свистов и хрипов грудь инженера.
Ровно в восемь фон Зиммель тянулся к стоявшей на прикроватном столике бутылочке с лекарством и делал первый за день облегчающий глоток: часть хрипов в груди, помедлив, стихала, где–то на окраине его существа появлялось тягучее, веское, как маятник, сердце. Время от времени Хельга вскрикивала во сне и, постонав, невнятно пожаловавшись на что–то, переворачивалась на другой бок. Фон Зиммель хорошо знал этот нервический крик, раздававшийся всякий раз, когда Хельга была чем–то недовольна. Причин, способных вызвать ее недовольство, было множество, но в такие минуты инженер мог почти поручиться, что жене снятся коты, ибо именно так — с нотой истерического негодования — она кричала, когда видела их наяву. Хельга патологически ненавидела этих животных: стоило только какому–нибудь праздному соседскому усачу появиться в саду, где цвели любовно высаженные ею розы, как жена разражалась потоком самых площадных, самых грязных ругательств, знание которых так удивляло в наследнице аристократического рода Пенемюнде. Всем, кто приходил в дом фон Зиммелей, Хельга казалась ангелом — так мило она улыбалась гостям, с таким радушием их принимала, и только инженер знал, каким пароксизмом злости может исказиться ее ангельское лицо. Оттого фон Зиммель всегда невольно вздрагивал, завидев на улице кота, ибо даже вдали от дома мерещилось ему, что за спиной вот–вот раздастся яростный вопль Хельги.
Во все двадцать лет их совместной жизни Хельга была его мучением, но нигде в последние годы это мучение не проявляло себя с такой болезненной остротой, как в супружеской спальне. Фон Зиммель еще не утратил мужской силы, но всякий раз, когда он подступался к ней со своими старческими ласками, она отвечала на них такой же старческой холодностью. Фрау Хельга любила цветы, любила потчевать гостей своим фирменным дрезденским пирогом, но совершенно не выносила тех мокрых, липких телодвижений, что бывают между мужчиной и женщиной. Потерпев неудачу ночью, инженер обычно возобновлял свои попытки утром, но даже и тогда они чаще всего оборачивались приступом бесплодной старческой возни, молчаливой схватки, в которой Хельга отстаивала свою ненависть к плотской любви, а фон Зиммель — свое право еще хоть немного оставаться живым. Если же Хельга, смирившись, все–таки уступала, сила в нем к этой минуте нередко уже успевала угаснуть, и с постели фон Зиммель почти всегда вставал с жгучим, испепеляющим чувством перегоревшей страсти внутри, первой зарницей смерти, которую он так отчаянно заклинал в этих утренних схватках. Инженер сам не знал, как, стечением каких именно роковых обстоятельств Хельга женила его на себе, но теперь он был связан с ней прочно, бесповоротно, и нес этот крест с той же фаталистической покорностью, с какой пожизненный заключенный несет свой приговор.
Уязвленный, с тлеющей в сердце изжогой, фон Зиммель одевался и выходил из дому. Проходя через сад, он задерживался, чтобы поприветствовать Фридриха, своего онемевшего любимца. Склонившись над клеткой, инженер стучал пальцем по золоченому ободку — в надежде, что птица, как прежде, ответит ему радостной трелью. Но кенарь, искоса глянув на него со своей жердочки, никак не реагировал на приветствие, и, некоторое время помедлив у клетки, фон Зиммель шел к воротам, за которыми в тени большой одичавшей сливы его каждое утро ждали водитель Густав и черный, сверкающий хромированным крылом «Мерседес».
Ежедневные поездки на космодром давались фон Зиммелю тяжело, ибо вынуждали его видеться с теми, кого он не переносил на дух. Это была целая галерея совершенно необязательных ничтожеств, в существовании которых крылось что–то столь же фатальное, сколь и в существовании Хельги.
Самым ненавистным из них был фон Бюллов, партийный бюрократ, вот уже несколько лет камнем висевший у него на шее. Фон Зиммель терпеть не мог эту жирную толстозадую свинью, этого борова, из которого можно было натопить целый бочонок сала. Одно только присутствие его на космодроме казалось инженеру чьей–то гнусной издевкой, тяжким оскорблением, нанесенным его благородному замыслу. Фон Бюллов получил эту должность–синекуру за какие–то былые заслуги перед партией, проявленные им еще при Пивном путче, и теперь целыми днями предавался безделью у себя в кабинете, разгадывая кроссворды («Слово из девяти букв, съедобный корнеплод из Южной Америки. Картошка не подходит. Вы не знаете, что это, Генрих?»), подолгу и как бы с некоторым удивлением разглядывая содержимое своего носа, рассказывая похабные истории про баб и захлебываясь от хохота, такого же сального, как все в этой тупоголовой скотине. Иногда казалось, что он вот–вот захрюкает и, встав на четвереньки, начнет рыться в своих бумагах, как свинья в поисках трюфелей. Именно этот же хрюкающий, булькающий звук фон Бюллов издавал во время игры в крокет, когда, окруженный льстивыми офицерами, забивал в воротца гулкий деревянный шар и сотрясался от самодовольного смеха, вытирая потные руки о крутые бока. Такими же гнусными, утробными интонациями фон Бюллов исходил за обедом, когда жадно, сочно вгрызался у себя в кабинете в куриную кость, со всеми обертонами и фиоритурами обжорства обсасывая каждый хрящик, каждое сухожилие, словно развлекал себя игрой на каком–то омерзительном музыкальном инструменте. Эта кость еще долго потом стояла в ушах инженера, и ему требовалось усилие над собой, чтобы отделаться от своего отвращения, избыть из себя причмокивающего партайгеноссе, как избывают кошмар или навязчивую послеобеденную икоту.
Не лучше был и Куммерсдорф, белоручка и самодовольный кретин, превративший охрану в хор церковных певичек, и полоумный Штайнер, старый блудливый шарлатан, смысливший в медицине не больше, чем в языке алеутов, и эта итальянская свинья Джиральдини, целыми мешками тащивший с кухни сахар и крупы, в твердом убеждении, что его никто не видит — вся эта свора подлецов, которых фон Зиммель терпел только потому, что у него не было сил с ними бороться, как не было и уверенности, что те, кто придет им на смену, не окажутся еще подлее. Ему оставалось только не замечать их мерзких делишек, отделять себя от них невидимой стеной, что фон Зиммель и делал, обретая в таком добровольном самоустранении хрупкое подобие душевного равновесия.
Единственным на космодроме, кто мог пробудить в инженере теплые чувства, был юный часовой Отто, охранявший «Фау», его черную королеву. Отпрыск местного аристократического семейства, доверившего фон Зиммелю свое ясноглазое чадо, Отто относился к службе так же ревностно, как и его предки, прусские офицеры, и с тем же презрением, что и старый инженер, взирал на всякого, кто смел относиться к ней иначе. Можно было лишь подивиться тому, с каким самозабвением этот нордический отрок, это арийское божество блюдет покой «Фау», с какой суровостью во взгляде пресекает малейшую праздную попытку приблизиться к стартовой площадке. Впрочем, прилежание юнкера было далеко не главной причиной, по которой фон Зиммель еще в апреле личным приказом приставил его к ракете. Как и многие на космодроме, инженер был очарован этим мальчиком и счел, что Отто будет достойным украшением его замысла. Иногда, спрятавшись за оградой из облупившихся металлических щитов, фон Зиммель с тайным наслаждением наблюдал за тем, как Отто степенно, словно журавль, вышагивает вокруг «Фау», воплощения его, фонзиммелевой мощи, как расчесывает гребенкой свои прекрасные шелковистые волосы, как позирует у зеркала с винтовкой через плечо. Над поляной жужжали разморенные, одуревшие от зноя пчелы, медленное, тугоплавкое солнце обволакивало угольно–черный обтекаемый корпус, просвечивая сквозь ромбовидные отверстия опор, Отто поправлял какую–нибудь деталь своего гардероба — ленточку на рукаве или портупею, а в инженере, ловившем каждый взгляд, каждое движение этого солнцеподобного нарцисса, шевелилось одновременно гадкое и отрадное чувство, которое он, впрочем, предпочитал не называть по имени, как предпочитал и не идти дальше этих вуайеристских забав. Тяга к юнкеру была столь велика, что иногда фон Зиммель покидал космодром почти с сожалением, с чувством нарастающей безысходности возвращаясь туда, где ждала его Хельга, вечная девственница, старая фригидная дура с лицом фарфоровой куклы.
Но даже Отто находился по ту сторону пропасти, которая давно уже лежала между инженером и другими людьми — пропасти, рожденной сознанием той тайны, которой он один из всех безраздельно владел. Ведь только фон Зиммель знал, что никакого полета в космос не будет, и что подготовка к нему — лишь грандиозный спектакль, устроенный специально для будущего «астронавта».
В последнее воскресенье мая «Фау» стартует, покроет расстояние почти в пятьсот километров и поразит учебную цель на северо–западе Саксонии. Там, на большом армейском полигоне неподалеку от Лейпцига, за ее полетом будет наблюдать высшее военное руководство Германии и представители ведущих стран Запада — те, ради кого затеян весь этот дорогостоящий аттракцион. Официальным поводом для приглашения иностранных гостей станет испытание нового сверхтяжелого немецкого танка «Maus», только что анонсированное германской прессой. На полигоне зрителям предъявят миниатюрный городок из дюжины кирпичных домов, выстроенный, по легенде, специально для демонстрации огневой мощи танка. В действительности же в тот самый момент, когда «Maus» выйдет на позицию, в небе сверкнет огненная вспышка и на глазах у ничего не подозревающих гостей цель будет уничтожена сокрушительным попаданием «Фау», первой в мире боевой ракеты дальнего действия. Ее испытание наглядно продемонстрирует всему человечеству военное и техническое превосходство германского Рейха, а с тем — и участь всякого, кто осмелится встать у него на пути. Устрашающий эффект, произведенный этим запуском на западные державы, развяжет Берлину руки в выполнении его главной задачи. Через несколько дней после лейпцигской увертюры железные полки Рейха двинутся на восток, и, зная, каким оружием Рейх обладает, Запад не посмеет ему помешать. Над миром воссияет солнце новой Великой Германии, и решающий вклад в ее победу внесет он, Генрих фон Зиммель, человек, которому «Фау» была обязана своим рождением на свет.
Этот день должен был стать последней и самой яркой вспышкой на закате его инженерной карьеры, реваншем за все прежние поражения. В ходе предшествующих испытаний ракета сильно отклонялась от цели, и ее вопиющая, прямо–таки феноменальная неточность едва не погубила замысел, которому фон Зиммель посвятил всю свою жизнь. Одной из самых болезненных неудач было то первое, засекреченное испытание под Фридландом, когда со всей очевидностью открылось, что «Фау» слепа, как новорожденный котенок. Еще не зная, чем все обернется, запуск проводили с большой торжественностью, присутствовали два рейхсминистра и три фельдмаршала, на полигоне накрыли белоснежные столы, холеный официант разносил холодный кюммель и шампанское, квартет венских скрипачей играл увертюру из Вагнера. Однако, когда в означенный час гости направили свои бинокли на цель — возвышавшийся посреди полигона фанерный макет московского Кремля, — ракета, минутой ранее стартовавшая из Мариенкирхе, громыхнула далеко за лесом, в десяти километрах от места, где ей надлежало упасть. Рука обескураженного фельдмаршала застыла с сардиной на вилке, трое адъютантов, не сразу смекнув, в чем дело, принялись истово рукоплескать, и хотя через секунду аплодисмент из приличия подхватили и остальные, это был худший позор из тех, что ему довелось пережить.
После этого инцидента инженер бросился дорабатывать «Фау». Были истрачены километры чертежной бумаги и дополнительные сотни тысяч рейхсмарок, но второе и последующие испытания дали сходный результат. Приближался день показательного запуска с участием иностранных гостей, запуска, которому руководство Рейха придавало стратегическое значение, а ракета все еще падала где придется. Ни автоматический релейный механизм самонаведения, многократно модернизированный фон Зиммелем, ни система управления посредством радиокоманд с земли не могли в достаточной степени стабилизировать полет. Лучшее, чего удавалось достичь, было попадание «Фау» в круг диаметром пять–семь километров, да и то не с каждой попытки, что говорило скорее об удаче, чем об успехе вносимых в конструкцию изменений. Инженер был близок к отчаянию. Не приходилось сомневаться, что демонстрация Западу такой слепой, «пьяной» ракеты возымеет, скорее, обратный эффект: Париж и Лондон убедятся в несовершенстве немецкого оружия, и когда дело дойдет до захвата Прибалтики и Польши, точно не останутся в стороне. «Фау», прекрасная чернокрылая «Фау», на которую были истрачены миллионы марок и годы труда, вот–вот могла стать величайшим фиаско в военной истории Рейха, и приговором — для ее создателя, ибо второго такого позора он ни за что бы не перенес.
И тогда фон Зиммель понял: ракетой должен управлять человек. Только человек сможет точно направить «Фау» на цель и осуществить задачу по устрашению Запада. О пилоте зрители ничего не узнают и, убежденные, что ракета сама поразила цель, донесут до своих правительств нужную Германии весть. Инженер нисколько не сомневался, что позднее он все–таки добьется корректного самонаведения «Фау», так что для ударов по вражеским городам победоносному фатерланду уже не потребуется человек, но тогда, за несколько недель до эпохального запуска, времени на доработку уже не оставалось. Получив согласие военного руководства, фон Зиммель решил идти именно эти путем.
Решение было найдено, но и в нем крылись свои недостатки. Так, в Германии, бесспорно, нашлось бы множество храбрецов, готовых рискнуть ради фюрера жизнью, но нельзя было поручиться, что даже самый хладнокровный из них, зная о подлинной цели запуска, в решающий момент не дрогнет и не погубит дело. Следовательно, все нужно было обставить так, чтобы пилот до последней минуты не догадывался об этой цели. В качестве легенды фон Зиммель выбрал космос: мечта о полете к звездам, растиражированная фантастами всех мастей, давно витала в воздухе, туда же, в межгалактические пущи, как бы указывала своим острием нацеленная в небо «Фау». Оставалось лишь найти кандидата, способного в достаточной мере проникнуться этой мечтой. Им и стал Кемпке.
Встреча с этим парнем явилась для фон Зиммеля большой удачей. Случайно оказавшись тогда на летной базе люфтваффе в Тирольских Альпах и став свидетелем того, как Кемпке в нарушение приказа начальства выделывает над заснеженными вершинами фигуры высшего пилотажа, инженер понял: этот мечтатель — именно тот, кто ему нужен. Только пилот, способный на такое возвышенное безрассудство, мог по–настоящему загореться идеей космоса и, не колеблясь, навести «Фау» на цель, когда настанет час явить миру новое оружие Рейха. За выполнение опасного и совершенно неоправданного виража, приведшего к аварии самолета, виновного хотели отстранить от службы, но фон Зиммель попросил отдать Кемпке ему.
Более тесное знакомство с кандидатом подтвердило правильность его выбора. Кемпке принадлежал к тому почти исчезнувшему типу идеалистов, которым стоит только показать пару ветряных мельниц, чтобы они тут же бросились совершать подвиги на благо всего человечества. Узнай этот фантазер об истинной цели полета, он наверняка с негодованием отказался бы — уж больно предан был своим рыцарским идеалам, но космос захватил его без остатка, с той почти мистической силой, с какой, должно быть, некогда завораживала кроманьонца полыхающая в небе гроза. Казалось, эта легенда создана специально для Кемпке: с такой страстью он ей отдался, с таким прилежанием вникал во все тонкости преподнесенного ему вымысла. Другого такого олуха, такого сказочного дурака не нашлось бы во всей Германии, и фон Зиммель гордился своей находкой, как энтомолог гордится открытой им новой разновидностью жука. Его дублер, Шмунде, еще один непроходимый идиот, но уже другого рода, взятый в команду лишь на крайний случай, был Кемпке не чета. Каждый вечер этот сластолюбивый дурак проводил время, размягчая, увлажняя фройляйн Китцель, смазливую телефонисточку из Мариенкирхе, вместо того чтобы под стать своему бравому напарнику закалять тело и дух во славу отечества. Нет, это ракообразное, этот моллюск не был достоин того, чтобы быть принесенным в жертву тысячелетнему Рейху. Кемпке был достоин.
Созданная инженером всего за две недели, кабина пилота «Фау» искусно имитировала кабину космического корабля. Каждая кнопка, каждый рычаг здесь имели вовсе не то назначение, что было предъявлено доверчивому «астронавту». Фон Зиммель гордился этой кабиной. Часто, блуждая по космодрому, инженер, кряхтя, забирался туда и подолгу сидел, любовно проводя рукой по кнопкам, вслушиваясь в уютное потрескивание включенной бортовой радиостанции, радуясь тому, как он все ладно устроил (особенно вот этот красный рычажок. Ах ты мой маленький!). Прямо над кабиной, в носовой части, помещалась «капсула смерти», восемьсот килограммов чистейшего аммотола, будущее громогласное «бум!» саксонского спектакля. Система управления была устроена таким образом, чтобы каждое действие, выполняемое пилотом, последовательно наводило ракету на цель. На десятой секунде полета Кемпке, в соответствии с инструкцией, нажмет кнопку отделения первой ступени, и ракета примет уклон в шестьдесят градусов. Сороковая секунда полета — команда на отделение второй ступени — и «Фау» четко ляжет на курс. Еще через минуту Кемпке повернет рычаг сброса головного обтекателя, и ракета, покрыв три четверти расстояния до полигона в Саксонии, начнет снижение. Только тут, по резкой смене вертикального курса на горизонтальный, Кемпке почует неладное и нажмет кнопку экстренной связи с землей. Именно это действие придаст ракете нужный угол падения, после чего ее встреча с целью будет уже необратима. За десять секунд до контакта с землей кабина с горе–астронавтом будет автоматически катапультирована, выбросит парашют и начнет снижение в нескольких километрах к западу от полигона, а «Фау», ослепив зрителей огненной вспышкой, триумфально поразит опереточный городок.
Шок Кемпке будет компенсирован высочайшими наградами Рейха, и вся его жертва сведется в худшем случае к паре ушибов, полученных при падении. Министерство обороны подарит герою домик где–нибудь на Боденском озере, и там он сможет дальше благополучно предаваться мечтам о космосе, если, конечно, свежий саксонский воздух напрочь не отобьет у него охоту к любого рода мечтам.
Кемпке был до такой степени слеп, что не замечал ни отсутствия у «Фау» второй ступени, ни странностей в системе управления «кораблем». Его не смущал даже скафандр, настолько бутафорский, что пропускал воздух. От этого скафандра было не больше толку, чем от картонных доспехов Дон Кихота, как, впрочем, и от остальной сбруи, которую «астронавту» предстояло нацепить на себя перед стартом. Желая подшутить над ним, фон Зиммель даже подумывал расшить костюм звездами и свастиками на манер старинного рыцарского камзола, но удержался, решив, что это будет слишком даже для Кемпке.
Фон Зиммель сам создавал всю бутафорию будущего полета. По вечерам, расположившись в беседке у себя в саду, он любовно выпиливал лобзиком из фанеры различные «детали» кабины, после чего раскрашивал их гофмановскими красками, поверяя тайну устройства космического корабля лишь цветущим шпалерам роз да молчаливому Фридриху, который, казалось, с укором смотрел на хозяина из своей клетки.
С предстоящим испытанием «Фау» для фон Зиммеля было связано больше, чем просто желание послужить Рейху — этим запуском он преследовал еще и свою собственную, частную цель. Ему хотелось посрамить Кемпке, этого безудержного фантазера, с готовностью умалишенного поверившего в сказку, которой пренебрегла бы и деревенская девочка. Фон Зиммель был убежден, что идеалисты опасны, что именно от них происходят все войны и бедствия человечества, все рукотворные утопии, которые неизменно заканчиваются кровавой бойней. Именно по их вине Германия сейчас должна была силой оружия возвращать себе то, что по праву принадлежало ей еще двадцать лет тому назад. В лице Йозефа Кемпке фон Зиммель предъявлял свой счет мечтателям всего мира, и потому старался обставить подготовку к полету так, чтобы сам Бог, существуй он на самом деле, посмеялся бы над своим незадачливым творением.
Нередко, в час, когда остальные сотрудники космодрома пережидали зной в прохладе столовой, фон Зиммель, притаившись где–нибудь за казармой СС или цистерной с жидким кислородом, с упоением режиссера, поставившего уморительный водевиль, наблюдал, как Кемпке бегает свои кроссы, как охаживает подвешенную на дереве грушу, как забирается в кабину «Фау», чтобы посидеть и погрезить о звездах. Увлекаясь слежкой, инженер по пятам следовал за ним по всему космодрому, перебегая от склада к столовой, прячась в зарослях лопуха и кустах жасмина, беззвучной тенью крался за своим подопечным по тропинкам рощи и жалел лишь о том, что не может пробраться в комнату на Фредерикштрассе, 7, — до того занятное зрелище представлял из себя этот потешный герой. Там, за складом и в кустах жасмина, в предвкушении того, как Кемпке, с важным видом вышагивающий на ходулях, шлепнется в саксонское болото, фон Зиммеля разбирал нервический смех, и он прикусывал рукав пальто, чтобы не выдать себя и не разрушить очарование собственного вымысла.
Этим запуском он вершил суд не только над чужими химерами, но и над собственным идеалистическим прошлым. Когда–то фон Зиммель был таким же вот Кемпке, зачитывался Обертом и Циолковским и страстно мечтал о полетах в космос. С середины двадцатых годов он занимался разработкой ракеты, способной преодолеть земное притяжение и вывести на орбиту маленький корабль–спутник (в котором, как грезилось инженеру еще в юности, он с фонарем в руке трижды облетит Землю и явит людям свет новой эпохи — этакая рукотворная вифлеемская звезда, зажженная вместо прежней, померкшей, христианской), но все его испытания потерпели сокрушительный крах. Он был феноменально несчастливым конструктором, гением несчастья, словно кто–то отказывал фон Зиммелю в праве прикоснуться к непознанному.
Его ракеты горели как спички. «Фау‑1», еще крылатая, ранней модификации, взорвалась за день до старта, убив двух механиков и медсестру, делавших развеселое тру–ля–ля в топливном отсеке. «Фау‑2» стартовала успешно, но по невыясненным причинам потеряла стабилизацию и упала на молочную ферму, ухлопав четырнадцать коров и одну доярку, фрау Циммель, обладательницу почетного Креста немецких матерей. «Фау‑4», набрав приличную высоту, развалилась в воздухе — один из ее обломков проломил голову сидевшему на дереве Курту Хаусману, руководителю местного отделения НСДАП, наблюдавшему в бинокль за омовением девушек в деревенском пруду. «Фау‑7», запуск которой совпал по времени с приходом нацистов к власти, никого не убила, но, сойдя с курса, упала на загородный дом Геринга, в тот момент, по счастью, пустовавший. Жидкий кислород из лопнувшего бака заморозил обстановку комнат, и когда в дом вернулась прислуга, под носом у бронзового бюста фюрера свисали две преогромные сосульки. Это падение определило дальнейшую судьбу инженера. На следующий день он получил от Геринга телеграмму: «Вы доказали, что «Фау» — смертоносная ракета. Но если от нее пострадает еще хоть один деятель Рейха, я отдам вас под суд». О происшествии с дачей министра стало известно в партийных верхах. Шутку Геринга о «смертоносной ракете» подхватили, кто–то предложил отнестись к этой идее всерьез. Еще через месяц инженер получил письмо, в котором сообщалось, что новое германское руководство готово продолжить финансирование проекта «Шварцфогель», но лишь на условии, что он примет военное назначение. Это письмо застало фон Зиммеля в минуту тяжелейшего душевного кризиса. Деньги, выделенные на проект еще Веймарской республикой, заканчивались, небо же упорно не желало ему уступить. Положив правительственное письмо в нагрудный карман, фон Зиммель три дня молчаливо расхаживал вокруг «Фау‑8»: ракета была собрана лишь наполовину, и намалеванная на ее корпусе восьмерка казалась инженеру символом бесконечности, куда ему так и не было уготовано заглянуть. В эти три дня в нем совершилась внутренняя эволюция. Фон Зиммель понял: если космос не принимает его, значит, космос — ложь. Неоднократно отвергнутый небом, инженер больше не желал служить божеству, которое так обходится с теми, кто в него верит. На рассвете четвертого дня, когда в окрестных деревнях запели петухи, фон Зиммель присягнул на верность новой идее, именем которой стал Великогерманский рейх.
В двух километрах к западу от космодрома, на обнесенной забором территории, охраняемой бессменным эсэсовцем Гельмутом, располагалось кладбище погибших «Фау», памятник крушению фонзиммелевой мечты. Иногда инженер приходил туда и ковырял тростью в грудах искореженного металла, пытаясь вспомнить себя прежнего, хотя бы на минуту — из странной прихоти — вновь пережить то волнение, которое он некогда испытывал при мысли о звездах. Из всех щелей — из разорванной утробы топливного бака, из поросшего мхом проржавевшего сопла, из–под смятого хвостового стабилизатора — выглядывали чумазые, перепачканные в масле лица сельских ребятишек, приходивших сюда играть в салки (по доброте душевной Гельмут иногда пускал их и угощал финиками из собственного пайка — единственная отрада старого одинокого солдата). По искореженному крылу пробегала ящерка, со всех сторон на него смотрели цифры — «6», «3», «5», «1», мертвые, несбывшиеся цифры, и фон Зиммель, некоторое время тщетно пытавшийся расшевелить прах в своей душе, вновь убеждался в том, что все это ложь, что никакого космоса нет и что звезды приколочены к небу небесным бутафором, такие же фальшивые, как те, которыми он хотел расшить скафандр Кемпке. Есть только пошлая выдумка лжецов да жалкая горстка паяцев, в эту выдумку поверивших. И одного такого паяца он надеялся в скором времени как следует проучить.
Уже в сумерках, перед возвращением домой, когда за оградой, приглушенно тарахтя заведенным двигателем, ждала служебная машина, фон Зиммель ходил к вольеру, где держали Энцо и Ланцо. При его появлении овчарки радовались так же бурно, как при появлении Кемпке, и с восторженным лаем бросались навстречу, нетерпеливо толкая и царапая передними лапами сетку ограждения. Это были обычные цирковые собаки, купленные и привезенные им сюда специально для пилота «Фау». Легенда об их полете удачно встроилась в созданный инженером миф и обеспечила ему то почти непогрешимое правдоподобие, в котором даже менее доверчивый кандидат едва ли бы смог усомниться. Пока Густав надраивал тряпкой капот «Мерседеса», фон Зиммель трепал овчарок по голове и кормил принесенным в платке собачьим печеньем. Они да еще кенарь Фридрих были единственными живыми существами, которых он любил. Здесь, у вольера, смятение в душе фон Зиммеля несколько успокаивалось, горечь былых поражений теряла свою остроту, а меркнущие вдали трупы искореженных «Фау» становились тем, чем и должны были быть — грудой ржавеющих истуканов, давно утративших над ним свои божественные права. И когда, вытрусив из платка последние крошки, инженер направлялся к машине, в нем вновь оживала уверенность: завтра, завтра взойдет заря нового человечества, и он отплатит судьбе за все унижения, которые ему пришлось пережить. Дверь «Мерседеса» с мягким щелчком закрывалась, машина трогалась с места, и, провожая взглядом тонущий в сумерках космодром, фон Зиммель чувствовал, как сердце его понемногу оттаивает, а в мире, еще недавно таком бессмысленном и враждебном, вновь появляется гармония и красота.
* * *
В утро старта за Кемпке приехали двое, нечто вроде почетного эскорта, которому было поручено доставить астронавта на космодром. Об их приезде фон Зиммель предупредил заранее, так что ровно в семь, услышав под окном приветственный гудок клаксона, Кемпке осторожно прикрыл за собой дверь и сбежал по лестнице вниз.
Этому предшествовала небольшая заминка с одеждой. Вероятно, фрау Цедерих опять что–то напутала в прачечной, ибо вместо своего кителя и бриджей он обнаружил в шкафу черную эсэсовскую униформу. Озадаченный, Кемпке хотел было окликнуть рассеянную вдову — явиться в таком виде на космодром было бы некоторым нарушением протокола, но, пожалев старушку, будить ее в столь ранний час все же не стал и надел то, что висело в шкафу — благо, униформа была новая и пришлась ему точно впору.
Визитеры ждали у темно–синего лакированного «Хорьха 853», роскошной машины, блиставшей хромированными частями почище парадной модели «Мессершмитта». Он никогда не видел их прежде. Это были молодые люди в штатском, чрезвычайно элегантно одетые, во всем их облике, от костюма до сигарет, сквозило что–то неуловимо–заграничное, дорогое, словно оба они только что сошли с обложки модного парижского журнала. Первый, полуприсев на пылающий капот «Хорьха», курил легкие тонконогие «Житан», второй, привалившись локтем на открытую дверцу — крепкие мясистые «Голуаз». Дожидаясь своего пассажира, они о чем–то неспешно переговаривались, и на их холеных, гладко выбритых лицах мелькала беспечная улыбка закоренелых прожигателей жизни. Увидев Кемпке, они любезно его поприветствовали и помогли усесться в машину. Оба говорили с заметным эльзасским выговором, пересыпая речь офранцуженными словечками и окончаниями, в витиеватой, по–светски галантной манере выражаться тоже было что–то куртуазное, галльское. Первый представился Клаусом, второй — Рудольфом, но Кемпке сразу забыл, кто из них кто. Предположительно Клаус сел за руль, тогда как предположительно Рудольф устроился на заднем сиденье рядом с Кемпке, после чего машина неторопливо двинулась вверх по Фредерикштрассе.
Утро было солнечным, жарким, в просветах между домами таяла нежная розоватая дымка. По случаю какого–то праздника город был пестро украшен и напоминал старую почтенную фрау, надевшую в день именин свое самое яркое и пышное платье. Из всех окон и балконных решеток торчали целые пучки и букеты флагов, двери и витрины лавок были задрапированы разноцветными лентами и гирляндами из флажков, даже с ветвей некоторых деревьев свисали сонно колыхавшиеся на ветру праздничные полотнища. Преобладали национальные и партийные флаги, но кое–где виднелись и знамена Кригсмарине и Трудового фронта, а на углу Ригсхофенштрассе мелькнул повешенный задом наперед вымпел Имперского общества огородов и садоводников. У кого–то из горожан, вероятно, не нашлось никакого флага, и на дверь он повесил рождественский венок, увитый малиновой шелковой лентой с лаконичной надписью «Хайль Гитлер!». Те из жителей, которые не успели украсить свои дома с вечера, делали это с утра пораньше: тут и там к стенам были приставлены лестницы, и стоявшие на верхних ступеньках отцы семейств добродушно махали друг другу издали, приветствуя и желая хорошего дня.
Так же, словно откуда–то издали, долетали до Кемпке слова Клауса и Рудольфа. Сочтя, по–видимому, своим долгом развлекать его в пути, они без умолку болтали, любезничали с ним, как с барышней, угощали сигаретами и шоколадом, всячески пытались развеселить. Тот, кого Кемпке называл про себя Рудольфом, долговязый хлыщ в безукоризненном сером костюме, из нагрудного кармана которого торчал край розового надушенного платка, демонстрировал ему свои новые духи, «вот, попробуйте, всего одна капля, вам понравится, чудесный аромат». Духи были женские, в розовом остроконечном флаконе, и источали тот гаденький сладковатый запах, что присущ всему французскому. Псевдо—Клаус включил радио, и по салону потекли бодрые звуки шлягера «Моя баварская девчонка» в исполнении неподражаемого Гуго Файнингера, любимца партии и всего Рейха. Квази—Рудольф укоризненно хлопнул напарника ладошкой по плечу и, после того как «Девчонка» была убавлена вполовину, продолжил превозносить достоинства своих духов.
Но Кемпке не обращал на них никакого внимания. С момента пробуждения его занимала лишь одна мысль: сегодня, сегодня, наконец, состоится то, чего он ждал столько дней, копя в себе это ожидание, как юноша копит в себе страсть к возлюбленной, с которой он до времени разлучен. Огромный, как тысяча солнц, ослепительно–яркий диск великого события медленно вставал за горизонтом, и, завороженный этим восходом, Кемпке в радостном полузабытьи смотрел за окно, где все, даже полет мухи, казалось ему особенным, ибо тоже было причастно этому дню: дню, когда он совершит последний, решительный шаг в вечность и протянет оттуда руку всему человечеству. Еще ночью, проснувшись в своей постели и слушая, как часы призывно рубят маятником тишину, он ощутил необыкновенный душевный подъем, словно вся сила, накопленная им за эти недели, рвалась наружу. И так хотелось поторопить наступление утра, все медлившего в своем приходе, грузно, как нарастающий грохот фанфар, катившегося с берегов Японии сюда, в благословенный Мариенкирхе, нордический Вифлеем, где уже ворочалась и сладко посапывала в колыбели новая истина. Полукровка–луна падала на синекожие томики Сервантеса, падала на кап–кап–капающий рукомойник, а Кемпке, с замирающим сердцем, с жарким томлением в груди, все предвкушал, как через час, через два ступит босыми новорожденными ногами на ясеневую прохладу пола, совсем один в своей пустой, громогласной, ослепленной рассветом комнате, как умоется и наденет небесно–голубой мундир лейтенанта люфтваффе (еще вчера, увы, похищенный фрау Цедерих) и как услышит снаружи судьбоносный гудок, зовущий его на встречу с непознанным. Впрочем, тогда же, ночью, оглушенный мыслью, что вот сейчас он еще лежит у себя в постели, а уже через несколько часов вознесется ввысь, Кемпке, может быть, впервые с момента своего приезда в Мариенкирхе испытал легкую неуверенность, пустячное беспокойство, словно всей душой желая полета, он в то же время побаивался его. Представляя свою посадку в ракету, медленное отделение опор, мощный, с натугой, старт, он нет–нет, да и ловил себя на том, что не прочь еще немного отсрочить свою встречу с космосом, еще насладиться ожиданием этой встречи, дающим, быть может, не меньшее ощущение счастья, чем сам полет. Эта двойственность чувств сопутствовала ему и сейчас, так что зарницы радости то и дело сменялись в нем внезапными затмениями, моментами робости и смущения духа. В такие минуты все начинало смутно колыхаться у Кемпке внутри, а желудок и сердце, словно утратив точку опоры, проваливались куда–то в пустоту, увлекая за собой прочие органы. Кемпке принимался ерзать на месте, эсэсовский китель казался ему слишком колючим, а провонявший духами воздух салона — слишком жарким. Но эти спады бывали непродолжительными, и снова восходило в его душе тысячекратное, ослепительное солнце, а потревоженная гладь его сознания становилась спокойной, отражая бархатисто–зеленый промельк аллеи, взъерошенную синеву неба и скрытые в этой синеве звезды, к которым ему совсем скоро суждено было вознестись.
Несмотря на ранний час на улицах было людно. Часть прохожих тянулась в сторону Блау–парка, где сегодня должно было состояться выступление цирка арийских слонов под руководством доктора Вильгельма Аделунга. Представление ожидалось в три часа дня, но слоны прибывали утром, и многие, вероятно, хотели посмотреть на выгрузку. Шли целыми семьями, по пять и по шесть человек, старики были в мундирах и при орденах, с завитыми и напомаженными усами, женщины несли цветы, предназначавшиеся, должно быть, для цирковой труппы. Молодой господин в подозрительно знакомом клетчатом твидовом костюме и ярко–оранжевом с голубыми крапинами шейном платке пронес громоздкий футляр с фотоаппаратом. Девочка в лиловой вязаной кофте тащила огромный кочан капусты, которой она, по–видимому, собиралась угощать чудо–животных. Горбатый Петер, продавец прохладительных напитков, катил здоровенную, втрое больше садовой, тачку с соками и шипучкой, предназначенными, как можно было судить, для продажи публике в парке. Йохан, мальчик из лавки Альтермана, с той же, вероятно, целью, нес гигантскую, норовившую утянуть его в небо связку разноцветных воздушных шаров. Когда «Хорьх» поравнялся с Йоханом, эльзасец, смахивавший на Клауса, приспустил окошко и с плотоядной усмешкой бросил в адрес мальчика непристойную похвалу.
Другая часть жителей двигалась в сторону Гитлерплатц, где, судя по доносившемуся оттуда грохоту барабанов и звону литавр, проводилось какое–то торжественное мероприятие. Эта часть горожан явно преобладала. У многих в руках были маленькие партийные флажки, которыми они непрерывно размахивали, приветствуя друг друга. Здесь тоже мелькали цветы и ордена, чувствовалось праздничное оживление, кто–то даже пел на ходу гимн, то и дело подхватываемый на другой стороне улицы. Трое молодчиков в униформе СА крепили к стене дома огромный плакат с чем–то красно–коричневым, белым, расплывчатым, Кемпке не успел рассмотреть, что на нем изображено.
Предположение насчет Гитлерплатц через минуту подтвердилось — на площади путь «Хорьху» преградило пышное и многолюдное шествие «Гитлерюгенда». Случился затор, звуки «Моей баварской девчонки» потонули в реве и грохоте оркестра. Клаус, он же Рудольф, посигналил, но дорогу дали не сразу, и некоторое время они стояли, пропуская пестрые, осененные знаменами и штандартами колонны марширующих школьников. Пронесли мимо «Хорьха» длинный, белый по черной материи, лозунг: первая его часть со словом «Германия» прибыла с некоторой задержкой — несшие ее мальчики замешкались — и несколько секунд Кемпке наблюдал в окно застывшее перед ним готическое слово «пробудись!».
Шествие уже заканчивалось, и подходившие со стороны Гумбольдтштрассе колонны выстраивались на площади для проведения митинга. Возле памятника фюреру был возведен деревянный помост и трибуна, у которой, готовясь выступить, уже стояли несколько старшеклассников в униформе, штаммфюреры и баннфюреры местной гитлеровской молодежи. Самый рослый из них, нескладный худощавый паренек с веснушчатым лицом, нерешительно теребил в руках бумажку с речью — склонившийся над ним крейсляйтер, единственный из взрослых на помосте, ободряя, что–то ласково шептал ему на ухо. По обе стороны от трибуны выстроились подростки из «Дойчес Юнгфольк» с литаврами, горнами и барабанами и слаженной игрой приветствовали подходящих. Во главе каждой из колонн шли трое барабанщиков, отбивавших ритм Бранденбургского марша, юный тамбур–мажор, направлявший игру энергичным движением золоченого жезла, и рослый знаменосец с алым штандартом в руках, увенчанным серебряным германским орлом в венке из дубовых листьев. Мальчики были в коричневых рубашках и черных шортах, у тех, кто уже прошел посвящение, на поясе висел почетный кинжал в коричневых ножнах с девизом. Замыкали шествие колонны школьниц из «Союза немецких девушек», одетых в белоснежные блузки с черными галстуками, синие юбки до колена и белые гетры. Головы девушек были убраны цветами, волосы на старинный германский манер заплетены в косы и украшены красными и белыми лентами. Колонны двигались в образцовом порядке, на лицах юношей и девушек читались гордость и воодушевление, чувство причастности к великой силе, возвышавшей в эту минуту и их самих.
Шествие произвело на Кемпке необыкновенно сильное впечатление. До этой минуты, поглощенный мыслями о полете, он пребывал в каком–то тумане, а тут вдруг ожил и залюбовался этими прекрасными детьми, в таком согласии стекавшимися на митинг. Они вдруг показались ему знамением той эпохи, которую он уже сегодня явит миру. Эти юные барабанщики и знаменосцы были полны той чистой и пламенной веры, какой, должно быть, до них не знало еще ни одно поколение немцев, а именно такую веру ему, Кемпке, ныне предстояло пробудить во всех людях на земле. Перед ним по залитой майским солнцем площади, по древним камням Мариенкирхе, проходили будущие ученые, писатели, философы, инженеры, альпинисты и астронавты, новое поколение героев, те, кто пойдет за ним и понесет благую весть о звездах всему человечеству. Бесстрашные, кроткие сердцем — маленькие рыцари с горящими глазами, юное воинство с белой молнией на плече, — они наследуют землю и навсегда изгонят с ее лица тьму. Нежность этих девочек растопит сердца, мужество этих мальчиков вдохновит народы, и станет весь мир как эта площадь, и сойдутся на ней все племена, чтобы принести друг другу обет нерушимого братства. От этой мысли, а равно и сознания того, что именно он сегодня рискнет своей жизнью ради торжества этой эпохи, губы Кемпке задрожали, к горлу подступил горячий комок, и он прикусил рукав эсэсовского кителя, чтобы не заплакать от умиления и восторга.
Тем временем последняя колонна заняла свое место в строю, и «Хорьх» двинулся дальше. Грянул гимн «Гитлерюгенда». Над площадью вознесся лес рук, вскинутых в приветствии бронзовому вождю и восходящему солнцу. «Vorwärts! Vorwärts!» — запело левое крыло площади. «Schmettern die hellen Fanfaren!» — подхватило правое. Тысячи детских голосов затянули песню, и звуки ее некоторое время наполняли салон, заглушая невнятные потуги радиопередачи.
Снова потянулись украшенные флагами фасады домов. На Вюртемберг–гассе две нарядные фрау с детьми улыбнулись «Хорьху» и приветственно помахали ему руками. Рудольфоклаус посигналил в ответ и послал им воздушный поцелуй. В пивной у Тауберга гремели кружки, промелькнула в окне Эльза с подносом в руках, толстомясая королева, несущая пиво своему отражению в дальнем конце зала.
Меж тем Кемпке, вслушиваясь в затухающие вдали звуки гимна, все еще находился во власти переживания, вызванного в нем шествием «Гитлерюгенда», странной смеси эйфории и внутреннего озноба, легкого обморока всех чувств, от которого он сделался еще неусидчивее и еще безучастнее — к речи попутчиков, ни на минуту не прекращавших свою болтовню. Душа его была размягчена ожиданием полета и потому особенно восприимчива, малейшее впечатление, попавшее в нее, тотчас давало бурные всходы.
Оттого, может быть, его так сильно поразило то, что он увидел на Амальгаменштрассе. В тот самый момент, когда машина, пропуская запыленный грузовичок с горланящими штурмовиками, приостановилась на углу Нюрнберг–гассе, из–за поворота, катя перед собой звонкую, цокающую утреннюю тележку, показалась девушка–молочница, его Дульсинея, и двинулась по тротуару навстречу «Хорьху». В это утро от нее исходил особенный свет, причиной чему, может быть, явилась перемена в одежде: привычное синее форменное платье она сменила на праздничное белое, и в нем то нездешнее, эфемерное, что было ей присуще, стало еще более явным, почти незаконным на фоне орущих штурмовиков, изрытой солнцем кирпичной стены и серой булыжной мостовой. Впечатление от встречи с девушкой было тем сильнее, что Кемпке никак не ожидал увидеть ее в этот день — день, который, по его убеждению, должен был нарушить привычный порядок вещей. И потому в тот момент, когда девушка наклонилась, чтобы поставить бутылку, и посмотрела на проезжающий «Хорьх», все взыграло у Кемпке внутри, и на какое–то мгновение — только на мгновение — ему захотелось выпрыгнуть из машины и броситься ей навстречу. Но это был только порыв. Завтра, завтра он вернется в Мариенкирхе и пригласит ее на свидание. За этот день многое необратимо изменится, но будет точно так же светить солнце и точно так же благоухать жимолость. Они пойдут по увитой плющом Нюрнберг–гассе в кафе на набережной Грюнебаха, где подают самое лучшее в мире мороженое, и сядут за столик в углу, где только кадка с цветами и выходящее на бульвар окно. Оркестр будет играть медленный тающий вальс, и он расскажет ей о своем полете, о мириадах разноцветных миров, которые он видел, о большой голубой планете, промелькнувшей за бортом его корабля. А потом научит танцевать ее космический танец, звездную фарандолу, которую они на зависть всем лесорубам и рыбакам исполнят на летней террасе, в знойных сумерках маленького швабского городка, чье имя он сегодня навсегда обессмертит. Прижавшись носом к стеклу, Кемпке провожал девушку взглядом, и снова что–то горячее, обжигающее стиснуло ему горло, и он снова вцепился зубами в рукав, чтобы удержаться на краю этого стыдного чувства. Хлынувшая из–за угла толпа щебечущих малышей под предводительством двух киндерфрау увлекла девушку за собой, а через секунду и «Хорьх» свернул в переулок, в сторону западного выезда из города.
Остаток пути ехали молча. Рудольфино, благоухающий женомуж, влажно держал Кемпке за руку и томно заглядывал ему в глаза. Клаусидо, изнемогая от духоты, расстегнул на груди жилет и закурил, распространяя по салону крепкий аромат «Голуаза». Гнусавый голос диктора из приемника сообщил о создании швейцарским ученым Берцеллиусом гигантской самодвижущейся землеройной машины, способной насквозь прорывать горы, а в перспективе и проложить тоннель через весь земной шар. Скептически хмыкнув, эльзасец повертел колесико «Блаупункта» и нащупал сквозь поползновения базельской радиостанции шипящий, потрескивающий радиоспектакль. «По–моему, вам не стоит ехать туда, дорогой» — проговорил на том конце драматический баритон.
Слева от дороги потянулись фермерские угодья. Солнце поднялось еще невысоко, свет ложился вровень с землей, и в этот час, называемый художниками золотым, были видны тончайшие особенности рельефа. Разделенные проборами клеверные поля цвели всеми оттенками зеленого — салатовым, малахитовым, изумрудным, с прожилками кобальтового там, где посадка была плотнее, и брызгами охры в тех местах, где она расступалась. Вдали серебрился чешуей нарядный Грюнебах, вытянутый вдоль горизонта как длинная–предлинная мокрая сельдь, хвост которой начинался в излучине Рейна, а голова исчезала в Швейцарии. В стороне, у фермы, паслись невозмутимые коровы, пятнистые, голштинской породы, первоклассно вылепленные солнцем, с той почти безупречной выпуклостью во всем теле, что бывает лишь у шахматных фигур.
Но главный свой козырь пространство выкинуло чуть дальше, когда «Хорьх» миновал небольшую лесопосадку. Из–за ширмы деревьев вдруг хлынули поля цветущего рапса, и весь ландшафт словно занялся огнем. Облитый рассветом, рапс был такого неслыханно–желтого цвета, что, казалось, за горизонтом он прямо переходит в солнечный свет и даже спорит с ним, передавая эту желтую пульсацию всему вокруг. Иногда рапсовое море волновал ветер, и тогда свечение становилось еще сильнее, перерастая почти в пожар, пробегающий по полю то с запада на восток, то с востока на запад. Это был настоящий праздник желтого цвета. Растущие вдоль обочины лютик, сурепка и первоцвет тоже были сбрызнуты охрой, но их оттенок казался лишь подражанием рапсу, слабой попыткой передать его огненную магию.
— Да–да–да, самая настоящая красота, милочка! — пропел женским голосом радиоприемник. — Выезжайте к нам первым же поездом!
Кемпке снова охватило радостное волнение. Прильнув лицом к стеклу, он смотрел на это рукотворное зарево, на крыши далекой деревни, из–за расстояния казавшиеся почти неподвижными, на кромку убегающей вдаль лесопосадки, и что–то открывалось ему, что–то, зревшее в нем и прежде, но по–настоящему осознанное только теперь. Он вдруг понял, что никакой полет в космос уже не сделает мир краше, ибо нельзя улучшить то, что и так совершенно. Космос уже был здесь, семя далеких звезд давно выпало на землю, проросло в этих полях, в душах юношей и девушек с Гитлерплатц, в молочнице с Амальгаменштрассе, и его полет мог лишь окончательно воссоединить два мира, и так единосущных друг другу.
У кромки поля приткнулся ряд миниатюрных домиков, ульи кочующей пасеки, и роившиеся над рапсовым морем пчелы собирали этот желтый цвет — не то пыльцу, не то само солнце. Рядом, у большого фургона, в котором ульи были привезены, прикорнул на складном стуле толстый пасечник, вздумавший, видно, полюбоваться рассветом, да так и уснувший с папироской в зубах — краснощекий невежа, проспавший красоту.
На подъезде к космодрому Кемпке не выдержал и попросил остановить. Пока из него тихо лилось в теплую, рыхлую от росы мураву, он любовался карамельно–желтыми кустами ракитника и бузиной, темным шпинатом раскинувшейся впереди рощи, клубившейся над дорогой бежевой пылью. Пахло чем–то сладковатым, медовым, звучали в знойной траве цимбалы кузнечиков, трещотки цикад. Кукушка, неутомимый лесной бухгалтер, вела чему–то вдали строгий учет — семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… сбилась со счета. На эсэсовский китель села божья коровка, и Кемпке внимательно наблюдал сначала за ее важным, медленным восхождением по черному сукну рукава, а затем и стартом — со взлетной площадки плеча. Пролетели над головой легконогие пушинки, нежный пух солнца, беспечная роса вечности. Золотая мошкара танцевала в воздухе свой мушиный фокстрот, чертила зигзагами небо. И где–то там, высоко, над деревьями, полыхал на флагштоке гордый флаг его отечества, алое знамя свободы с древним крестом посреди, символом солнца, света, добра, всего лучшего на земле. Все сущее шло тропою нежности к чему–то непостижимому, и давным–давно где–то читанная фраза — о том, что красота спасет мир — показалась вдруг такой глупой, ибо мир уже был спасен и хором праздновал свое спасение. Смерть была почти побеждена, и ему, Кемпке, оставалось принести последнюю жертву на алтарь этой победы, жертву бескровную, после которой все разделенное в мире воссоединится и воссядет одесную Отца, чтобы уже не разделиться вовек.
Стряхнув последние капли, Кемпке застегнул ширинку и проворно нырнул в машину. Двинулись дальше, но, сам не свой от внутреннего озарения, он не услышал ни шума заведенного мотора, ни того, как камешки на грунтовой дороге снова застучали о днище.
Еще через минуту «Хорьх» остановился у ворот космодрома. Здесь Клаус и Рудольф расстались с Кемпке, обняв его на прощанье, может быть, несколько более пылко, чем того требовало столь непродолжительное знакомство. Клаус многозначительно подмигнул ему, Рудольф незаметно смахнул набежавшую слезу. Впрочем, может быть, и наоборот.
Слева на ограде сидел большой сумрачный дрозд и внимательно смотрел на Кемпке. Металлическая арка над входом по случаю праздника была украшена цветами и несколько странным в такой день, видимо, впопыхах повешенным лозунгом: «Труд делает свободным». Часовой Пауль отложил тушенку, которую он ел прямо из банки ножом, и по привычке вытянулся перед Кемпке во фрунт.
За воротами, у большой свежевыкрашенной беседки, в тени которой стоял накрытый для зрителей стол, поприветствовать астронавта подошла пестрая толпа тех, кто был приглашен наблюдать за стартом. Он знал не всех, было несколько убеленных сединами полковников и генералов, два застенчивых гауляйтера, иностранные гости в причудливых мундирах и орденах, целая стайка берлинских журналистов, среди которых особенно выделялся суетливый корреспондент «Фелькише Беобахтер» в высоких охотничьих крагах и зеленой тирольской шляпе с пером. Первым поздороваться подошел рейхсминистр сельского хозяйства, сухощавый старик в заштопанном старомодном костюме, по–отечески расцеловавший Кемпке и шепнувший на ухо, что фюрер гордится им. Щелкнули каблуками и вскинули руки в приветствии партийные чиновники, близнецы–братья Хуберман, Вилли и Эрих, подвижные румянощекие крепыши в чистенькой коричневой униформе и блистательных сапогах, сразу обступившие астронавта, принявшиеся поздравлять, трясти его руки в своих пухлых, как пфальцская сдоба, руках. Протиснулся между ними корреспондент «Фелькише Беобахтер» и скороговоркой спросил, готов ли он подтвердить свое арийское происхождение по крайней мере до четырнадцатого колена и какой именно сорт табака предпочитает. Кемпке открыл было рот, чтобы ответить, но корреспондент быстро записал что–то в блокнот и сфотографировал астронавта в объятиях близнецов. Сунул свою моржовую лапу фон Бюллов, буркнул что–то добродушное под нос, обдал луковым, говяжьим духом. Пожелали хорошего полета переодевшиеся в чистое, но все так же пахнущие мазутом и керосином Вернер и Браун.
Последним подошел фон Зиммель, Зевс–громовержец, все это время стоявший в стороне и рассеянно наблюдавший за Кемпке и вереницей гостей. Фон Зиммель был мрачен: сегодня ночью умер Фридрих. Перед запуском инженеру не спалось, и когда он вышел в сад подышать свежим воздухом, то увидел кенаря неподвижно лежащим на дне клетки. Птица застыла лапками кверху и о чем–то молчала, куда более пронзительно, чем при жизни. Переставший петь в тот самый день, когда фон Зиммель отрекся от космоса, Фридрих все эти годы был для инженера живым укором, но странно: именно теперь, когда этот укор, наконец, прекратился, он почувствовал тупую, ноющую боль в сердце. Он похоронил Фридриха на рассвете, в коробке из–под обуви, выкопав под черешней в саду неглубокую яму.
Второй неприятностью был Шмунде. Час назад фон Зиммелю доложили, что накануне вечером дублер, пытаясь забраться к любовнице в окно, упал с лестницы и сломал ногу. Теперь в случае чего у Кемпке не было замены, и когда он как ни в чем не бывало выбрался из «Хорьха», инженер испустил вздох облегчения. От этого прекраснодушного идиота всего можно было ожидать, и, может быть, только сейчас фон Зиммель по–настоящему понял, насколько рисковал, выбрав на эту роль Кемпке.
Последовал непринужденный обмен любезностями между астронавтом и приглашенными. Бургомистр Мариенкирхе вручил Кемпке ключи от города и заверил, что в ближайшее время одна из городских улиц будет переименована в его честь. Корреспондент «Фелькише Беобахтер», неугомонный пострел, потеснив плечом застенчивого гауляйтера, сфотографировал астронавта с ключами и скороговоркой осведомился, правда ли, что он происходит из древнего рода Зигфрида фон Кемпенбергера, маркграфа Анхальтского, разбившего в 1312 году коварных гельветов в знаменитом сражении при Бланкенбурге? Ференц Чардаши, представитель венгерской партии «Скрещенные стрелы», выказал Кемпке знаки величайшего уважения и подарил ему связку сушеной паприки — символ национальной гордости и решимости венгров, как никогда твердых в своем единении с Рейхом. В доказательство своих слов Чардаши исполнил подобие венгерского народного танца, прищелкивая пальцами и комично приподнимая над головой ермолку. Гюнтер Вассершафт, капитан местной футбольной команды «Мариенбунд», презентовал астронавту вымпел клуба и диплом о присуждении ему почетного звания центрального нападающего, с правом пробития пенальти во всех матчах Имперской лиги, если «Мариенбунд» туда когда–нибудь попадет. Кемпке сердечно поблагодарил дарителей и передал все это Вилли Хуберману, который, в свой черед, всучил подарки рейхсминистру сельского хозяйства. Сияющий лысиной Джиральдини в новом белом переднике преподнес астронавту пирог собственного приготовления и рюмку киршвассера на подносе. Под одобрительные возгласы присутствующих Кемпке откусил кусочек пирога, с улыбкой прожевал и запил холодным киршвассером. Подскочивший Эрих Хуберман в порыве шутливой заботливости смахнул с его кителя крошки. Все рассмеялись, гауляйтеры скромно захлопали в ладоши. Корреспондент «Фелькише Беобахтер» сфотографировал Кемпке с пирогом, сфотографировал рюмку киршвассера, сфотографировал ковыряющего в носу фон Бюллова.
Наконец, когда все приветствия и пожелания отзвучали, настал черед последних приготовлений. В стороне от смотровой площадки была оборудована пляжная кабинка, и, поощряемый сальными шуточками гостей, Кемпке уединился в ней для облачения в скафандр. Ставший на страже Вилли Хуберман отгонял корреспондента «Фелькише Беобахтер», норовившего заснять исторический момент перевоплощения. Когда все было готово и астронавт показался из кабинки в оранжевом космическом комбинезоне с шлемом под мышкой, грянул бурный аплодисмент. Фон Зиммель потуже затянул на скафандре ремни, проверил надежность крепления гермоперчаток, поглубже запихнул в нагрудный карман космический платок. Некоторые подошли сфотографироваться с Кемпке, кто–то в шутку попросил примерить шлем. Эрих Хуберман взял у астронавта автограф, и его почин немедленно подхватили и остальные.
Внимание гостей, сумбур и мишура проводов несколько смутили Кемпке, притупили пульсацию того чувства, что тлело в нем по дороге на космодром. Но нечто, случившееся под занавес протокольной части, вновь пробудило в нем это волнение.
Высокий подтянутый генерал что–то с сахарной улыбкой проговорил ему, но Кемпке не расслышал, что, ибо вдали вдруг залаяли собаки. Лай донесся с восточной оконечности космодрома, где располагался продовольственный склад, и звонко заметался над пустошью, слегка приглушенный плотным утренним воздухом. Это могли быть только Энцо и Ланцо, его звездные псы, так же шумно выражавшие свою радость всякий раз, когда Кемпке показывался у вольера. Овчарки, вероятно, почуяли его издали и теперь приветствовали своего космического собрата, желали ему счастливого пути. Никто не обратил на лай никакого внимания, но в Кемпке он произвел сильную перемену. Так, словно это было в другой, теперь уже безвозвратно ускользающей от него жизни, он вдруг вспомнил, как играл с Энцо и Ланцо, как они танцевали для него свой звездный танец, и ему отчаянно захотелось попрощаться с этими чудесными псами, потрепать их по загривку, зарыться носом в их теплую пахучую шерсть. Кемпке ощутил всю горечь своего расставания с миром, краткого или навечного — он не знал, ибо не мог поручиться за благополучный исход предстоящего полета. Ему даже показалось на миг, что Энцо и Ланцо не хотят его отпускать, что они как будто пытаются о чем–то предупредить его напоследок, и в третий раз за утро что–то горячее, мокрое заклокотало у него внутри. Собаки вскоре утихли — Гельмут, вероятно, дал им подачку, но чувство, пробужденное ими, уже не покидало Кемпке, не покидало и тогда, когда он вместе с гостями направился к ракете.
Перед стартом оркестр и хор под руководством штурмбанфюрера Куммерсдорфа исполнил «Хорста Весселя» и «Дойчланд». Песня про сутенера, павшего в бою с красными реакционерами, прошла на ура. Эсэсовцы горланили ее во всю глотку, братья Хуберман стояли навытяжку, вскинув руку в приветствии (Эрих незаметно застегнул пуговицу на брюках), доктор Штайнер подтягивал скрипучим тоненьким голоском. Шевелил для виду усами фон Бюллов, садовник Лютц старательно открывал рот, хотя и не пел, так как стыдился своего девичьего голоса.
Но Кемпке слушал рассеянно. Странное, неведомое прежде смятение поднималось у него в душе, и он лишь кротко улыбался всему, что происходило вокруг. Это смятение зрело в нем с самого пробуждения и черпало свою силу во всем, что он видел по дороге на космодром, но лай Энцо и Ланцо стал последней каплей, переполнившей чашу.
В этом смятении он под барабанный бой вступил в сдвоенный строй эсэсовцев, живой коридор, ведущий прямиком к «Фау». Солдаты были облачены в парадные аспидно–черные мундиры, солнечные зайчики с начищенных пуговиц и пряжек ослепительно сверкали вокруг, как цирк серебряных мух. По рукаву Рихарда, которого Кемпке миновал первым, ползла красная усатая букашка с черными точками на спине, барабан Эмиля был заляпан белой краской.
И тут произошло нечто необыкновенное. Кемпке в последний раз посмотрел на деревья, на облака, на шпиль церковенки вдалеке, и необходимость прямо сейчас расстаться с тем, что он успел так сильно полюбить, заставила его дрогнуть, гибельно и непоправимо. В ногах появилась предательская слабость, сыпавшийся отовсюду барабанный бой зазвучал устрашающе громко, подошвы космических ботинок, шлем под мышкой, самый воздух досадно отяжелели. Он все еще улыбался, но шел к ракете уже не так уверенно, с каждым шагом теряя власть над собственным телом. В надежде получить поддержку он посмотрел на курносое лицо Гюнтера, контральто, на загорелую физиономию Ганса, баритона из Вестфалии, но эсэсовцы с подобающей моменту серьезностью смотрели куда–то мимо, и Кемпке словно повис на краю пропасти, где ему больше не за что было удержаться. И когда между ним и «Фау» никого не осталось, он рухнул на примятую траву и зарыдал, содрогаясь и всхлипывая, как ребенок, зарыдал от нежности к этому миру, расставание с которым показалось ему вдруг таким непосильным. Какой–то глухой, совиный звук заметался у него в груди, и, безуспешно пытаясь им разродиться, Кемпке выдавал взамен другие, обманные, промежуточные звуки, от которых новая волна жалости накатывала на него и новая судорога плача проходила по его беспомощному телу. Ему хотелось целовать траву, целовать землю, признаваться миру в любви и еще хоть немного побыть здесь, прежде чем унестись в черную зияющую бездну, где всего этого может и не быть.
Где–то вдали, словно на другом берегу, произошло замешательство. Барабанный бой захлебнулся и сник, послышался ропот недоумения и протеста. Сквозь застившую ему глаза пелену Кемпке видел, как, багровея апоплексически–красным лицом, бежит к нему по дорожке фон Зиммель, как ковыляет за ним с чемоданчиком в руке хромоногий доктор Штайнер, специалист по физиологии человека в экстремальных условиях. Казалось, они так далеко, что будут бежать целую вечность, и только к концу следующего тысячелетия, когда они, наконец, добегут, он расскажет им о своем открытии и покажет поля цветущего рапса, и те ульи у обочины, и пышнотелую рощу, и тогда они поймут, обязательно поймут его и согласятся отложить запуск. Прополз по травинке и посмотрел на него, шевеля антеннками, муравей, вылитый марсианин, беззаботный пришелец, важно шествующий по своим делам.
В чувство Кемпке привел удар, рухнувший откуда–то сверху сочно, мокро, точно упавшая с дерева большая переспелая груша. Тяжело дыша, фон Зиммель ударил его еще и еще раз, и только навалившийся сзади доктор Штайнер удержал инженера от нового замаха. Двое эсэсовцев — Йохан и Теодор — подхватили Кемпке под руки и поволокли к ракете. Оказавшийся тут как тут Отто помог втащить его по лестнице наверх. После недолгой борьбы Кемпке, с заплаканным и обезумевшим от счастья лицом, с разбитой вдрызг губой, кровь из которой капала на порванный и перемазанный в земле скафандр, был посажен в кабину и пристегнут в кресло пилота. Захлопнулась крышка люка, послышался звук поворачиваемой рукоятки. Убрали лестницу. В иллюминатор было видно, как разбегаются от ракеты люди, как мечется по плацу с пирогом в руке яйцеголовый, пламенеющий лысиной Джиральдини, как, споткнувшись, ворочается в грязи неуклюжий фон Бюллов. На лужайке, где валялся забытый впопыхах шлем, доктор Штайнер делал искусственное дыхание неподвижному фон Зиммелю. Но Кемпке этого уже не видел. Он улетал от них к звездам, и душа его птицей рвалась из груди, как черный дрозд, что, чертя в воздухе крыльями, медленно и прекрасно пролетел над космодромом.
В 9:07 по берлинскому времени, обдав площадку вихрем раскаленных газов, ракета пошла на старт.