Перевод Н. Васильевой
Редактор Н. Аросева
© František Stavinoha, 1975
I
Мужчина, который щурился на Гришу при тусклом свете грязного фонаря, вызывал какие угодно чувства, кроме доверия. Человек бывалый сказал бы, что незнакомцу лет пятьдесят-шестьдесят. Но Гриша был очень молод и совсем неопытен, если не считать того опыта, какой он приобрел недавно, скитаясь с Митей Сибиряком: опыта травимого зверя, которому лишь ненадолго выпала возможность активно защищаться. Поэтому пока Гриша понял лишь одно: перед ним очень старый человек.
Гриша сознавал: в его положении необходимо как можно быстрее разгадать, что это за человек. От этого зависело ближайшее Гришино будущее. Несмотря на свою молодость и неискушенность, это свое будущее он оценивал весьма скептически. А так как времени на изучение чужого лица не было, Гриша постарался компенсировать это пристальностью взгляда.
Этот взгляд и тяжелый пистолет в его руке заставили старика в страхе отпрянуть. Гриша отметил про себя его опущенные, когда-то могучие плечи под накинутым поношенным пальто… Широкие заплатанные брюки. Лицо. С какими-то стершимися чертами. Мутные, слезящиеся глаза, выпученные то ли от испуга, то ли уж такие от природы. К массивному черепу липли прядки волос.
Внезапный испуг — вот все, что можно было прочесть на лице старика, злого умысла оно не выражало.
В подобном положении Гришка очутился впервые — один, без Мити Сибиряка, чье присутствие всегда ободряло его. У спокойного, деловитого Сибиряка Гриша научился не терять присутствия духа даже при худших обстоятельствах. Присутствия духа и надежды, равной уверенности, что Митя Сибиряк обязательно найдет выход. Эта надежда Гришу и теперь поддерживала, хотя Мити Сибиряка уже не было в живых. За время дружбы с Сибиряком Гришка перенял от него многое и накрепко запомнил твердое — хотя и не высказанное — правило: без надежды ты мертв, даже если пыхтишь, как транссибирский экспресс.
Сунув пистолет в карман куртки, Гриша сделал успокаивающий жест и пробормотал:
— Ничего…
В горле у старика захрипело. Грише показалось, он хочет что-то сказать — и не может. Гриша напряг слух, стараясь не упустить чего-либо, что позволило бы понять намерения этого человека, но не услышал ничего, кроме хрипа, прерываемого сиплым дыханием.
— Ни-че-во, — выдавил наконец из себя старик.
Гриша облегченно вздохнул. Не очень-то пространная речь, однако враждебности в тоне не ощущалось. Более того, слово-то было русское. Это успокоило Гришу настолько, что он даже не схватился за пистолет, когда старик приблизился и протянул к нему руку.
Гриша снова насторожился — в руке что-то было.
Появление старика на время заставило забыть страшный голод. У Гриши ничего не было во рту с тех пор, как они с Митей Сибиряком доели последний кусок козлятины. Сколько времени прошло? Вечность? Гриша не знал, потому что, зарывшись в гнилую солому, то и дело проваливался в обморочный сон. Просыпался от лихорадки — такой сильной, что зуб на зуб не попадал.
Холод и голод. Все прочие ощущения притупились. Пока он был еще способен на юмор висельника, вспоминал, как когда-то, в доисторические времена, в консерватории шутил Василий Петрович, преподаватель композиции. Намекая на слабые успехи студентов, предпочитавших бегать за девушками, он говаривал: «Старайтесь обуздать инстинкт размножения во имя инстинкта самосохранения».
Эх, Василий Петрович, первый-то инстинкт я уже, кажется, начисто утратил, невесело улыбнулся Гриша, лежа на гнилой соломе. Потом холод и голод вообще отняли у него способность мыслить.
Он был голоден и совсем окоченел. Ни рваная рана на ладони, ни острая боль в груди не доставляли ему таких страданий, как пронизывающий до костей холод и голод, который как кислота разъедал его внутренности. В лихорадке Гриша сдирал кору с ветхих, источенных древоточцем стен сарая и ел ее. Давясь, глотал древесную труху, от которой начиналась резь в желудке. И снова в изнеможении погружался в сон.
А старик принес еду. Гриша безошибочно узнал запах еды. Тот, кто плохо помнит, когда ел в последний раз, не может ошибиться.
Хотя старик и не внушал доверия, но выбора у Гриши не было. И он решил на ближайшее будущее поверить ему.
А ближайшее будущее оказалось сверх ожидания неплохим. Две ржаные лепешки, чуть подгоревшие, испеченные прямо на плите, еще теплые, и бидончик молока. Лепешки были завернуты в обрывок старой газеты, а бидончик висел у старика на мизинце, точно на сучке.
Старик подал еду Грише просто, как дает бедняк бедняку. Как дает человек, который знает, что такое голод.
Гриша ел. И если бы он в ту минуту мог хоть что-то испытывать, то лишь одно: никогда в жизни он не ел ничего вкуснее. Даже в детстве, в их маленькой московской квартире на Усачевке, когда тетя Дуняша готовила разные лакомства специально для него. Вообще тетя Дуняша любила его без памяти. Вечно лезла целоваться, а губы у нее всегда были липкие от сладостей, которых успевала отведать, пока готовила. Она ему и во двор выносила что-нибудь сладенькое. Гриша втайне бесился и втайне же разделял мнение своего отчима, Владимира Осиповича, что тетя Дуняша слегка чокнутая. Сам-то Гриша считал тетку чокнутой здорово: из-за ее вечных забот ребята прозвали Гришу «маменькиным сынком». Это прозвище больше всего угнетало мальчика. Но тете он ничего не говорил — очень уж обижалась. И еще побаивался, как бы, рассердившись, тетя не прекратила поставку сладостей, а это в его расчеты не входило. И он только изредка жаловался на тетю маме. Мама работала учительницей, да еще выполняла уйму общественных нагрузок, так что подчас и не знала, за какое дело прежде браться. А по вечерам проверяла стопки перепачканных тетрадок. И конечно же, только радовалась, что заботу о сыне взяла на себя тетя Дуняша.
У Гришиной ласковой мамы было героическое прошлое. Родилась она в донской казачьей станице. И прежде чем революционным вихрем занесло ее в Москву, еще девушкой принимала участие в Великой Октябрьской революции.
Если и удавалось упросить маму рассказать о своем детстве и юности, она избегала ярких разговоров о собственном героизме. Но Гришка многое додумал, дофантазировал сам.
Романтика казачьей жизни, где конь — брат, шашка — сестра, а привольная степь — дом родной, волновала мальчика и заставляла размышлять. Поначалу он не понимал, как могли бедные казаки послушаться богатеев-атаманов и стать на сторону белых. Мать объяснила Грише, что потом казачья беднота в большинстве своем пришла в революцию. Как пришел в революцию и мамин отец, который раньше о красных и слышать не желал, а потом, уже под виселицей, ударил ногой белогвардейца-палача и крикнул: «К черту, белая сволочь! Без тебя знаю, как надо умирать!»
Бог весть откуда мать знала про этот эпизод. Видеть это она не могла — тогда она сама погибла бы, — но жизнь революционеров непроста, а действительность превосходила самое буйное воображение. Гриша с величайшей охотой уверовал в эту историю о своем гордом и непреклонном деде. Выспрашивал у матери подробности, о которых та не знала — ведь ей самой рассказали о гибели отца другие люди. Зато она часто вспоминала о своем детстве в казачьих степях, о матери, братьях и сестрах. Об отце, человеке гордом и мужественном, но таком же казаке, как и все в станице, мама девочкой не раз отведала его казачьего ремня. Короткой, но яркой историей своей семьи Гриша очень гордился.
Тете Дуняше не нравилось, что ее Гришеньке «забивают голову разными глупостями». Гриша впадал в буйную детскую ярость и презрительно звал тетю Дуняшу просто Дуней, опуская «тетю», что пожилая тетушка воспринимала весьма болезненно. И нет-нет да и устраивала небольшую семейную сцену. Объявляла забастовку, отказываясь готовить, запиралась в своей комнате и начинала голодать. В таких случаях Гриша попрекал мать Дуняшей, не понимая, как это у красной революционерки и дочери казачьего героя этакая сестра. Вот тогда-то он узнал, что тетя Дуняша — сестра его родного отца Григория Даниловича, живущего в Сочи. Гришу удивили эти запутанные семейные отношения. Но он обрадовался, что тетя Дуняша не мамина сестра, и после настоятельных просьб матери решил в дальнейшем признать за Дуней законное звание тетки.
Гриша съел лепешку, запивая молоком. Это было вкусно. Он не мог подобрать достойного сравнения для этого вкуса, ведь то был вкус жизни. А жизнь Гриша любил, как можно любить ее в двадцать два года.
Минуту назад, еще не утолив голода, в порыве благодарности, он готов был обнять старика, и не только за еду. Но сейчас Гриша был почти сыт. К нему отчасти вернулись силы, сознание своего положения и долга солдата. Он вспомнил еще одно правило Мити Сибиряка — Гриша все еще оставался студентом и хорошо запоминал уроки. Правило гласило: если сегодня у тебя есть кусок хлеба — считай, что его половина. Завтра, когда взойдет солнце, ты снова захочешь есть. И то, и другое — непреложная истина.
Поэтому он завернул вторую лепешку в газету и сунул в карман. Молоко выпил все. Не мог оторваться, пока не выпил все до последней капли.
Старик тряхнул пустой посудиной, на лице его появилось что-то вроде понимающей улыбки, которая в свете фонаря смахивала на злобную ухмылку. Гриша не знал, что и подумать. А старик показал на карман Гришиной куртки, в котором исчезла вторая лепешка.
— Снез то, Иване! — сказал он.
Гриша не понял. Для него эта ржаная лепешка была бесценна. В первую минуту он испугался, подумав, что незнакомец требует ее обратно.
Старик подошел ближе и коснулся Гришиной куртки.
— Снез то, — повторил он. — Осушек, снез то.
Гриша настороженно отодвинулся. Вместе с лепешкой в кармане лежал пистолет. Пистолет образца двадцать четыре, девятимиллиметрового калибра. За то, чтобы добыть его, Митя Сибиряк заплатил жизнью. Это оружие да ржаная лепешка стали теперь его надеждой. Гриша не собирался отдавать ни того ни другого.
Заметив, что русский насторожился, старик сказал успокаивающе:
— Ни-че-во, — и пальцем показал на свой рот. — Ез. Ез, Иване.
Гриша все еще не понимал.
— Ез, Иване, — настойчиво повторял старик. — Зитра пшинесу. Хлеба, млеко.
Старик поднял фонарь, чтобы увидеть лицо русского. Увидел, видимо, не то, на что рассчитывал. Помолчал, подумал. Вспомнил что-то и улыбнулся.
— Хлеб, — сказал он по-русски. — Зав-тра принесу. Зав-тра вье-чером. Ку-шай, снез то.
И он усердно показывал на карман, во избежание недоразумений, на собственный.
Гриша понял, широко улыбнулся. За такую улыбку когда-то многие девушки с Усачевки пошли бы в огонь и в воду. Но старик удовлетворенно что-то прохрипел, шутливо откозырял и повернулся к русскому сутулой спиной. Гриша успел заметить, что, выходя из сарая, он задул фонарь.
Гриша остался один. Все, что сказал и сделал этот неожиданно появившийся старик, явно свидетельствовало о его намерении помогать Грише и дальше. Он немного приободрился. И зачем бы старику приводить сюда немцев?! Уж коли он принес еду, значит, без сомнения, знал о Гришином пребывании в сарае. Выдать его он мог бы сразу.
После еды Гришу клонило в сон, но он запрещал себе спать: думал о том, что его накормили, значит, в этом мире, который вдруг стал для него болезненно искаженным и неправдоподобно изменившимся, есть кто-то, кто знает о нем и по-доброму к нему относится. Ему захотелось помечтать, как когда-то в детстве перед сном в их маленькой квартирке на Усачевке. Как мечтал, когда с ним случалось что-то прекрасное и неожиданное. В то далекое время он говорил себе: «Не буду спать. Еще немножечко подумаю об этом…»
Заснуть мешали и пульсирующая боль в раненой ладони, и жжение в груди. Но Гриша надеялся, что старик накормит его и позволит отлежаться в сарае, пока он не начнет вставать. Вполне возможно, что этот человек совсем не такой, каким кажется. А может, он и с партизанами связан?
Гриша знал, что находится где-то высоко в горах. Это он все-таки успел заметить, когда его вел сюда тот оборванный улыбчивый парнишка, за которого он, как за последнюю надежду, в минуту отчаяния ухватился на железнодорожной станции. Помогали же им в Словакии самые разные люди, совсем не похожие на героев!
Да, надо найти связь. Только тогда он сможет продолжать борьбу.
Несмотря на отчаянное положение, в котором он оказался, Гриша всем своим существом надеялся продолжать борьбу. Он, как, наверное, любой советский юноша в ту пору, был непоколебимо убежден, что великая битва русского народа не может обойтись без его участия. А его нынешняя беспомощность равносильна дезертирству.
До того часа, когда безумный ефрейтор напал на Советский Союз, Гриша воспринимал слова «родина» и «народ» не без усмешки, полагая, что это уместно в миросозерцании юного интеллектуала. Но, как только опасность стала реальной, когда в его страну вторглись обуянные идеей мирового господства полчища «сверхчеловеков», усмешек как не бывало. Неодолимая любовь к Родине заняла все помыслы Гриши. Забыты были мечты о собственном будущем, которым он так часто предавался, забыты влюбленности, от которых он столько страдал. Осталось лишь чувство кровного родства со своей страной, с народом, из которого он вышел.
Обо всем этом Гриша, разумеется, никогда не говорил. Никакие слова не казались ему достойными выразить патриотическое чувство, да и не нужно это было ему. Он хотел быть солдатом, как Митя Сибиряк и многие другие, которых он узнал с тех пор, как мама и тетя Дуняша проводили его на московский вокзал.
Митя Сибиряк был отличный солдат и хороший человек. Но сейчас Гриша считал, что при налете на полицейский участок они совершили ошибки, которые им обоим слишком дорого обошлись: погиб Митя, а сам он попал в такое отчаянное положение.
А налет этот организовал Дмитрий, и все из-за своего неуемного желания раздобыть оружие…
После разгрома отряда, отступавшего из-под заснеженных вершин словацких гор на моравскую сторону, они с Митей остались одни. Сначала уходили с небольшой группой, но какой-то перепуганный деревенский житель выдал ее немцам — а те немедленно бросили против партизан сотню карателей. Каратели напали на группу, укрывшуюся в старой пастушьей хижине, стоявшей над глубоким обрывом. Партизаны рассчитывали, что здесь им удастся отдохнуть и собраться с силами.
Петр, цыган, парень немного старше Гриши, стоял той ночью в карауле. Вдруг он услышал повизгиванье собак, которых каратели не могли унять, а потом заметил и какие-то тени на склоне под хижиной и тогда открыл предупредительный огонь. Он погиб первым. Эсэсовцы прошили из пулемета место, где он стоял, и первая же очередь скосила Петра.
Митя Сибиряк выскочил из хижины, едва началась стрельба. На бегу он задел Гришу ногой по лицу, чертыхнулся. Гриша бросился следом за ним без оружия — автомат он потерял, когда уходил от преследования, переправляясь через реку, едва затянувшуюся льдом у берегов.
Партизаны, оставшиеся в хижине, начали отстреливаться.
Митя, надежно укрытый, открыл по наступающим немцам яростный огонь. Гриша, как всегда в бою, держался возле него.
Отбиться от немцев не удалось: они окружили хижину и закидали ее ручными гранатами.
Так погибли:
Петр Варади, цыган, по прозвищу Черный Петр, — этот веселый парень очень любил петь.
Войтех Житник, коммунист, бывший поденщик и вязальщик метел из валашской деревни, восстание освободило его из нацистской тюрьмы в Зволене. Он хорошо знал округу и жителей, был в группе проводником.
Йозеф Хлапчик, шахтер из Остравы, мастак на грубоватые шутки, даже в адрес родной матери, а на самом деле нежнейшей души человек.
Юрай Поничан, лесоруб. Весельчак и бабник: ни одна девушка не могла устоять перед ним.
Борис Мартемьянович Маторин, сержант Красной Армии. Раньше был учителем, а перед самой войной — литератором. Говорил мало и только о том, что, когда наступит мирное время, он купит дачу, будет попивать чаек и писать роман о войне.
Когда добрались до обрыва, Митя Сибиряк отшвырнул было в ярости автомат с пустой обоймой, но тут же поднял его и взглядом приказал Грише: «Прыгай!»
Гриша заглянул в озаренную луной, местами заснеженную глубину и пожалел, что у него нет крыльев. Он не прыгнул — скатился по крутому каменистому обрыву, инстинктивно хватаясь за острые камни. Почувствовал резкую боль в распоротой ладони, мелкие камешки хлестали его по лицу. Спуск, точнее, низвержение показалось ему бесконечным. И только низкорослый дубняк приостановил его падение. Он лежал, не зная, жив ли. Опомнился от резкого рывка и пары крепких оплеух, отвешенных ручищей Мити Сибиряка.
Эсэсовцам, ошалевшим от успеха, и в голову не пришло, что кто-то мог спастись. Это была одна из тех операций, которые в немецких рапортах фигурировали как «блиц-акцион». Количество погибших эсэсовцев в донесениях, как правило, сокращалось, зато неизменно возрастала численность уничтоженного противника.
Потом Гриша и Митя Сибиряк, усталые и голодные, бродили по окрестностям. Предательство, повлекшее за собой гибель группы, подорвало доверие к местным жителям.
На третий день им удалось набрести на одинокую горную избушку, за которой они сначала долго наблюдали, лежа в снегу на опушке. Из трубы поднимался дым, но никто из избушки не выходил.
Голод заставил их рискнуть.
В избе они нашли больного старика и перепуганного полуголого ребенка. На плите в горшке булькало какое-то варево. Митя вытащил оттуда кусок козлятины. Часть они съели на месте, остаток спрятали в сумку. Как сумели, поблагодарили старика, который отрезал им еще ломоть хлеба, и скрылись, приложив к губам палец.
После еды оба немного приободрились. Митю больше всего угнетало то, что они безоружны. Прижимая к себе автомат, он мечтал о полной обойме.
Но что может сделать советский солдат и сибирский охотник во вражеском тылу без оружия?! Он словно заяц на открытом месте. Митя горько сетовал и строил планы налета на жандармский участок. Ведь жандармы — единственные среди местного населения, у кого есть оружие. К тому же жандармы хоть и боятся партизан, но и сочувствуют им. Пожалуй, есть надежда, что они не станут особенно сопротивляться. Встретить жандармский патруль во время обхода — а это было бы самое лучшее — им не удалось, не удалось и разыскать партизан.
От избушки, где они разжились козлятиной, спустились в долину, к довольно большой деревне. Митя, немного понимавший здешний язык, разузнал у того старика, что в деревне размещен жандармский участок. О немецком гарнизоне старик ничего не слыхал.
Примерно в часе ходьбы до деревни они наткнулись на сгоревший дом лесника. Обугленные стены хотя бы укрывали от ветра. Устроились на пепелище, а когда стемнело, двинулись на разведку.
Всю ночь наблюдали за деревней. Днем, сменяя друг друга, следили за ней с лесистого холма. Пролетели самолеты, узнали — наши. Это был привет с Большой земли, но им помочь никто не мог. Солдаты, которым доводилось лежать в снегу, без оружия, голодными и обессилевшими, вдалеке от своих, во вражеском тылу, за тысячи километров от дома, поймут, что они испытывали.
Примерно в девять часов утра Гриша увидел, как из одного дома вышел коренастый жандарм. Его же вечером, незадолго до темноты, заметил и Митя Сибиряк. Жандарма сопровождал второй, судя по походке и фигуре, помоложе. Установить, пустует ли участок днем, не удалось. Но если и пустует, все равно заперт. Немецкие солдаты не появлялись.
Напасть решили следующей ночью. Продвигались ползком след в след. Гриша отметил: никто не может красться так бесшумно, как сибирский охотник. Даже чуткие деревенские собаки ничего не услышали. Митя умело выбирал путь, Гриша был уверен в успехе. Он верил Сибиряку, как верит мальчик мужчине, который годится ему в отцы и не раз показал себя в бою.
В какой-то избе заплакал ребенок. Сквозь затемнение из окон проникали бледные узкие полоски света.
Обитая железом калитка жандармского участка вопреки ожиданиям оказалась незапертой. Входная дверь тоже. Ведущая к дому дорожка и ступеньки крыльца были покрыты льдом. Жандармы не утруждали себя уборкой.
За первой же дверью, ведущей в комнату слева, Гриша и Сибиряк услышали голоса и шлепанье карт. Митя Сибиряк локтем нажал на дверную ручку, просунул в щель автомат и направил его на двоих мужчин.
— Руки вверх! — сказал он по-русски, для верности добавил по-немецки: — Хенде хох!
В караульном помещении жарко топилась опилками железная печурка. Оба жандарма скинули мундиры, ремни с кобурами и пистолетами висели на спинке стула.
Оба подняли руки и встали, ошеломленные неожиданностью. Стул под тяжестью мундира, ремня и кобуры с грохотом упал.
Младший жандарм машинально нагнулся поднять стул. Его рука оказалась в опасной близости от пистолета.
Митя из всей силы пнул его в зад. От мощного толчка полицейский вылетел в открытую дверь и сбил с ног стоявшего в дверях безоружного Гришу. Обезумев от страха, полицейский кинулся на чердак. Гриша, подхватив кобуру с пистолетом, рванул по лестнице следом за ним.
Вдруг он ощутил удар по голове такой силы, что перед глазами у него закружились радужные расплывчатые круги, потом ослепительная вспышка сменилась кромешной тьмой…
Немецких солдат Гриша с Митей Сибиряком не обнаружили в деревне лишь случайно. Квартирующие здесь двенадцать фольксштурмовиков под командой ефрейтора Ганса Иоахима Вебера отнюдь не были нордическими героями. Отрезвленные войной «папаши» не годились ни для какой иной службы. Они коротали время, рассказывая солдатские байки да играя на губной гармонике, лишний раз высовываться на мороз их вовсе не тянуло. Военных подвигов начальство от них не ожидало, а в деревне их разместили для устрашения жителей.
Деревня же была вовсе не столь покорной и безучастной, как это показалось пережившим горький опыт предательства Грише и Мите Сибиряку, когда они наблюдали за ней с лесистого холма. В любой избе их бы накормили, а по меньшей мере в трех домах могли бы связать с партизанами. Однако и то правда, что местные жители стали осторожными. Подлость и предательство сделали мужественных валашских горцев недоверчивыми. Тени виселиц, восемь тысяч отборных живодеров в формах СС, СА, СД, своры полицейских собак, апокалипсическое нашествие, которое в ноябре прошлого года обрушилось на области между Рожновом и Верхней Бечвой, научили людей недоверию и осторожности. Правда, где-то за Зубржей «крестовый поход» К. Г. Франка завершился. На территории Верхней и Средней Бечвы уже шли тяжелые бои, а это было не по вкусу нацистскому властителю, развлекавшемуся сожжением чешских деревень. С садистской ухмылкой он оглядел казненных на виселицах и уехал восвояси. Через шесть часов из Рожновской области поредевшие, но дисциплинированные и несломленные партизанские части перешли в Карловицкую.
Таким оказалось недавнее прошлое тех мест, где Гриша и Митя Сибиряк искали еду, оружие и связь со своими. Партизаны были не близко, но и не так уж недостижимы. Места, где они действовали, находились в стороне от недавнего нашествия фашистов. Но почти в каждом доме деревни, которую Гриша с Митей наблюдали со своего холма, осталась саднящая пустота после убитого, казненного или угнанного фашистами.
Накануне операции Гриши и Сибиряка немцам выпала редкая военная удача. Двое из них, отправившись утром к пекарю за хлебом, увидели около лавочки странную, невероятно оборванную личность, собирающую и поедающую втоптанные в снег капустные листья. Личность показалась им подозрительной, и они ее арестовали. Задержанный был не партизан, а хорошо известный всем местным жителям полоумный бродяга по прозвищу Святой Франтишек. Этот несчастный помешанный, религиозный фанатик, грязный и косноязычный, постоянно убегал из богадельни в районном городишке, и куда он направит стопы свои, было непредсказуемо.
Этого, конечно, не знал ефрейтор Вебер и страшно обрадовался такому улову. Похвалив обоих ретивых служак за бдительность, он тут же приказал двум другим, самым молодым и энергичным, доставить пленного в районный центр Жалов, где находилось гестапо. Учитывая важность задания, возглавить конвой решил сам.
Предварительный допрос задержанного вселил в ефрейтора немецкого гарнизона счастливую уверенность в том, что он совершил чуть ли не подвиг. Святой Франтишек ко всем вопросам оставался безучастен, но пытался убедить допрашивающего в своей священной миссии на земле. Его нечленораздельные речи Вебер истолковал по-своему: пленный не владеет никаким христианским языком, не говоря уж о немецком. Значит, он иностранец, а следовательно, опасный бандит.
Небольшая группа со злополучным Святым Франтишеком отправилась в город поездом — через деревню проходила местная железнодорожная ветка. У немцев, правда, имелся небольшой грузовичок, но не было бензина.
Ефрейтор Вебер, отнюдь не мыслитель, ветеран первой и второй мировых войн, поначалу уверовал в величие третьего рейха, однако опыт, приобретенный на Восточном фронте, быстро излечил его. Не удалось только вылечить обмороженные ноги. Великогерманский энтузиазм Ганса Иоахима Вебера посему сосредоточился на трех основных желаниях: пережить войну, не иметь неприятностей по службе и добывать шнапс. Теперь он надеялся упрочить свое служебное положение, а что до шнапса — тут его активно ублажал жандармский вахмистр в деревне Цирил Махач, весьма близкий ему по взглядам и по характеру человек.
Перед письменным столом начальника гестапо ефрейтор Вебер, щелкнув по уставу каблуками, отрапортовал о конвоируемом бандите.
Начальник жаловского гестапо Герман Биттнер, человек необычайно сложный, как и ефрейтор Вебер, в свое время уверовал в величие новой Германии, с той только разницей, что верил и по сей день. Нацистский рейх из мелкого почтового чиновника и прихлебателя генлейновцев сделал его начальником одной из самых страшных институций рейха. Он стал владыкой над жизнью и смертью. Следует заметить, что кое-какие неудачи фюрера на фронте в последнее время все же порядком портили ему настроение и вызвали к тому же тяжелую неврастению. Господин Биттнер страдал мучительной бессонницей, головными болями, обостренной чувствительностью к резким звукам. По ночам он закладывал уши ватой, потел, ноги неприятно зудели, мучили сердцебиение и приступы страха. Особенно донимали его головные боли в области мозжечка, жестокие и упорные.
Господин Биттнер, как и положено неврастенику, вообразил, что у него опухоль в мозгу. Головные боли он снимал лошадиной дозой порошков, а страх смерти старался заглушить тем, что убивал других людей. Пока умирают другие, убеждал он себя, ему нечего бояться. Одним словом, господин Биттнер был из тех, кого позднейшие историки нацистских зверств назвали взбесившимися мещанами.
Начальник гестапо Биттнер взглянул из-под очков на задержанного, а поскольку он скучал, то немедленно начал допрос. В отличие от ефрейтора Вебера он неплохо разбирался в людях и быстро уразумел, что к нему привели не красного бандита, а сумасшедшего бродягу. В косноязычной же проповеди неутомимого Святого Франтишека безошибочно распознал элементы чешской речи.
— Болван! — заорал он на изумленного ефрейтора. — Или в вашей дыре больше нечего делать, кроме как гоняться за местными идиотами?! Вон отсюда, не то я вас пришибу! — кричал он, шаря по столу, чем бы запустить в незадачливого охотника за партизанами.
У ефрейтора Вебера давно сложилось свое мнение насчет господ из гестапо, и он не имел ни малейшей охоты задерживаться. Забрав свою небольшую команду и даже не отрапортовав, он исчез с глаз опасного соплеменника. Святого Франтишека оставил на улице на произвол судьбы.
В поезде ефрейтор Вебер, будучи сильно расстроенным, весьма затосковал по утешительному действию шнапса. Возвращаясь с солдатами со станции, он вспомнил, что жандармам приказано нести ночную службу. Образ желанной бутылки самогона преследовал его. Отослав солдат в казарму, он направился к вахмистру Махачу.
Ефрейтор Ганс Иоахим Вебер рывком распахнул дверь и оторопел под дулом автомата Мити Сибиряка. Однако ефрейтор был старый солдат и хотел выжить в войне. Свой автомат он всегда держал в боевой готовности. Мгновенно сообразив, что этот огромный исхудалый человек, точно такой же, как в его кошмарных снах, почему-то не стреляет — причины же ефрейтора не интересовали, — он нажал на спуск и дал по незнакомцу длинную очередь.
Так погиб Дмитрий Михайлович Яшин, рядовой Красной Армии, по прозванию Митя Сибиряк. Сын тайги, отличный солдат и хороший человек.
О смерти Мити Сибиряка и думал Гриша, зарывшись в полусгнившую солому, хотя после ухода старика дал себе слово вспоминать только о хорошем. Сонливость прошла. Он чувствовал, что у него сильный жар — в голове шумело, начало колоть в груди, и кашель мешал заснуть. Вероятно, мгновениями он терял сознание, хотя и старался с этим бороться. Заставлял себя вспоминать о маме, тете Дуняше, отчиме Владимире Осиповиче, о консерватории, Усачевке, о Москве…
Но все время возвращалась назойливая мысль: хороших, честных людей, таких, как этот вот старик, много, но часто верх берет зло, безумное и бессмысленно жестокое. И самое жестокое — смерть Мити Сибиряка, это больнее всего, и ничего уже не изменить… Гриша просто не мог представить, что мертв его единственный друг, настоящий друг, перед этой, проверенной войной, дружбой меркло все остальное в Гришиной короткой жизни. Думать об этом Гриша не мог и поэтому перестал сопротивляться душному мороку, заволакивавшему сознание.
Только теперь, когда все было кончено, ефрейтор Ганс Иоахим Вебер почувствовал внезапную слабость. Поднял стул, машинально поставил его рядом с другим, для чего-то вытер сиденье рукой и, тяжело дыша, уселся. Он настороженно прислушивался. Автомат положил на колени: постепенно он начал воспринимать не только опасность, но подробности окружающего. Над ящиком с опилками согнулся вахмистр Махач — его тяжело рвало.
Вахмистр Махач чувствовал себя, бывало, героем, когда разгонял голодных жен бастующих стеклодувов. Да, в этом он знал толк. Но от реальной опасности ему становилось дурно. При виде блюющего вахмистра ефрейтор Вебер почувствовал бурный прилив расового превосходства. Усилием воли унял дрожь в коленях и сказал тоном старого вояки:
— Na, mein Lieber, was heißt dieses Abenteuer?
Все еще согнувшись над ящиком, вахмистр вылупил на него слезящиеся, непонимающие глаза; тогда Вебер спросил на ломаном чешском языке:
— Што сначит эта польшефистская кулянка стесь?
Казалось, вахмистр Махач не понимает даже родного языка, хотя за бутылкой самогонки и по-немецки говорил отлично.
Вебер потерял терпение. Отвергнув язык недочеловеков, блюющих, заслышав пальбу, он заорал по-немецки:
— Докладывайте! Как он сюда попал? Один? Сколько их здесь? Говорите! Что ему было надо? Давно завели с ним шашни? Отвечайте немедленно! Иначе петля или отправка в концлагерь в вагоне для скота!
Пулеметную очередь немецких слов бедняга вахмистр сумел понять весьма приблизительно. В мозгу у него немного прояснилось, только он никак не мог отделаться от навязчивой идеи перевести слово «Viehwagen», застрявшее у него в голове. Правильно растолковать именно это казалось ему жизненно важным. И вдруг его осенило:
— «Viehwagen» — это же вагон для скота, — изрек он все еще с нелепо вытаращенными глазами.
— Ja, gut. — Вебер был доволен. — В вагоне для скота в концлагерь. А что такое Konzentrationslager, объяснять не надо? Na, also…
Вахмистр Махач начал интенсивно соображать. И хотя это удалось не сразу, он довольно быстро смекнул, что речь идет о его жизни. Если признаться, что русских было двое, ему крышка. Немец вызовет гестапо. А уж гестапо никто на свете не убедит, что он не в сговоре с партизанами. Ведь застали-то вместе с одним из них. Он, правда, убит. Вон, лежит на полу, и даже крови немного, хотя немец дал по нему целую очередь. А второй бог знает где. Будь он тут, услышал бы очередь из автомата и подоспел бы на помощь товарищу. Может, и его убили… Да нет, идиот разводящий был без оружия… Удрал, а русский за ним, неизвестно куда… он уже не вернется… Этот, на полу, убит, а мертвые молчат. Может, все трое уже убиты. Оба русских и разводящий… Нет, не годится, их могут найти, и все всплывет наружу. Черта с два всплывет! Покойники молчат. С другой стороны, почему бы вдруг оба они умерли одновременно? Разводящий дурак, но силен, как горилла. А второй русский — худенький парнишка. Может, разводящий придушил его голыми руками… Хотя русский был вооружен. Пистолет. Его, вахмистра Махача, пистолет. Парнишка подхватил его на бегу с пола. Вахмистр видел, как он поспешно вытряхивал его из кобуры. А что, если русский вернется, или разводящий, или оба… один под конвоем другого… Ерунда. Тогда бы они уже были здесь. Они-то были бы здесь, а я в дерьме. Да, дельце дерьмовое. Решено, про второго русского говорить нельзя. Что бы с ним ни случилось, да и с этим олухом разводящим. Немец вызовет гестапо, убитого увезут, я подпишу протокол, и конец. Надо молчать…
Вахмистр Махач изо всех сил старался смотреть не на дверь, а в глаза немецкого начальства.
— Он был один, — сказал вахмистр. — Один как перст. Просил хлеба и оружие. Не стрелял. Вы ведь знаете, что он не стрелял. Наверное, патронов не было.
Вахмистр посмотрел на автомат убитого. Русский, крупный, сильный человек, лежал лицом к полу, его рука с нестрижеными ногтями в последнем усилии сжимала приклад автомата.
Ефрейтор Вебер нагнулся и осторожно, словно мертвый был еще опасен, освободил из его рук автомат. Привычным движением проверил обойму.
— Nichts, — сказал он. — Gar nichts. — И испытующе посмотрел на вахмистра.
— Один он был, и автомат незаряженный, — усердно подтвердил вахмистр Махач. — Потому и не стрелял. Один. Голодный, с пустой обоймой. Иначе меня бы уже не было в живых, да и вас, может, тоже. Вломился сюда: «Руки вверх! Давай хлеба! Давай оружие! Давай-давай!» А тут и вы подоспели.
Вахмистр Махач чуть было не добавил «чего мне врать-то», да вовремя опомнился. Зачем выдавать свои тайные мысли. К нему уже вернулась его былая смекалка!
— Na, gut, — сказал ефрейтор Вебер. — Давайте звонить в гестапо.
Именно этого-то вахмистру Махачу и не хотелось. Он хоть и служил жандармским вахмистром — служба есть служба, — старался как можно меньше лезть на рожон и не поставлять человеческий материал такому учреждению, как гестапо. До войны Цирил Махач был ярым патриотом за кружкой пива, вполне искренне возмущался Мюнхенским соглашением и заверял приходского священника, чешский народ, мол, не погибнет. Сам он для этого палец о палец не ударил и не считал своей заботой. Служба у оккупантов тоже была службой, и платили они неплохо. И Махач старался действовать в соответствии со своим пониманием дела. Он знал, что такое гестапо. От этого страшного слова в связи с его собственной персоной, да еще сказанного немецким ефрейтором, по-хозяйски усевшимся в его караулке, по спине у вахмистра пробежал морозец. А он-то надеялся, что, умолчав о втором русском, вообще избежит вызова в гестапо.
Ефрейтор Вебер повернулся и придвинул к себе телефон.
— Шнапс есть? — спросил он, несколько успокоившись.
— Есть, Herr Korporal, — угодливо отозвался Махач.
И пока Вебер звонил в жаловское гестапо, вахмистр усердно копошился у сейфа, добывая бутылку самогона, стаканчики толстого стекла и потускневший металлический поднос, дабы должным образом принять гостей.
Начальник жаловского гестапо Герман Биттнер, как и всегда в последнее время, провел отвратительную ночь. После ужина его расстроила фрау Биттнер наивным вопросом: что они будут делать, если Германия проиграет войну. Вопрос этот поразил комиссара. Фрау Биттнер отроду была die treue deutsche Frau. Она истово выполняла исконную миссию немецкой женщины: Kinder — Küche — Kirche.
Упомянутый вопрос вывел Биттнера из себя. Да оно и понятно: господина Биттнера в последнее время приводили в ярость и менее значительные вещи.
— Что делать?! — заорал он в ответ на тихий вопрос фрау Биттнер и засмеялся истерическим, визгливым смехом. — Ты что, полагаешь, еще что-то можно делать, проиграв войну?! Если тебе это интересно, скажу: я буду болтаться на первом же дереве, а тебя сделают шлюхой в большевистском борделе, если только кого-нибудь соблазнят твои увядшие прелести и если какой-нибудь большевик не пристрелит тебя на месте. Вот что будет. Ясно? И вообще, откуда ты все это взяла, откуда в твоей дурьей башке такая чушь? Не познакомиться ли мне с твоими подругами в служебном порядке? Чтоб я больше об этом никогда не слышал! Мой тебе совет — заткнись!
Господин Биттнер приподнялся из-за стола и приблизил к самому лицу фрау Биттнер свое лицо — на лбу у него синие жилы вздулись, как раскормленные дождевые черви. Его желто-карие глаза через стекла очков впились в ее глаза.
— Никогда. Поняла, никогда! — повторил он. И фрау Биттнер уразумела. Чем дальше, тем лучше она понимала своего мужа и тем больше его боялась.
Она своего мужа знала, хотя о его служебной деятельности имела весьма смутное представление. Вопли в ответ на вопрос, который давно ее мучил, весьма красноречиво подтвердили: судьба рейха, а тем самым и их судьба приближаются к скверному концу. И потому она решила оставить свои невеселые мысли при себе.
Господин Биттнер с отвращением отодвинул тарелку с недоеденным ужином. Только теперь им овладела ярость — до него дошло, что фрау Биттнер задала свой идиотский вопрос перед сном, хотя ей строго-настрого запрещено было нервировать его вечером. К жене Биттнер с каждым днем испытывал все большее отвращение. То, что он ценил в ней прежде: молчаливость и собачью преданность, — теперь выводило его из себя. Господин Биттнер чувствовал себя так скверно, что его раздражала бы жена с любым другим характером, но этого он не сознавал и не давал себе труда над этим задуматься.
Выслушав мрачный прогноз супруга, фрау Биттнер тихонько удалилась в кухню, а Биттнер скрылся в ванную. Он испытывал болезненное отвращение к жене, да и ему было тяжко видеть или слышать кого угодно. Он влез в ванну и принялся чередовать холодный и горячий душ, как это предписывали ему в санатории. После шотландского виски это иногда помогало. Ненадолго ослабевало неврастеническое напряжение, отпускала терзающая головная боль. Приняв душ, он включил электрокамин и обсушился, созерцая в зеркале свое бледное лицо с темными кругами под глазами. Он чувствовал постоянное гнетущее давление в затылке и висках. Перед зеркалом Биттнер делал строгое, властное лицо, убеждая себя, что по лицу никто не прочтет, какие мысли роятся в его измученной голове. Он несколько раз надавил на затылок, наклонил голову, проверяя, прошла ли боль. Нет, после душа, разогнавшего кровь, она хоть и ослабла, но не проходила. Господин Биттнер знал: стоит ему лечь в постель, боль усилится, начнут зудеть ноги, и нервное напряжение станет невыносимым.
Он все же лег, натянул на себя пуховое одеяло с одним желанием — ни о чем не думать, спать и… никогда не просыпаться. Он почти мечтал о самоубийстве. В минуты просветления Биттнер это понимал. Он боялся смерти не только от руки мстителей, но и от своей собственной. Боялся умереть — и боялся жить. Его психическое состояние, за исключением мгновений, когда он видел, как умирают другие, становилось все более тяжелым.
Господин Биттнер не мог уснуть, хотя и принял сильную дозу снотворного. Началось обычное: испарина, зуд в ногах. Голову, словно по ней ступали острые дамские каблуки, пронзала боль. Извращенные мысли, агрессивные и неотвязные, вращались в бесконечной пустоте. Зло, творимое Биттнером в годы гестаповской карьеры, возвращалось к нему. Он слышал полные ненависти проклятия истязуемых, видел гнев мужчин и слезы женщин — ужасную картину великогерманского безумия, — ибо ведал, что творит зло. В партию Генлейна он вступил уже не юношей, ему было тридцать. В доме родителей, а потом работая в почтовом отделении он успел впитать немного христианской морали, гласившей: не убий! Господин Биттнер убивал столько раз, одним лишь мановением руки, что уже не знал счета своим преступлениями. Господин Биттнер научился убивать ради минутного удовлетворения, а теперь трясся, что убьют его или что наложит на себя руки.
Он ворочался с боку на бок, но сон не приходил. Снотворное принесло лишь отупение да неприятный привкус во рту. Внезапный приступ тошноты поднял к горлу все съеденное вместе с кислым желудочным соком. Биттнер отбросил одеяло, спустил ноги на разостланную перед кроватью шкуру и вскочил. Забегал по комнате, сильно нажимая пальцами, стал массировать больную голову. Этот массаж скорее напоминал истерические удары по голове. Господин Биттнер открыл окно. Тихий, мрачный от затемнения городок Жалов враждебно дохнул холодным ветром. Биттнер высунулся в окно, подставив голову под ледяные порывы. Немного полегчало. Он устремил взгляд на холм над городом, поросший сливовыми деревьями. Гонимые ветром тучи то и дело закрывали луну, которая казалась оледенелой. Игра света и тени вызвала у Биттнера лирические ассоциации.
…Импрессионизм. Биттнер не понимал, как он мог забыть о своем единственном спасении — импрессионизме. Еще почтовым чиновником он хаживал по холмам с этюдником и малевал темперой пейзажики под почтительными взглядами любопытных крестьян. Однажды кто-то сказал ему, что его картинки полны настроения, что это подлинный импрессионизм. Он ухватился за это возвышенно звучащее слово, уже тогда ему хотелось быть исключительным. С тех пор всякий раз, когда он прикасался к холсту, чувствовал себя избранным. Ведь и сам фюрер был художником, а в его величии никто не сомневался. Карьера в гестапо предоставила Герману Биттнеру другие возможности достигнуть величия, и он на время забыл о своих художественных склонностях. И вспомнил о них, когда волна величия фюрера, Германии и его собственного начала опадать. Он вернулся к живописи подобно тому, как самец лягушки за неимением другой партнерши кидается на рыбу. Жалкий суррогат — но комиссар Биттнер отчаянно за него держался. В бессонные ночи поднимался с потного ложа, чтобы рисовать. Принуждал себя, имитировал вдохновение и ждал великого мгновения. Величие не приходило, но Биттнер писал, писал, чтобы потом в ярости растоптать свои творения и швырнуть в огонь. Так, он слышал, поступали другие художники, тоже искавшие славы.
Поняв, что не заснет, Биттнер закрыл окно спальни и перешел в салон, где у него была своя мастерская. Подбросил в угасающий камин несколько березовых поленьев, зябко потер руки и из-за бархатной портьеры вытащил картину «Дождливый день»: унылый пейзаж, озаренный холодной луной, — все это он постоянно видел из окна спальни. Пасмурный день, холм, поросший осенним нагим терновником, на переднем плане часть жаловской улицы. Там, где дорога уходила в поля, виднелись две маленькие фигурки: немецкий офицер, сопровождающий даму и галантно поддерживающий над ней зонтик. Офицера можно было распознать по двум палочкам — ножкам в офицерском галифе. Именно эта контрастная мелкость фигурок должна была выразить величие, обаяние «белокурой бестии», покоряющей завоеванную страну.
Биттнер укрепил холст на мольберте и отошел, ожидая вдохновения. Оно не приходило. Офицерик с дамочкой были все такие же крохотные на фоне грозно-тусклого пейзажа.
Вдохновение так и не пришло, но зазвонил телефон.
Комиссар Биттнер оживился. После полуночи мог звонить только дежурный по гестапо. Вот оно, спасение. Комиссар Биттнер ничему не радовался так, как ночным акциям. Коварный прыжок, удар ночного хищника по ничего не подозревающей жертве. Одна из немногих нордических радостей, которые у него еще оставались.
Биттнер бросился в холл и схватил трубку.
— Господин комиссар, докладываю: звонили из Грахова — деревня в двенадцати километрах к северу. Немецкий солдат застрелил русского партизана. Сообщение поступило из полицейского участка, — говорил голос в аппарате.
Биттнер сразу вспомнил вчерашний случай, когда ему из этой же деревни приволокли слабоумного бродягу и пытались выдать его за партизана.
— Кто звонил? — спросил он, полный дурных предчувствий.
— Ефрейтор Вебер, господин комиссар.
— Gut, — ответил Биттнер и положил трубку.
Охотничий азарт спал. Этот кретин Вебер, конечно, опять устроил какую-нибудь глупость. Застрели он даже красного генерала, Биттнеру такое ни к чему. Биттнеру нужен живой пленник, мыслящее и чувствующее существо, из которого его молодчики могли бы выбить жизнь до самой последней искры. Тогда он хоть на миг насытил бы свое величие. Тело приказал бы сжечь и наконец-то испытал блаженно-мистическое упоение жертвоприношением. Какое удовольствие мог доставить один мертвый русский? С Востока их валили сотни тысяч, угрожая затопить всю Европу и смести маленького жалкого комиссара Биттнера, у которого от боли раскалывалась голова.
Головная боль снова усилилась. Поспешно одеваясь, Биттнер раздумывал, нужно ли о граховском случае уведомить штурмфюрера Курски, командира жаловской части СС. Если кто-то из людей Вебера действительно пристрелил партизана, а не лесника или крестьянина, на что они вполне горазды по глупости, то в окрестностях могли оказаться и другие, а это уже по части карателей. Если же Вебер выкинул очередную глупость, то у Биттнера могут быть неприятности. Эксперт по ликвидации красных банд, штурмфюрер Курски был хладнокровным убийцей, способным пристрелить даже своего соплеменника за один косой взгляд. И всегда умел это мотивировать. Репутация удачливого охотника за партизанами, которую он ловко создал себе в «верхах», делала Курски неуязвимым. Гестаповцев Курски не любил и открыто обзывал их лодырями и бездарями. Биттнер его боялся. И не собирался предоставлять ему доказательства собственного позора. Решил, что сначала заглянет в Грахов сам с несколькими гестаповцами. Если ефрейтор Вебер снова возжаждал уловить свою долю военного счастья и свалял дурака, он прикажет спустить с него шкуру.
Господин Биттнер позвонил дежурному, чтобы приготовили машину, и назвал подчиненных, которые поедут с ним.
Вахмистр Махач сидел в караулке у печки и ждал решения своей участи. Украдкой, но очень внимательно он следил за дверью: кто появится первым — гестапо или второй русский, разводящий, а то и оба. Он молился про себя, чтобы гестаповцы явились первыми и чтобы никогда в жизни ему больше не видеть ни молодого русского, ни своего разводящего.
Он подбрасывал опилки и усердно орудовал кочергой в печурке, всякий раз будто случайно отодвигая ящик с опилками, на котором сидел, чуть левее, за печку. Надеялся укрыться за ней от выстрелов, если русский появится первым.
Вахмистру Махачу все еще было худо. От одного взгляда на труп русского у него начинал трястись подбородок. Вебер прикрикнул на него, чтоб он не двигал ящик, и вахмистру пришлось отказаться от задуманного маневра. Он притих.
Ефрейтор Вебер сидел на стуле, на коленях автомат на изготовку, и степенно отхлебывал шнапс. Он уже успокоился, убедив себя, что один бандит с автоматом без патронов не может вывести из равновесия такого опытного старого солдата, как он. Бдительно следя за Махачем, ефрейтор начал мечтать о приятных последствиях своей военной удачи. Получит благодарность от начальства, а если повезет, то и несколько дней отпуска, а чего еще может желать человек в этой дерьмовой войне?! До родного Курвендорфа, как окрестили свои деревни его приятели, не так уж далеко отсюда. Обнимет свою Марихен, а коли дознается, что она там валялась с иностранцами, «ауслендерами» — как болтают солдаты про немецких женщин, — так он хорошенько набьет ей морду. Потом с ней, еще зареванной, выспится, потому как приехал домой, а куда же ему еще идти? Рад будет полежать в перинах. И в конце концов, какое в его возрасте имеет значение, с кем там развлекалась его Марихен?! Сейчас есть заботы поважнее, а самая важная — остаться в живых. Выбраться из этой вшивой войны целым и невредимым.
Размышления ефрейтора Вебера прервал ворвавшийся комиссар Биттнер с подручными. Размечтавшийся ефрейтор не сразу сообразил, кто это пожаловал. Гестаповцы оставили машину на шоссе, остальную часть пути переулками до полицейского участка из осторожности прошли пешком. Местонахождение участка они выяснили в окраинной корчме, где перепугали нескольких картежников.
— Разрешите доложить, — вскочил Вебер, взяв автомат к ноге, — в бою один на один я уничтожил красного бандита!
Вебер заранее хорошенько продумал, как докладывать, чтобы в нужный момент рапорт его прозвучал достойно и браво.
— Gut, — сказал комиссар Биттнер отрывисто, не проявив ожидаемого Вебером восторга. И остальные гестаповцы выглядели сурово.
— Ich melde gehorsam… — усердно забормотал вахмистр Махач и, щелкнув кожаными крагами, застыл навытяжку. Но комиссар Биттнер нервно приказал ему «Maul halten» — и Махач трясущимися руками принялся разливать самогон.
Биттнер с отвращением понюхал поднесенную рюмку.
— Schweinerei, — сказал он, отставил рюмку и тщательно вытер руки носовым платком.
Дома Биттнер держал несколько бутылок отличного коньяка, но в последнее время не притрагивался к ним: от спиртного его неврастения усиливалась. По той же причине надо бы бросить курить, но это ему не удавалось.
Вахмистр Махач машинально стирал со стола рукавом пролитый гестаповцем алкоголь.
Биттнер обратился к ефрейтору:
— Итак, что случилось?
— Я шел мимо участка, и мне не понравилась подозрительная тишина: вахмистр с разводящим всегда ругаются за картами, на улице слышно. Может, нюх старого солдата, господин комиссар, — врал ефрейтор Вебер, стремясь придать своей воинской доблести надлежащий блеск. Откуда он возвращался, Вебер предусмотрительно умолчал, чтобы не напоминать лишний раз о своем вчерашнем фиаско со Святым Франтишеком.
Биттнер сохранял каменное спокойствие.
— Тогда я вошел в караулку, — распинался Вебер, — готовый ко всему, как истинный солдат фюрера. Здесь, в этом помещении, я застал вахмистра с поднятыми руками, а этот, — ефрейтор показал на тело Мити Сибиряка, — держал его под прицелом. Прежде, чем бандит опомнился, я уложил его как бешеную собаку.
— Gut, — повторил Биттнер и вперил взгляд в вахмистра Махача.
Несчастный жандарм под этим неподвижным взглядом чувствовал себя как кролик перед голодным удавом. Он лихорадочно размышлял, какие последствия может иметь упоминание о карточной игре во время службы.
— Где разводящий, почему он не на дежурстве? — спросил Биттнер.
Вахмистр Махач тяжело задышал.
— Заболел, — промямлил он. — Горячка у него.
— Ко-рячка! Што есть корячка? — вмешался в допрос один из подручных Биттнера. — Сейчас посвать на служба! Millionen deutscher Soldaten liegen im Eis und Schnee und schützen das ganze Europa vor dem Bolschewismus, und Herr… расфодячи — корячка. Sofort — oder…
— Halt, — оборвал его Биттнер. Он не любил, когда подчиненные лезут в его служебные дела. Этот Колер был слишком ярым нацистом даже для гестаповца и давно уже метил на его место. Биттнер постоянно пребывал в единоборстве с этой подлой личностью.
Вахмистр Махач перевел дух. Он действительно не знал, где искать разводящего. Не прерви Биттнер своего подчиненного, вахмистр готов был бежать хоть в горы искать у партизан защиты от тех, кому он до сих пор верно служил.
Биттнер посмотрел на убитого. Бездыханное тело, из которого не вырвешь даже стона, не представляло интереса для начальника гестапо. Мертвые напоминали ему о собственном зловещем конце. Но что-то заставило его взглянуть в лицо мертвому врагу, такому же беспомощному, как те, кого он допрашивал в подвале жаловского гестапо, но непобежденному, ибо он ускользнул от него. В лицо врагу, который погиб, но пал с оружием в руках.
Кончиком сапога Биттнер повернул голову Мити. Лицо Сибиряка и в смерти было спокойно. Потухший взгляд устремлен вверх, в потолок караулки. Светлые усы мягкой тенью выделялись на восковых щеках.
Биттнер не мог вынести этого спокойствия. Он повернул голову русского лицом к полу. Взял его автомат, осмотрел и понял, почему Вебер так легко победил в лютом бою. Но ничего не сказал, сразу потеряв интерес ко всей истории. Только приказал Веберу вынести тело и повесить его для острастки посреди деревни.
Возбуждение прошло, и у Биттнера снова невыносимо разболелась голова. Он с трудом заставил себя подумать о том, что для проформы надо будет поставить в известность о случившемся командира карательного отряда, но не торопился с этим. Боль пульсировала в голове при каждом движении: в спешке Биттнер забыл принять порошки. Ему хотелось быть уже дома и спать. Спать и никогда не просыпаться.
Махач и Вебер остались одни.
Ефрейтор впал в уныние. По поведению Биттнера он понял, что его «геройство» не будет иметь никаких приятных последствий. В общем, он просто застрелил красного бандита, и, как оказалось, не очень-то важного. Вебер догадывался о желании начальства получить пленника живьем. Он-то знал излюбленные развлечения господ из гестапо! В конце концов, радоваться надо, что остался цел и невредим. Лежи он тут с простреленным брюхом вместо этого русского, на кой бы ему нужна была благосклонность спесивого гестаповца?
Ефрейтор Вебер взял бутылку с остатками самогонки и спрятал ее под шинелью так, чтоб бутылку поддерживал ремень. Небрежно козырнув вахмистру, он отправился в казарму приказать своим людишкам, чтобы забрали тело мертвого партизана.
Солдаты унесли тело русского и бросили его в сарай на кучу угля. Невесело было у них на душе. Они знали, что позорная инсценировка на рассвете перед согнанными жителями деревни будет предвестием их собственного конца. Они чуяли — грядет отмщение, которое положит конец жестокому истреблению людей, в котором они участвуют и посейчас, напрасно стараясь прогнать гнетущую мысль о том, что справедливость восторжествует.
Разводящий протекторатной сельской жандармерии Ян Гайда никогда не славился личной храбростью. Папаша отдал крепкого, сильного, вечно голодного парня на городские бойни в Жалове, в ученики мяснику. И вначале Ян преуспел, но долго там не выдержал. Ему не составило бы труда убивать ягнят и молочных поросят, но первый же бычок, которого нужно было оглушить молотом, нагнал на молодого скотобоя такой страх, что бедную скотину пришлось добивать мастеру. Ошалевший от страха подросток бестолково колотил животное молотом и ни за что бы его не забил. В тот же день несостоявшийся мясник заявил ругающемуся на чем свет стоит отцу, что этому ремеслу обучаться не будет.
— Что ты мелешь? — вопил старый Гайда. — Хочешь бросить ремесло сейчас, в начале войны, когда из всех углов нужда глядит? Зачем я отдавал тебя в ученье? Да чтобы ты сыт был! Чтобы ты, старший, помог прокормить остальных ребятишек! Вот она, твоя благодарность.
Старый Гайда и впрямь крепко рассчитывал на помощь Яна. Ведь его, жену и четверых детей кормила одна коровенка да семь мер каменистой земли. Старый Гайда был мужик работящий, но неудачник. Его трудолюбие не приносило ощутимой пользы. Земля родила слишком мало, халупа разрушалась, совсем скособочилась. Когда-то в армии старый Гайда научился сапожничать и теперь зимой прирабатывал починкой заляпанной навозом обуви и порванных хомутов. Вечный каторжный труд и бедняцкие заботы преждевременно превратили его в изможденного, сварливого старика.
— Чем же ты хочешь заниматься? Ничем? До смерти мне тебя кормить? — причитал старый Гайда, услышав решение сына. Знал, что его старший настолько же упрям, тупо упрям, насколько труслив. Боялся бодливой козы, а когда снимали яблоки, не решался лезть на дерево.
— Ничего мне от вас не надо, — отвечал старику сын. — Скоро мне семнадцать, сам себя прокормлю.
И пошел в дорожные рабочие. Скудного заработка едва хватало, чтобы утолить его ненасытный аппетит. Мечта о свежей ливерной колбасе и куске свинины, которые он мог бы приносить с бойни, рассеялась как дым.
Но папаша Гайда не успокоился. Он добился для своего первенца места в сельской жандармерии. В предпоследний год войны это был не лучший выход, но старому Гайде все труднее становилось прокормить свое босоногое потомство, а только это и занимало все его помыслы.
В отличие от отца молодой Гайда не мог похвастаться трудолюбием. Дорожные работы не очень-то пришлись ему по нраву. Место разводящего, которое с помощью вахмистра Махача устроил отец, он принял с благодарностью, ведь, помимо прочих выгод, он избавился от тотальной трудовой мобилизации. Мундир жандарма внушил молодому Гайде уверенность в себе. А жалованье позволило ему жениться на Ганче Секировой, дочери довольно состоятельного крестьянина, девице столь же тупой, как и он, хотя и более решительного характера. Он снял маленькую квартирку в общинном доме и жил спокойно до тех пор, пока в горах на границе между Моравией и Словакией не загремели партизанские выстрелы. Когда приходилось идти в патруль, разводящий испытывал приступы смертельного страха. У него в голове не укладывалось, как можно оставить уютный дом и податься в суровые зимние горы, чтобы воевать против немцев, которые лично ему ничего плохого не сделали. Во время ночных дежурств в караулке, когда они с вахмистром Махачем коротали время за картами, он не мог сосредоточиться на игре. То и дело он вспоминал донесения о налетах партизан на жандармские участки. Вахмистр Махач, завзятый картежник, честил его за это дураком и скотиной. Служба начала приедаться молодому Гайде. После дежурств он бежал в жаркие объятия своей Ганчи, под теплую перину, и сетовал на свою разнесчастную судьбу.
— Не бойся, Яничек, я тебя в обиду не дам, — утешала его довольная Ганча, гладила своего Яничека по волосатой груди и блаженно засыпала.
В тот вечер, когда Гриша с Митей ввалились в караулку, Гайде было особенно муторно. Дорогой на дежурство он, хотя еще не совсем стемнело, шарахался от теней под заборами и случайных прохожих. Зашел за вахмистром Махачем — в обществе начальства Гайда чувствовал себя увереннее. От матери Гайда унаследовал не только могучую фигуру и болезненную трусость, но и какую-то странную способность предчувствовать неприятности. Мать называла это «грызь в кишках», а проявлялась она «медвежьей болезнью». Свой недуг Гайда тщательно скрывал от вахмистра. В крайнем случае сваливал все на кислое молоко.
В тот вечер больше обыкновенного злился Махач по причине частых отлучек разводящего от карт и ругал его почем зря.
Когда в дверях караулки появился Митя Сибиряк с автоматом в руках, сбылись самые мрачные предчувствия разводящего. Он мгновенно подчинился приказанию русского, поднял обе руки вверх и одновременно вскочил со стула. Русский наметанным глазом оценивал ситуацию. У Гайды мелькнула нелепая мысль: услышит ли он еще грохот автомата, когда русский нажмет на спуск?
Вахмистр Махач такой живости не проявил. Руки он поднял тоже очень быстро, но, парализованный шоком, остался сидеть. Встал он лишь по приказу Мити — тот молча перевел на него дуло автомата. Тогда Махач встал столь поспешно, что перевернул стул.
Гайда вовсе не хотел дотянуться до пистолета, который упал вместе со стулом. Этого не сделал бы даже более опытный и храбрый боец. Гайда в ту минуту вообще ничего не хотел. Просто в помутившемся от страха разуме мелькнула нелепая мысль — поднять стул.
Митя Сибиряк шагнул в сторону, заняв более удобную позицию, из-за его спины показался Гриша. Но Гайда не заметил второго русского. Его обуял страх и навязчивая идея — поднять стул. И тут он получил мощный удар в зад, который отбросил его к двери, то есть в самом желанном для него направлении, что он необычайно быстро использовал. Об автомате русского он вообще не думал. Страх подстегнул его, напружинил мышцы и подготовил к отчаянному броску за пределы опасности.
По пути он налетел на второго русского, но не сообразил и этого. И побежал, не размышляя, прямо, а не вправо по коридору, к выходу. Гайда мчался по прямой, пока не уперся в деревянную лестницу, ведущую на чердак, одним махом взлетел на четвертую ступеньку и, задыхаясь, уцепился за перила. Потом он услышал шаги — кто-то пробежал к выходу, остановился и тотчас повернул обратно — но не к караулке, а к лестнице.
Душевное состояние Гайды было близко к тому, когда он, ошалев от страха, калечил на бойне скотину. Спотыкаясь, он одолел еще несколько ступенек и, добравшись до чердака, начал лихорадочно шарить в хламе в поисках какой-нибудь палки, которой он мог бы обороняться. Нащупал топорище от большого топора, каким пользуются лесорубы, крепко сжал его и, напрягая зрение, стал ждать того, под чьими шагами уже скрипели ступеньки. В полутьме чердака — через слуховое окошко проникал лунный свет — он увидел неясные очертания головы, поднял топорище и ударил.
В этот момент внизу грохнула автоматная очередь, но Гайда уже ничего не осознавал. В лихорадочной спешке он обхватил чье-то безжизненное тело и, движимый одним только страхом перед последствиями своего злодеяния, стащил его под лестницу, в небольшой погребок, прикрытый деревянной крышкой. Летом они с вахмистром держали там пиво. Сбросив тело в яму, он опустил крышку на его ноги, торчавшие из подпола. Потом вышел через дверь в западной стороне дома, которая запиралась лишь деревянной щеколдой изнутри.
Морозной ночью помчался Гайда домой, к своей Ганче, под теплую перину. Только там он чувствовал себя в безопасности.
— Не бойся, Яничек, я тебя в обиду не дам! — утешила сонная Ганча своего Яничека. Она и не слушала вовсе, что он там ей, всхлипывая, рассказывает… Зевнула во весь рот и снова уснула.
Гриша очнулся с ощущением, что ему очень худо. Не сразу в кромешной тьме определил он свое положение в пространстве. С трудом выкарабкался из погреба и, держась за стены, попытался сделать несколько шагов. Споткнулся обо что-то, зазвеневшее на бетонном полу. Нагнулся и поднял эту вещь: пистолет, оружие… Холодный металл разом вернул ему память обо всем происшедшем. Он гнался за кем-то с пистолетом, тот его оглушил… Митя… жандармы…
С пистолетом в руке Гриша крался вдоль стены. Сотрясение мозга вызывало тошноту, но желудок был пуст. В приступе дурноты Гриша наклонился, стараясь глубоко дышать. Ощупью добрел до конца коридора и увидел слабый проблеск света, пробивавшийся из-за плохо подогнанных дверей караулки. Там — Митя, внезапно вспомнил он. Взялся за ручку — дверь не поддавалась. Это вахмистр Махач сидел взаперти.
Несмотря на мучительную дурноту, Гриша насторожился. Он не знал, как долго пролежал под лестницей. Не знал, который час ночи и что случилось за то время, пока он, оглушенный, лежал в темной и тесной яме. Все это обострило Гришину настороженную бдительность. Митя Сибиряк был не из тех, кто заперся бы в теплом помещении, бросив товарища на произвол судьбы.
Гришу охватил страх. Страх перед катастрофой, страх перед временем, когда он не мог контролировать развитие событий.
Страх за Митю Сибиряка.
Луч света, пробивающийся из-под плохо пригнанной двери, и звенящая тишина в комнате, где он оставил Митю, до крайности встревожили Гришу.
Дулом пистолета он постучал в дверь караулки.
Когда немецкие солдаты унесли с собой тело русского, вахмистр Махач мало-помалу пришел в себя. Ему отчаянно захотелось подкрепиться самогонкой, и он очень жалел, что ефрейтор Вебер унес с собой последнюю бутылку. Но как ни сильна была охота глотнуть спиртного, вахмистр Махач не отважился сбегать домой (хоть и было недалеко) за новой бутылкой. Он рассудил, что гестапо немедленно поднимет на ноги все жаловское отделение СС. В отличие от начальника гестапо Махач знал, что русских было двое, и подозревал, что в окрестностях Грахова их бродит больше. Вахмистр Махач не был таким уж невеждой в военном деле. Он прекрасно ориентировался, что подобные операции, какими бы отчаянными они ни казались, прикрываются резервом. Выходить в морозную ночь, чтобы наткнуться на партизан или озверевших эсэсовцев, ему не хотелось. Поэтому он решил потерпеть с выпивкой до рассвета, когда кончится дежурство.
Вахмистр устроился возле печурки, радуясь, что не валяется на полу с простреленным животом. В его разум, одурманенный самогоном, картами и покойной жизнью, невольно начало закрадываться нечто вроде уважения к этим оборванным, голодным и непримиримым противникам германского рейха, которые скрывались в землянках здесь, на моравско-словацкой границе. Они жили и сражались, хотя для каждого из них в отдельности борьба, которую они вели, не сулила ничего хорошего. Стать борцом самому вахмистру Махачу и в голову бы не пришло. А когда-то, в далекие времена молодости, и он воодушевлялся патриотической идеей, благоговел перед Миланом Р. Штефаником и носил сокольский костюм в честь 28 октября. Как давно это было! Вахмистр Махач прекрасно понимал, что его нынешнее нежелание приносить какие-либо жертвы во имя отечества — вовсе не следствие возраста и опыта. Он и будучи молодым уже понимал, что одно дело — аплодировать ораторам под развевающимися знаменами и совсем другое — сражаться, не жалея жизни своей, на фронте.
Но сейчас вахмистр Махач думал вовсе не об этом. Пылающая жаром печка нагрела караулку, и здесь было так уютно. Даже без самогона совсем не плохо, особенно если вспомнить недавнюю передрягу. Солидное брюшко вахмистра осталось целым. Война близилась к концу, а там и до пенсии недалеко.
Вахмистр Махач уснул.
Его разбудил резкий стук. Заспанный вахмистр поднялся. Забыв спросонок об опасности, открыл дверь и вытаращил сонные глаза на молодого русского, который, встревоженно и подозрительно оглядывая комнату, целился в него из его же собственного пистолета.
Проспав недолго, но крепко, вахмистр почти забыл о втором русском. Слишком много чего случилось за последние несколько часов. И если он хоть что-то думал на этот счет, то лишь то, что второй русский наверняка бежал и сейчас находится где-нибудь у черта на рогах, в землянке, в горах, у своих…
— Что… что такое? — растерянно пролепетал вахмистр Махач.
Гриша окинул караулку сухим взглядом.
— Где мой товарищ?
Гриша не проходил специального обучения по борьбе во вражеском тылу и не успел выучить язык народа, на чьей территории он воевал после побега из плена. И он употребил немецкое слово «камерад».
Вахмистр Махач быстро опомнился.
— Убит, — сказал он. — Не я… немцы…
Гриша понял страшное слово. Он уже заметил на полу темное пятно, наскоро засыпанное опилками. Слово это обрушилось на него страшным ударом, и Гриша поверил. Не было другой причины, объясняющей отсутствие Мити. Как это ни абсурдно, бессмысленно и жестоко, Митя Сибиряк погиб. Умный, смелый, не боящийся смерти Митя пал, смириться с этим невозможно! Но знал же Гриша, что в бою погибают. Митя был не первым близким человеком, которого Грише пришлось потерять в этой войне. Но Митя — самый дорогой, самый близкий друг… Гриша попятился и тихонько, словно здесь все еще лежало тело его друга, закрыл дверь. Так и случилось, что одной уже почти весенней ночью перед самым рассветом из помещения граховского жандармского участка выбрался юноша в рваном ватнике. Он шел, пошатываясь. В раненой руке, неподвижно опущенной вдоль тела, он сжимал жандармский пистолет. Шел Гриша тихой предрассветной деревенской улицей. Спотыкался на узкой обледенелой дороге, по обе стороны которой еще спали в избах люди, и чувствовал себя беспредельно несчастным. Никогда, даже очутившись полузамерзшим в фашистском плену, даже увидев себя и своих друзей за колючей проволокой лагеря для военнопленных, никогда не чувствовал он себя таким безнадежно одиноким. Безнадежность и одиночество, скорбь о погибшем друге заставили его на время забыть о себе, а ведь он был советский солдат и находился во вражеском тылу. Гриша отупел, а если и мог он о чем-нибудь думать, так только о Мите. Из памяти не шли его суровые слова: «Человек без надежды мертв»… Мити Сибиряка не было в живых, его надежды уже никогда не сбудутся. Грише казалось, что это конец и его собственным надеждам. В последнее время он так привязался к этому сильному и спокойному человеку, что смерть Сибиряка поколебала Гришину волю к жизни. Один за другим проносились бессвязные обрывки воспоминаний о Мите. Его рассказы о Сибири, о том, как Митя впервые ходил на охоту с отцом, о его встрече с медведем-шатуном, хозяином тайги, который не впадает зимой в спячку. О любви Мити к тайге, о стычках с браконьерами, когда позднее он служил в госохотинспекции…
Колыбелью Гриши была Москва, поэтому с таким удовольствием слушал он охотничьи истории Мити. Лишь однажды Гриша провел каникулы в Сочи, куда его пригласил родной отец Григорий Данилович. Узнав об этом, тетя Дуняша нахмурилась и обозвала Григория Даниловича великосветским гордецом… Гришина мама высоко подняла брови, но все-таки отпустила Гришу, который так и рвался в эту нежданную поездку. Родители развелись, когда сыну было семь лет, и с тех пор мальчик отца не видел. Да и совсем маленьким он виделся с ним довольно мало и поэтому быстро полюбил тихого и деликатного Владимира Осиповича, за которого вышла замуж его мать.
Родной отец Гриши работал в Сочи директором большой гостиницы. Он не показался Грише «великосветским гордецом», хоть и выглядел человеком на редкость элегантным. Костюм сидел на нем безупречно, рубашка из зефира дополнялась изящным галстуком. Отец угадывал все желания сына еще до того как тот успевал их высказать. Так же относилась к Грише и жена отца Надежда Ивановна, певица. Выйдя замуж, она оставила свою девичью фамилию. Грише это казалось немного странным, так же как и официальная приветливость, которую оба проявляли к Его двенадцатилетнему Высочеству. В сравнении с сердечной заботой тети Дуняши в этой приветливости ощущалось некоторое равнодушие, и Гриша чувствовал себя не в своей тарелке. Надышавшись целебным морским воздухом, пресытившись пляжем и купаньем — мальчик однажды чуть не утонул, когда пятибалльные волны швырнули его на прибрежные камни, — Гриша без сожаления распрощался с Черным морем.
Да, Москва была его колыбелью. Вот почему он любил слушать рассказы Мити Сибиряка о суровой таежной жизни. Совершенно случайно он узнал кое-что о его личной жизни.
Как-то раз — Словацкое восстание тогда было еще в самом зените — они сидели на бревнах за околицей в какой-то словацкой деревушке. Стоял погожий день начала ноября. На холмах за избами овцы дощипывали последнюю траву. Воздух был чист и прозрачен — скорее позднее лето, чем осень. Митя удобно вытянул длинные ноги, лохматой шапкой прикрыл глаза от лучей заходящего солнца и лениво начал рассказывать об осенней тайге. Гриша упорно и кропотливо чинил разбитый сапог. Шилом ему служил ржавый гвоздь, дратвой — навощенный шпагат. Митя из-под полуопущенных век наблюдал за тем, как тонкие пальцы Гриши-музыканта пытаются справиться с непривычной работой; наконец не вытерпел, отобрал сапог и послал Гришу в избу за сапожным инструментом. Он уже подметил, что местные крестьяне обычно сами чинят свою обувь. В каждой второй избе был свой сапожник. Гриша пошел кратчайшим путем через крытый ток. Только отворил он дверь амбара, как испуганно попятился, увидев на сене парочку. Бросилась в глаза белизна девичьих ног. Девушка испуганно вскрикнула, а с сена вскочил их боевой товарищ, разъяренный Юрай Поничан — известный бабник.
— Ты что, осел? А может, телок? Коли не то и не другое, какого черта делаешь в амбаре?! — в бешенстве накинулся он на Гришу.
Гришу эта история расстроила. Вспомнились горькие страдания вскоре после призыва. Студентка, в которую он влюбился незадолго до ухода на фронт, ему изменила. Он узнал об этом окольным путем, еще в учебном лагере. Написал ей, хотел все выяснить. Она ответила выспренними фразами о своей ошибке и предложила Грише дружбу на всю жизнь.
— Ох уж эти женщины, — печально и очень умудренно вздохнул он, вернувшись с шилом и дратвой к бревнам.
От Мити его настроение не укрылось. Он весело улыбнулся.
— Эх ты, старикан, — с ласковой насмешкой передразнил он Гришку. — Много воды утечет, пока узнаешь, что такое женщина. Женщина, парень, это как тайга. Знай успевай удивляться да учиться.
И мало-помалу Митя рассказал о своей любви к Марье, единственной в его жизни женщине. К женщине, которую он то любил, то ненавидел, а бессонными ночами готов был тысячу раз придушить своими сильными руками. О любви к той Марье, которая, быть может, теперь, когда Митя далеко от нее и от трех своих сыновей и за тысячи километров от родной тайги, уняла свое щедрое сердце, чтобы потом, истосковавшись, открыть его Мите, когда он вернется.
— Хорошая жена как добрый конь, — заключил свои размышления Сибиряк. — Можно испортить. Никогда, Гришка, не верь добродетельной женщине. Добродетелью она прикрывает нехватку жара, в котором ей отказала природа. Тигра не заставишь питаться травкой, а зайца — мясом и кровью.
Женщин Гриша почти совсем не знал, а вот Митей безгранично восхищался. И принял к сердцу это поучение друга, как и все остальные. Он даже не удивился тому, что Митя не всегда бывал таким благоразумным, каким он его знал. Представить себе Митю в роли Отелло Гриша просто не мог, да это ему и в голову не приходило.
И вот теперь он тащится по замерзшим бороздам от саней бескидских крестьян, которые возят с гор бревна к лесопилке у реки… Внезапно он осознал, что уже рассвело. Очертания изб постепенно выступали из тьмы. Над иными трубами несмело закурился дымок.
Гриша наконец пришел в себя. Засунул пистолет в нагрудный карман и прижал, чтобы он был всегда под рукой. Огляделся повнимательнее. Увидел, что стоит у самой околицы. Восток уже окровавился лучами восходящего солнца, в ту сторону убегали сверкающие рельсы. Последним домиком в деревне была станция. Маленькое здание из красного кирпича: зал ожидания, квартира железнодорожного служащего и уборная…
Вероятно, это было чудо: в зальце топили. Гриша еще с улицы расслышал грохот угля в железном ведре и стук печных дверок. Непонятно только, зачем топят, когда дверь нараспашку… Гриша разглядел женскую фигуру в шерстяном платке на голове, в лыжном костюме и в стоптанных домашних туфлях.
Веселые язычки пламени лизали обгорелую слюду в печной дверце.
Гриша был уже не в состоянии обдумывать свои действия. Огонь манил слишком сильно. Гриша вошел в зал ожидания и закрыл за собой дверь. Сел на лавку, привалился к грязной стене и мгновенно уснул.
II
Его разбудила немецкая речь. В первую минуту ему почудилось, что он опять в лагере военнопленных. Даже показалось, что он слышит лай собак в коридорах и храп Никифора, не терявшего цветущего вида ни на фронте, ни в немецком плену. В лагере Гриша довольно часто ссорился с Никифором — мешал спать Никифоров храп. Румяный белорус, как и все храпуны, уверял, что спит совершенно тихо.
На сей раз возле Гриши храпел не упрямый Никифор, а весьма неопрятный деревенский житель в поношенном грубошерстном пальто, с печально обвисшими усами на заросшей физиономии. Во сне он доверчиво положил голову ему на плечо. Засаленная шляпчонка сползла с его лысой головы. Когда Гриша испуганно дернулся, мужичок что-то пробурчал, натянул на голову шляпчонку и продолжал спать.
Зальце было полно. Три тетки в шерстяных платках и шнурованных ботинках жались к остывающей печке. Господин городского вида надменно изучал безнадежно изорванное расписание поездов на стене.
В противоположном углу четверо немецких солдат громко разговаривали на своем жестком языке. Перочинными ножами они разрезали на куски колбасу и ели с черным хлебом. Их ранцы с полным полевым снаряжением стояли на полу.
Наблюдая за всем этим из-под полуопущенных век, Гриша постепенно стряхивал с себя оцепенение. Теперь он старался определить свое положение среди всех этих людей, понять, достаточно ли он неприметен.
Старика, который снова захрапел, привалившись к Гришиному плечу, щеголем не назовешь: пальто, явно с чужого плеча, было кое-как залатано, местами зияли дыры. Воротник, засаленный до блеска, спереди был забрызган табачной жижей. В крайнем случае их обоих можно было принять за пьяных бродяг, скажем, за отца с сыном.
Гриша начал обдумывать — не присоседиться ли к этому старику, когда тот проснется? Старик, без сомнения, отсыпался после пьянки. Из храпящего рта, окаймленного серой щетиной, разило перегаром. Общеизвестная солидарность пьяниц могла бы сыграть на руку Грише. Дед наверняка и не стал бы ни о чем расспрашивать. Он, конечно, живет в какой-нибудь берлоге, не вызывающей подозрений. Гриша мог бы у него поесть, отоспаться, отдохнуть. По виду этого человека не скажешь, что у него имеются деньги на билет. Он, естественно, путешествует пешком. А в зал ожидания, скорее всего, забрел отдохнуть, благо он открыт для всех. О том же свидетельствовал и его жалкий багаж: джутовый заплечный мешок. Гриша жадно покосился на этот скромный багаж, стараясь угадать его содержимое. Такие люди, как этот старик, носят еду с собой. При одном взгляде на мешок у него засосало под ложечкой. Подумал даже, не прихватить ли мешок и спокойно выйти. Но дед храпел, навалившись на его плечо. У этих бродяг свой инстинкт, он может проснуться и поднять крик.
В углу по-прежнему галдели четверо толстомордых, вооруженных до зубов солдат. Как ни терзал Гришу голод, он понимал, что у него не хватит сил для бегства. Поднимут тревогу. А для него сейчас самое важное — не привлекать внимания, затеряться среди людей. Сжав зубы, он приказал себе быть терпеливым. Терпением подраненного волка, который платит жизнью за любую опрометчивость.
Снаружи донесся резкий свисток — приближался поезд. Гудки и перестук колес заполнили крохотный вокзальчик. Бабки у печки, подхватив свои узелки, помчались на перрон.
— Гра-а-ахов! — протяжно возгласил проводник. Дед, сидевший рядом с Гришей, вскочил с неожиданной бодростью, схватил свой мешок и выбежал, столкнувшись в двери с последним из немецких солдат. Солдат с бранью грубо отпихнул старика, тот упал, но проворно поднялся и припустил к поезду.
Гриша остался один. Проснувшийся было слабый прилив энергии схлынул. Он откинул голову к стене, ни о чем не думая; время от времени впадал в обморочный сон. Он даже не ощущал, как усиливается горячка. Печка давно погасла, но Гриша не чувствовал холода. Не чувствовал ничего. Он не знал, как долго это продолжалось. Пришел в себя от легкого похлопывания по плечу.
— Цо ту делате, пане? — говорил чей-то голос.
Гриша с трудом разлепил веки и вперил отсутствующий взгляд в лицо какого-то парнишки. Не мальчик, но еще не мужчина. Даже не юноша. Просто парнишка, каким был вроде бы недавно, но бесконечно долгих пять-шесть лет тому назад, и сам Гриша.
Смеркалось, и Гриша мог лишь догадываться, как выглядит разбудивший его парнишка.
Он не понял вопроса, хотя слова звучали знакомо. Будь он не так болен, он легко понял бы слова «цо» и «делате», перевел их на родной язык. Сейчас он только непонимающе таращил потухшие от усталости глаза и напряженно старался разобраться в происходящем. Перед ним стоял парнишка тринадцати-пятнадцати лет в мужском пиджаке, который был ему велик и, видимо, заменял зимнее пальто. Соломенно-желтые, нечесаные и нестриженые волосы падали ему на глаза, он то и дело отбрасывал их со лба движением головы: нерешительная улыбка, кривые, выдающиеся, как у белки, зубы.
Гриша не знал, что и подумать. Одно ясно: этот мальчик, подросток, проявляет интерес к нему, и, судя по улыбке, без злого умысла. Надежда на спасение взбодрила Гришу — душевно и физически. Он сделал импульсивную попытку встать, но переоценил свои силы. Сильное головокружение заставило его опуститься на лавку. Закрыв глаза, он собирался с силами. Потом улыбнулся парнишке как можно шире и дружелюбнее.
— За то нич, — припомнил Гриша то немногое, чему выучился в Словакии.
— Цо ту делате, пане? — повторил вопрос парнишка, испытующе глядя на Гришу. — Матэ глад? — добавил он.
Гриша не понял. Усиленно вспоминал какие-то обрывки словацких слов. Ничего связного в голову не приходило. Снова улыбнулся.
— Жадны влак нейеде, — сказал парнишка. — Ен вечер по десяти.
Гриша молчал, стараясь удержать на губах улыбку. Вдруг он закашлялся. Приступ удушающего кашля вызвал новое головокружение. Гриша опять попытался встать, надеясь побороть слабость, но истощенное тело ему не повиновалось, и он повалился прямо в объятия парнишки.
На Гришиной куртке не хватало большинства пуговиц, мальчик нащупал исхудалую грудь и еще что-то твердое. Пистолет! Настоящий, не деревянный, какие парнишка часто вырезал, когда пас овец, и не игрушечный кольт, в неслыханном приступе щедрости присланный сводным братом из рейха!
Мальчик разом все понял. В его воображении ожили легенды о преследуемых героях, которыми он тысячи раз восхищался и которым подражал в своих одиноких играх. Легенды тем более притягательные, что герои в них боролись за свободу против угнетателей, а ведь здесь борьба кипела совсем рядом. Задолго до того, как найти своего героя на граховской станции, мальчик решил принять участие в этой борьбе. Он не колебался ни секунды. Сын бескидского горца, мечтатель, он тем не менее хорошо знал, что прежде всего необходимо для жизнии борьбы.
— Хцете ит се мноу? Матэ глад? — спросил он. — Подьте се мноу!
Гриша не отвечал. Только смотрел, и в его взгляде недоверие боролось с желанием верить.
— Kommen Sie mit? — сказал парнишка на школьном немецком.
Гриша слыхал эту страшную фразу из уст врагов, но сейчас, сказанная парнишкой, она могла иметь только дружеское значение. Это было приглашение отдохнуть, а не приказ идти на смерть.
— Ja, ja, — горячо согласился Гриша. — Kommen Sie mit.
На совсем коротком жизненном пути Мартин — ему только что минуло пятнадцать — испытал два воспитательных метода довольно сомнительного свойства: постоянные оплеухи мамаши Пагачовой и чтение приключенческих романов. Что касается первого метода, тут вред не был уж столь очевиден. Здоровый, закаленный суровой жизнью в семье бескидского горца, парнишка перенес бы и худшее обращение, чем то, которое терпел от родной матери, тоже нежностью не избалованной.
Пока продолжалась война, взгляды смышленого мальчишки на приключения и на их географию менялись. Если прежде мечты Мартина о приключениях устремлялись к западу, точнее — к Дикому Западу, и такие географические понятия, как Оклахома, Невада, Техас, увенчивали своим звучанием полет его фантазии, то теперь он жадно глотал всю запретную информацию о подлинных битвах, связанных с такими названиями, как Москва и Сталинград. Когда в соседней Словакии вспыхнуло восстание, Мартин прямо-таки помешался на желании принять участие в этом чудесном приключении, по милости небес разыгравшемся совсем под боком. Мартин перестал ходить в школу — вскоре ее все равно закрыли и отдали здание для немецкой казармы. Вместо того чтобы корпеть над уравнениями и черчением, которые, кстати, ему не особенно давались, он целыми днями шатался по лесу в поисках партизан. Не нашел он никого, если не считать довольно миролюбивого дядьки, который турнул Мартина из леса с угрозой обо всем рассказать матери, которую хорошо знал.
Вопреки представлениям Мартина этот человек не был обвешан пулеметными лентами и ручными гранатами, а что еще хуже, был свежевыбрит. Мартин без пререканий подался домой, но в школу по-прежнему не ходил. Во-первых, она была закрыта для надобностей великого рейха — о каковом обстоятельстве Мартин дома умалчивал, — а во-вторых, он о школе и не помышлял. Родители Мартина все равно не знали о ее закрытии. Проживая в домишке, расположенном довольно высоко в горах, они слыхом не слыхивали официальных сообщений, а полнейшее равнодушие Пагачей к окружающему миру не нарушили даже вести о восстании. Пагачи жили своей невеселой жизнью, заботами о хлебе насущном и семейными сварами. Застарелое пьянство старого Пагача, инвалида первой мировой войны, осложнилось неприятностями с дочерью Милкой. Милка с успехом повторяла ошибки молодости своей матери. Родила внебрачного сына, зачав его от Йожина Враны. Этот Йожин Врана до войны кормился продажей мыла вразнос, то есть занимался презираемым горцами делом. Он был уже немолод и не годился на роль главы семьи, да и как жених немногого стоил. Милке он довольно неопределенно обещал жениться, как только вернется с трудовой повинности из рейха. Выросшая в суровых условиях, похожая на мать, Милка не очень-то полагалась на его обещания. Ребенка она принесла в родной дом, что явилось изрядной лептой в постоянные семейные неурядицы. Женщины в доме регулярно громко бранились, иногда даже дрались, взаимно попрекая друг друга нежеланным потомством. В минуты малодушия мамаша Пагачова прибегала к угрозам, что ее первенец, внебрачный сын Юлек, наведет в доме порядок, вот только вернется из рейха, куда отправился на работы, как и Милкин мямля жених.
Не удивительно, что Мартин не известил свое семейство о закрытии школы. Но в последнее время, во всяком случае в последние дни, он уже не бегал ловить проворную форель в чистом ручье или раков, которых раньше продавал в богатые дома Жалова. Совсем еще детской, чрезмерным чтением воспаленной фантазией Мартина целиком завладели приключения, которые теперь можно было найти не только в далеких экзотических странах, но и в непосредственной близости, приключения, таящие в себе смертельную угрозу. Мартин не был уже таким ребенком, чтобы не понимать, к чему могут привести его действия. Он знал, на что идет.
Однако эта до поры до времени скрытая опасность не слишком пугала Мартина. Он рвался совершать героические поступки. Из его кудлатой головы начисто выветрились герои вроде Уильяма Текса или Дикого Проповедника. Его героями стали реальные люди, которых можно было отыскать совсем рядом и, получив оружие, сражаться вместе с ними.
Налет партизан на граховский жандармский участок снова разбередил воображение подростка. Уже утром деревня знала подробности. В рассказах и пересудах нападение выросло до целого сражения. По слухам, на участок напало не меньше роты партизан, и вообще, в ближайшее время в округе будут уничтожены все жандармские посты. Единственным подлинным фактом была гибель одного из партизан. На другой день жители деревни убедились в этом собственными глазами, когда подчиненные ефрейтора Вебера согнали их на площадь, где по приказу начальника гестапо Биттнера они должны были смотреть на акт возмездия павшему врагу рейха.
Исхудалое тело Мити Сибиряка раскачивалось над искрящимся снегом, а застывшая улыбка на его лице нагоняла смертельный ужас больше на самих немцев, чем на крестьян, которые все как один в полном молчании сняли шапки.
Мартин был, в сущности, еще ребенком, чтоб его по-настоящему испугало это надругательство над мертвым. И все же он отвел глаза от повешенного, хотя пришел сюда добровольно, из мальчишеского любопытства. Горло ему сдавило спазмой, знакомой всякому живому перед лицом смерти. Но страха этот позорный акт у него не вызвал. Ему и в голову не пришло бежать в теплую безопасность родного дома. Наоборот. Прямо с площади он отправился в лес с единственной целью — во что бы то ни стало найти партизан.
В лесу он никого не встретил. По счастливой случайности, конечно, ибо штурмфюрер Курски, изучив по карте окрестности деревни, решил, что здесь партизанам укрыться негде.
Сказать по правде, и этот немолодой «эксперт» по ликвидации красных банд уже устал рыскать по неприветливому моравско-словацкому порубежью. На счету Курски числилось несколько сильно раздутых успехов: он был активным участником нацистского движения еще во времена «хрустальной ночи» и мог похвалиться золотым перстнем с черепом, подаренным самим Гиммлером. На перстне было выгравировано: «За особые заслуги». Но постепенно штурмфюрер Курски склонялся к мысли, что сделал достаточно для дела Гитлера, которое фюрер сам так основательно изгадил. И вот, пока штурмфюрер отдавал приказы, орал на своих наемников в горах района Троячки, в ближних окрестностях Грахова по лесу путешествовал юный искатель приключений, упорно пытаясь осуществить свои воинственные намерения и разыскать партизан.
А в самом Грахове, на станции, в относительной безопасности — под самым фонарем темнота всегда гуще, — дремал, немногим старше Мартина, настоящий партизан, советский боец Гриша.
Мартин, как обычно, в лесу никого не обнаружил. Разочарованный не более, чем всегда, он в сумерки отправился обратно в деревню, где надеялся пополнить сведения о партизанах, которых у него было маловато, чему он и приписывал свои неудачи.
К вечеру тело погибшего партизана исчезло с виселицы. Граховская площадь была безлюдна. Окна изб, слепые от затемнения, скрывали какую-то тайну. Мартин злился на всех взрослых, подозревая, что они знают больше, чем он, да не говорят; бесцельно болтался по темной деревне, пока не добрел до станции.
А на станцию стоило заглянуть. Там можно было заработать немного деньжат: иногда расчетливо-усердному Мартину удавалось поднести деревенской тетке узлы или помочь какому-нибудь пану, который волок в Жалов чемодан, набитый столь ценными в те времена съестными припасами.
Расписание Мартин знал назубок. Знал, что в это время никакого поезда не будет, следовательно, надежды на заработок почти нет. Но вокзал сулил и другую добычу: изредка Мартину случалось найти два-три окурка, что было весьма соблазнительно: юный Мартин уже покуривал. А добывать курево, даже при его сноровке, становилось все труднее. Проверив недавно свои табачные запасы, обычно флегматичный отец наорал на Мартина с такой злостью, что мальчик рассудил — игра не стоит свеч. Тем более необходимы случайные источники.
Отворив скрипучую дверь станции, Мартин испуганно попятился. Он-то ожидал, что в зальце никого нет.
А в левом углу возле погасшей печки сидел мужчина. Мартин вовсе не был трусишкой. К сожалению, не страдал он щепетильностью. Поначалу он решил, что спящий незнакомец — пьяный бродяга, а у них мальчику не раз удавалось ловко стащить курево или пару грошей.
Оставив дверь открытой, чтобы скрипом не разбудить спящего, Мартин подкрался ближе. Хорошенько рассмотрев этого человека, он отверг свое первоначальное мнение. Даже в скупом свете уходящего дня можно было разглядеть, что незнакомец не пьяный бродяга. Мартин не знал, кто этот человек, но инстинктивно отбросил свою первую догадку.
Весь вид незнакомца, его странное молчание на вопросы, странное одиночество на станции в часы, когда не бывает никаких поездов, возбудили у Мартина неясные подозрения. Он успел подхватить незнакомца, когда тот вдруг повалился, и при этом нащупал у него в кармане пистолет. Тут Мартину все стало ясно: перед ним — один из тех, кого он ищет. Один из тех, о ком горцы, понизив голос, рассказывают за затемненными окнами изб, с кем тайно уходят смельчаки. Юный Мартин, у которого героические образы из приключенческих романов прихотливо переплелись с суровой действительностью военных лет, безошибочно оценил положение и понял, что этот человек, вконец обессилевший, — несомненно, один из участников ночного нападения на граховский жандармский пост. Мартин слышал, что каратели прочесывают окрестные леса. Не знал он только, что, пока бродил по лесу, к ним на выселки явились немцы. Родителей, сестру Милку и маленького Йожинека согнали в одну комнату и перевернули в доме все вверх дном. Этого Мартин предвидеть не мог. Вне стен родного дома с ним могло случиться что угодно. Но свой дом считал надежным убежищем, а родителей, сестру, всю свою семью — защитниками, хотя и предпочитал убегать от них из-за вечных ссор и свар.
Утром Мартин видел отряд карателей, направлявшийся в горы. Он быстрехонько спрятался, но не испугался. Детское понятие о справедливости избавляло его от всякого страха. В глубине души мальчик чувствовал себя в безопасности — ведь он еще ничего не успел натворить. Ему и в голову не приходило, что, схвати его немцы в лесу, он погиб. Так прямолинейно понятая справедливость, почерпнутая из романов, могла плохо обернуться для Мартина.
Но к пониманию сложности жизненных перипетий Мартин пришел значительно позже той минуты, когда герой, о котором он грезил, буквально упал в его объятия. А тогда его беспокоило лишь одно: этот человек, явно не владеющий его, Мартина, родным языком, — тот гонимый, за кем охотятся свирепые враги. Он явно из людей светлых, героических и нуждается в помощи. Нельзя было терять ни минуты; торопливо пытаясь объясниться с незнакомцем, он вспомнил о единственном чужом языке, которому в протекторатной школе его обучали.
— Kommen Sie mit, — сказал он. И даже не удивился, когда незнакомец сразу собрался и доверчиво оперся о его плечо.
Мамаша Пагачова была не из тех нежных, все понимающих жен и матерей, какие создают дружную семью. Нежничать она просто не умела, да и условия жизни к тому не располагали. В далекие времена молодости, при императоре Франце Иосифе (о коем она учила в школе), ее сердце еще было способно на искреннее чувство. До того искреннее, что из Вены, где она служила в горничных у меховщика Эгермайера, привезла домой к своим родителям здорового сына.
Первая мировая война шла к концу, когда она явилась к родителям с плодом своего любвеобилия. Тут-то ей и пришлось забыть о всяких там нежных чувствах, в том числе и к хилому отпрыску венского меховщика, которого она любила как здоровая деревенская девка, выросшая в заботах о куче младших братьев и сестер.
После смерти родителей она решительно пресекла всякие поползновения своих единоутробных родственников на наследство. Попросту всех их разогнала, оправдываясь — если уж нужны оправдания — тем, что обеспечивает своего ребенка. Оба брата без колебаний отступились от наследства, состоявшего из бревенчатого дома и нескольких мер каменистого поля. Собрав свои немногочисленные пожитки, они отправились в Остраву, на шахты. Младшую сестру Хедвику, с непростительным упорством цеплявшуюся за родительское добро, Пагачова так отдубасила, что у той до смерти остался перебитый нос. После экзекуции настырная Хедвика, со страху перед ведьмой-сестрой, забрала из суда свою жалобу.
Так мамаша Пагачова стала полновластной хозяйкой унаследованного имущества. Оно было невелико, но рослая и энергичная девица, хоть и обремененная прижитым ребенком, умела работать. Сама пахала на коровенке, сама ездила в лес по дрова и повсюду таскала за собой маленького, безгранично любимого и избалованного Юлека, которого содержала в безупречной, совсем не деревенской чистоте.
Прошло несколько лет, но от мысли выйти замуж Пагачова не отказалась. Являлись женихи, согласные предать забвению ее грех. Но в большинстве своем это были вдовцы с ребенком, а то и не с одним, и это не нравилось мамаше Пагачовой. Она не желала делить Юлеков хлеб, достающийся ей с таким трудом, с чужими ребятишками. Мамаша Пагачова вообще не хотела больше никаких детей. Она была уже довольно взрослой девицей, а ее мать все рожала и рожала нежеланных детей. И когда впоследствии она и сама родила двоих, то и вовсе против собственной воли. Забеременев Мартином, она перепробовала кучу бабьих средств, как позднее оказалось, совершенно бесполезных.
Женихи являлись, получали отказ и уходили, а своенравная, трудолюбивая невеста не отрывалась от ежедневной надсадной работы.
Но вот появился Мартин Пагач, человек немолодой, ветеран первой мировой войны, которая оставила на нем весьма заметные следы. Во-первых, военные доктора ампутировали Пагачу левую ногу до половины голени, во-вторых, с поля боя он возвратился с весьма глубокими странностями, что мало приличествовало даже всему сумасбродному роду Пагачей. Мартина отправили в клинику для душевнобольных в Кромержиже.
Там произошло редкостное чудо: он попал к врачу, который сам был инвалидом войны и неплохо разбирался в своем деле. И свое отношение к пациентам не ставил в зависимость от их богатства. Через два года Мартин Пагач покинул кромержижскую клинику относительно здоровым человеком.
Прибрал, подлатал свою пустую избенку. Прежнее трудолюбие вроде бы вернулось к нему, но денег на покупку лошади — единственной его опоры в ремесле до войны — не было. Пагач ковырялся в поле, мастерил метлы, деревянные мутовки и грабли. Свои поделки грузил летом в тачку, зимой в санки и обходил далеко разбросанные дома на выселках. Так он прожил несколько лет, пока однажды в ноябре не завернул к довольно отдаленному дому своей будущей жены, а тогда незамужней матери Юлека. Юлеку было уже семь лет. Он корпел над задачками при свете керосиновой лампы и хныкал — не хотел делать уроки, ведь гулять было куда интереснее.
— Беги, Юлинек, беги, — сказала его крикливая мать со всей нежностью, что проявлялась исключительно к сыночку.
Мальчик убежал, а два человека, до того несшие свой тяжкий жизненный крест в одиночку, остались в сумеречной горнице вдвоем.
Довольный выгодной продажей товара, Мартин Пагач глядел на собеседницу поверх предложенной кружки молока. Рослая, крепкая, видно, много работающая женщина. От этой случайной близости в Мартине Пагаче пробудились давно забытые желания. С тех пор как вернулся с фронта, он не проявлял к женщинам ни малейшего интереса. Удивленный приветливым приемом этой одинокой волчицы, он вытащил из-за пазухи плоскую фляжку, изготовленную на жаловском стекольном заводе, с домашней сливовицей.
— У меня тут есть кое-что покрепче, — сказал он.
Она охотно принесла рюмки и слегка пригубила. Водка пока что пробудила в ней безадресную тоску по мужчине в доме. Пристальнее оглядела крепкую фигуру случайного гостя. Сильный мужик. Уже не молодой. Поредевший рыжеватый чуб, глаза смотрят словно из мутных омутов вечных слез. Да ведь мужик, мужик, который и новорожденного теленка примет, и свинью забьет. В поле управится и пустоту ночи заполнит. Слышала, что Пагач чудаковат, лечился в сумасшедшем доме. Слышала стук его протеза. Но он не был женат, не имел детей, которые объедали бы Юлека, и она решилась. Поэтому не слишком сопротивлялась, когда Мартин Пагач молча повалил ее на неразобранную постель.
Вскоре они поженились, на тихую, почти тайную свадьбу никого не позвали. У Мартина Пагача родственников не было, а братья и сестры его жены не объявились.
Мамаша Пагачова горько обманулась в своих ожиданиях. Ремеслом Пагач занимался по необходимости, очень быстро стал ленив: постоянная забота и трудолюбие жены вполне его устраивали. Он и до свадьбы пил горькую, хоть и не буянил. Привык к сливовице, без своей фляжки шагу не ступал.
В семье после свадьбы прибавилось забот: родилась Милка, зачатая в тот тусклый осенний день. Проходили годы, и мамаша Пагачова стала костлявой, сварливой и желчной. Мартин все чаще заливал горе плохо очищенной сливовицей, погружался в едкий туман вечного похмелья. Чем дальше, тем меньше помогал он по хозяйству, делал лишь самое необходимое, да и то под злобным напором жены, которая нередко гнала мужа на работу кулаками. Итак, мамаше Пагачовой в жизни не полегчало. Хозяйство по-прежнему осталось на ней. Кроме обожаемого Юлинека пришлось заботиться и о маленькой Милке. И этого ребенка, и родившегося за ней Мартина Пагачова любила куда меньше, чем первенца.
Мартина она нагуляла по случаю, а родила его и вовсе без всякого желания.
Старый Пагач обманул ожидания жены и насчет одиноких ночей. Чуть ли не сразу после свадьбы все заботы его о семье — жене и детях — ограничились лишь желанием хорошо поесть, заготовить сливы для сливовицы да увильнуть от любого дела. Энергичная жена работать-то его заставляла, а вот исполнять некие обязанности, пребывая в законном браке и защищенная тем самым от пересудов, не принуждала. Вскорости протоптала она дорожку к старой сушильне бойкого вдовца Малины, чьи ухаживания до замужества упорно отвергала из-за четверых детей. В жаркой сушильне мамаша Пагачова и вознаграждала себя за безрадостную супружескую долю, за каторжный труд.
Оказавшись снова в тягости, она постаралась всеми известными ей способами избавиться от нового бремени. Во-первых, ни к чему был еще один ребенок, еще один рот на кусок Юлинека, а во-вторых, как объяснить появление этого ребенка мужу, который давно уж к таким делам потерял всякий вкус. Однако потомство бойкого вдовца проявило невиданную жизнеспособность, и в положенное время живот у мамаши Пагачовой так увеличился в объеме, что о дальнейших попытках искоренить младенца нечего было и думать. Мамаша Пагачова стиснула зубы и приняла очередной удар судьбы. При таких-то обстоятельствах и явился на свет младший Мартин. В довершение беды, чем старше становился, тем больше походил на своего отца — такой же любопытный непоседа, с беличьей мордочкой. Младшего Мартина рано начали допекать злобный сводный братик Юлинек и скверные настроения матери, которая, получив суровый урок, навсегда отказалась от любовных утех в сушильне.
Старый Пагач и вовсе не интересовался мальчиком. Если он не валялся, одурманенный самогоном, где-нибудь возле амбара, то слонялся по дому, стуча протезом и справляя какую-нибудь работу, побуждаемый бедностью и бранью жены. О чуде появления на свет Мартина он не задумывался. Когда-то, еще перед первой мировой, работая со своей лошадью на лесоразработках, он, как и всякий юноша, мечтал о лучшем будущем, которое непременно наступит, думал он и о семье, о продолжении рода. Но война, бессмысленная кровавая бойня, оставила на его бедном рассудке неизгладимый след. Он частенько вспоминал про конопляную веревку, что валялась в хлеву и напоминала свившуюся кольцом змею. Уже не раз он завязывал петлю и глазами, смотрящими словно из мутных омутов вечных слез, подыскивал удобную балку. Но в последнюю минуту ему всякий раз становилось страшно. Тогда старый Пагач доставал из-за пазухи заветную фляжку и напивался до желанного забвения: мгновения просветления становились все реже.
Тем временем маленький Мартин вырос из платьиц, которые донашивал после сестренки Милки. К своему законному отцу он относился равнодушно, как и тот к нему. А к грубой и властной матери со временем в нем укоренилась неприязнь. А уж единоутробного братца Юлинека, жестокого и коварного любимчика, оберегаемого матерью, он просто возненавидел. Добрые чувства Мартин испытывал лишь к сестре Милке и любил ее — она одна пыталась защитить его от матери и Юлинека.
Как-то раз, из грубой материнской ругани поняв, что сестра ждет ребенка, он выбежал на луг и в отчаянии бичом посшибал все полевые цветы. Потом уселся на меже и громко разревелся. Вдоволь наплакавшись, Мартин достал из кармана горстку коричневатых окурков и свернул сигарету. От курева у него закружилась голова, но перехватывающий дыхание табачный дым вернул ему душевное равновесие.
С рождения Йожинека любовь Мартина к сестре немного охладела, зато он перенес ее на ребенка. Йожинек занял в доме его место — самого маленького и слабого. Мартин чувствовал себя обязанным оберегать малыша от своей матери, бабки Йожинека, которая с возрастом, изнуренная нуждой военных лет, становилась все более скупой. Она скупо отмеряла малышу каждый глоток козьего молока, хотя драгоценнейший объект ее забот, уже двадцатисемилетний Юлинек находился в рейхе и писал матери письма, которые оканчивал словами «хайль Гитлер».
Мартин выследил, где несутся куры. Воровал яйца, тайком доил на пастбище корову и коз, отдавая свою добычу Милке для Йожинека. Поэтому, несмотря на неприязнь бабки, маленький Йожинек рос здоровым ребенком.
Йожинек, мелкие кражи и случайные заработки да чтение приключенческих романов — таков был круг занятий Мартина до той поры, пока оккупационная администрация не закрыла жаловскую районную библиотеку. Мартин уже давно стал ее постоянным читателем. Похожие одно на другое, без конца повторяющиеся приключения ковбоев в дешевых тоненьких книжонках быстро перестали интересовать смышленого мальчика. Наконец, хотя далеко не сразу, он добрался до романов Зане Грея и Джека Лондона. Когда же библиотеку закрыли, а на дверях по-чешски и по-немецки он прочел объявление, подтверждающее сей акт, мальчик пустился фантазировать, тем более, что фантазия его питалась молвой о таинственных делах героических людей, скрывающихся в окрестных лесах. Он стал жадно прислушиваться к разговорам, с мальчишеской честностью разделять добро и зло в реальном, опаленном войной мире. Конечно же, в его раздумьях преобладала жажда приключений. Мартин, еще совсем не зная себя, не имел случая испытать, на что способен он сам. С оккупантами он встречался довольно редко, живя на отшибе, и поэтому все мировое зло он приписал прежде всего своему единоутробному братцу Юлеку, которого научился ненавидеть с ранних лет. В своей детской ненависти Мартин больше всего желал Юлеку погибнуть в рейхе во время бомбежки: мамаша Пагачова не скрывала своих переживаний и часто говорила про бомбежки, когда от Юлека долго не было писем. Будущее показало, что мнение Мартина насчет брата было весьма близко к истине.
Мартин по-детски желал добра и хотел карать зло. В таком настроении он и встретил на станции советского партизана. Ни секунды не колеблясь, он позвал незнакомца за собой.
За это «приключение», исход которого мальчик по своему простодушию не мог предугадать, он все-таки очень опасался. По слухам он знал о жестокости врагов, не знающих милосердия, но по-детски никогда не думал, что жестокость врага может обрушиться и на него. Справедливое возмездие в книгах всегда постигало только злодеев. В мечтах Мартин из всех перипетий всегда выходил победителем, и он жаждал мужской дружбы…
И вот долгожданный друг доверчиво опирался на его плечо и, глухо покашливая и спотыкаясь, брел рядом с ним по заледенелому снегу в горы. Друг этот ни в чем не соответствовал представлениям Мартина о герое: хрупкий, худой, чуть повыше ростом самого Мартина. Зато в кармане у него пистолет, а вот это уже кое о чем говорило. И к тому же этот человек был в опасности, кругом рыскали озверевшие каратели, а он сам едва переставлял ноги от слабости. Как мог Мартин поступить?
Безгранично веря, что в родной избе можно всегда найти защиту — ведь, к большому его огорчению, дома никакие опасности ему не грозили, — Мартин тащил своего нового друга к дому. Незнакомцу просто необходимо отдохнуть и набраться сил. По дороге он обдумал — присутствие партизана следует сохранить в тайне. Эта задача представлялась ему вполне разрешимой. Он знал столько потаенных уголков, например пустое стойло, оставшееся после второй коровы, которую мать вынуждена была продать, одна стена там, правда, обвалилась, но ничего… Туда никто, кроме Мартина, не заходил. Или местечко за огромной колодой для зерна, выдолбленной из цельного дубового ствола, там Мартин прятал книжки, которые мать беспощадно сжигала. Сарай, где хранили солому на подстилку скоту, куда он, с горящими от материнских оплеух щеками, укрывался, чтобы читать. А все эти убежища рано утром, спустя лишь час после того, как он ушел, якобы в школу, обыскали каратели… Знай Мартин об этом, он не был бы так уверен в своих планах. Ведь до сих пор ничего подобного на выселках не случалось.
Мальчик скорее волок, чем вел своего друга к дому — тому было совсем худо, хотя он только приглушенно покашливал.
Стемнело. Мартин весь взмок от волнения и от того, что ему приходилось поддерживать своего подопечного, безошибочно вел его знакомым проселком, через сосновый лесок, который местные жители называли Лойчик. Спустились к знаменитому ржавому болоту, здесь — рассказывали крестьяне в округе — утонул когда-то богатый крестьянин вместе с конной упряжкой. Снова поднимались в гору, проходили небольшими ложбинами, перелесками, оврагами — местность, типичная для валашских высот. Наконец Мартин, совсем уставший и немного напуганный тем, насколько изнурен его спутник, увидел щипец родного дома. Он не строил иллюзий насчет того, как мать встретит гостя. И потому, хотя бы на время, решил устроить партизана в сарае, на соломе.
Сарай стоял довольно далеко от дома. Собственно говоря, это были развалины старого жилища прародителей мамаши Пагачовой, некогда сгоревшего. Пагачи пользовались им лишь по мере надобности, когда запасы соломы не умещались в другом сарае, рядом с домом. Прошлая осень выдалась дождливая, соломы нагребли мало, поэтому в дальний сарай никто, кроме Мартина, не наведывался. Мартин считал это убежище совершенно безопасным.
Прежде чем оставить там своего друга, Мартин хотел было с ним поговорить, но тот рухнул, едва Мартин перестал его поддерживать. Мартин понял, что человек этот смертельно устал и ему надо выспаться. Сам он тоже порядком намучился за двухчасовой переход, когда практически тащил на себе взрослого мужчину. Пропотевшая рубашка на спине быстро высыхала. Мартина начало знобить. Старательно прикрыв скрипучие двери сарая, он пошел в дом. А мысли его все возвращались к случившемуся…
В избе, освещенной чадящей керосиновой коптилкой, мать встретила его, как всегда, ворчанием и тотчас погнала к колодцу за водой. Мартин с жадностью выпил прямо из ведра остатки тепловатой воды и без протеста принес свежую. Потом ласково улыбнулся Йожинеку, спящему в колыбели, проглотил ужин, повалился на лавку и тотчас уснул.
Добрая Милка сняла с него залатанную одежонку.
Утром следующего дня Мартин незаметно пробрался в сарай. Он боялся, что его новый друг, отдохнув за ночь, с рассветом ушел к своим в лес. Не дыша от волнения, отворил он дверь сарая и облегченно вздохнул. Незнакомец лежал, зарывшись в остатки гнилой соломы, и спал. Мартину хотелось объясниться с другом, не откладывать столь многообещающего разговора. Он подошел к спящему и потряс его за плечо. Испугался, когда незнакомец попытался встать, вернее, хоть немного приподняться. Мальчик испугался, потому что незнакомец на минуту открыл глаза и явно не узнал его. Глаза неестественно блестели, с губ срывались бессвязные слова на каком-то незнакомом языке. Вдруг он сделал такой жест свободной рукой, словно защищался, горло с заметно выступающим кадыком напряглось, и он зашелся удушающим кашлем.
Мартин опять испугался: из уголка рта у парня медленно стекала темная струйка, струйка крови.
Мартину стала понятна вчерашняя слабость незнакомца: его друг ранен. У него, наверное, прострелены легкие, оттого и кашляет кровью, рассудил Мартин. Он расстегнул на незнакомце ватник, и под ним оказалась не рубашка, а гимнастерка. На худой груди, однако, раны не было. Это немного успокоило мальчика. Тем не менее незнакомец кашлял кровью. Значит, хотя его друг и не ранен, во всяком случае, он опасно болен, может быть, смертельно. Когда-то давно Мартин видел, как умирал старичок Поруба. Из всех воспоминаний раннего детства смерть старика отчетливее всего сохранилась в его памяти. Старый Поруба был так же одинок, как и маленький Мартин. Они даже вместе играли — беспомощный ребенок и беспомощный старик. Потом старичок умер. Он не кашлял кровью, просто пришел его час, на лицо умиравшего легли такие же тени, как и на лицо незнакомца.
Такого оборота Мартин не предвидел. Он лихорадочно размышлял, как помочь человеку, которому он поклялся в дружбе на жизнь и на смерть. Ясно было только: одному ему не справиться. Если человек болен, и болен серьезно, ему необходимы тепло и еда, необходим уход. А этого без помощи взрослых Мартин сделать не мог.
Выбор у него невелик. Соседи никогда не были расположены к семейству Пагачей. Из домашних Мартин исключил мать и сестру: мать скорее всего набросилась бы на его друга с кулаками. Милка, когда-то решительная, как мать, теперь все больше всего казнит себя за то, что нагуляла ребенка, который уже начинал топать маленькими ножками по полу горницы. Милка была рада, что ее самое вместе с ребенком мать не выгнала из дому. В ссорах с матерью она теперь постоянно лишь оправдывалась. И Мартину не хотелось впутывать сюда сестру, некогда защищавшую его от матери. Оставался отец, старый Пагач, инвалид и горький пьяница, который только и делал, что, хрипло дыша, слонялся по избе. Скрипит, как дверца от козьего хлева, с горечью говаривала о нем мать. Сколько ни вспоминал мальчик, он не мог припомнить, чтобы отец сказал хоть одно путное слово. Пока Мартин был маленьким, он боялся этого сильного, всегда грязного человека, хотя тот ни ему, ни Милке не сделал ничего плохого. Когда он подрос и материны яростные оплеухи стали тяжелее, он стал по-другому относиться к отцу. Страх перед ним сменился презрением: почему этот сильный мужчина позволяет матери устраивать сцены и даже бить себя. Он презирал отца, который никогда и не пытался установить в доме свою власть — а это больше устроило бы Мартина. Ведь мальчик ничего не знал о тех фронтовых мытарствах, которые сломили старого Пагача.
К этому-то человеку — о том, что старый Пагач не его отец, мальчик и не подозревал — Мартин и обратился: другого выхода не было, и без обиняков выложил свою тайну. Он поторопился поговорить с ним в начале дня, пока отец был трезв.
— В старом сарае партизан, — сказал он. — Я сам его туда привел. У него револьвер, а изо рта течет кровь.
И Мартин с надеждой глядел в неподвижные глаза, смотрящие словно из мутных омутов вечных слез, и старался уловить их выражение. Он не ожидал, что его поймут, и готовился к вспышке гнева, как случилось недавно, когда он покусился на табачные запасы отца. Мартин боялся его гнева, не похожего на крикливую злобу матери. До кражи табака Мартин и не подозревал, что отец способен на такой внезапный взрыв, хотя старый Пагач заорал на мальчишку, которого по-своему любил, только потому, что хотел отучить от порочных привычек, которыми страдал сам и за которые про себя стыдился.
Выслушав мальчика, старый Пагач поставил корзину со свеклой, только что набранной из ямы, на глинобитный пол. Задумчиво погладил его по соломенно-желтой голове. Потом уставился в одну точку, словно рассчитывал на деревянных ступеньках, ведущих на чердак, найти решение этого вопроса.
Мартин ждал: он отдал бы половину своей юной жизни, лишь бы узнать, какие мысли бродят сейчас под этим крупным, уже облысевшим черепом.
— Партизан? — изрек наконец старый Пагач. — Партизан. Ну хорошо, сынок. Вечером сам загляну. Днем туда не ходи. Не ходи, коль не хочешь, чтоб все выселки про то узнали.
Он поднял свою корзину и заковылял к хлеву. В двери еще раз обернулся к остолбеневшему от счастья Мартину и предостерег:
— Не ходи!
Мартину очень хотелось побежать за этим человеком, кому он до сей поры не доверял. Побежать, крикнуть незнакомое в доме слово «батя»… Но он подавил свой порыв, услышав с досадой, как мать с Милкой опять злобно переругивались под громкий рев маленького Йожинека.
Внутренний мир папаши Пагача был не так уж убог, как можно было судить по внешнему виду этого опустившегося, по мнению ближних и соседей, ленивого и вечно пьяного старика. Потомок нелюдимых, угрюмых горцев, Пагач был только надломлен жестокостью войны, которая приглушила его волю к жизни. Страдания, перенесенные на фронте, вызвали душевную болезнь, обострившую ощущение бессмысленности жизни, смешной тщеты каких бы то ни было усилий.
«Наплевать», — злорадно думал старый Пагач, стоя вчерашним утром с поднятыми руками у стены в горнице. В доме в спешке громыхали каратели. Солдаты топали коваными сапогами на чердаке, дулами автоматов ворошили сено и резко перекликались. Щеголеватый офицер, поскользнувшись на крутой лестнице чердака, с грохотом скатился в сени. Милка, в страхе прижимавшая к груди маленького Йожинека, испуганно вскрикнула.
— Ruhe! — взревел немец, поигрывая автоматом.
Мамашу Пагачову визит незваных гостей никоим образом не вывел из равновесия. Эсэсовец толкнул ее к стене, однако она тотчас же покинула указанное место и продолжала готовить завтрак. Мамаша Пагачова никогда и никого не боялась. Эсэсовец оставил ее в покое, удовлетворившись тем, что она не выходит из дома.
«Наплевать», — думал старый Пагач, радуясь от души, что не испытывает страха под дулом автоматов; что ему совершенно безразлично, если эта нацистская гадина вздумает выпустить ему в спину обойму. Мужики сказали бы: старый Пагач умер как мужчина, не повесился на чердаке на коровьей веревке. И хоть человек он никудышный и старый пьяница, похороним его как положено, в освященной земле. Жил он плохо, зато умер достойно. И не подозревали бы они, эти работящие и порядочные соседи, что старый Пагач давно хотел умереть, что он устал жить и что эта сволочь в каске невольно оказала ему услугу.
Но каратели убрались из дома раньше, чем сварилась картофельная похлебка к завтраку. Даже скотину — корову, овец и коз, которых выгнали из хлева, — не перестреляли. Козы и овцы увязали в снегу тонкими копытцами и растерянно блеяли.
— Старый болван с ума сошел! Совсем рехнулся! Я его в сумасшедший дом упеку. Хоть отдохну наконец-то… Зарезать курицу теперь, когда она нестись собралась!
Мамаша Пагачова накинулась на мужа, растопырив свои скрюченные, похожие на когти пальцы, — весь ее вид красноречиво подтверждал, что она нацелилась расцарапать мужу физиономию и выдрать глаза. С каждым словом голос ее повышался, переходя в визгливую фистулу. О муже она говорила как о невменяемом, в третьем лице. Но теперь она уже только по привычке кричала насчет его рассудка. Поразивший ее поступок старого Пагача на этот раз объяснялся тем, что на свежезастеленной кровати лежал чужой.
Маленький Йожинек в ужасе обнимал колени матери — он боялся бешеных взрывов бабки.
Другие же члены семьи не обращали особого внимания на крики мамаши Пагачовой, хотя в ее голосе кипело больше злобы, чем обычно. Мартин и Милка глядели на беснующуюся Ксантиппу, и в них пробуждался незнакомый до сих пор стыд за мать. То, что сейчас происходило в их доме, было не обычной семейной сварой, к которым они привыкли: кому принести воды, кому нарезать корове соломы или сходить за дровами. Речь шла о более важном, они это чувствовали.
Им было неловко перед человеком, который тяжело дышал в темном углу на отцовской «скрипучке» — деревянный остов ложа был обтянут липовым лыком. При малейшем движении это ложе громко скрипело. С незапамятных времен «скрипучка» была постелью отца, на которой он выхрапывал свои пьяные сны и менять белье на которой мамаша Пагачова принуждала себя довольно редко.
Сперва и Милка подумала, что отец совсем рехнулся. В доме творились невиданные дела. Старый Пагач, не обращая внимания на визг жены и ее кулаки, вечером залез в комод и вывалил содержимое ящика на пол. Нашел, что искал — чистые и выглаженные полосатые наволочки на перины. Удовлетворенно прохрипев что-то, он снова принялся за работу. Неуклюжими, трясущимися руками снял со своего ложа грязное белье и постелил чистое.
Мать и дочь остолбенело смотрели на необычную деятельность отца и супруга. Мартин понимал, что к чему, но по известным причинам помалкивал.
Мамаша Пагачова первой опомнилась от изумления. Подскочила к постели, застланной по-солдатски аккуратно, которой любовался ее муж, и с яростью начала разрушать его работу. Действия мужа казались ей непростительным покушением на ее права, дерзким вторжением на ее суверенную территорию. После смерти своей матери только она решала в этом доме, когда менять постельное белье. В сущности, она решала все, хотя, как правило, сама все и делала. Странный приступ трудолюбия у супруга сначала удивил ее, а потом разъярил больше, чем его обычная лень и равнодушие. Она рывком расстегнула пуговицы на наволочке и яростно стащила ее с перины.
Реакция старого Пагача была столь же неожиданна, сколь и неслыханна. Резко дернув за руку свою грозную супругу, он повернул ее к себе и ударил по лицу. Ударил наотмашь, тыльной стороной ладони и с такой силой, что отшвырнул мамашу Пагачову в противоположный угол, на ее собственную постель. В голове у нее зашумело, потемнело в глазах, но ненадолго. Несколько растерявшись, она затем, как ни странно, пришла в полное восхищение этим человеком, которым она пренебрегала и которому изменяла. Пусть причины мужнего гнева совершенно непонятны, а ссора из-за смены белья попросту смешна — он предстал перед ней вдруг мужчиной. Мужчиной, умеющим настоять на своем.
Мамаша Пагачова, да и Мартин с Милкой так и остолбенели. Мартин, презиравший отца за его слабоволие и постоянные уступки жене, был теперь от него буквально в восторге. Мать он ни капли не жалел, потому что она его тоже никогда не жалела. Кроме того, он, единственный из всех, знал причину такой удивительной перемены в поведении отца.
Симулируя обморок, мамаша Пагачова краем глаза наблюдала за мужем. И впервые с тех пор, как она его узнала, пыталась понять причину его поступков. Она следила за ним хитрым взглядом и не без любопытства.
Старый Пагач не обращал на нее ни малейшего внимания. Лежа в неудобной позе на постели, она следила из-под опущенных век, как муж на своем протезе проковылял к двери. Закрыл ее он за собой тихо, как обычно, но не ушел спать в хлев, как бывало после семейных битв, которые он постыдно проигрывал.
Через четверть часа в сенях послышался стук его протеза. Дверь распахнулась настежь, но не от бешеного рывка пьяного, как боялись женщины, а оттого, что обе руки у старого Пагача были заняты: он поддерживал человека, которого тащил на спине. Старик весь согнулся под тяжестью этой ноши. Ноги незнакомца волочились по полу.
С почти материнской заботой старик уложил незнакомца в постель. Снял с него грязное рванье, раздел донага. Вытащил из комода собственное чистое белье, но одеть неподвижное тело оказалось не так-то просто. Тогда старик завернул его в чистую простыню и прикрыл периной.
За то время, пока мужа не было в избе, мамаша Пагачова загнала всех спать и сама плюхнулась в постель. Она все еще была сбита с толку странным поведением мужа. Ее кровать являлась запретным местом, куда тот уже долгие годы не отваживался сунуться. И сейчас, несколько растерявшись, она чувствовала себя там всего безопаснее. Притворившись спящей, она скорее угадывала, чем видела, что делается в темной горнице. Никто не спал — даже Милка, а тем более Мартин. Ему не сиделось на чердаке, где была его постель, и он, в одной рубашке, едва прикрывавшей его полудетскую фигуру, явился следом за отцом. Он чувствовал себя обойденным, отстраненным от дела, которое сам столь многообещающе начал. И счел горьким унижением, что отец запретил ему идти с ним в сарай. Но ослушаться он не смел, в последнее время даже приказам матери он всегда подчинялся. С другой стороны, он впервые почувствовал гордость за отца и даже облегчение. Он был уже не маленький. Знал, что без помощи взрослых ему вряд ли удалось бы спасти нового друга. И, испытывая благодарность к отцу, принявшему на себя заботу об этом человеке, только не хотел, чтобы его совсем отстранили от обретенного друга. Теперь он встал за спиной отца:
— Батя!
— Надень штаны, — сказал старый Пагач, — надень штаны, хорошенько затемни окна и зажги лампу. Да прикрути фитиль. Сбегай в курятник и принеси курицу.
— Какую? — Мартин просто опешил. Куры были для Пагачей священны. К ним нельзя было и близко подойти — ведь они несли яйца, которые в семье никогда не ели.
— Ту, что с перьями, баран! — сказал старый Пагач. — Да тихо, чтоб не раскудахтались!
Мартин молниеносно выполнил отцовский приказ. Вскоре он прибежал, прижимая к груди курицу, которая спросонок едва трепыхалась при свете керосиновой лампы.
Старый Пагач взял нож, достал из буфета глиняную миску и, не говоря ни слова, зарезал курицу. Держа в руке окровавленную, еще дергающуюся птицу, словно некую языческую жертву, он проковылял, стуча протезом, к постели мамаши Пагачовой и стащил с нее перину.
— Вставай, — приказал он. — Вставай и свари ее.
Мамаша Пагачова к тому времени уже немного опомнилась от шока. Наблюдая за таинственными действиями мужа, она собирала силы для ответного удара. Слишком долго была она неограниченной властительницей в этом доме, чтобы позволить посягнуть на свое единовластие. Грубо сдернутое одеяло — еще одна беспримерная дерзость пьянчуги, которого она кормила двадцать с лишним лет, — и Пагачова вскочила с кровати. При свете керосиновой коптилки она ясно разглядела человека, которого притащил старый Пагач и уложил в постель. Человек этот спокойно лежал в ее перинах, и исхудалое лицо его, напоминающее лицо замученного Христа, было обращено к потолку. Мамаша Пагачова никак не могла взять в толк, с чего это вдруг ее муж, ко всему безразличный пьяница, не подохший где-нибудь под забором только потому, что ей жалко было выгнать его из дома, возится с каким-то бродягой. И все-таки она догадалась, откуда этот незнакомец. У мужа не было дружков, которых он водил бы ночевать к себе. Пил он всегда один. И бесила ее вовсе не опасность, грозившая семье из-за теперешнего поступка мужа. Она просто не знала, что может ждать их всех, если обнаружат в доме партизана. Никогда и ничто, кроме детей и дома, ее не интересовало. Она не читала газет, а радио в доме не было. Никогда ни с кем она не вела разговоров — бабские сплетни ее мало занимали. Знала только, что идет война. В ее жизни это была не первая война. Мамаша Пагачова рассудила, что и эта когда-нибудь кончится, как кончились те, предыдущие. Ее война пока никак не затронула, кроме того, что ее Юлинеку пришлось покинуть теплое местечко и уехать в рейх. Война, по ее мнению, не имела права нарушать заведенный в доме порядок.
Пагачова вскочила на ноги как ошпаренная, со всклокоченными седеющими волосами, и бросилась на мужа. Он схватил правой обе ее руки и крепко стиснул.
— Уймись, — сказал он миролюбиво. — Уймись и свари курицу.
Милка, до сих пор смотревшая на все безучастно, решила предотвратить последствия, которые, как она недавно убедилась, могли угрожать матери. Нельзя сказать, чтоб она горячо ее любила, но чувство женской солидарности не было ей чуждо.
Взяв из рук отца зарезанную курицу, она сказала:
— Дай, я сварю.
Мамаша Пагачова вырвала у нее курицу.
— Ступай ложись, — промолвила она тоном скорее мягкого увещевания, нежели приказа.
После чего, набросив на себя юбку, уселась на табуретку у печки и, недоумевающе покачивая головой, принялась ощипывать курицу.
А недоумевала она потому, что меньше всего понимала самое себя.
Поначалу в намерения старого Пагача вовсе не входило надолго оставлять в доме партизана. Сам старый солдат, он полагал, что парень просто заблудился, отбился от своих, ослабел от голода и холода. Достаточно его накормить и дать отдохнуть. Парень соберется с силами, поблагодарит и уйдет. Пагач собирался даже показать ему приблизительно направление к тому месту в горах, где укрывались партизаны, что уже давно не было секретом для местных жителей. Слова Мартина о том, что «у партизана из рта течет кровь», старый Пагач воспринял спокойно. Во время бегства пораниться недолго, и если в обычной жизни лечат даже царапины, то в боевых условиях небольшим ранениям значения не придают.
Вечером Пагач зашел в хлев, засветив фонарь и прикрыв его старым мешком. Сначала он, как мог, подоил корову в помятый бидончик. Корову уже доила мамаша Пагачова, и потому молоко брызгало слабой струйкой: его было мало. Отказавшись от помощи Мартина, который не дыша наблюдал за его приготовлениями, Пагач вышел из хлева, прикрыл фонарь и, прихватив две лепешки, украдкой припрятанные от ужина, отправился в старый сарай. Тогда он еще не думал о семейном «перевороте», о том, чтобы заставить домашних слушать его. До сего момента Пагач был доволен тем, как развивались события. Надеялся, что в случае необходимости сумеет снабдить партизана продуктами, не слишком прогневив свою сварливую и скупую жену.
Но то, что он увидел в сарае при слабом свете старого фонаря, сразу же обескуражило его. Парень, лежавший на замерзшей гнилой соломе, — вернее, то, что от него осталось, — был едва жив — какое уж там собраться с силами и отправиться к своим. Совсем молоденький парнишка умрет через несколько часов, если ему не помочь, не перенести в тепло, не накормить досыта, причем не один раз, и не обеспечить должного ухода.
Парень болен, серьезно болен — это Пагач видел. Истощенное лицо, огромные, блестящие от жара глаза обведены темными кругами смертельной усталости. То и дело его душил надрывный кашель, а когда парень наконец очнулся и с трудом приподнялся навстречу старому Пагачу, его била лихорадочная дрожь. В свое время, в окопах, Пагач видывал такие же призраки, бледные тени людей, обессилевших от голода и горячки.
Воспаление легких. У этого мальчишки, оторванного суровой войной от материнской юбки, воспаление легких. Он умрет. Умрет, а не отправится весело, испив молока и съев ржаную лепешку, к своим, в горы, чтобы сражаться с фашистами…
Еще не доковыляв до избы, Пагач уже понял: он сделал слишком мало. Появление русского на его выселках поначалу ошарашило старика. Конечно же, он знал, что весь Советский Союз поднялся против Гитлера. Он даже следил за этой гигантской битвой и злорадно ухмылялся, что его эта бойня не касается. Сидит себе за печкой, в тепле, в обнимку с бутылкой самогона. Чем бы война ни кончилась, его судьба и так решена. Всегда он был одинок, одиноким и останется.
Вид молодого русского, измученного войной, как когда-то был измучен он сам, словно вернул старика к его молодости. Стертые временем, годами пьянства ужасы войны снова обрели отчетливость. Но теперь война уже не была личным потрясением: он видел ее в страданиях погибающего парня, с жадностью проглотившего его лепешку. Чужого парня, который хотел жить.
Пагач давно уже был не тем трясущимся от страха деревенским малым, чью душу и тело отдали в полную власть австрийским генералам. Старый ветеран, он перенес войну, душевную болезнь, несколько лет пребывания в сумасшедшем доме. До сего дня он никому ничего не дал и ни у кого ничего не просил. Не было на свете ничего, что стоило бы его труда, — вот он и не утруждал себя. Вернее, лишь в одном он все-таки сделал над собой усилие — отогнал назойливое искушение взять веревку и повеситься на чердаке. Смерть принесла бы ему столь желанный вечный покой, но в старом Пагаче все же тлела искра протеста: такой конец — напрасная жизнь, напрасная смерть.
Появление русского партизана раздуло эту искорку. Старый Пагач встряхнулся, как чуть не утонувшая собака. Пагач что-то почуял. И хотя поначалу он и не собирался в чем-то нарушить привычный образ жизни, помогая чужому, — все же согласился помочь Мартину. Но вид и состояние русского парня, его полная беспомощность заставили действовать, может быть, даже во вред себе. А помочь бедняге было нельзя, не обеспечив ему длительного пребывания в тепле и сытной еды. Парень был болен. Очень болен. Без помощи он умрет. Придется похоронить его в саду. А этого старому Пагачу не хотелось.
Картина эта так ясно представилась воображению старика, что он ужаснулся. Страх смерти, которого он не знал, вдруг вызвал холодный пот. Он всматривался в морозную непроглядную ночь, пораженный мыслью, что, как только он закопает тело этого парня, придет конец и ему самому. Тогда у него не хватит сил преодолеть тягу к той веревке. Конец. Напрасная жизнь, безобразная, презренная смерть.
Пагач почти бегом поспешил к дому. Он уже точно знал, что сделает, пусть даже ему придется придушить эту старую злобную волчицу. Но теперь, когда она лежала, странно притихшая и покорная, стало жаль ее. Двадцать лет она жила подле него, ругала, била, ни на минуту не оставляла в покое, но кормила. Он признавал, что проку от него было мало. Да он и не хотел помочь жене, чрезмерная суетливость которой его лишь раздражала. Ничто не мешало ей выбросить его, пьяного, на мороз — и дверь на крючок. Она этого не сделала, хотя никто бы за это не осудил ее. Работящая и сильная женщина, и если он питал к ней недобрые чувства, так только зависть: ведь жила она лучше, чем он.
И он жалел ее, когда она ощипывала курицу, яростно шмыгая носом — так остывала в ней злоба. Ради себя он никогда бы этого не сделал, но теперь тут был русский. И потому все изменилось в его жизни.
Пагач не очень-то умел ходить за больными. Привычка и опыт крестьянина, независимого жителя гор, — Пагач знал врачей только в военном госпитале да потом в сумасшедшем доме — подсказали ему, как помочь больному: тепло, покой и хорошая еда. Всю первую ночь Пагач просидел у его постели. Пытался влить куриный бульон в судорожно сжатый рот, это плохо удавалось. Больной сильно потел, метался в беспокойном сне, срывал с себя перину и простыню. Пагач снова прикрывал его, подбрасывал в печку буковые поленья, думал лишь об одном: несчастный парень не должен умереть. Напряженно прислушивался к словам, которые русский выкрикивал в бреду, словно он мог подсказать Пагачу, как помочь.
— Собаки, собаки, — хрипел больной. — Собака! Будь я проклят! Собака!.. Черт знает, что за народ?! Бога не знают, собак жрут!..
С незапамятных времен бескидские горцы лечили легочных больных собачьим салом. Собачью шкуру, еще теплую, чахоточные стекольные мастера с жаловского завода накладывали на грудь как компресс. Собака. Собачье сало. Собачье жаркое. Где взять старому Пагачу целебную еду и лекарство? Кур оставалось всего две, мамаша Пагачова больше не держала, чтобы с нее не требовали поставок. Придет и их черед, настанет черед и овцы или козы. Но сейчас, именно сейчас, поможет собака. Не помрешь, молодец, спасет тебя чех, что «бога не знает и собак жрет»!
Старый Пагач довольно ухмыльнулся, схватил нож и вышел из горницы. Во дворе выманил из будки старого, угрюмого, подозрительного пса. Из поленницы дров, уложенной возле собачьей будки, вытянул дубовое полено и ударил пса…
III
Гриша проснулся, обливаясь потом. Первым ощущением было, что весь он в грязи, в липкой грязи. Мягкая постель внушила ему сумасбродную мысль — он, больной, лежит дома, на Усачевке. Вот сейчас из ванной поспешно выбежит тетя Дуняша — на ее пухлом розовощеком лице огорчение — и положит ему на лоб холодный компресс. Грише было до одури жарко, так хотелось этого холодного прикосновения! Он нетерпеливо ждал, но тетя Дуняша все не шла.
Не было ни двери в ванную, ни гладкой, в желтых цветочках стены его комнаты, на которой висела лютня, подарок отчима к пятнадцатилетию Гриши. Владимир Осипович был учителем музыки. Он первый, к несказанной радости тети Дуняши, обнаружил у Гриши музыкальный талант.
Нет, не было здесь гладкой стены, на которой висела лютня и единственный спортивный диплом, который Гриша получил за свою короткую жизнь, довольно скромную по части спортивных достижений. Здесь низкая, когда-то побеленная известкой стена, растрескавшаяся и бугристая, словно рельефная карта. С того места, где стена переходила в темный деревянный потолок, на Гришу смотрели с застывшей приветливостью лица двух святых — мужчины и женщины. У мужчины в бледно-голубом одеянии пылало на груди пурпурное, в терниях сердце. Женщина устало улыбалась, глядя на дитя, лежавшее у нее на руках. Между образами висело довольно неумело вырезанное деревянное распятие. Подобные иконы, только не олеографии, Гриша видывал в московских картинных галереях и музеях. Но здесь, на фоне неровной стены и закопченного потолка, эти олеографии тревожили и раздражали.
Гриша испуганно приподнялся.
Ласковая рука заставила его лечь обратно.
Гриша перевел взгляд выше и различил лицо девушки, пожалуй, его сверстницы или немного постарше. Девушка была стройная, очень худенькая, даже угловатая. Она смотрела на Гришу спокойными карими глазами.
— Лежите, — сказала она. — Лежите спокойно.
И сильнее нажала на его плечо. Гриша попытался было что-то сказать, о чем-то спросить. В голове шумело от жара, во всем теле он чувствовал ужасную слабость. Уступил давлению мягкой руки, уронил голову на подушку. Не сразу рассеялось видение московской комнаты с тетей Дуняшей. Не было сил даже повернуть голову к девушке. Он только спросил:
— Вы кто?
— Милка, — ответила девушка. Лицо ее оставалось серьезным.
— Гриша, — сказал он, — Григорий.
Так он когда-то представлялся девушкам в Москве. И такое церемонное знакомство ему не показалось сейчас смешным.
Девушка встала со стула у изголовья постели и отошла к печке. Возвратилась с кружкой горячего душистого чая.
Гриша пил жадно, его мучила жажда, безграничная, неутолимая жажда. Надрывно раскашлялся, от кашля его вырвало.
Она вытерла лужу на полу, принесла еще чаю.
— Пейте, только медленно.
Льняным полотенцем обтерла Гришино лицо. Села на свой стул, спокойно продолжая шить.
Гриша тщетно пытался вспомнить, куда он попал. Борясь со сном, припоминал какие-то бессвязные обрывки недалекого прошлого. Пытался определить, где он находится. Темная комната с двумя маленькими окнами, разделенными на четыре стеклянных квадрата… А если повернуть голову — за одним окном виден заснеженный склон… То ли хмурое утро, то ли день клонится к концу… Солнца нет, нависли низкие тучи, скорее дождевые, чем снеговые. Второе окно почти целиком загораживала девушка.
Снаружи доносились голоса — один визгливый и злой, второй неторопливый и по-мальчишески строптивый. Где-то очень далеко лаяла собака. Где-то совсем рядом раздавался равномерный звук, происхождение его (на дворе резали солому) Гриша объяснить не мог.
Вообще он ничего не мог себе объяснить. Его успокаивала теплая полутьма человеческого жилья, ласковое присутствие незнакомой девушки. Гриша опять задремал. Пока что он совершенно не задумывался над тем, почему лежит в теплой и сухой постели, что у него крыша над головой и он не блуждает один под ледяным ветром, не валяется голодный, больной, полузамерзший на гнилой соломе. Пока что мозг, под влиянием болезни и высокой температуры, отказывался повиноваться.
Разбудил его мальчишка. Он с шумом ворвался в горницу и высыпал у печки охапку грабовых поленьев. Бросив дрова на пол, кинулся к Грише.
— Не спит? — спросил он у девушки.
Та опустила шитье на колени и приложила палец к губам. В колыбельке разревелся маленький Йожинек, разбуженный приходом мальчика.
Гриша так и привскочил. Голос этого парнишки, его нечесаные соломенно-желтые космы и беличьи зубы, виднеющиеся из маленького рта, разом воскресили в памяти все случившееся, словно он смотрел кинохронику. Вскочив с постели, он обнаружил, что совершенно гол, только грудь обернута какой-то противной жаркой шкурой.
Он сорвал шкуру с груди и сконфуженно завернулся в простыню, сдернув ее с постели.
Пистолет, где пистолет, оружие пропало! Он без одежды, и без оружия! — такова была его первая мысль. Голый, беззащитный, в чужом доме, среди чужих людей, с которыми и договориться-то не умеет… Лихорадочно соображал, куда эти люди, в чьем жилье он очутился, могли спрятать его пистолет.
Девушка встала, попыталась успокоить Гришу.
— Где мой пистолет? — крикнул он по-русски.
Она не поняла и все старалась его снова уложить.
Когда она поднялась со стула, Гриша увидел, что на спинке висят его гимнастерка, брюки, а под стулом стоят разбитые башмаки. Он рванулся к своему тряпью, сунул руку в карман куртки и с облегчением вздохнул. Пистолет был на месте. Почувствовав холодный металл, он успокоился. Вытащил пистолет и только после этого спокойно позволил себя уложить. Девушка опять заботливо обернула ему грудь омерзительной сырой шкурой, липкая изнанка которой теперь охладилась. Гриша сообразил, что девушка, должно быть, приписывает какую-то целебную силу противной шкуре, и не стал сопротивляться.
Пистолет он сунул под мышку, чтобы чувствовать телом его холод, это успокаивало.
Мальчик с беличьей мордочкой, который увел его с вокзала в горы, с любопытством разглядывал Гришу. У него было умное, любознательное, слегка плутовское лицо. Лицо ловкого, физически крепкого мальчишки, который привык рассчитывать только на себя и в жизни не пропадет. В детстве Гриша завидовал свободе таких вот мальчишек, не связанных докучной заботой тети Дуняши. Он улыбнулся мальчику. Только так он мог выразить свою благодарность, потому что уже представлял себе, кто этот мальчик и чем он ему обязан.
Улыбнулся и, утомленный волнением, снова заснул.
На сей раз крепким, целительным сном.
С появлением русского партизана ритм жизни в избе Пагачей существенно не изменился, во всяком случае внешне. Дом мирно стоял на отлогом склоне, обложенный с трех сторон вязанками хвороста, Мартин с сестрой и матерью почти весь год таскали его из леса — летом на спине, зимой в санках. Почерневшая труба спокойно дымила. Обитатели занимались обычной домашней работой. Носили воду в деревянных бадейках из дальнего колодца, согнувшись под коромыслом. Из дворика разносились окрест удары топора — Мартин колол дрова. Мамаша Пагачова каждое утро — в рубашке, седые свалявшиеся волосы в полном беспорядке — выходила на крыльцо. По привычке, хотя было лишь начало марта и на полях лежал снег, смотрела на небо. Зябко куталась в наскоро наброшенный шерстяной платок, раскорячившись над навозной кучей, мочилась. Потом отворяла курятник, щупала двух оставшихся куриц и, удовлетворенно кивнув, широко зевала.
Зато в самом доме произошли решительные перемены. Папаша Пагач уже не был нахлебником, которого только терпели. Наоборот, он теперь проявлял небывалую работоспособность. За те два дня, когда на его «скрипучке» лежал больной и измученный советский парень, старый Пагач изменился до неузнаваемости. Ускорился ритм его ковыляющей, неровной походки, оживились глаза, вечно смотревшие на мир словно из мутных омутов вечных слез. Он строго следил, как Милка, у которой к заботам о ребенке прибавилась еще забота о больном, кормила гостя, все еще очень слабого, мечущегося в горячке и кашляющего кровью. Милка мягко отстраняла отца и Мартина, когда те пытались по-мужски неловко ухаживать за спасенным человеком.
Лишь мамаша Пагачова хранила ледяное безразличие, по-своему проявляла пассивное сопротивление. И не протекторатные законы, не гестапо, не опасность налета вооруженных до зубов карателей заставляли ее с неприязнью относиться к опасному гостю. Свой дом она считала суверенной территорией, потому что здесь с незапамятных времен жил ее род. Войну и все с ней связанное она считала делом других, ее не касавшимся. Война никогда не занимала ее мысли. И если бы не отсутствие Юлинека и все более ощутимые трудности с продовольствием, война катилась бы себе где-то мимо ее дома.
Нужда волнами приливала и отливала с чередованием урожайных и неурожайных лет. Мамаша Пагачова затягивала потуже пояс юбки и, сжав зубы, налегала на работу.
Исхудавший, обессиленный горячкой парень, лежавший в постели мужа, был неприятен ей уже тем, что предстояло делиться с ним едой. Пока, правда, ел он мало. От куриного супа, а потом и от мелко порубленного мяса его вырвало в мучительных приступах кашля. Милка, с помощью отца и Мартина, влила ему в рот подогретое собачье сало. Больной мотал головой в невольном отвращении, но старый Пагач крепко держал его и не отпускал. Немного лекарства больной все-таки проглотил. Уже на другой день, возможно благодаря этой процедуре или действию собачьей шкуры, приложенной к его груди, кашель стал уже не таким страшным, надсадным.
Мамаша Пагачова опасалась, что, как только больной поправится и начнет регулярно есть, пойдут под нож и оставшиеся куры. А может, овца или коза. Да, вовсе ни к чему был лишний рот в этой семье. Пагачовой никогда никто ничего не давал. Каждый кусок для себя, для своих детей и ленивого, вечно пьяного мужа ей приходилось выжимать из каменистого поля да из тугого вымени коровы и коз. Она так никогда и не научилась быть щедрой, а гостеприимство считала барской прихотью.
В самом начале войны, когда нужда была еще не такой острой, мамаша Пагачова с криками выгнала из дому родную сестру, которая явилась к ней попросить немного еды. Сестра ушла с пустыми руками, та самая сестра, которую Пагачова в свое время столь решительными мерами лишила ее доли наследства. С той поры никто из братьев и сестер ни за чем к ней не обращался.
Но поразительная перемена, происшедшая в муже, да опухшая скула, все еще не позволявшая ей как следует открыть рот, удерживали мамашу Пагачову от протеста. Она только ворчала у плиты, чтобы старик Пагач пригласил для своего гостя кухарку из Вены. Таким присловьем она с незапамятных времен защищала свое не ахти какое кулинарное искусство, забывая, что сама когда-то служила в этом чужом городе. Правда, кухаркой ей быть не доводилось, она была только горничной, ничему там не научилась и готовила традиционные блюда горцев, в которых преобладали картошка с капустой. Ворчливый безадресный протест мамаши Пагачовой был лишь тенью ее прежней агрессивности. Эта суровая, никакими симпатиями — исключая сына Юлинека — не обремененная женщина поняла на старости лет, что, собственно, не знает своего мужа. Но от владычества своего в доме она отказываться не собиралась. Попросту выжидала, когда у старого Пагача пройдет приступ властолюбия, когда он поглубже заглянет в свою фляжку, чтобы в последующем похмелье стать беспомощным, как ребенок. Тогда-то мамаша Пагачова с процентами рассчитается за свое унижение.
Ей не давала покоя курица, с вельможной щедростью пожертвованная на алтарь любви к ближнему. Этой самой курицей мамаша собиралась отметить возвращение своего первенца, за чью судьбу в чужой, разрушаемой войной стране она дрожала два года. Уже больше года Юлек не показывался домой… В своих письмах между обращением «милая мама» и заключительным приветом «хайль Гитлер» он жаловался на грязных поляков, французов и прочий сброд, который должен заставлять работать во имя победы великого германского рейха; сообщил и о том, как за это его избили неизвестные негодяи. Клянчил посылки с продуктами, а у отчима своего, старого Пагача, с которым дома даже не здоровался, выпрашивал самогону, который можно выгодно обменять на курево. Мамаша Пагачова упаковывала пироги, бутылки со сливовицей и маринованное мясо в коробки из-под маргарина. Тяжелой, непривычной рукой выводила на посылках адрес, написать который — сам черт ногу сломит: «Herrn Julius Mitasch, Hirschstrung am Wald, Bayern, Großdeutsches Reich». Такой обратный адрес со странным для чешского глаза написанием ее девичьей фамилии, которую носил Юлек, он и указывал в своих письмах с обязательным приветом «хайль Гитлер» в конце. Больше, чем такой привет на чужом языке, с именем ненавидимого всеми фюрера, смущала мамашу Пагачову, рожденную от честного лесоруба Миташа, странно написанная фамилия. Впрочем, и это ее не очень беспокоило. Она не знала обычаев далекой и чужой страны, однако, если это гарантировало вручение Юлеку посылок, она готова была на любые жертвы.
Только вот курица, предназначенная для угощения долгожданного сына, безвозвратно потеряна, съедена без всякого аппетита незваным гостем. Мамаша Пагачова замкнулась в своем угрюмом протесте. Никому в доме, кроме нее, не было жаль курицы. Напротив, все так и крутились вокруг больного. Пагач, Милка и Мартин сменяли друг друга в ночных дежурствах. Даже маленький Йожинек, лишенный внимания взрослых, топтался возле дедовой «скрипучки», нет-нет да и порывался влезть к больному.
А на окрестных холмах уже робко заявляла о себе весна. После оттепели, когда проклюнулись нежные пушистые шарики на веточках верб, ударили предвесенние морозы. И только в полдень солнце растапливало твердую корку заледенелого наста и слизывало искрящиеся снежные кристаллики на межах. Приближалась весна, весна тысяча девятьсот сорок пятого года. Весна, которой суждено было стать незабываемой в мировой истории. Весна, которой должен был завершиться самый черный период в истории немецкого народа.
Советский парень, в горячке лежавший на постели в чужом доме, не знал об этой весне почти ничего. Шум в голове от высокой температуры временами утихал, но всякий раз, как Гриша пытался в эти ясные мгновения разобраться в своих делах, обдумать хоть бы ближайшее будущее, он впадал в беспокойный, хотя и укрепляющий сон, где в самых невозможных комбинациях чередовались фронтовые переживания с впечатлениями детства. Дед-казак с лицом Пугачева, гордо сам надевающий на себя петлю. Похожее на яблочко лицо тети Дуняши угрожает липкими поцелуями, от которых Гриша и во сне напрасно старается уклониться. И, стесняясь этих поцелуев, он падает в бездонные глубины, на крутых склонах с реальной четкостью всплывает суровое лицо Мити Сибиряка и звучит его резкий приказ: «Прыгай!»
Митя Сибиряк влепил Грише здоровенную затрещину, от которой он проснулся — оказывается, в беспокойном сне ударился о спинку кровати; проснулся, увидел беличью улыбку мальчика с соломенно-желтыми вихрами, почувствовал ласковое прикосновение руки тети Дуняши, только лицо ее непостижимым образом сделалось чужим, исхудало и помолодело — это Милка, успокаивая его, старается поудобнее подложить под голову подушку…
А он не хотел забот ни тети Дуняши, ни этой чужой девушки. Ведь все это лишь бред, он уже не маленький мальчик, который имеет право на ласковую заботу во время болезни.
Он вскочил с постели, силясь прогнать проклятую слабость, сковавшую тело и мысль, вытащил из-под подушки свой пистолет и начал выкрикивать испуганным спасителям какие-то невразумительные приказы.
Оружие в руках больного, чьих быстрых, горячечных слов они совсем не понимали, семье Пагачей вовсе не понравилось. Мало ли что может натворить больной парень в бреду.
Однако все чаще наступали минуты покоя, когда Гриша мог рассуждать почти здраво. Он не только замечал неприятные симптомы своей болезни — безудержный кашель и рвоту, прикосновение чего-то липкого к груди, когда ему прикладывали теплую собачью шкуру; урывками ему удавалось уже и подумать о своем положении. Всплывали картины недавнего прошлого, он оценивал все происшедшее и даже понемногу думал о ближайшем будущем.
В такие светлые моменты Гриша старался выстроить самое важное из пережитого в какую-то систему. Митя Сибиряк убит, сам он болен, очевидно, серьезно, но не ранен. Рука у него перевязана. Почему, не знает, но, видимо, ничего страшного. Он слаб, никогда в жизни не чувствовал себя таким слабым, даже когда взрывом бомбы на фронте его отбросило в соседнюю воронку, даже в лагере для военнопленных, где он был истощен голодом. И даже в том сарае, куда его привел мальчик после налета на полицейский участок и где от голода жевал кору и давился источенной червями древесиной, — даже тогда дела обстояли не так плохо. С другой стороны — он жив. Жив и находится у хороших людей.
Это Гриша почувствовал и успокоился. Он не мог припомнить, где видел старого, не внушающего доверия мужчину, сидевшего у его постели всякий раз, как он просыпался. Но теперь он и ему поверил. Нравился ему и мальчишка со своей беличьей улыбкой и доброжелательным любопытным взглядом. Постепенно Гриша вспомнил, как он едва брел, опираясь на плечо этого мальчика, по незнакомым местам и в неизвестном направлении. Худенькая, молчаливая девушка, так о нем заботившаяся, чьи прикосновения он путал в бреду с назойливой опекой тети Дуняши, тоже вызывала доверие.
Эти люди его приютили, рассуждал Гриша, спасли, в критический момент приняли как своего. Взяли в дом, поделились своим куском хлеба. В округе, где свирепствовали каратели, они рисковали жизнью.
Жизнью рисковали… Эта мысль заставила работать погружающееся в сон сознание и думать дальше: они рискуют жизнью, а ему нечего предложить им взамен. Он должен уйти к своим, надо поскорее выздороветь. Он солдат и не имеет права болеть…
Огонь! Огонь!
Приказы командиров, грохот орудий, справедливый гнев народа, его народа, помогли ему преодолеть слабость. Он солдат, он обязан сражаться! Вот единственный способ отплатить людям, которые его приютили. В эту страну, о которой он так недавно слышал лишь на уроках географии, вторгся тот же враг, который терзал и его родину. Терзал, потому что, Гриша знает, не терзает больше, а в панике бежит туда, откуда начал свой безумный «дранг нах остен». В памяти Гриши неизгладимо отпечатались названия: Винница, Шепетовка, Киев, Лидице, Орадур…
Завтра, завтра, едва взойдет солнце, он встанет, поблагодарит этих людей и уйдет. В горы, к своим. Завтра — надежда, завтра — бой. Завтра он станет сильным, преодолеет проклятую слабость, заставит утихнуть шум в голове. Дома, когда он болел, по утрам ему всегда бывало лучше…
От возбуждения его снова захлестнула волна горячки. Снова начали путаться мысли, мешаясь с бредовыми видениями. Кривозубый мальчишка вел его по шумящему лесу. В усатом рослом партизане, который встретил его распростертыми объятиями и приветом на русском языке, он с чувством безграничной радости узнал Митю Сибиряка. Неподалеку стояли знакомые партизаны: цыган Петр Варади по прозвищу Черный Петр, учитель Борис Мартемьянович в круглых очках на тонком носу, весело ухмылялся Юрай Поничан, известный бабский угодник. Мама озабоченно глядела на него поверх своих тетрадей. Завтра, Гришенька, сегодня еще нужно полежать. Отчим Владимир Осипович, с седоватой, клинышком, бородкой, выпроваживает ученика — что с ним делать, у него пальцы словно деревянные. В опере, больше чем в любом другом произведении искусства, важен идейный принцип, слышит Гриша бесстрастный голос профессора Лобанова. Поскольку вас, дорогой Григорий, это не интересует, я могу на экзаменах предложить вам насладиться множеством эффектных пассажей, которые Пуччини щедро рассыпал в своей «Тоске»…
Гриша проснулся весь в поту и улыбнулся про себя угрозе своего бывшего преподавателя. Нет, Василий Петрович, куда мне. Завтра у меня такой экзамен, эффектов которого никакой Пуччини не сумеет передать в музыке… Засыпая снова, Гриша отметил, что к нему возвращается чувство юмора, и счел это хорошим предзнаменованием.
На третий день пребывания у Пагачей Гриша поднялся со своего пропотевшего ложа. Вечерело, но света еще не зажигали. Гриша с трудом сел, спустил на пол босые ноги. Превозмогая слабость, упрямо пытался встать. И встал, сделал несколько неуверенных шагов, машинально придерживая руками полотняные подштанники — Милка, Мартин и мамаша Пагачова испуганно следили за его движениями. Милка с Мартином подхватили его под руки, стараясь снова уложить в постель. Старый Пагач, главный авторитет в доме, был в это время в хлеву, убирал за скотиной. Мамаша Пагачова угрюмо наблюдала за Гришей, оставляя свое мнение при себе.
— Одежда, где моя одежда? — крикнул Гриша с горячечным упрямством.
Он четко сознавал одно — что не одет, не может никуда уйти в слишком широких подштанниках папаши Пагача и в его же пропотевшей рубахе. Милка и Мартин не понимали, не могли взять в толк, чего он хочет. Видели только, что он бредит, болен, что идти ему некуда, а на улице мороз.
— Тише, ну-ну, тише, — успокаивала его Милка, как успокаивала ревущего Йожинека.
И, взяв больного под руки, им с Мартином удалось наконец усадить его в постель.
Грише надоела их навязчивая забота. Она ведь мешала ему поступать по-своему. Лица людей вокруг него расплывались, он никого не узнавал. Видел выступающие вперед кривые зубы Мартина, растерянную улыбку — таким Мартин не ожидал увидеть своего друга-партизана.
Обнаружив, что опять сидит на этой противной, ненавистной постели, Гриша впал в ярость.
Сунул руку под подушку, вытащил пистолет, единственное, что придавало ему уверенность.
Трясущейся рукой навел оружие на своих тюремщиков и хрипло крикнул:
— А ну давай!
Не понимая, чего он добивается, Милка и Мартин совсем пали духом. Милка схватила маленького Йожинека, который, почувствовав неладное, жалобно захныкал, и сунула ребенка бабушке.
Гриша воспользовался этим отступлением воображаемых противников, встал, резко оттолкнул Мартина и сделал несколько неверных шагов. Наткнулся на стул, упал и потерял сознание.
Так и нашел его старый Пагач, вернувшийся из хлева. Он высвободил пистолет из крепко сжатой руки русского и, опасаясь, что Мартин найдет оружие, куда ни спрячь, сунул пистолет в карман своего пальто. Уложив Гришу в постель, нагрел над плитой остывшую собачью шкуру и заботливо завернул в нее больного.
Если Юлиус Миташ, внебрачный сын мамаши Пагачовой, и верил, что кровь его наполовину немецкая, то лишь до некоторого времени. Наслушавшись сплетен от родителей, зловредные ровесники, дружно ненавидевшие избалованного и хитрого Юлека, вечно дразнили его подозрительным происхождением. Тогда он, нимало не жалея мать, вырвал у нее тайну. Впрочем, признание ее отнюдь не потрясло семнадцатилетнего Юлека. Напротив, он обрадовался тому, что немытый жалкий пьянчужка, которого он считал своим отцом и которого всячески третировал, совершенно чужой ему человек. Тогда Юлек уже заканчивал учение у парикмахера. Дома появлялся только по воскресеньям, да и столь краткие визиты пасынка заставляли старого Пагача держаться подальше от дома. Вылезал он из своей берлоги в хлеву, когда обожаемый матерью и весьма изобретательный по части мучительства ближних Юлек убирался в город.
Преимущества текущей в его жилах немецкой крови Юлек оценил позднее. В начале войны в витринах жаловских лавок стали появляться надписи: «Чешское, арийское предприятие». Тогдашний хозяин Юлека не мог выставить в своей витрине такого объявления. Хозяин не был арийцем.
Сообразительный молодой человек тотчас оценил свои возможности. Он вступил в фашистскую организацию «Вымпел» и начал усердно поставлять в выходящий под тем же названием листок не больно-то грамотные статейки о загребущем еврейском хозяине. В герое этих статеек старый парикмахер узнал бы себя, читай он эту газетенку.
Впрочем, бурная аризаторская деятельность Юлека некоторое время не приносила плодов. Его хозяин продержался дольше других евреев в городе — благодаря тому, что его фамилия была в конце алфавитного списка. Он почти не выходил из своей квартиры, и Юлек стал полным хозяином заведения еще задолго до того, как старый хозяин навсегда распростился со своим достоянием. Аризатором Юлек сделался без больших хлопот. Прижитый в Вене сынок мамаши Пагачовой стал хозяином городской парикмахерской. Когда ввели карточную систему, он быстро научился зарабатывать левыми махинациями.
Юлек занял просторную квартиру бывшего хозяина и мог позволить себе содержать смазливую барышню.
Он весьма ценил свое новое, словно небесами дарованное, положение. Уважал и великогерманские порядки. Так он счастливо дожил до сорок третьего года, когда объявился еще один претендент на парикмахерскую, имеющий больше заслуг перед жаловскими нацистами. И начал точить зуб на Юлеково предприятие.
Тут-то Юлек и вспомнил про свою немецкую кровь. В единственном жаловском кафе, которое в те времена посещали только немецкие офицеры, чиновники администрации да коллаборационисты, он подробно обсудил свои дела с одним более чем корыстолюбивым приятелем-нацистом.
— Венская кровь? — насмешливо захихикал опьяневший Курт Шмидтке, горбатый чиновник жаловского бюро по трудоустройству. — Mein lieber Юлиус, да ты, видно, хочешь загреметь на фронт! Поверь мне, mein lieber, я никогда не любил свой горб, как сейчас, на четвертом году нашей победоносной войны!
Шмидтке пьяно хохотал. Юлек испуганно оглянулся. Он никак не ожидал подобных речей от своего немецкого приятеля — и все же был благодарен ему за совет. В своем неведении Юлек легко мог попасть туда, куда ему вовсе не хотелось.
Однако упорный претендент на аризованное Юлеком предприятие не сложил оружия. В соответствующем месте он намекнул: нынешний, мол, аризатор, этот сопляк, как раз в том возрасте, когда его чешские сверстники своим трудом в рейхе приближают долгожданную победу германского оружия. Претендент был неплохо информирован, так как пронюхал, что кто-то — и не просто так — помогает Юлеку избежать этой почетной обязанности.
Горбатый Шмидтке с лицемерным сожалением пожал плечами и предоставил своего удрученного протеже его судьбе.
Последний удар Юлеку нанесла мамаша Пагачова перед самым его отъездом в рейх. Это случилось на скромном торжестве по случаю крестин маленького Йожинека. Самого Юлека рождение племянника нисколько не интересовало: он жил в нервозном ожидании дня отъезда. В общении с домочадцами, кроме матери, он стал совсем невыносим.
Мамаша Пагачова по случаю торжества хлебнула вина из шиповника. В приподнятом настроении она даже на время простила дочери грехопадение, повторившее ее собственную ошибку юности. Мамаша вопреки обыкновению заговорила о своей молодости, проведенной в Вене, и, к ужасу Юлека, бесхитростно поведала, что госпожа Эгермайер, ее венская хозяйка, следовательно, без всякого сомнения, бабушка Юлека, была еврейка.
— Бог знает, что теперь с ней, — искренне припечалилась мамаша Пагачова. — Говорят, Гитлер-то евреев ужас как преследует…
Злополучный Юлек моментально смекнул, что это неожиданное открытие может значить для него, и сразу утратил всю свою столь дешево приобретенную самонадеянность предпринимателя и аризатора. Упав перед матерью на колени, он со слезами умолял никому не открывать эту страшную тайну.
Ничего не поняв, мамаша с готовностью обещала. Даже заверила своего вдруг присмиревшего сыночка, что скорее даст отрезать себе язык. Это немного успокоило Юлека, хотя он не забыл, что мамашины откровения слышали и Милка с Мартином. Им он никогда ничего хорошего не делал. И теперь боялся, как бы они не навредили ему.
А Милка и Мартин так же мало понимали причины внезапного отчаяния братца, как и их мать. Да если бы и понимали, то никогда бы не сделали подобной подлости. Они просто радовались, что невыносимый и заносчивый сводный брат уберется из дома и оставит их в покое.
Юлек был совершенно сражен этим нежданным ударом. Он довольно знал об участи евреев, чтобы представить свою собственную судьбу, если сведения о его происхождении дойдут до нацистских учреждений. После признания матери ему то и дело мерещилось, как он, по причине своей нечистой крови, впадает в немилость у немецких господ и как его вместе с другими несчастными, над которыми он раньше насмехался, гонят в концентрационный лагерь.
Мобилизация на работы в рейх, где его никто не знает, в данной ситуации была для Юлека спасением.
Он попал на шинную фабрику в маленьком баварском городке Хиршштрунг. Потребность в шинах все возрастала, фабрика приобрела военное значение.
Юлек быстро освоился на новом месте. Бойко предъявил начальнику цеха удостоверение фашистской организации «Вымпел» и вскоре был повышен, получив должность «форарбайтера», т. е. старшего рабочего. Он стал дальновиднее и о своей немецкой крови больше не заикался. Для полного спокойствия ему оставалось лишь избавиться от нескольких земляков, по стечению обстоятельств отправленных вместе с ним в Хиршштрунг.
После второго доноса, приведшего к трагическим последствиям для двух рабочих, не проявлявших должного энтузиазма к идеям фашизма, Юлек был в кровь избит их товарищами. Устроили ему «темную», чтобы он не узнал их и не выдал. Произошло это в сорок четвертом, предпоследнем году войны. Юлек еле выжил после жестокой экзекуции. Но не пожаловался своим господам, хотя уже захаживал в гестапо, как к себе домой. Гестаповцы не могли да и не собирались охранять его в жилом бараке, где всеобщая ненависть жгла его, словно раскаленным железом. За свои заслуги он давно получил поощрение, имел свою собственную, при данных условиях даже с комфортом обставленную комнатушку, возвышение над остальными рабочими благодаря собственным способностям в значительной мере утоляло его самолюбие. Но глухая угроза, таившаяся в его подозрительном происхождении, не давала ему спать, и, несмотря на страх перед рабочими, он всячески подольщался к нацистам.
В марте сорок пятого года Юлек очутился в тупике перед дилеммой. Американцы обратили внимание и на маленькую фабрику в городке среди баварских лесов. Хиршштрунг-ам-Вальд подвергся массированному налету бомбардировщиков. Фабрика и бараки для завербованных рабочих не очень пострадали. Только одна зажигательная бомба на территории фабрики подожгла склад материалов неподалеку от жилого барака. И все-таки этот налет потряс Юлека. Пока завербованные рабочие разных национальностей дружно и поистине солидарно радовались явно уже недалекому концу рейха, Юлиус Миташ, бывший удачливый аризатор, не менее удачливый «форарбайтер» и осведомитель гестапо, забившись в довольно сомнительное бомбоубежище, не сладил со своим кишечником. Не помогла ему и четверть арийской крови.
В наступившей после налета тишине Юлек выкарабкался из своего убежища под землей и в приступе страха, в безмерной жалости к себе, повалился на смерзшуюся грязь фабричного двора и начал биться в истерическом припадке.
Там его и нашли подчиненные рабочие. Людвик Поруба, сын граховского лесоруба и брат Ондржея Порубы, который стараниями Юлека исчез в нацистской тюрьме, вовсе не скрывал желания, воспользовавшись налетом, прекратить Юлековы мучения с помощью железного лома. Сделать это ему не позволили остальные, и отнюдь не из жалости: слишком много было свидетелей.
Людвик Поруба, которого товарищи заставили бросить лом, с лицом, побелевшим от лютой ненависти, наклонился над несчастным Юлеком.
— Слушай, змей, изгнанный из пекла, Иуда Искариот, тебе и после смерти не найти покоя! — процедил он сквозь стиснутые зубы с христианско-крестьянским красноречием. — Ты после смерти будешь мотаться по аду, как баран, не нашедший пастбища!
От библейских реминисценций Людвик Поруба перешел к языку общепринятому.
— В последний раз ты, доносчик, сволочь, вышел живым. При следующем налете тебя найдут с размозженной башкой.
У Юлека не было оснований надеяться, что этот налет был последним. Хотя бы потому, что фабрика уцелела. Страх перед бомбежкой, удвоенный страхом «ветхозаветной» мести за брата, подвигнул его на весьма решительный акт.
Не он первый в наступившей на исходе войны неразберихе решил самовольно отказаться от трудовой повинности, хотя и по совершенно иным причинам, чем другие. Материнский дом, которым он некогда пренебрег в своей аризаторской спеси, вдруг оказался единственным надежным убежищем, желанным оазисом покоя в этом жестоком мире. Юлек не видел иного выхода, он жаждал укрыться под спасительным крылом матери, не знавшей иного страха, кроме страха за своего Юлинека. На выселки в горах налетов не делают, и даже кровожадный Поруба, который, конечно, тоже может возвратиться домой, будет уже не так страшен, едва Юлек окажется в родном доме. Во всяком случае, Юлек не представлял себе, чтобы Людвик мог хватить его ломом на глазах у мамаши Пагачовой. О каком-либо ином справедливом возмездии после войны Юлек в те времена вовсе не думал.
Мамаше Пагачовой в последнее время плохо спалось. С одной стороны, мешал непрерывный кашель чужака, с другой — она все думала о переменах в обычном распорядке жизни в доме.
Новый нахлебник, правда, ел мало, его присутствие почти не отражалось на запасах в кладовой. Он не доел даже ту курицу, которой старый Пагач столь щедро пожертвовал ради него. Мамаша Пагачова все принюхивалась к остаткам курицы, опасаясь, что она испортится. Но подать этот деликатес на стол своим домашним она не решалась. Боялась мрачно-молчаливого, так резко переменившегося мужа. Не анализируя своих чувств, она была даже рада такой перемене: впервые она начала его уважать. Бессознательно стала тщательнее причесываться и одеваться. Перестала бродить по дому полдня в измятой ночной рубашке да в шерстяном платке. И опорожняться от «ночной воды» она теперь ходила в деревянный домик, специально для того предназначенный, как и остальные члены семьи.
В избе, целое столетие простоявшей на отлогом склоне под горой, впервые настало небывалое согласие. Появление незнакомца, мечущегося в лихорадке и в помрачении размахивавшего пистолетом, усмирило все свары.
Шла четвертая ночь пребывания Гриши в доме. С возрастом, а может, под воздействием наводящих ужас слухов про войну, которая неумолимо приближалась-таки к ее тихому дому, мамашу Пагачову начали мучить какие-то неясные предчувствия беды. Она плохо спала, одолевало беспокойство, мысли вихрем проносились в голове. Больше всего она тревожилась за сына, которому, судя по последним письмам, по обыкновению заканчивавшимся нацистским приветствием, жилось несладко. Мамаша Пагачова с обычной суровостью противилась своим страхам как умела. Ей все вспоминалось, что дурные предчувствия ее матери, давно почившей, никогда не сбывались.
В ту ночь беспокойство мамаши Пагачовой было сильнее обычного. Она пыталась даже читать почти забытые молитвы. «Богородице, дево, радуйся»… Но монотонное бормотание облегчения не приносило, ибо веру она давно утратила.
Ночью она одна оставалась в горнице с больным Гришей. Горница была невелика. После рождения маленького Йожинека мамаша Пагачова попросила своего бывшего любовника, бойкого вдовца Малину, владевшего всеми ремеслами, перестроить для Милки чуланчик, служивший раньше кладовкой. Вдовец оштукатурил стены и провел дымоход. Спальня для молодой мамаши была готова.
Беспокойный скрип Гришиной кровати и его тяжелое дыхание раздражали мамашу Пагачову. Быть может, впервые в жизни ей захотелось, чтобы с ней рядом лежал ее муж — хозяин, знать, что есть надежная опора, а не вечно пьяный, безразлично-чудаковатый калека. Хотя теперь, когда он так внезапно превратился в решительного, молчаливого хозяина дома, она, испытывая непривычное беспокойство, не отказалась бы даже от его ласки. То, что больше всего отталкивало ее от мужа, исчезло как по волшебству: в последние дни Пагач был абсолютно трезв.
Но он проводил ночи в самом дальнем углу хлева, устроив себе ложе из соломы, старых мешков и изношенной одежды. Мартину же с десяти его лет зимой и летом стелили на чердаке. Обожаемый Юлек был далеко, в чужом краю. Вот и осталась мамаша Пагачова без мужской поддержки как раз тогда, когда больше всего в ней нуждалась.
Она даже обрадовалась, когда кто-то постучал в окно около ее постели.
Она не испугалась. Подумала, может, муж, беспокоясь о подопечном, просится в дом. Недавнее посещение карателей ее не слишком встревожило, но с того времени, как Пагач притащил Гришу, она запирала на ночь входную дверь.
Мамаша Пагачова встала, накинула на плечи шерстяной платок и пошла открывать. При тусклом свете луны, затянутой легкими облаками, она не сразу узнала Юлека.
— Мама! — всхлипнул тот и рухнул в объятия матери.
Она обняла его, онемев от внезапного счастья. Дурные предчувствия сменились нечаянной радостью. Обхватив за талию невысокого, тщедушного Юлека, она почти внесла его в горницу. Торопясь, дрожащими руками нащупала на печи спички, зажгла керосиновую коптилку.
Юлек с облегчением сел к столу. Десятидневные скитания после побега с фабрики не прибавили сил. Он был голоден, продрог, хотя оделся в дорогу потеплее. Прежде всего он был счастлив, счастлив, что он снова дома.
Коптилка разгорелась, и Юлек с довольным видом огляделся. На постели в темном углу кто-то спал, явно не отчим.
Юлека словно кольнуло — он вскочил, чтобы поближе разглядеть спящего. Молоденький незнакомец спал тревожным сном, лицо заросло редкой светлой щетиной. Голова откинута, он тяжко дышал открытым ртом. Под веками беспокойно двигались глазные яблоки…
— Мама, — спросил Юлек с удивлением, — мама, кто это?
— Партизан, — ответила мамаша Пагачова в своей святой простоте. — Пагач его притащил на прошлой неделе. Вроде русский… Ох, боже! — вздохнула она, словно жалуясь сыну, что в избе хватало забот и без этого человека.
В первой своей радости она совсем забыла про больного. Юлинек вернулся! Она накормит его, постелет ему на своей кровати, сама ляжет на пол. Все хорошо, коли Юлинек дома, в безопасности. Пожаловаться на странное поведение мужа успеет после, общими усилиями они с Юлинеком поставят его на место…
Юлек яростно оттолкнул хлеб, поданный матерью. Ее невинное признание, подтвердившее худшие опасения, лишь укрепило его давнее убеждение, что мать — дура; у него перехватило дыхание. Юлек Миташ впал в отчаяние, куда более сильное, чем тогда, на дворе баварской фабрики, когда с ним началась истерика. Он с опасностью для жизни совершает побег из Германии, на каждом шагу его может схватить за шиворот любой немецкий солдат и отправить в концентрационный лагерь… Он спасся от налетов, от этого убийцы Порубы — и все для того, чтобы дома, под материнской юбкой, найти русского партизана! Человека, за которым, несомненно, гонится целая свора гестаповцев, который может погубить всех в доме, включая и его самого!
За такое — смерть! Эта мысль не отпускала Юлека ни на миг. Он боялся смерти. Он видел ее в полных ненависти глазах Людвика Порубы, слышал в свисте бомб. Он бежал от смерти, и в нем то вспыхивала, то угасала надежда, что он не умрет — ведь невозможно, чтобы вдруг и в самом деле умер он, Юлек Миташ, которому до последнего времени так везло, который умел так ловко лавировать в сложных хитросплетениях войны.
А вот новая, нежданная угроза его драгоценной жизни! Юлек ясно сознавал одно: нужно немедленно действовать, не ждать, пока на дом обрушится месть оккупантов и его сметут заодно со всеми. Он должен спастись, спастись любой ценой.
Забыв об усталости после долгой дороги, Юлек не говоря ни слова, выбежал из избы.
Мамаша Пагачова осталась на пороге в полном недоумении. Хотела окликнуть сына, но, одетая лишь в полотняную рубаху да небрежно наброшенный на плечи шерстяной платок, она замерзла и, непонимающе покачав головой, вернулась в горницу. Юлек всегда поступал по-своему. Мать давно пыталась раскусить его — его высокомерное поведение и пренебрежение к ней, глупой бабе. Он умный, умнее детей других односельчан, и в школе хорошо учился. Умел устроиться так, чтобы ему было хорошо. Это мамашу Пагачову вполне устраивало. Теперь, поди, вспомнил о каком-то важном безотлагательном деле, и не ей, глупой бабе, судить об этом. Юлек вернется, он ведь голоден и устал после долгого пути. Вернется к матери — где же ему еще поесть и отдохнуть!
Мамаша Пагачова выглянула в окно, чтобы посмотреть вслед сыну, которого не успела даже толком обнять. Увидела в свете месяца, как он спешит, с трудом вытаскивая ноги в брюках-гольф из глубокого снега — голенастая птица, да и только!
Юлинек торопился. Речь шла о жизни. Каждую минуту его могли застигнуть лай собак и грубые команды. Всем телом Юлек настороженно прислушивался, силился уловить самые отдаленные звуки. Он не слишком полагался на свое счастье и не мог поверить, чтобы всеведущий нацистский аппарат, столь блестяще организованный для охоты на людей, не имел сведений о том, что в их доме спокойно спит русский партизан. Не в лесу, не в недоступных горных районах, а у них, в его родном доме, стоящем на открытом, со всех сторон видном склоне.
Вокруг все было тихо, ущербная луна мирно сияла на мирных небесах. Юлек пробежал через сосняк, миновал ржавое болото в длинной ложбине. С холма над ложбиной открылась деревня Грахов, которую он три часа назад обошел стороной, чтобы никто не видел его возвращения. Но сейчас Юлек не пошел в обход, он двинулся прямо к шоссе, которое пересекал проселок, ведущий к первым избам.
С облегчением шагая по замерзшим колеям от крестьянских саней, он направился в жандармский участок. Усталости не чувствовал. Усталость, как по волшебству, прогнал страх, ужасная мысль, что он сам может угодить туда, куда охотно помогал попадать другим.
Вахмистр Махач и жандарм Гайда после недавней истории с партизанами замыкались в караулке. Вахмистр приказал своему подчиненному обколоть лед перед входом и починить замок, чтобы можно было запирать дверь. Гайда, недоучившийся мясник, оказался не слишком толковым слесарем. Пробившись несколько часов над капризным замком, он разрешил вопрос о безопасности участка, приладив на дверь деревянную поперечину, каковой и баррикадировал дверь каждый вечер. Граховские блюстители протекторатных законов теперь уже не проводили ночи в карточной игре. С наступлением темноты они гасили свет, чтобы даже искоркой не привлекать внимания всяких опасных элементов к своему жандармскому участку.
Вахмистр Махач теперь гонял своего подчиненного больше прежнего, удрученный опасениями: скоро ли гестапо заинтересуется, куда подевался его служебный пистолет. Подставку с карабинами он оттащил в самый дальний угол караулки, чтобы незваным гостям из окрестных лесов, упаси бог, не пришло в голову, что блюстители порядка собираются ими воспользоваться. Вахмистр теперь крепко надеялся на конец войны и заранее предвкушал, как воцарится мир, вернутся довоенные законы, а с ними — и пенсия. Еще он твердо рассчитывал, что первый недавний визит партизан, так некстати привлекший к нему интерес гестапо, будет и последним. Придя на дежурство, он укладывался на койку возле раскаленной печурки-времянки, оставляя под рукой из всего своего служебного снаряжения только карманный фонарик.
Поэтому, когда в час ночи служебный сон вахмистра Махача был нарушен отчаянным стуком в дверь, он ничуть не обрадовался. Севши на койке, он дрожащей рукой отер лицо, будто прогоняя остатки сна. Новый грохот в дверь вызвал в горле у Гайды придушенный всхлип.
Гайда сидел на табуретке, привалившись спиной к стене. Озаряемый слабым светом от печурки, он громко стучал зубами, вперив в своего начальника расширенные страхом зрачки.
— Чего вытаращился, болван? — молвил вахмистр Махач. — Ступай открой!
Но Гайда неспособен был в эту минуту открыть даже кроличью клетку. В отчаянии он только взмахнул руками и оцепенел.
Новый грохот в дверь разбудил деревенских собак, они забрехали.
Что бы там ни происходило, вахмистр Махач не намерен был поднимать всю деревню. Он встал с койки и отодвинул поперечину. Осторожно приотворил одну створку двери, широко развел руки, чтобы никто не усомнился в его миролюбивых намерениях, и приготовился встретить незваных гостей.
— Партизан! — крикнул кто-то из темноты.
Вахмистр Махач тотчас захлопнул дверь.
— Пан вахмистр, это я, Юлек Миташ! Откройте, ради бога, откройте!
Юлек загремел дверной ручкой. На соседнем дворе сиплым лаем отозвалась собака. Где-то неподалеку по-дурному закукарекал преждевременно разбуженный молодой петушок.
Вахмистр Махач хорошо знал первенца мамаши Пагачовой, удачливого предпринимателя и аризатора. Не без злорадства прислушивался он к разговорам односельчан о его карьере в рейхе. Считая собственное поведение в годы протектората безупречным, он хитро прикидывал, какой длины веревка увенчает карьеру этого наглеца после войны. И конечно же, трудно было представить, чтобы сей презренный коллаборационист мог иметь хоть что-нибудь общее с партизанами; Махач вздохнул с облегчением.
— Чего дурака валяешь? — неприветливо осведомился он, впуская Юлека.
— Партизан! Пан вахмистр! — Юлек схватил вахмистра за руку и затряс так, будто хотел разбудить его. — Пан Махач, в нашем доме партизан! Русский!.. Спит… — захлебывался словами Юлек. — Я не виноват, пан вахмистр, не виноват! Я сегодня пришел домой, а там партизан… Я ни при чем, я в Германии был, вы же знаете, что я был в Германии и не могу отвечать…
Вахмистр Махач и его подчиненный просто остолбенели. В голове у Махача не сразу прояснилось настолько, что он сумел предусмотреть все последствия этого сообщения для себя самого и утвердился в кое-каких своих подозрениях. Он вытер вспотевшие вдруг ладони.
— Давно он там? — спросил у Юлека.
— Не знаю, — ответил тот. — Погодите-ка, мать… она говорила… Пагач привел его в конце той недели…
— Правильно, — громко подтвердил вахмистр свою догадку.
— Что… правильно? — растерянно спросил Юлек.
— Дерьмо! — рявкнул вахмистр Махач. — Заткнись! Сядь!
Юлек расслышал в его тоне предвестие чего-то ужасного и без сил свалился на стул.
Ничем не мог этот пагачовский ублюдок, доносчик и коллаборационист, напакостить вахмистру Махачу больше, чем сообщением о советском партизане, который спокойно отсиживается в его, вахмистра, районе. Про себя вахмистр Махач исчерпал в адрес Юлека Миташа весь свой богатый запас ругательств, но ему от этого не полегчало. Те несколько дней, что прошли после нападения партизан на участок, вахмистр Махач прожил в постоянном страхе перед гестапо, сменяющемся надеждами на скорый конец войны. У него в голове не укладывалось, почему немцы, с их легендарной аккуратностью, не поинтересовались, на месте ли все оружие жандармского участка. Объяснять в гестапо, куда подевался его пистолет, Махачу хотелось меньше всего. Оба они с Гайдой в погоне за партизанами проявили весьма умеренное усердие, так же, как и жандармы, вызванные с соседних участков. Немцы тогда никого не поймали. За всю акцию заплатил жизнью один злополучный Святой Франтишек, который бесстрашно шагал прямо на автоматы карателей, не давая никому сбить себя со своего бесконечного крестного пути. К несчастью, он был пьян и в эсэсовцах, набросившихся на него, усмотрел посланцев сатаны. Начал отчаянно отбиваться, кусался, царапался, пинался… Эсэсовцам не потребовалось больших усилий, чтобы окончательно вышибить бессмертную душу Святого Франтишека из его хилого тела.
А второго русского и след простыл — как полагал жандармский вахмистр, его приняли в свои объятия бескрайние бескидские леса.
Махачу спокойнее было убедить себя в том, что русский давно среди своих, в теплой землянке. И, может, снова воюет по ту сторону гор, откуда докатываются слухи о действиях партизан. В худшем случае, рассудил он, лежит этот русский где-нибудь в лесу, окоченевший и немой. И никто уже не докажет, что вахмистр Махач в нарушение служебного долга умолчал о его существовании.
А теперь этот русский объявился, и худшего убежища он выбрать не мог. У вахмистра Махача, при таком положении дел, мелькнула даже мысль о крайнем средстве — пристрелить гнусного доносчика, как собаку, и навек заткнуть ему глотку. Да, но тут — Гайда! Пришлось бы обоих… И куда он денет два трупа? Все это было выше сил жандармского вояки. Ни с того, ни с сего застрелить, убить двух человек — этого он никогда не смог бы. Вахмистр Махач не убийца. Он старый жандарм, который дожидается конца войны и выхода на пенсию. А война еще далеко не кончилась. Правда, бдительность и внимание нацистов явно ослабели, но — остерегайся когтей издыхающей бестии! Вахмистр отнюдь не желал висеть посреди деревни, как пособник партизан. А этот пагачовский ублюдок полные штаны наложил от страха перед немцами. Махач знал о нем достаточно, чтобы понять: этот молчать не станет. Тяжко вздохнув, он поднял телефонную трубку — звонить в жаловское отделение гестапо, в тайне надеясь, что аппарат не сработает. Но, услышав в трубке резкий голос дежурного, распростился со всякой надеждой.
Начальнику жаловского гестапо Герману Биттнеру нужен был успех. К сожалению, уже не ради величия рейха, а лишь ради себя самого. Великая Германия в болезненных спазмах извергала из себя наспех проглоченные «жизненные пространства». Грезы о величии Германии защищали уже тринадцатилетние мальчишки, а сержант Красной Армии с обыкновенной фамилией Егоров пробивался с товарищами к Берлину, чтобы водрузить над рейхстагом красный флаг. Провидение преступно изменило фюреру. Подозрение Биттнера сменилось ужасной уверенностью: там, где стоит Москва, никогда не разольется море, которое навсегда сокрыло бы столицу большевиков от глаз цивилизованного мира.
Под словом «успех» Биттнер подразумевал уже не раскрытие большевистского заговора, о котором можно было бы по всей форме доложить в вышестоящие инстанции в счастливом ожидании, что его способности оценят. Биттнер подозревал, что, если бы он действительно добился сейчас такого успеха, никого там, «наверху», это бы уже не заинтересовало. Арестованных казнили бы поскорей, а сами высокопоставленные соплеменники продолжали бы паковать чемоданы да думать, как бы половчее улизнуть на запад. У комиссара Биттнера уже не было иллюзий.
С абсолютной утратой иллюзий явилась упорная жажда иного рода успеха, неосуществленные и неосуществимые мечтания о величии сменились мелочным желанием сколь возможно дольше остаться владыкой над жизнью и смертью других людей, порожденным, во-первых, долгой службой без продвижения в карьере, а во-вторых, неудержимым падением тех сил, которые из него, Германа Биттнера, мелкого почтового служащего и прихлебателя генлейновцев, сделали сверхчеловека. Биттнер горько пожалел о своем неврастеническом великодушии, когда он несколько дней назад отпустил слабоумного бродягу, которого приволокли к нему вместо красного бандита. Мог бы сейчас не ворочаться тоскливо в потной постели, а тешиться в подвале жаловского гестапо…
Комиссару Биттнеру нужно было сейчас хоть какое-нибудь человеческое существо, муки которого продлили бы его, Биттнера, власть и прогнали бы совсем не германское чувство отчаяния, как прогонял он порошками неотступную головную боль и бессонницу. А в последнее время и эти успокаивающие снадобья поступали с перебоями. Биттнер уже почти совсем лишился сна. Фрау Биттнер молча избегала мужа, словно бешеную собаку. После того как она в последний раз беседовала с ним — скорее это была не беседа, а его монолог, — жена уже не решалась высказывать опасения об их дальнейшей судьбе в случае несостоятельности предвидений фюрера. Так оба и проводили бесконечные дни в напряженном молчании. Теперь начальник гестапо ходил, на службу только ради самых неотложных дел, а таковых становилось чем дальше, тем меньше. Большую часть времени он торчал под душем или валялся на диване в купальном халате. Головная боль уже не отпускала его. В последнее время он часто ловил себя на том, что вспоминает далекие времена, когда у него болели зубы, а идти к врачу он боялся. Тогда он утешал себя мыслью о том, какое облегчение испытает после того, как страшный инструмент вырвет больной зуб; но никогда он на это не решился, позволив разрушиться всем своим больным зубам. Теперь то давнее неосуществленное желание, чтобы вмешался дантист, обернулось другим желанием: выстрелить себе в рот — и наступит избавление от мучительной головной боли и непереносимого нервного напряжения…
Импрессионистическое полотно, изображавшее германского офицера на журавлиных ногах, сопровождающего даму, перестало занимать Биттнера. И хотя он был недоволен своей работой — не растоптал картину, чтобы по примеру великих живописцев начать все сызнова. У него больше не было ни малейшей охоты начинать что-либо заново. Большую часть ночей и дней он проводил на своем прокрустовом ложе. Вскакивал, лишь когда из холла доносился телефонный звонок, чтобы потом, когда жертвы не предвиделось, разочарованно вернуться и снова лечь. Иногда он садился, растирал икры, пытаясь избавиться от неприятного зуда.
С особым нетерпением он ждал телефонных звонков по ночам. Если у Биттнера и теплилась еще какая-то надежда, то это была надежда совершить ночное нападение: смертоносный его, Биттнеров, прыжок ночного хищника даст удовлетворение, поможет хоть ненадолго забыть о собственных невыносимых страданиях. Для такого случая он держал в запасе последнюю порцию успокоительных порошков, чтобы насладиться всем этим не мешала невыносимая головная боль.
И вот прозвучал звонок, после которого Биттнер не вернулся в свою скомканную постель. Поначалу, услышав от дежурного, что снова звонил тот болван с граховского жандармского участка, он хотел было в ярости бросить трубку, но тут же насторожился и засыпал дежурного отрывистыми вопросами. Вопросы он чередовал с приказаниями.
Начальник гестапо чудесным образом ожил. Партизан, живой русский, которого можно было травить и затравить, наверняка раненый, иначе не валялся бы в вонючей мужицкой избе. Живой человек — есть возможность, пусть и в последний раз, испытать сладостное ощущение всесилия, на несколько часов отдалить «зондербехандлунг» — «зондербехандлунг», на сей раз обращенное к самому Биттнеру: казнить себя по приказу измученного болью мозга.
Комиссар Биттнер поспешно одевался, мысленно проверяя свои распоряжения, отданные по телефону. Так, все правильно, ничего не упущено. Осуществить операцию силами одного гестапо невозможно, в его распоряжении лишь несколько человек. Неизвестно, контролируется ли партизанами дом, где лежит раненый. Стало быть, не обойтись без помощи этого заносчивого Курски, хотя Биттнеру претила сама мысль о привлечении эсэсовцев. Он согнал с лежбища даже этих старых хрычей под командованием ефрейтора Вебера, он не мог позволить себе провалить дело.
Биттнер с лихорадочной поспешностью застегнул подтяжки. Из всех желаний, извращенных его больным воображением осталось одно:
Взять русского живьем!
Мартин Пагач, пятнадцатилетний искатель приключений и, как ему казалось, достойный претендент на партизанскую славу, чувствовал себя обманутым. Ведь это он обнаружил и привел в дом русского, а никаких заслуг за ним не признают. Всю заботу о его новом друге с небывалой энергией взял на себя отец, которого временами подменяла тихая сестра Милка. Теперь Мартин торчал дома. Отказался даже от выдуманных занятий в школе. И все без толку. Его новый друг по большей части спал или метался в горячечном бреду, не замечая присутствия Мартина, не отдавая должное его заслугам. Старый Пагач строгим, прояснившимся и на удивление трезвым взглядом отгонял Мартина от больного. Так постоянное пребывание Мартина обернулось в доме тем, что он ходил за скотиной, колол дрова, нарезал солому для коровы, словом, занимался всем, чего до последнего времени ему успешно удавалось избежать. Мамаша Пагачова вовсю использовала эту непривычную привязанность Мартина к дому. Он не желал удаляться ни на минуту — опасаясь, как бы не исчез партизан, так удивительно явившийся в его жизни.
Мартин терпел все в надежде на скорое выздоровление друга. А тогда он потихоньку улизнет вместе с русским, который приведет его к тем, кого он так долго и безуспешно искал. Мартин боялся только, как бы мать не вспомнила про мешок недраного пера, подвешенный к чердачной балке. Сызмальства Мартина принуждали к тяжелому труду, и оттого он не любил никакой работы. Но драть перо он прямо-таки ненавидел. На всякий случай, чтобы мешок не попался на глаза мамаше Пагачовой, он засунул его в старый шкаф на чердаке.
Разочаровал Мартина новый друг. За все время пребывания в их доме он не проявил никакого стремления к героическим поступкам. Лежал пластом, завернутый в вонючую собачью шкуру, ничего не ведая об окружающем, в том числе и о Мартине. Правда, сегодня он вскочил с постели, размахивая пистолетом, и выглядело это все весьма воинственно. Но при этом выкрикивал какую-то бессмыслицу. Единственное, чего он этим добился, был рев маленького Йожинека. Маленький Йожинек боялся крика, которого хватало в повседневной жизни этой семейки. Потом друг Мартина бессильно повалился на липовый стол и как малое дитя позволил разоружить себя старому Пагачу, который и уложил его в постель. Мартин этого не понимал. Сам он никогда не болел, и жизненной энергии ему было не занимать.
Он настороженно следил, куда отец спрячет пистолет русского. Но папаша Пагач небрежно сунул оружие в карман своего пальто. Этой одежды он не снимал даже ночью в своем логове в хлеву. Мартину пришлось отказаться от благородной мысли вернуть пистолет законному владельцу.
Размышляя о несправедливости мира, Мартин уснул. От крепкого предутреннего сна его пробудило какое-то неясное предчувствие приближающейся беды. Предчувствие опасности, сильное и неотступное. Сердце Мартина заколотилось в небывалой бешеной скачке. Оно билось так сильно, что мальчик вскочил со своей постели на сене и заметался по темному чердаку. Тревога проникала сюда через слуховое оконце, вместе со слабым светом луны.
Мартин не понимал, откуда это жуткое ощущение, но угадал инстинктивно, что причина его — вне дома. Схватив стремянку, которой пользовался трубочист, он приставил ее к слуховому оконцу.
Выглянув, он сразу различил широкий полукруг зловеще пригнувшихся фигур. Мартин прекрасно знал каждый куст, каждый участочек родного склона. Немцы были уже у самого дома…
В следующее мгновение он понял, кто эти молчаливые тени.
Мартин набрал воздуха в легкие и закричал. Крик страха и предостережения, отчаянный рев молодого барана, когда на родное стадо нападает свора волков…
Мартин с грохотом скатился с чердака по деревянной лестнице, не переставая отчаянно кричать. Он испытывал страх не за себя, не за семью. Его полудетский ум не в состоянии был охватить всех страшных последствий для нее. Он трепетал за своего русского друга. Ему грозила опасность в первую очередь, ему грозила смерть!
И прежде, чем рухнули ветхие двери избы, он был уже возле Гришиной постели, готовый защищать его. Сейчас он прощал ему даже непостижимую беспомощность.
Первый, кого увидел Мартин в дверях, был низкорослый штатский; сзади его освещал сильный свет карманного фонаря. Он что-то тихо сказал по-немецки.
— Так, все в порядке, — с удовлетворением молвил комиссар Биттнер и, подняв пистолет, шагнул вперед. Мартин раскинул руки, защищая постель друга.
— Он болен! — крикнул мальчик в отчаянном и безнадежном стремлении спасти друга тем, за что сам же его упрекал. Выкрик Мартина был адресован не очкастому немцу: за спиной гестаповца мальчик разглядел съежившуюся фигуру, в которой узнал сводного брата. В ту минуту брат показался ему ближе, чем этот чужой человек с холодно поблескивающими очками. Еще четверо немцев в скрипучем обмундировании приволокли Милку с Йожинеком на руках.
Мамаша Пагачова еще не встала. Она лежала, окаменев от недоброго предчувствия, и силилась понять, что происходит. Под утро она крепко заснула и сейчас с трудом приходила в себя. И очень-очень медленно все отчетливее становилась ужасная мысль, что ее Юлинек совершил непростительную, непоправимую подлость. Эта мысль помогла ей окончательно проснуться. Медленно, словно желая как можно дольше оттянуть неотвратимо надвигавшееся несчастье, она опустила ноги на пол.
Один из эсэсовцев моментально встал около нее.
Другой, верзила в черном плаще и запачканной известью каске, схватил Мартина за воротник ветхой рубахи и сильно дернул. Ткань лопнула, воротник остался в руке у эсэсовца. Но этого было довольно, чтобы отбросить Мартина за дверь; кто-то ударил его по затылку, и Мартин упал в сенях на глинобитный пол, попытался подняться, но тут его снова ударили.
Мартин Пагач дождался приключения, но был выведен из строя еще до того, как начал сражаться.
Ослепительный луч света и последовавшая за ним тьма, а также мгновенный защитный импульс заставили Гришу полностью очнуться. Молниеносным движением он сунул руку под подушку — но ничего не нашел. Он схватил перину и швырнул в сторону слепящего света. Кто-то выстрелил.
— Не стрелять! — глухо крикнул Биттнер, яростно сдергивая с себя брошенную в него перину. Очки свалились, хрустнуло под ногами стекло.
Несколько эсэсовцев набросились на Гришу.
Никто не слушал приказов начальника.
Дом сотрясли автоматные очереди; им ответил один, второй выстрел из пистолета — и все смолкло…
Старый Пагач, жалкий пьяница, инвалид первой мировой войны, всю жизнь безуспешно боровшийся с самим собой, закончил свою последнюю битву. Он выстрелил в первого же эсэсовца, появившегося в светлом прямоугольнике дверей хлева, и попал — скорее всего, случайно — тому в лицо. Накануне вечером, сам не зная для чего, старик снял Гришин пистолет с предохранителя.
Второй эсэсовец поостерегся войти в темный хлев, откуда стрелял противник. В тишине, последовавшей за выстрелами Пагача, он прошил хлев длинными очередями из автомата.
И теперь старый Пагач лежал на полу хлева с простреленным горлом, и глаза его навсегда померкли в мутных омутах вечных слез.
Светало.
Посовещавшись с Биттнером, штурмфюрер Курски отдал несколько резких приказов. Дом поджечь, перестрелять все живое, что будет спасаться от огня. Как обычно. Еще не все кончено, мы еще сильны и войну выиграем. Схваченный русский принадлежит гестапо.
Так погибли: Йожинек Пагач, неполных двух лет, сын Милки Пагачовой.
Милка Пагачова — его мать.
Барбора Пагачова, мать Милки и бабушка ее сына.
Мартин Пагач, муж Барборы Пагачовой, инвалид и пьяница, которого соседи презирали за лень и пьянство, отец Милки Пагачовой и дед ее сына.
Мартин Пагач очнулся от невыносимого жара. Смертельный страх заставил его вскочить на ноги. Мартин живым факелом вылетел из горящего дома, в диком беге перепрыгнув через тело своей матери. Он не слышал ни выстрелов, ни хохота эсэсовцев. Движимый слепым инстинктом самосохранения, ринулся в сугроб и начал судорожно кататься по снегу, силясь унять боль в обожженном теле; уже загасив последний язычок пламени, потерял сознание.
Когда соседи решились подойти к месту трагедии, они нашли в снегу обгоревшего и почти невменяемого от пережитого ужаса Мартина и отправили мальчика в жаловскую больницу.
В тот же вечер связные партизанского отряда, действовавшего в районе Лыковец — Черный Камень, доставили сообщение, что на выселках возле Грахова был сожжен дом Пагача; в операции принимали участие жаловское гестапо и отряд эсэсовцев в количестве около сорока человек.
Пагач никогда ничего общего с партизанами не имел. Свирепая расправа немцев могла показаться бессмысленной, если бы соседи не сказали, что, видимо, в доме Пагача скрывался советский партизан.
Командиру отряда, майору Красной Армии Тащенко, было над чем задуматься. Отыскав на карте приблизительное местонахождение упомянутого дома, он с помощью комиссара отряда Беднара точно установил, что в свое время они исключили этот дом из зоны действий из-за его невыгодного местоположения на открытом склоне.
Утверждение связных, что в доме скрывался советский партизан, показалось майору правдоподобным лишь после того, как он сопоставил это с недавним нападением на граховский жандармский участок. Вплоть до последнего времени к его отряду присоединялись разрозненные группы партизан, отступающих из Словакии, подразделения которых потеряли много людей от холода, голода и в стычках с немцами. Майору было известно, что при налете на граховский участок погиб неизвестный русский. Сведений о других членах этой группы не поступало. Партизан, который, по сообщениям, укрывался в доме Пагача, мог быть из этой группы.
Еще той же ночью хорошо вооруженная группа из двадцати партизан под командованием старшего лейтенанта чехословацкой армии Яромира Коларжа выступила к Жалову. В тридцатикилометровый путь они отправились на небольшом грузовичке, который недавно захватили.
Партизаны, одетые в немецкие каски и шинели, вскочили в обитый жестью кузов. Трое втиснулись в кабину водителя. У всех были запасены диски для автоматов и гранаты. Старички ефрейтора Вебера, патрулирующие окраины Грахова, приветствовали их, вскинув правую руку.
Неподалеку от жаловского городского училища, в котором обосновалась карательная команда СС, старший лейтенант Коларж приказал остановиться. Коларж и сержант Бердников вышли из машины и осторожно приблизились к зданию училища. На окрик часовых не ответили, а сойдясь с ними вплотную, закололи.
Лавиной хлынули партизаны в эсэсовское логово. Большинство эсэсовцев было застрелено на месте, остальные, пытавшиеся бежать через окна, нашли смерть под пулями партизан, засевших за оградой. Штурмфюрер Курски, извлеченный из домика сторожа, был связан и вместе с остальными схваченными эсэсовцами отведен к машине.
После этой операции партизаны напали на резиденцию гестапо — бывший жаловский сокольский спортивный клуб. Однако вторая операция прошла уже не так успешно.
Под утро с базы Лыса — Черный камень радисты Тащенко послали в Киев донесение:
«Сегодня после полуночи по моему приказу под командованием лейтенанта Коларжа уничтожен карательный отряд СС в Жалове. Убито двадцать эсэсовцев, неизвестное количество скрылось. Семеро пленных эсэсовцев во главе со штурмфюрером Курски расстреляны. Три человека из нашего отряда легко ранены, убитых нет».
Далее следовал список участников операции и подпись командира.
Главный объект своего нападения — канцелярию гестапо и тюрьму, устроенные в жаловском спортивном клубе, — партизаны нашли покинутым.
В канцелярии обнаружили тело мужчины в штатской одежде. Партизан Папрскарж, родом из Жалова, узнал в мужчине начальника гестапо Биттнера. Голова его была разнесена выстрелом в рот, возле тела валялся пистолет.
Тюрьма оказалась пустой.
Только во дворе, на наспех сколоченной виселице нашли тело молодого мужчины, несомненно, партизана.
Тело сняли, предали земле с воинскими почестями, как обычно хоронили партизаны своих павших товарищей.
Успешно проведя операцию, комиссар Биттнер попросил у Курски шестерых эсэсовцев для сопровождения. У него еще не было ясности, как воспользоваться добытой жертвой. Всю дорогу из Грахова он наблюдал за пленным, стараясь угадать, как тот поведет себя под пытками, по части которых гестаповец Колер был настоящий мастер. Чем пристальнее вглядывался Биттнер в это исхудалое, апатичное лицо, тем более незначительной казалась его добыча. После перенесенного волнения у Биттнера раскалывалась голова. Невыносимо ныл каждый нерв, словно все тело было истыкано раскаленными железными прутьями. Желанного удовлетворения не наступало. Биттнер хотел только конца — конца этой идиотской операции, конца пленного, чья бледная маска скорее пугала, чем придавала ему уверенности в себе. Биттнер жаждал конца, конца всему. Беспокойно ерзая на сиденье, он нашарил в кармане последнюю дозу успокоительного порошка и трясущейся рукой всыпал его себе в рот.
Добравшись до канцелярии, он начал обычный допрос; он отлично понимал бессмысленность этой затеи и все же не отпустил на отдых ни своих подчиненных, ни выпрошенных на подмогу эсэсовцев. Боялся остаться один. И вот все торчали там, мысленно кляня друг друга, и тупо глазели на пленного, который сидел на полу, привалившись к стене. Казалось — он чувствует себя лучше их всех…
А Биттнеру действительно было очень плохо. Нервы не успокаивались. Он никак не мог сосредоточиться. Поглощала безмерная жалость к себе — несбывшиеся надежды, истерзанная болями голова… Жизнь обманула его!
К вечеру гестаповец Колер не выдержал и предложил поставить точку. Биттнер с трудом поднял голову и устремил непонимающий взгляд в тупую физиономию своего подручного.
— Что? Чего вы хотите, Колер? — пробормотал он с нелепой вежливостью.
Колер сделал недвусмысленный жест, обведя рукой вокруг горла.
— Да-да, — устало ответил Биттнер. — Да, Колер, это надо сделать. — Он глубоко вздохнул. — Погодите, Колер, мне нужно еще кое о чем распорядиться…
Биттнер поехал к себе на квартиру. Там приказал шоферу ждать. Он не спешил. Медленно, словно подчиняясь какой-то неведомой силе, он разделся и тщательно вымылся под душем. Затем надел свой лучший костюм, долго выбирал галстук и так же долго изучал свое лицо в зеркале. Нет, убеждал он себя, по этому лицу никто не догадается, что творится в голове начальника гестапо Биттнера. Потом обрядным жестом приколол на отворот пиджака нацистский значок и вышел к машине.
В канцелярии приветливо махнул гестаповцам. Да, можно начинать. Но во дворе, глядя на этого мальчика, спокойно поднимающегося по ступенькам помоста, он почувствовал дикую бессмысленность всего. Смерть побежденного победителя не приносила радости.
Биттнер не стал дожидаться конца.
Он медленно вернулся в канцелярию, постоял немного, тупо глядя в стену и ни о чем не думая. Его мозг, словно пожираемый дико кружащимися хищными рыбами, отказывался работать. Он вытащил пистолет, сунул дуло в рот и нажал на спуск. Эсэсовцы во дворе испуганно вздрогнули.
А Гриша в последние часы своей жизни и правда чувствовал себя хорошо. Он знал, что умрет. Он в плену — но на побег надеяться нельзя. К тому же он болен, тяжко болен. Сознание близкой смерти, несмотря на сильный жар и страшную слабость, невольно поддерживало его. Он ни разу не впал в забытье и не испытывал страха. В свой час правды он меньше всего боялся смерти. Собственная судьба, как ни любил он жизнь, совершенно его не беспокоила. Он знал, что его великая героическая страна побеждает и победит. И не было сейчас для Гриши ничего дороже, чем ощущение кровной связи со своим народом. Он испытывал то же самое чувство, как и тогда, на московском вокзале, когда мама с тетей Дуняшей провожали его.
И хотя он не мог бы, казалось, самостоятельно подняться на ноги, сознание работало ясно. На палачей он не обращал внимания — их тут не было.
И самого Гриши тут не было. Он несся на коне по широкой степи, целовал маму перед сном, бренчал с отчимом на пианино веселые мелодии Дунаевского. Сражался бок о бок с Митей Сибиряком, в словацких горах катилось эхо их выстрелов, и Митя торжествующе что-то кричал… А еще Гриша увидел своего преподавателя Василия Петровича Лобанова, с его саркастической усмешкой. И Диночку — свою первую и последнюю любовь. И мальчишек, мальчишек с Усачевки, они дразнились: «Маменькин сынок, маменькин сынок!» И сверкающую Москву в упоении первомайских праздников, гордую, непобежденную…
Это не были горячечные сны. Когда гестаповцы подняли его с пола, Гриша знал, куда идет. Позволил поддерживать себя, понимал — у него не хватит сил.
Но перед виселицей оттолкнул своих провожатых, чтобы идти самому.
Уже с петлей на шее испытал искушение пнуть ближайшего палача по примеру деда. Но потом отказался от этого намерения. От повторения гордый жест деда потерял бы всю значительность…
Гриша поднял голову, обнял взглядом звездное предвесеннее небо, раскинувшееся над страной, о которой недавно, совсем еще недавно, он знал лишь из уроков географии. Над страной, за чью свободу через несколько секунд он отдал свою жизнь.
#img_3.jpeg