24 СЕНТЯБРЯ 1944 ГОДА — МОЕ ДВАДЦАТИТРЕХЛЕТИЕ
Этот день рождения снова пришелся на воскресенье, как и пять лет назад, в 1939 году. Я проснулся в подвале в шесть утра, и вокруг еще звенела тишина. На соседнем матрасе никого не было. Видно, мой заместитель Витольд уже умчался проверять, как действуют вверенные ему укаэвки. Я откинул одеяло, натянул сапоги, заправил бриджи в голенища и вышел из котельной. Вдоль стены большого подвала спало человек десять ребят и девушек, все в серо-стальных рабочих комбинезонах из дешевого материала. После шумного вчерашнего дня тишина еще баюкала их, и они еще видели сны, но кое-кто уже с неохотой открывал глаза. Я подошел к табурету в углу, на котором стоял таз, налил черпаком из ведра воды и умыл лицо и руки — большего я не мог себе позволить. После этого я надел американскую военную куртку времен первой мировой войны, в которую были упакованы автоматы, сброшенные нам в контейнере с канадского самолета. Тереза выстирала ее, подштопала и пришила к погонам звездочки, вырезанные из консервной банки. За маленьким окошком уже виднелось серое небо и ветвь яблони без листьев, облетевших от взрывных волн. Я отправился в маленький подвальчик. Здесь у коммутатора сидела Тереза. Коснувшись в знак приветствия ее плеча, я взял трубку и услышал чей-то голос;
— Четыре «пантеры» на Пулавской от станции железной дороги... Все. Нет, еще не все! Еще три «пантеры» в восьмистах метрах от Круликарни.
Я вернул Терезе трубку.
— Наверное, пришел наш черед, Юрек…
— Сегодня пятьдесят пятый день восстания,— сказал я.— Сколько времени может продолжаться такое восстание в Варшаве?
— Сегодня же день твоего рождения,— вдруг вспомнила Тереза.— Примите наилучшие пожелания, пан поручник!
Она встала, шутливо отдала честь и поцеловала меня в щеку. Я на минуту задержал ее в объятиях.
За этот год между нами произошло очень многое. Примерно через месяц после моего дня рождения (помню, это было в субботу и жандармы отплясывали в городе свой кровавый танец) как-то после полудня я появился у Терезы, чтобы просмотреть полученную почту и отправить свою еженедельную. Я слегка запыхался, так как удирал, точно заяц, из трамвая на Маршалковской. Тереза открыла мне дверь с таким мрачным и растерянным видом, что я приготовился услышать какую-нибудь трагическую новость. Первым делом я подумал, что, наверное, пришло извещение о смерти отца в Освенциме. Такие послания ежедневно приносили почтальоны, вестники несчастья, Атропы тех времен. Терезу и ее мать парализовал даже сам вид почтальона: стоило ему появиться во дворе, как они начинали следить за ним из окна кухни, прислушиваться к шагам по лестнице, разглядывать, что у него в руках — письмо из лагеря военнопленных или извещение из крематория.
— Что случилось? — спросил я, леденея от тревоги.
— Ромек вернулся,— прошептала Тереза.
Ромек и был тот самый херувимчик с фотографии, Офелия из лагерного театра, патриотическая повинность Терезы. Самые разные чувства охватили меня, но больше всего мне захотелось, чтобы он поскорее убрался отсюда ко всем чертям.
— Его освободили?
— Он бежал,— пояснила Тереза.— Ищет связи. Мы должны свести его с нашими. Пошли.
Не дожидаясь, пока я очухаюсь от этой новости, она ввела меня в комнату. Тот, кого я искренне проклинал все эти годы, стоял у окна, разглядывая собственную фотографию. Он несколько похудел, возмужал и, пожалуй, утратил свою детскую миловидность, а в глазах его я, к собственному удивлению, заметил блеск решимости. Нет, это не был тот изнеженный плакса и слюнтяй, который жил в моем воображении.
— Мой командир, поручник Барнаба,— представила меня Тереза.— Он знает о тебе все, Ромек.
— Кроме того, как вы бежали,— добавил я, пожимая ему руку.
Его пожатие было по-мужски энергичным. Нет, слюнтяем был не он, а я... Меня охватили самые горькие предчувствия. Мы взглянули в глаза друг другу. Не знаю, прочел ли он мои мысли или же приписал хмурое выражение моего лица суровости подпольщика.
— Мы бежали из лагеря втроем,— сказал он.— Те двое тоже ищут связи с организацией через старых товарищей. Я знал, что Терезочка не может остаться в стороне. Она слишком благородна и непримирима.
Он взглянул на Терезу с такой любовью, что у меня внутри все перевернулось.
— Вас могут искать здесь, пан поручник,— сказал я, немедленно приняв тон командира, понимающего свою ответственность.— У вас же с Терезой была постоянная переписка.
— Я сейчас же исчезаю отсюда! — согласился он.— Но должен же я был хоть посмотреть, как живет моя Тереза...
Я взглянул на Терезу. Она опустила глаза. Положение ее было не из завидных, за свое благородство она расплачивалась сейчас мучительными переживаниями. Ромек нежно взял ее руку и поцеловал с почтением и галантностью, которую, как видно, сумел сохранить в лагере наряду с другими добродетелями. Мы здесь уже давно не целовали рук нашим девушкам, относясь к ним как к товарищам по борьбе. К сожалению, даже самая боевая девушка-солдат, готовая стрелять и погибать, тоже в конце концов не устоит перед цветами, нежным лобзанием рук и вообще перед всей этой довоенной галантностью. Мой соперник, явившийся как привидение с того света, в этом отношении был для меня опасным противником. Хоть проклинай ротозейство лагерных стражников!
— Вы не сказали, каким образом вам удалось бежать,— поспешил напомнить я, чтобы прогнать от себя гнусные мысли.
— Да тут не было ничего особенного, — улыбнулся Ромек.— Мы просто вышли через ворота. Двое оставались узниками, а третий переоделся стражником.
— Но откуда же вы взяли мундир, винтовку, документы?
— Мундир из полотна, винтовка из деревяшки, документы нарисовали тушью,— пояснил он.— Когда столько лет сидишь, от отчаяния можно сделать все.
Тереза украдкой поглядывала на Ромека, сопоставляя свое представление о нем с живым человеком. Должно быть, она испытывала сейчас тяжелое потрясение: то, что до сих пор было идеей, долгом и достойным чести самопожертвованием, обернулось вдруг носом, губами, ногой и, что хуже всего, мужчиной, который слишком долго постился. Я попытался представить себе мою любимую, мою Терезочку, эту монашку по призванию, в объятиях изголодавшегося самца… От ужаса кровь ударила мне в голову.
— Должен признаться, я был инициатором этого побега,— продолжал Ромек.— И обязан этим Терезе. Ее письма ободряли меня. Они не только поддерживали во мне жизнь, они не позволяли мне опуститься, поддаться лагерной депрессии. Я черпал в них силу, надежду, веру, и мне было наплевать, что в обед нас кормили жидким супом или что нам дали слишком мало картошки на ужин. Когда меня одолевало малодушие, я вынимал ее письма, читал их от первого до последнего, и мне снова хотелось жить, действовать, бороться... Поэтому наш побег удался. Я стал играть в лагерном театре, чтобы все там подготовить для побега. Немецкий мундир я сделал из костюма Офелии.
— Да здравствует Шекспир, пан поручник! — воскликнул я с деланной веселостью.— А путешествие через Германию?
— Заняло три недели,— ответил Ромек небрежным тоном, словно речь шла о безделице.— Из-за бомбежек поезда ходят нерегулярно.
В ответ на такую скромность мне оставалось лишь самому проявить как можно большую скромность: кисло улыбнувшись, оставить их вдвоем.
— Отведешь пана поручника к Сатане,— сухо распорядился я.— А он свяжет его с кем надо. Желаю успеха, пан поручник. Вы явились в горячую пору. Они пробуют раздавить нас.
— После бездействия в лагере — это живительная обстановка,— улыбнулся Ромек.— Я все еще не могу поверить, что я уже здесь, с вами. Мне хотелось бы начать действовать как можно скорее.
— Вы покинули самое надежное убежище во всей гитлеровской империи,— сказал я.— В офицерских лагерях для военнопленных живут спокойно даже евреи.
— Именно поэтому я и уехал оттуда,— ответил он.— Там немцы соблюдают женевскую конвенцию, а здесь убивают всех подряд. Такая несправедливость невыносима!
Я написал заявку о выдаче Ромеку документов, условился с Терезой и вышел. В этот день жизнь казалась мне пустой, несмотря на то, что я беспрерывно что-то делал. Мой соперник был из числа людей-монолитов, а они всегда пробуждали во мне зависть. Служение Родине было для них понятием всеобъемлющим и не подлежащим обсуждению: Родине следовало отдать даже жизнь и они никогда не проявляли страха, выполняли любой, даже самый безумный приказ, готовы были по собственной инициативе совершить самый отчаянный, самый смелый поступок. Устремленные лишь к одной цели, они никогда не совершали подлостей и не позволяли себе поддаваться страху. Это было еще одно поколение порабощенного и угнетенного народа, который ради сохранения духа был вынужден провозгласить смерть на поле брани величайшим благом. Это были наследники Польши шляхетской, Польши романтической и Польши мученической, Польши-твердыни и Польши подавленных восстаний. Недалекие в своих убеждениях, националисты поневоле, уверенные в духовном превосходстве поляков, они сражались за Польшу, образ которой вынесли из прочитанных книг. Это была Польша гусаров и девиц из дворянских гнездышек, Польша мазурки Домбровского и смерти князя Юзефа в водах Эльстера, Польша подхорунжих из «Ноябрьской ночи» и мелкопоместной шляхты, сложившей головы на берегах Немана во время январского восстания. Целиком поглощенные идеей независимости, они не умели и не хотели видеть социальных проблем, от которых, как они утверждали, несло миазмами востока: ведь их-то не притесняли, и голод им тоже в глаза не заглядывал.
Со дня приезда Ромека моя жизнь очень изменилась. Работа в условиях конспирации развела нас в разные стороны, и в следующий раз я увидел его лишь спустя несколько месяцев на одном из собраний, где было довольно много народу. Он весь так и светился энергией, желанием действовать. Терезу, однако, я видел почти ежедневно. Боясь, что Ромека могут искать у нее, мы перенесли наши деловые свидания из ее дома в другое место. Но гестапо появилось в поисках беглеца не у нее, а у матери Ромека в Кельцах, и, конечно же, безрезультатно, поскольку он ни разу там даже не показал носа. Между мной и Терезой установился молчаливый уговор — мы никогда не говорили о Ромеке.
И все же он как бы стоял между нами при каждой встрече. Я стал держаться неестественно, фальшиво, был постоянно раздражен. Мне было известно, что Тереза встречается с ним. Но я продолжал утешать себя мыслью, что физическое присутствие чужого, по сути, человека положит конец этому плакатному самопожертвованию. В разговорах с ней я принял нарочито товарищеский тон, перестал бросать на нее пылкие взоры и ни разу, даже случайно, не коснулся ее руки. И с радостью отмечал про себя, что Тереза перестала даже улыбаться.
Иногда я терзал себя, точно мазохист, пытаясь отгадать, удалось ли Ромеку затянуть ее в постель. Что-что, а уж это ему полагалось по всем правилам сей благородной игры. И часто вечерами при мысли об их переплетенных телах кровь ударяла мне в голову. Он снимал где-то комнатку, и они, должно быть, вытворяли там бог знает что. Тереза, наверное, отдалась ему с блеском отчаяния в глазах и пошла на это, сжав зубы, будто отправлялась на бой, превращая это столь приятное обычно занятие в еще одну жертву на алтарь отечества. Я упорно гнал от себя мысль, что она могла бы полюбить его, да и весь вид ее ничем не напоминал счастливой девушки, переживающей медовый месяц.
Действительность доставляла нам все больше потрясений. Чем ближе был конец войны, тем острее разгоралась борьба, тем больше становилось жертв. Каждое утро я вставал, отмечая со вздохом облегчения, что ночь прошла спокойно и возле дома не раздался скрип тормозящей машины. Каждый вечер я радовался, что прожил еще один день. Это немного напоминало состояние человека, сраженного инфарктом и ожидающего смертельного исхода болезни: ежедневно утром ему кажется, что это произойдет именно сегодня, и он благодарит бога за каждый подаренный день. И хотя ему ясно, что удар наступит наверняка, в минуты хорошего настроения он тешит себя иллюзией, что именно его-то судьба пощадит и ему удастся проскочить мимо, побыть в живых по крайней мере еще один годик. А я был совершенно здоров и с отвращением отталкивал от себя всякую мысль о смерти.
Борьба со страхом требовала много усилий. Не подать виду, что он одолевает тебя и хотя бы внешне выглядеть как тот полковник, что погиб в сентябре тридцать девятого, защищая Круликарню, или как поручник Ромек, который без денег и документов пересек всю до отказа нашпигованную жандармами Германию с такой легкостью, с какой современные молодые люди путешествуют по Европе «автостопом». Если Тереза заметит эту разницу между нами, я погиб! Когда все вокруг требует борьбы, девушка не может любить слабака и слюнтяя, даже если он обладает прекраснейшей душой и незаурядными талантами. Я тоже чувствовал себя рожденным для высших целей (для каких именно, я еще не знал) и пробовал утешиться мыслью, что в духовном отношении превосхожу этого монолита Ромека, взращенного только для борьбы, готового к внезапной смерти без каких-либо колебаний, этого благословенного простака, не знающего, что такое скептическая мысль и книги философов, подвергающих сомнению все и вся.
Таким образом, я дошел до гнусной попытки подкрепить свою трусость философией. К сожалению, это помогло немного. Варшава 1943 года даже и не снилась ни одному философу, а их произведения не давали.ответа на главные вопросы: как пережить эту ежедневную резню? Какую занять позицию? Следовало, конечно, положиться на свою интуицию и здравый смысл, и я старался быть рыцарем без страха и упрека не только перед Терезой, а это давалось мне с большим трудом.
Я боялся, что Тереза попросит перевести ее в отряд Ромека, но ничего подобного не произошло. Она по-прежнему безупречно справлялась со своими обязанностями, и я никогда не мог ее ни в чем упрекнуть, разве что в излишней браваде и энтузиазме: она то и дело выполняла задания, не входившие в ее обязанности. К сожалению, я беспрерывно ощущал присутствие в городе Ромека: он появлялся среди нас всегда улыбающийся, влюбленный в Терезу, убежденный в ее взаимности, ухаживающий за ней с величайшей галантностью. Он совершенно пренебрегал опасностью и вообще был исполнен восторга от всего, что с ним происходит.
В один из декабрьских дней 1943 года, когда я выходил от Терезы после какого-то собрания, впереди вдруг мелькнула красивая физиономия Ромека. Он стоял в очереди у продовольственного магазина, и я миновал его, ничем не выдав нашего знакомства, ибо так предписывали законы конспирации. Он, однако, нагнал меня и прошептал:
— Я ждал вас!
— Хорош подпольщик! — буркнул я.
— Я не хотел говорить обо всем при Терезе,— пояснил он.— Завтра я уезжаю.
— Не спрашиваю куда, потому что вы, надо полагать, все равно мне не скажете.
— Далеко,— ответил он, не смущаясь моей сухостью.— И неизвестно, когда вернусь. Я хочу, чтобы вы знали это.
— В наших условиях чем меньше знаешь, тем лучше.
— Между мной и Терезой все кончено,— сказал он.— Действительность и ее мечта оказались слишком далекими друг от друга.
Тут уж я взглянул на него. Должно быть, он заметил, как блеснули у меня глаза.
— Вы, вероятно, понимаете, что я не мог принять такой жертвы, а она не умеет притворяться или лгать. Если бы я не бежал из лагеря, я мог бы тешить себя иллюзиями до конца войны. Знаете ли вы, что мы даже назначили день свадьбы?
— А может, вы ошибаетесь? — спросил я на всякий случай.— Может быть, вы были бы хорошими супругами?
— Ясное дело, мы были бы хорошими супругами,— ответил он.— Но этого мало. Писать письма в лагерь — одно, а жить вместе — совсем другое. Тереза делала все, чтобы я ни о чем не догадался, но это было сильнее ее. И я вскоре понял, что она не любит меня, что она стала жертвой собственной экзальтации... Я освободил ее от всех обязательств. Вы понимаете, это было совсем не просто для меня, потому что я очень, очень полюбил ее.
Все сказанное им должно было невероятно обрадовать меня, но вместо этого его благородство лишь раздражило меня. Редко кто в его положении — ведь это был молодой, сильный, прекрасный мужчина — признался бы, что девушка не любит его и не хочет, хотя он сделал все, чтобы завоевать ее и удержать. Этот херувим снова дал мне урок. Я молчал.
— Позаботьтесь о ней,— добавил он минуту спустя.— Вы знаете ее лучше...
Некоторое время мы шли молча.
— Можете быть спокойны, пан поручник, — сказал я наконец.
— Догадываюсь, что и вы ее любите. Если только я был преградой...
— Это очень благородная девушка,— ответил я. Теперь уже было сказано все. Ромек остановился.
— Привет!— сказал он.— Я тороплюсь.
Мы пожали друг другу руки, и он ушел быстрым шагом, немножко смешной в своем потертом пальтишке. В иные времена он был бы салонным львом, любимцем женщин и вообще плейбоем. Я постоял на углу, пока он не исчез в темноте.
Больше я Ромека не видел. Его послали курьером в Берлин, поскольку он блестяще знал немецкий. Снабженный первоклассными документами, он без труда добрался до Берлина, но там, в гостинице, его настиг ночной налет англичан. Извлеченный из-под развалин в бессознательном состоянии, он был перевезен в больницу, где, по-видимому, сказал что-то в бреду по-польски, и какой-то из добропорядочных немцев — товарищей во несчастью обратил на него внимание гестапо. Проверив как следует его документы, они не трогали его две недели, дав ему подлечиться, а потом перевезли к себе и переломали ему в своих застенках все те кости и ребра, которые уцелели во время налета. Разумеется, он не вышел оттуда живым.
Как я теперь понимаю, эти мои воспоминания никогда не возвысятся до уровня литературного произведения, потому что едва сложится та или иная ситуация и наметится конфликт или драма, позволяющие глубже проникнуть в психологию героев, как кого-то из них сражает внезапная смерть. И наш драматический треугольник тоже был разрушен не нашими поступками, а вмешательством гестапо.
О смерти Ромека мы узнали в январе 1944 года. Конечно, я ничего не говорил Терезе о моем последнем разговоре с ним, и внешне после его отъезда в наших с ней отношениях ничего не изменилось. Однако в день его отъезда я не смог утерпеть и преподнес ей букет алых роз,
Известие о смерти Ромека оказалось для нее сильным ударом, она не смогла сдержать слез. Я сидел рядом с мрачной, как на похоронах, миной, готовый, как и она, оплакивать смерть своего соперника. Оказалось, что, хотя его уже не было в живых, а может быть, именно поэтому, он продолжал стоять между нами. В естественном порыве я обнял Терезу за плечи, она не сопротивлялась, но я чувствовал в ней лишь печаль и скорбь. Мы сидели так довольно долго, и мне пришлось напрячь всю силу воли, чтобы не обнять ее покрепче — сердце мое учащенно билось. Я чувствовал рядом теплое тело любимой, но не сделал ни малейшего движения, чтобы не спугнуть ее и не оскорбить. Наконец она заговорила:
— Он из-за меня поехал туда, я виновата в его смерти, понимаешь?!
— Чепуха! — горячо воскликнул я.— Никто теперь не повинен ни в чьей смерти! Он же поехал туда по приказу! Да и вообще он всегда искал опасности! Какое это имеет к тебе отношение?!
— Это он из-за меня искал опасности! — Тереза была безутешна.— Я не сумела... Мой долг был любить его. Если б ты знал, как он мучился!
— Надо было сразу порвать с ним! — не удержался я.
— Ну что ты! Слишком много мы наворотили в этой нашей переписке… Назад пути не было. Я решила выйти за него замуж.
— Глупые принципы! — проворчал я.
— Конечно, глупые! — неожиданно согласилась она.— Но если бы я их нарушила, я была бы еще несчастнее. К сожалению, я не сумела притворяться. Он искал во мне пылкой любви, а меня все это так мучило, что я встречала его мрачным молчанием вместо радостной улыбки. Но хуже всего было...
Она умолкла. Надо было терпеливо ждать. Женщина всегда скажет то, что хочет сказать.
— Ты, наверное, понимаешь, что я имею в виду,— прошептала она.— Когда дошло до этого, я расплакалась от боли и стыда... Но как я могла сказать «нет», я же поклялась в письмах хранить ему верность до самой смерти! Он все понял. Я даже не ожидала, что он окажется таким чутким. Большинство мужчин считает, что они дают девушке величайшее счастье, а если она, глупая, малость поплачет,— подумаешь, велика беда! Он постарался уехать… И когда прощался со мной, ни слова не сказал о нашей свадьбе. Наоборот, он сказал, что мы ничего не можем загадывать, что сейчас не время основывать семью, поскольку вся наша жизнь принадлежит Польше, что он будет теперь исчезать на длительное время и, может быть, вообще не сумеет увидеть меня до конца войны. Я сразу поняла, что он дает мне возможность изменить прежнее решение. Я не знала, что он едет в Германию... И согласилась на все. Он поцеловал меня в лоб, улыбнулся и спокойно, как, впрочем, и всегда, ушел.
Она снова умолкла. Я плохо чувствовал себя в роли приятеля, с которым делятся интимными переживаниями. Увы, я понимал, что мне придется проявить еще много терпения, пока время сотрет память о Ромеке. Я ждал.
— Извини, что я рассказываю тебе об этом,— снова начала она, помолчав,— но я могу говорить об этом только с тобой.
— Можешь сказать мне все. Ты для меня самый близкий человек.
— Спасибо,— прошептала она.
Ей явно хотелось сказать еще что-то, но она колебалась. Наконец она решилась.
— Я беременна! — с трудом выдавила из себя Тереза.
Это уже был выстрел прямо в сердце. Я снял руку с ее плеча и встал.
— Наверняка? — глупо спросил я.
— Наверняка,— подтвердила она.— Ты должен помочь мне.
— Не понимаю...
— Я не могу иметь ребенка,— сухо сказала она.— Это слишком большой риск. Я, вероятно, не переживу этой войны.
— Ты что, с ума сошла?!
— Я прошу тебя помочь мне,— повторила она.— Если ты не хочешь, я сделаю все сама.
Конечно, я не отказал ей и неделю спустя проводил ее к одному коновалу, которого мне порекомендовали товарищи. Он принимал на Краковском Предместье и вовсе не делал секрета из своего нелегального в то время занятия: разве немцы могли иметь что-нибудь против умерщвления плода каких-то поляков? Это лишь облегчало их собственный труд. Тереза отправилась туда как на казнь. К счастью, в городе шли облавы, и нам пришлось добираться кружным путем, так что, когда мы уже оказались у цели, времени для траурных церемоний не осталось. Я просто не отдавал себе тогда отчета, каким психическим потрясением может оказаться аборт для девушки такого склада, как Тереза. Ее угнетенное состояние я принял за одну из форм женской истерии: в эпоху внезапных смертей удаление плода не могло казаться мне величайшей трагедией.
Коновал встретил нас радостной ухмылкой. Несмотря на то, что еще не пробил полдень, от него несло водкой. Когда я представил ему жену, он понимающе подмигнул мне и повел к себе отчаянно взглянувшую на меня Терезу. В приступе алкоголической эйфории он даже обнял ее за плечи. Хоть в данном случае я страдал за грехи покойного и все это не должно было бы волновать меня, я очень тяжело прожил последующие два часа. В голову мне приходили самые ужасные мысли, хотя люди, имевшие дело с хозяином этого дома, предупреждали меня, что он, как правило, оперирует в нетрезвом состоянии, но ему все чрезвычайно хорошо удается, о чем свидетельствует факт, что он богатеет и покупает под Варшавой один земельный участок за другим.
Я выскочил на улицу и начал кружить по городу без всякого смысла и цели, мысленно молясь всем святым, потому что перед глазами у меня неотступно стояла бледная как призрак Тереза. Время тянулось бесконечно, и я продолжал бегать по кругу: Краковское Предместье, Новый Свет, Ордынацкая, Коперника, Карася — рядом с прежним Польским театром, где теперь играли только для немцев «Веселую вдову», и, наконец, по Обозной снова до Краковского Предместья. Выскочив в очередной раз с Обозной, я лишь минуту спустя сообразил, что попал в самую гущу облавы: жандармы запихивали мужчин в фургон. Пути к отступлению не было, и я, не замедляя шага, прошел по опустевшему тротуару через кордон молодчиков из Баварии или восточной Пруссии, стоявших ко мне свиной. Никто не остановил меня — ведь Тереза нуждалась во мне! Вскоре мне удалось найти извозчика, которому я пообещал кучу денег, если он подождет нас, и подъехал к дому доктора.
Тот вышел ко мне в коридор со своей пьяной ухмылочкой на лице.
— Женушка еще лежит,— сообщил он.— Все прошло прекрасно, она большой молодец, поздравляю вас с такой красивой и изящной подругой. Но в будущем все-таки будьте поосторожнее и уж не вздумайте пользоваться нынешними презервативами. Это же эрзацы, они все лопаются! У меня из-за них руки от работы немеют…
Он засмеялся, а меня затошнило. Я сунул ему деньги, он ушел и через минуту вывел Терезу. Она была очень бледна и еле передвигала ноги. Я взял ее под руку, и мы сошли вниз, медленно ступая со ступеньки на ступеньку. В пролетке она полулежала, тупо глядя вдаль, а я держал ее за руку, и так мы проехали весь Новый Свет. Помню, шел густой снег, на самом углу Иерусалимских аллей вермахтовский «вандерер» сшиб рикшу с пассажиром и на мостовой лежали два трупа — жертвы гололедицы, неудачники военных времен, закончившие жизнь так нелепо... Тереза ничего этого не видела. Я поднял воротник ее пальтеца, чтобы ей не было холодно. Жандармы уже набили фургоны людьми и исчезли. Когда мы доехали до дома, я помог ей добраться до квартиры. Она заглянула в комнату матери, обычным голосом сказала (мать ни о чем знать не должна была!), что в городе уже все спокойно, и, наконец, дотащившись до своей комнаты, рухнула на тахту. Я немного посидел возле нее, но меня еще ждало множество встреч, так что надо было бежать дальше. Мы говорили только о делах, я приказал ей, как советовал коновал, лежать три дня в постели.
— Смотри, буду проверять ежедневно! — предупредил я.— Я не позволю тебе лишаться здоровья из-за…
Я не докончил фразы. Она молча посмотрела на меня, и я почувствовал, что благодаря этому чертову самаритянству очень выигрываю в ее глазах. Это был жалкий способ завоевания женщины, требующий невероятной терпеливости, самоотречения, подавления в себе естественных рефлексов, против чего бунтовала вся моя натура. К несчастью, я втюрился в Терезу по уши. Меня вдруг охватила злость.
— Спасибо тебе, Юрек,— сказала она, кладя свою руку на мою.
— Хуже нет связываться с девицами, у которых есть принципы! — проворчал я со злостью.— Обязательно вляпаешься в какую-нибудь идиотскую историю!
И, спустив таким образом с небес благородную драму Терезы, я с достоинством удалился. На следующий день я принес ей цветы, купленные на взятку, которую получил в парфюмерном магазине.
Несколько месяцев потребовалось Терезе, чтобы оправиться от перенесенного потрясения. А за это время произошли самые разные события, гестапо же, можно сказать, уже припирало нас к стенке. В апреле мне пришлось окончательно сбежать из дому и расстаться с финотделом. Меня предупредили о провале в последнюю минуту, и я ночевал по соседству с собственным домом, а гестапо в это время крушило там мебель и вытряхивало из мешочков крупу. Однако табурет с документами уцелел, как уцелели и ночник с радиоприемником, и бабушка, сидевшая в своем кресле гордая, исполненная презрения.
Я увидел ее в том же кресле, но лишь в 1946 году. Она была серьезно больна. «Вот и ты, внучек! — сказала бабушка, увидев меня после двух лет разлуки.— И как это тебя не застрелили?» — «Но ведь и вы, бабушка, пережили все это!» — ответил я. «Тьфу! — поморщилась она.— Стоило выживать, чтобы умереть от этих теперешних волнений! Да знаешь ли ты, сколько стоит нынче курица? Сто пятьдесят злотых!»
Гестапо забрало из альбома мою фотографию и показывало ее арестованным на Аллее Шуха, а на двери моей комнаты налепило бумажку с печатью: «Reichsministerium des Inners».
Пришлось немедленно сменить шкуру. Еще несколько месяцев назад я расстарался и достал себе целый комплект настоящих документов на другую фамилию. Процедура эта требовала времени: через доверенных лиц я получил в Черняковском приходе метрику на имя Збигнева Кравчинского. Этот Кравчинский был старше меня на год и погиб в сентябре тридцать девятого, а может быть, и жил где-нибудь вдали от Польши. С помощью наших людей в городском управлении я прописал этого Кравчинского (конечно, дата тоже была проставлена прошлогодняя) у моей далекой родственницы на Грохове, после чего, хоть и с некоторой дрожью в коленках, лично отнес в паспортное бюро его метрику, справку о прописке и заверенные фотографии. Спустя месяц я без всяких хлопот получил кеннкарту — фальшивую, ибо на имя Кравчинского, но настоящую, ибо выданную немцами. С помощью отца я раздобыл документы о том, что работаю монтером в фирме электроуслуг. Так что в течение некоторого времени у меня были два комплекта совершенно легальных, неоспоримо подлинных документов: один — на имя Ежи Бялецкого, другой — на Збигнева Кравчинского. И когда за Ежи Бялецким пришло гестапо, я на следующий же день, уничтожив его документы, влез в шкуру Кравчинского и поселился у своей родственницы, некой пожилой незамужней дамы, которая была в восторге от того, что в ее бедной событиями жизни появился молодой мужчина.
В то время мы копили оружие и боеприпасы, готовясь к последней схватке за свободу. Гестапо вскоре вынуждено было заняться собственными делами: его сотрудники теперь усиленно ломали голову, как бы, не прослыв дезертирами, смыться до прихода фронта, потому что польская земля уже горела у них под ногами, а мысль о Красной Армии лишала сна. В июле, перед самым покушением на Гитлера, вернулся домой отец Терезы, живые мощи, одно воспоминание о здоровом и веселом человеке. Господин Ульманн сдержал слово. К сожалению, я не смог даже поблагодарить его: за несколько месяцев до того его перевели на Восточный фронт, потому что от фронта уже не освобождали никакие связи. «Проваливаюсь во тьму»,— сказал он, уезжая, отцу. Оттуда он уже не вернулся.
Я не раз задумывался, почему погибают всегда честные люди, а негодяи, как правило, выходят из всех передряг целехонькими. И не только во время войны, а в любой критический период истории. Самый большой моральный капитал человечество накопило среди преследуемых и погибших, и, пожалуй, особенно это касается истории нашего народа. Отец Терезы не хотел говорить об Освенциме, пока немцы были в Варшаве, он уже достаточно настрадался. «Дай боже, дети, чтобы вам не пришлось увидеть ад при жизни»,— только и сказал он. Он почти все время молчал, много дремал, почти ничего не ел, а руки у него беспрерывно дрожали. Его возвращение не было радостным. Но вскоре в городе вспыхнуло восстание, и кончилось время, когда можно было проливать слезы над чьей бы то ни было судьбой.
Однако вернусь к своему дню рождения. Итак, я стоял, держа в объятиях Терезу, которая поздравила меня и поцеловала в щеку. Щелкнули опавшие клапаны, и ей пришлось отойти к коммутатору — снова поступали сообщения о танках. Было уже шесть утра, и Тереза передала дежурство Кристине, маленькой девушке со светлыми волосами. Это была та самая Кристина, возлюбленная Альбина, делавшего наши укаэвки. Она пришла к Терезе через несколько месяцев после расстрела Альбина и попросила принять ее в организацию, чтобы, как она выразилась, «искупить вину за его смерть». Когда-то для этого шли в монастырь, теперь она пришла к нам.
Пользуясь тишиной, дежурные принесли в подвал завтрак. Как всегда, он состоял из куска хлеба, искусственного чая и искусственного меда: фабрику, выпускавшую этот мед, мы захватили, овладев районом. От сладкого у меня тут же заныли зубы, в которых были дырки, и несколько минут я страдал от ужасной боли. Ребята подходили за завтраком, быстро съедали его, кляня мед, и сразу же отваливали спать, потому что ночью мотались на линии. Никаких особых приказов я не отдавал, да и о чем? Ведь сейчас, в 6.30, линии связи действовали только между командованием и отрядами, засевшими в полуразрушенных домах по улицам Пулавской, Воронича, Аллее Независимости и Шустера. Не готовилось ли случайно наступление танков на Круликарню? Эта Круликарня была для меня неким символом: точно пряжка, она соединяла в моем сознании начало и конец войны. Мы здесь воевали за несколько улиц от собственного дома. Наверное, солдаты великих держав, которых забрасывали на далекие фронты за несколько тысяч километров от родины, позавидовали бы нам: мы дрались с комфортом, не зная никаких эшелонов, погрузок-разгрузок или форсированных маршей. Можно было пешком дойти от дома до поля боя и остаться там навеки.
Я вышел в сад покурить. Вилла, в подвале которой мы укрывались, еще держалась, хотя стены ее от постоянных сотрясений покрылись трещинами и казалось, достаточно было просто пинка, чтобы она рухнула и погребла нас под собой в подвале. Подумать только, что еще месяц назад мы танцевали здесь в гостиной, освещенной люстрой, и я прижимал к себе Терезу под звуки «Теа for two» из хозяйской коллекции пластинок, что мы блаженствовали, пользуясь роскошной ванной, и рассматривали с ребятами японский порнографический альбом, оказавшийся среди позолоченных томов шедевров литературы!
Ныне перед калиткой торчал скелет сожженного польского «фиата-508», реквизированного нами для нужд связи, и изрешеченная осколками будка часового, которого я давно оттуда убрал. Часовой, впрочем, с самого начала был вооружен винтовкой без затвора, правда, это не имело значения: после четырех лет жизни в подполье нам хотелось создать настоящую военную обстановку. А в случае чего часовой должен был хрястнуть подозрительного прикладом по башке. На деревьях вокруг из-за постоянных взрывов не осталось почти ни одного листика. Покончив с завтраком, в сад вышел вагоновожатый, сержант Овца, комендант центра связи. В частных разговорах мы были с ним на «ты». Он натянул глубоко на лоб свой темно-синий форменный берет с белым орлом и значком «V», что равно могло означать как его сержантское звание, так и «Victoria», то есть «Победа».
— Тереза нынче про твой день рождения напомнила,— сказал он.— Сам знаешь, Юрек, я тебе всегда самого лучшего желаю, но кричать «ура» не буду, не могу, мы за эти пять лет так наорались, дальше некуда. Помнишь, когда на углу Виленской и Тарговой мы с покойным слесарем пили за твое здоровье, нас вовсю лупили по заднице и немцы побеждали. Нынче, спустя пять-то лет, нас опять по заднице лупцуют вовсю, но и немцам тоже достается, и к тому же у нас на глазах.
Мы накурились с ним до остервенения, обсуждая всю безнадежность нашего политического и стратегического положения, ничтожные шансы на помощь, намерения стратегов, а также пагубность влияния хорала «С дымом пожаров», который лондонское радио включало после каждой передачи для Польши. Только посвященные знали, что этот хорал служит условным знаком, означавшим, что сегодня ночью сброса груза с самолетов не будет. Большинство считало исполнение этого хорала траурной церемонией над нашей общей могилой — столичным городом Варшавой. Никто при жизни не любит участвовать в панихиде за упокой собственной души.
— На этот раз с трамваями будет похуже,— сказал я.— Не хватает не только вагонов, но и улиц. Просто жуть до чего много улиц исчезло. Пожалуй, тебе придется сменить профессию. Будешь, например, водовозом. Как ты на это смотришь, а?
— Еще несколько дней, и всем нам каюк,— мрачно ответил он.— Наши тела сгниют под развалинами, и сами мы исчезнем навсегда из истории. Ты как думаешь, Юрек, будет народ считать нас героями или нет?
— Неужели это имеет для тебя такое значение?
— Я ведь вдову с двумя детишками оставляю, которые, может, и выживут в Воломине, а сам разрушаю свой родимый город, да еще с жизнью прощаюсь, что ж, полагается мне хоть что-нибудь или нет?
— Не знаю, запомнит ли вообще кто-нибудь наши фамилии,— вздохнул я.— Может, мы будем неизвестными повстанцами? Но меня еще в школе учили, что герои погибают, а народ продолжает жить. Наша смерть — еще не конец света, и история пойдет своим чередом.
Мне не хотелось делать обобщений по поводу нашего положения, и неудобно было вслух обвинять в поражении командование. Все мое существо бунтовало против смерти, и я не хотел верить в нее, несмотря на свои иронические разговорчики. Когда первого августа около двух часов дня я мчался на велосипеде, чтобы поспеть к месту сбора повстанцев, я мечтал только пережить ближайшую ночь. Казалось, что мы или сразу завладеем Варшавой, или сразу погибнем. Тем временем возникла идиотская ситуация: шла к концу восьмая неделя восстания, а смерть все еще была впереди, все еще поджидала нас. Притаившись, она то и дело выхватывала кого-нибудь, пожирала одного, но пробегала мимо другого, все еще продолжая забавляться игрой в эту зловещую лотерею.
В течение этих недель немцы занимались тем, что, несмотря на небольшой гарнизон, систематически, по плану, улица за улицей разрушали Варшаву. Они работали с утра до вечера, не жалея снарядов, бомб и мин. Трудно сказать, сколько бы времени им потребовалось, чтобы сровнять с землей миллионный город, пользуясь старыми средствами разрушения (атомная бомба тогда только дозревала в лабораториях). Если бы не осложнения на фронтах, они, вероятно, разделались бы с городом за неделю. Средства для разрушения Варшавы были наспех выделены из прифронтового резерва, где и так всего было в обрез. Сюда перебросили артиллерию, минометы, авиацию и всевозможные подразделения второго эшелона: от жандармов и саперов до снятых с самолетов летчиков, а также отряды власовцев, украинских, литовских, латвийских фашистов. А вчера наши линейщики на Пулавской прочитали на рукаве мертвого блондина надпись: «Герман Геринг».
Значит, немцы оттянули с фронта танковую дивизию «Герман Геринг»! Она должна была с ходу проутюжить город танками, используя внезапное затишье на Висле, ликвидировать этот мелкий варшавский инцидент и проследовать дальше для выполнения более важных задач.
Взгляните на гигантский размах Восточного фронта и на город Варшаву, сдавленный между огромными армиями. Тридцать тысяч сопляков вздумали нарушить гармонию мировой стратегии! «И лишь Варшава над твоей глумится силой!» — писал сто одиннадцать лет назад великий романтик. Но теперь ее можно было разрушить до основания.
Варшавское восстание грызло немцев как слепень, который впился в зад и высасывает кровь, отчего зад и зудит и болит, а убить слепня нельзя, потому что руки и ноги все время заняты, все мышцы до предела напряжены, но тело все равно ползет назад под напором силы, удержать которую оно не в состоянии. Едва напор этот хоть на минутку ослабнет, высвободившаяся рука хлопнет по заду и раздавит слепня. Так выглядело наше положение.
На Круликарню должны были наступать танки дивизии Германа Геринга — героя первой миррвой войны (двадцать две победы в воздухе), человека Ренессанса, изверга, который любил напяливать на себя лиловое кимоно и красные чулки, вора, который крал произведения искусства, Петрония гитлеризма, занятого игрой в разложенную на полу детскую электрическую железную дорогу, гордеца, рейхсмаршала и «великого егеря», второго человека режима и его шута.
Увы, танки «пантера» были не шутовскими, а грозными, последней, 1943 года, модели: вес 45,5 тонны, толщина лобовой брони 120 миллиметров, пушка — 75 мм с большой начальной скоростью, мотор 600 лошадиных сил, великолепнейшее достижение этой войны, верх немецкой техники, экипаж — пятеро парней, люди бывалые, в Европе не новички, но удивленные, поди, этим наступлением на дымящийся город тут же за их линией фронта, где в них стреляют засевшие в развалинах исхудалые бандиты с пылающими глазами, а из подвалов выползают ослепшие дети. Они готовились сейчас к охоте в этих развалинах-джунглях так же, как их беззаботный патрон — к охоте на крупного зверя в своих лесах близ Берлина.
— Это же ты говорил, что умирать, мол, надо со смыслом, а? — снова заговорил вагоновожатый.— Дыму-то мы на весь свет напустили, а толку что? Ладно уж, если б это на войну повлияло, а так... И вообще, что у нас имеется против нынешних бомбардировщиков, танков, минометов? Не старомодные ли мы среди ихней техники? Я лично, пан поручник, так думаю: хотя нашу отчаянную борьбу, может, кое-где и отметят, но в душе-то они только посмеются над нами. Вот, скажут, поляки психованные! Жертвуют собой и столицей своей почем зря, без всякого понимания политической и стратегической обстановки. Ведь просто так погибают, чтоб только доказать, какие они разэтакие смельчаки... И это на самом, можно сказать, пороге победы!
— Мы с тобой, Овца, слишком давно знакомы, чтоб я тебе пытался внушить казенный оптимизм,— сказал я.— Да, у нас нет шансов на победу, но ведь мы не можем судить объективно! Мы смотрим с близкого расстояния, а большое по-настоящему видно только с соответствующей дистанции. И может, именно это восстание окажется великой датой в нашей истории…
— А мы будем добродушно ухмыляться да поглядывать с неба, как ее торжественно отмечают,— добавил с иронией вагоновожатый.— Да, Юрек, в общем, крупно нас облапошили.
— Нельзя поддаваться отчаянию,— сказал я без особой уверенности.— А вдруг нам еще удастся выскочить из этого пылающего дома?
На этот риторический вопрос я уже не получил ответа, поскольку со всех сторон завыло, засвистело и заревело — начался обстрел бешеной силы. Мы побежали в подвал. Маленькая Кристина металась у коммутатора.
— Ванда не отвечает!— воскликнула она взволнованно.
— Через пять минут вообще никто не ответит,— мрачно сказал я.
Теперь вокруг стоял однообразный гул, а дом беспрерывно сотрясался. Не верилось, что он выдержит до вечера., Спавшие проснулись и быстро вставали — погибнуть лежа им почему-то не хотелось.
— Линейщикам приготовиться к выходу! — крикнул вагоновожатый и выразительно взглянул на меня.
Я знал, что на деле это, конечно, был сизифов труд. При такой интенсивности обстрела ни один кабель не выдергивал больше пятнадцати минут. Связь осуществлялась только с помощью связных и укаэвок, отчего теперь неожиданно возникла новая проблема: «пантеры» и «тигры» пользовались той же частотой, что и мы, поэтому мы слышали друг друга. После ураганного обмена польскими и немецкими ругательствами мы были вынуждены замолчать, чтобы немцы не догадались, где находится наше командование. Мой заместитель, Витольд, который всегда был на первой линии, решал на месте, не воспользоваться ли в виде исключения передатчиком.
Тереза внимательно смотрела на меня. Как и всегда в ответственные моменты, она ожидала моего слова. Я по-прежнему старался выглядеть в ее глазах цельной натурой, хотя женская интуиция, вероятно, подсказала ей обо мне правду. Такого обстрела, как сейчас, мы еще не знали, но я не мог оставаться с ними в этом подвале, корчась от страха в ожидании, пока нас засыплет или пока сюда нагрянут танки дивизии «Герман Геринг».
— Сейчас вернусь! — крикнул я и взбежал по лестнице наверх. Крыша виллы еще держалась, хотя взрывные волны и осколки смахнули большую часть черепицы. Чтобы не застрять в подвале, не дать страху загнать себя в угол, я что было сил помчался на чердак, где занял свой наблюдательный пост у слухового окна. В блаженно тихие вечера августовского спокойствия я наблюдал отсюда уничтожение сначала Старого города, затем Повисля и Срюдместья. Уже по одному тому, как летели бомбардировщики, я догадывался, какую часть города они сейчас примутся молотить. Их было не больше восемнадцати, этих стервятников. Они взлетали на моих глазах один за другим и летели, выстроившись журавлиным клином по три штуки или по шесть. Потом они пикировали над районом, подлежавшим «обмолоту», сбрасывали свой груз, возвращались на Окенте и приземлялись. Пока самолеты загружались новыми бомбами, летчики успевали перекинуться друг с другом словечком и снова подымали машины в небо. В течение всех этих недель ни с одним из них ничего не случилось. Это была обыкновенная работа, однообразная, как вождение трамвая, да и аэродром находился тут же, возле цели. Нынче так работают самолеты, опыляющие поля. Борьба с вредителями: взлет, работа, приземление, вечерком шуточки в столовой, прогулка в пивной бар, сон, с утра снова за работу, с восьми до пяти.
Молотьба оживилась первого сентября — в пятую годовщину начала войны. Немцы как раз принялись за нашу Садыбу, находившуюся в полуминуте лета от Окентя. Из моего оконца на чердаке все было видно, как в панорамном кино. Они летели туда и обратно, пикировали один за другим, а вокруг ухало и грохало, потому что стреляли еще и пушки, и тяжелые — более чем полуметрового калибра — минометы, так что над фортом Домбровского стоял сплошной черный дым и самолеты сбрасывали бомбы в этот огромный костер. Пять лет назад, во время обороны Варшавы, немцы уже брали с боя форт Домбровского и взорвали его вместе с гарнизоном, а теперь его казематы заполнили повстанцы, и его снова надо было брать с бою.
Я тогда смотрел на это, пока меня не позвали вниз, потому что прервалась связь. Всех троих моих связистов вместе с их хозяйством завалило в подвале. Садыба быстро пала, немцы взялись за Повисле и центр города. Теперь настала наша очередь. Самолеты летали у меня над головой, и я не испытывал ни малейшего сомнения в том, что нас быстро сомнут и погребут под развалинами.
Вообще наша вилла оказалась в центре событий. Все пушки и тяжелые минометы, прозванные нами «коровами» за рев, который издавали в полете их мины (их мы тоже называли «коровами»), лупили то по Пулавской, то по Аллее Независимости, то по Воронича и Круликарне, то прямо в серединку, то есть по нашей вилле. Особенно сильный дым стоял сейчас над Круликарней, потому что ее молотили перед броском притаившихся «пантер». Я стоял на стремянке, высунув голову в оконце, а вокруг лопались крыши, взвивалась вихрем черепица, носились в воздухе обломки ветвей. От одного только грохота человека вполне могла хватить кондрашка. Пришла наша очередь, и теперь из Срюдместья могли наблюдать, как стервятники кружат над нашими домами, из которых валят клубы дыма разного цвета. Сейчас штукас как раз снова поднимались с Окентя и взмывали ввысь, как на параде: первый, второй, третий, четвертый, пятый, шестой — вот они легко качнулись в воздухе и помчались прямо к моему маленькому чердаку.
Они разделились на две группы — первая пошла над Пулавской, должно быть, к Круликарне, а вторая подлетела прямо к нам, и ее ведущий уже кинулся, как ястреб, в пике. Завывая, он с изящным и грозным проворством падал прямо на меня, и мне уже были хорошо видны три бомбы у него под фюзеляжем — одна большая посредине и две маленькие по бокам, а также дула пулеметов. Я не выдержал напряжения, этот вой сбросил меня со стремянки, тень самолета пронеслась над крышей, совсем близко, снаружи раздался вой и ужасающий свист, домик подскочил вместе с воздухом, посыпались остатки черепицы. Бомбы, конечно, упали где-то рядом. Я встал, отряхнулся, снова изобразил на лице отвагу и с достоинством спустился в подвал.
— Все линии нарушены! — доложила Тереза с обидой в голосе.— Что ж, мы так и должны сидеть здесь, у этого коммутатора?
— Да, должны! Пока я не дам приказа выйти отсюда! — обозлился я.— Овца! |
Овца подошел ко мне, попытался улыбнуться.
— Я послал линейщиков,— доложил он.— Они должны вот-вот объявиться.
Я представил себе работу линейщиков. С количеством убитых теперь уже никто не считался (а впрочем, кто и когда с этим действительно считался?). В первый день восстания ребята с пистолетами в руках атаковали дома, ощетинившиеся дулами автоматов и пулеметов, и падали на мостовую, не успев даже швырнуть гранату. Теперь, на пятьдесят пятый день восстания, никто не помышлял о капитуляции: до сих пор она означала только расстрел у стены.
— Что ж, хорошо,— ответил я.— Именно теперь связь особенно необходима.
Я подумал о ребятах, которые отправились латать линии. Еще совсем недавно они спали здесь в углу. Кто из них доживет до вечера? Это были главным образом семнадцати- и восемнадцатилетние юноши, пришедшие к нам уже во время восстания. Один из них, рядовой Улик, застрявший дома из-за высокой температуры, был вместе с матерью схвачен шаулисами в эсэсовской форме, когда те окружили дома по всей улице. Вместе с другими жильцами шаулисы загнали его с матерью в подвал, куда затем бросили через оконце фосфорные бомбы и гранаты. Мать прижала его к полу своим телом. Наполовину сожженная, она умерла, но спасла его от огня, и ночью он дополз до наших позиций. Теперь Улик и его товарищи отправились в это дрожащее пекло. Отвечал ли я за их жизнь? В тот момент я об этом не думал. Мы погружались в ад постепенно, в течение пятидесяти пяти дней, испытывая то отчаяние, то надежду, не переставая мечтать о помощи и подкреплении.
— Подожди,— сказал я Терезе.— Пойду к командованию.
— Слушаюсь! — сухо отчеканила она.
Меня не утешала мысль о том, что вот сейчас бомба может свалиться на нас и мы погибнем здесь, в этой котельной — несчастные, красивые, молодые возлюбленные, так и не успевшие замарать утехами плоти весеннюю чистоту чувства. Увы, среди этой бойни мы ни у кого не вызвали бы сочувствия, а закон больших чисел обрек бы нас на безымянность, затерянность среди множества жертв. Мной овладело дикое отвращение к такой смерти. Я уже пять лет играл в эту лотерею, но теперь вероятность полного проигрыша весьма и весьма увеличилась.
Взбешенный, я выбежал на улицу и, нырнув в самую гущу гула, свиста и грохота, шел, даже не пригибаясь, потому что из окошка могла смотреть Тереза. Впрочем, все попытки укрыться от стального дождя все равно были бессмыслицей, ведь эти пушки и минометы метили не в меня, они просто стреляли в заданный квадрат — по всему нашему району. Под прикрытием пятиэтажных домов вдоль Пулавской торопливо продвигался, направляясь, по-видимому, к Круликарне, небольшой отряд.
Невысокий парнишка с противотанковым ружьем на плече, бежавший в реденькой цепочке предпоследним, вдруг перекувырнулся и застыл на месте. Тот, что бежал сзади, в одну секунду нагнулся над ним, схватил противотанковое ружье, оттолкнул упавшего к стене и помчался дальше.
Я быстро шел вдоль улицы меж двойного ряда деревьев, не желая больше жить как заяц. Это заячье состояние с его постоянной беготней и попытками удрать было больше нестерпимо. Да я и не нашел бы при всем желании ни единой дыры, ни единого уголка, которые могли бы дать надежное укрытие от этого дождя из снарядов всевозможных форм, видов и калибров, от этой сверхсовременной техники убиения Anno Domini 1944, а потому следовало плюнуть на все и шагать напрямик, с высоко поднятой головой. Впрочем, я был зайцем вооруженным, при мне был «вальтер» калибра 7,65, подарок Густлика ко дню рождения в прошлом году, так что я мог убить врага на расстоянии полутора десятка метров, если б он пожелал настолько приблизиться ко мне. Теперь-то уж нигде не было ни души, но я по-прежнему не собирался пригибаться, хотя такого обстрела я еще до сих пор не видывал, а беготня под шрапнелью во время обороны Варшавы казалась мне теперь столь же безопасной, как прогулка по площади Св. Марка в Венеции.
За эти пять лет враги добились огромных успехов в усовершенствовании методов разрушения столиц. Когда я перебегал через маленькую площадь позади больницы сестер эльжбетанок, снова взревели «коровы» — это означало, что сейчас на нас обрушится очередная серия мин. В последнее время мы стали бояться их больше, чем авиабомб, потому что от них напрягался воздух и дома вокруг раскалывались даже от одних взрывных волн. И все же я шел дальше, ожидая взрыва. Бабахнуло через несколько секунд после рева, задрожала земля, заходил ходуном воздух, взрывная волна швырнула меня на могилу капрала Яцека с такой силой, что некоторое время я лежал с ощущением полной пустоты в голове.
Эту могилу мы выкопали возле других могил пять недель назад, когда жертв было еще немного и мы даже могли дать прощальный салют из трех винтовок. Нам было не жалко трех патронов, потому что капрал Яцек, парень с улицы Радной на Повисле, четыре года был подпольщиком, всегда готовым выполнить любое задание. Жадный к знаниям, этот рабочий электростанции теперь наверняка был бы выдающимся инженером или строителем крупных турбоагрегатов. Убитый снарядом из танковой пушки, он был похоронен по высшему классу — в гробу из досок, а Тереза и другие девушки приносили ему на могилу свежие цветы из близлежащих садиков.
Придя в сознание, я почувствовал себя оглушенным и разбитым. Рядом с могилой Яцека зияла огромная воронка от бомбы, поглотившая несколько соседних могил. Какие трудности с установлением личности погибших придется претерпевать тем, кто будет выкапывать кости на улицах в скверах! Я стряхнул о себя комья мокрой земли и побежал к вилле, где находился штаб. Домику этому уже несколько раз досталось: второй этаж весь продырявлен, ни одной оконной рамы, ни одной двери на месте. В подвале было людно, но я сразу же увидел своих ребят, выполнявших здесь роль связных.
В углу на лавке сидел мой друг Густлик, от него нестерпимо воняло. Его резиновые сапоги, брюки и куртка были облеплены слоем зловонной жижи из канализационных каналов, а землистое лицо ничем не напоминало румяную физиономию парня в гитлеровском мундире, развалившегося на тахте в роскошной квартире на Аллее Пшиятюл. Он почернел и исхудал от недоедания и недосыпания. С первых дней восстания Густлик изыскивал в подземных каналах новые проходы к центру города, единоборствуя с врагом, который бросал в люки динамит, гранаты, бомбы и вообще все что мог, чтобы прервать связь с центром. Электротехник из Силезии стал героем темноты и ночи. Сейчас, несмотря на грохот и взрывы, он боролся со сном, с трудом подымая тяжелые веки.
— Чего спать не идешь?— спросил я.
— Сейчас обратно в Срюдместье с донесением потащусь.
— Рад тебя видеть целым, Густлик.
— Да, нынче оставаться целым не просто, сам знаешь,— улыбнулся он.
— В случае чего сможешь снова влезть в ту шкуру, — пошутил я.— Выйдешь из канала и начнешь кричать: «Не стрелять! Я немец! Спасите меня!»
— Пусть сами спасаются, у меня есть пистолет и три гранаты,— Густлик почесал лоб.— Поспать бы вот… Хотя бы часика три…
Мы спокойно переждали минометную очередь, от которой так тряхануло стены, точно они были из фанеры: постоянная опасность притупила страх. Я стряхнул с себя пыль и открыл дверь в большое помещение. Майор, освещенный карбидными лампами, говорил по телефону, Это означало, что какую-то из линий моим ребятам все же удалось восстановить.
— …хорошо. Пришлю взвод с противотанковым гранатометом... смотрите только, чтобы вас не засыпало. Что?! Что?! Вот черт…
Он отложил трубку и заметил меня.
— Обрыв. — сказал он спокойно и позвал: — Связной!
Связной явился немедленно. Это был один из моих ребят, блондинчик с детским личиком, выращенный на пуховых перинках, единственный сынок богатых родителей — владельцев мармеладной фабрики. Теперь это был перепачканный в крови и грязи малый, с одной щеки у него была содрана вся кожа. Он улыбнулся мне. Майор быстро писал приказ.
— Беги, парень!— сказал он.
Блондинчик схватил бумажку и побежал. Больше я его никогда не видел.
— Мы исправляем линию,— доложил я.— Но вы понимаете, что под таким огнем…
— Под Тобруком было хуже,— улыбнулся майор.— Самое главное для меня сейчас — связь со школой на улице Воронича. Сделай что-нибудь, Барнаба, если можешь!
Он вышел со мной в коридор и увидел Густлика. Тот спал. Майор дотронулся до его плеча. Густлик сейчас же встал. Майор проткнул ему пакет.
— Возвращайтесь с ответом,— приказал он.
Густлик не мог щелкнуть каблуками и лишь кивнул в ответ. Прогулка по каналам в центр и обратно продлится не меньше пятнадцати часов. Я откозырял, приложив два пальца к пилотке, и мы с Густликом вышли наружу. Он шел тяжело, как усталый рыбак, Я уже успел привыкнуть к его вони. Старец и мальчик тащили окровавленную женщину к больнице сестер эльжбетанок. Приближались штукас, трудолюбивые, как муравьи. Мы спрыгнули с Густликом в окопчик, вырытый в саду, потому что самолеты уже пикировали и мне снова казалось, что они летят прямо на нас.
— Я познакомился в Срюдместье с девушкой,— вдруг сказал Густлик.— Красавица, санитарка в госпитале. Перевязывала мне плечо. У нее уже нет ни отца, ни матери, ни брата. Я должен спасти эту девушку, но она и слышать не хочет о том, чтобы оставить раненых.
— А ты бы бросил раненых?
— Видишь, у меня на висках уже седые волосы,— сказал Густлик.— Мне исполнилось тридцать пять лет. Ей двадцать. Но я так влюбился, что не могу думать о смерти. Я выведу ее из Варшавы, Барнаба, выведу по каналам в поле, я уже подготовил дорогу, я не дам ей умереть.
— А раненых ты тоже выведешь?
— Что ж, она должна погибнуть с ними? — возмутился Густлик.— Когда здесь всех раздавят танки и исчезнет последняя надежда на спасение, я проберусь к ней и мы убежим далеко отсюда.
— И будете счастливы до самой смерти,— добавил я.
— Она должна жить и созидать жизнь,— твердо сказал Густлик.— Я знаю все дороги. Во всей Варшаве никто не знает каналов так, как я… Только я могу ее спасти, и я сделаю это, даже если мне придется ради этого сдохнуть.
Штукас улетели, и мы вылезли, хотя артобстрел продолжался. Густлик преодолел сонливость и шел энергично, как человек, знающий, что ему нужно сейчас сделать. На перекрестке мы простились — здесь он спускался в канал. Я встретил его лишь через год, в Австрии, после освобождения из немецкого лагеря. Он не сумел спасти свою девушку, потому что она отказалась бросить раненых, и у него на всю жизнь осталось лишь воспоминание об их прекрасной любви, от которого на душе становилось светлее.
А ведь я тоже хотел жить и вырвать из этого ада Терезу. Вообще, чем больше вокруг было смертей, разрушений и пожаров, тем больше хотелось жить. Но мне не хватало решимости Густлика. Наша цель была не в спасении собственной шкуры, а в том, чтобы выстоять до конца. Уж коли нас, вопреки всякому смыслу, втравили в это дело, надо было поступать последовательно, то есть погибнуть вместе с Варшавой, а если и остаться в живых, то как бы против своей воли, в силу необыкновенного стечения обстоятельств. Давать же поблажку инстинкту самосохранения — прятаться, кланяться снарядам и забиваться в мышиные норы — этакое можно было бы еще простить человеку гражданскому, но никак не солдату. Воодушевленные традицией, движимые внутренней необходимостью, мы повиновались накалу борьбы. Бой шел за само существование нации. И потому каждый был готов идти на смерть, и нам нельзя было трусить, хотя все естество наше жаждало жизни. Ведь мы были в этой борьбе добровольцами — без мобилизации, призывных повесток и долга, определяемого строгими предписаниями.
Я душил в себе инстинкт самосохранения, что удавалось мне с переменным успехом, и я даже пытался усмотреть в своей многолетней любви к Терезе смягчающее обстоятельство. Но жаждать жизни, когда смерть — единственный достойный выход? Спастись, а потом нацепить на грудь соответствующую медаль и выйти на пенсию? Ведь дело было в том, что все эти годы днем и ночью человек жил только думами о Родине, без права на другие мысли. Можно жить только любовью к женщине, только работой, только тем или иным стремлением, только болезнями, только ненавистью к кому-нибудь, к определенному классу или ко всему миру.. Но подчинить все только одной мысли о Родине — такая жизнь была величайшим самоотречением, ибо питалась не временными переживаниями, не мимолетной страстью, иллюзией или борьбой за лучшее существование, а внушенным понятием и некоей неуловимой, нематериальной потребностью. Ничем не обнаруживающая себя в обыденной жизни, перед лицом неотступной угрозы смерти или ареста, потребность эта проявлялась вдруг (вопреки разуму, опыту или интересам) как донкихотский протест против фактов, отражением которых была карта Европы, как лихорадка и паранойя, как смерть от шрапнели на Тарговой или под рухнувшими домами Свентокшиской, под огнем «коров» на Пулавской или минометов у главного вокзала, под авиабомбами на Садыбе или от голода в лагере смерти и, наконец, просто как иррациональная вера во что-то, чего нельзя сосчитать, взвесить, измерить тоннами или метрами, обменять на наличные деньги, что не повысит жизненный уровень и вообще не принесет никакой конкретной выгоды.
Это было бескорыстное чувство, тяжелая ноша, унаследованная от предков-поляков, но также и от породнившихся с ними, ассимилированных евреев, татар, армян, немцев и разных прочих чудаков, заселявших земли по обе стороны Вислы, заядлых патриотов, черт знает почему зараженных любовью к этой стране, готовых гибнуть на баррикадах, на улицах, на чердаках домов и в подвалах, опрокидывающих трамваи и киоски, вытаскивающих из домов гардеробы, диваны и кушетки, чтобы они послужили им защитой от танков и всей остальной могучей техники, готовых подставить грудь навстречу снарядам, бомбам и вообще всем существующим в двадцатом веке средствам уничтожения, вместо того чтобы бежать, уехать последним поездом, повеситься, принять другое гражданство, переселиться как можно скорее в Австралию, Канаду, Африку или на один их архипелагов Полинезии.
Мы всегда были достойны восхищения, нас всегда оплакивали, нам глубоко сочувствовали, на наши мучения взирали со слезами на глазах, воспоминания о нас появлялись в траурных рамках, но гибли мы всегда в одиночестве, без всякой надежды на помощь. И теперь, пробираясь под рвущимися снарядами вдоль маленькой улочки между Пулавской и Аллеей Независимости, я ощущал, как это проклятие, тяготевшее над судьбой поляков, давит и на меня, уродуя мою психику,— ведь я даже перед самим собой стыдился желания выжить несмотря ни на что, спастись вместе с Терезой, моей несчастливой любовью, остаться в живых вопреки извечной традиции восстаний и поражений, тюрем, виселиц, расстрелов у стены, похорон в братских могилах, спастись, потому что я хотел любить, читать книги и вообще дожить до каких-то серьезных свершений, а эти мысли были изменой и дезертирством, когда горела Варшава и погибали все самые лучшие, самые бескорыстные, одержимые одной идеей, одной горячкой. Я шел средь грохота и свиста, там, где теперь ходит автобус 114, и, терзаемый противоречивыми чувствами — волей к борьбе и страхом, с трудом преодолевал в себе трусость и тягу к компромиссу.
Так я добрался до центра связи и с облегчением отметил, что никаких снарядов, пока меня не было, в наш домик не попало. Из подвала выскочил Улик с английским «стеном» в руках, за ним — парнишка с немецким МП-40. Это были автоматы — оружие, о котором линейщики и телефонисты могли до сих пор только мечтать.
— Откуда это у вас? — спросил я.
— Завалило целый взвод, и теперь оружия больше, чем людей,— ответил он.— Прошу разрешения отбыть в сражающуюся группу!
Так я потерял Улика и его напарника, пожалуй, лучшую мою пару линейщиков, но я не мог не отпустить их, потому что они все равно убежали бы. Им надоело чинить кабели. Они прекрасно понимали, что наступила последняя возможность сразиться с врагом, что положение уже безнадежно и мы продержимся лишь несколько часов или самое большее до вечера, но они готовы были отдать жизнь ради этих нескольких часов борьбы с оружием в руках — недоступным им раньше автоматом, предметом непрестанных, но тщетных ожиданий и воздыханий, мечтой куда более сильной, чем мечта нынешней молодежи об автомобиле «феррари». Оба парня смотрели на меня сверкающими глазами, возбужденные, нетерпеливые, точно опасаясь, что я задержу их и они не успеют пострелять из своих автоматов, потому что, если даже «пантеры», прорвавшись, пройдут и не по их телам, им уже негде будет сразиться с ними: лопнет тонкая линия обороны, все рухнет и молчание смерти завладеет районом.
— Идите,— разрешил я.
Они вытянулись, козырнули, приложив два пальца к беретам, и побежали, радостно улыбаясь,— так теперь их ровесники бегут на вечер танцев или на футбольный матч, где разыгрывается кубок Европы. Больше я их уже не видел.
В подвале Тереза стояла у коммутатора, а Кристина поочередно вызывала молчавшие станции.
— Все линейщики в разгоне,— сказала Тереза.— Сержант Овца сам пошел чинить «Ванду». Он звонил с линии, но что-то ухнуло, и разговор прервался... боюсь… как бы...
Я взглянул на нее. Она была бледной, невыспавшейся. Сегодня ей пришлось всю ночь дежурить у коммутатора.
— Юрек., — прошептала она.
— Назначаю тебя исполняющей обязанности коменданта центра связи до моего возвращения. Эту линию необходимо восстановить.
— Позволь мне пойти с тобой! — воскликнула Тереза. Глаза ее лихорадочно блестели. Из угла, хромая, вылез бронебойщик Гервазий, дважды раненный и полуслепой, весь обмотанный бинтами. Он ни за что не хотел оставаться в госпитале и теперь пугал нас своим видом. Тереза смотрела на меня как побитая собака. Мы никогда не бывали здесь одни. Каждый из нас выполнял свои обязанности, и нам было не до вздохов при луне. Мою любовь я отложил до иных времен, точнее сказать — возложил на алтарь восстания.
— Смени ему повязку,— сказал я, кивнув в сторону Гервазия.— Он же весь в крови, не видишь, что ли!
Я оставлял их в этом сотрясавшемся от взрывов подвале, как в могиле. Теперь всякое расставание, даже на миг, могло оказаться последним. Но я не мог поцеловать Терезу на глазах у девушек и Гервазия.
— Сейчас вернусь,— сказал я, словно шел за газетой.
На одно плечо я повесил полевой аппарат, на другое — сумку с инструментами, презрительно брошенную Уликом, едва он дорвался до «стена», и выбежал в садик. Серый провод тянулся по траве и среди развалин. Я нагнулся и шел согбенный вдоль него, не спуская с него глаз, точно ищейка по следу. Моросило. Обстрел приутих, но с юга доносились взрывы и трескотня выстрелов, видно, танки жирного Германа приступили к работе. Я перебежал улицу Красицкого, где кабель сохранился каким-то чудом, потому что на мостовой воронки от снарядов буквально соприкасались друг с другом, и добрался до садов, когда над головой взревели мины. Пробираясь за кабелем, я сразу же запутался в кустах крыжовника. «Коровы» взорвались где-то подальше, и воздушная волна, долетевшая до меня, была не сильной, но тут же снаряд угодил в соседний садик, а я, перескочив ров — местное противовоздушное убежище, сорвал на ходу последний георгин — махровый, нагло желтевший на фоне сплошь серого, хмурого неба, клубов дыма, оголенных деревьев, развороченной земли. Я заткнул цветок за портупею на груди — авось, чудом уцелевший, он сохранит от ран и меня.
Провод тянулся дальше, и мне пришлась выскочить за ним на улицу. Я приближался к линии боя — домам на Пулавской и школе на Воронича, на которые сыпались тонны взрывчатки. На тротуаре кабель исчез под кучей кирпича, и я принялся разбрасывать ее, действуя с лихорадочной быстротой, потому что вдоль улицы Красицкого несся сплошной поток стали, а кроме того, уже возвращались, направляясь в очередной рейс, безотказные штукас. Мне мешала сумка, мешал болтавшийся на боку телефонный аппарат, но я в несколько секунд разбросал кирпичи, собрал обратно высыпавшийся из сумки инструмент и помчался дальше. Кабель вился теперь вдоль железной сетки, отделявшей сады от улицы. Присев у ограды на корточки, я дрожащими от спешки руками воткнул булавку в кабель, а в клумбу рядом — провод заземления. Кристина отозвалась, едва я крутанул ручку аппарата,
— Нет, сержант Овца не объявился. Связь с Барбарой есть, но двое ребят ранено. Они сами добрались до перевязочного пункта.
— Тереза там? — спросил я.
Тереза откликнулась немедленно. Теперь эта девушка, пожалуй, хотела принадлежать мне без всяких возражений и оговорок. Но все это пришло слишком поздно, и нам, должно быть, не суждено пережить хоть несколько дней счастья. Эти развалины придавили нас, испепелили наши души, и мы уже не могли ничему радоваться.
— Мне осталось только двести метров,— деловито сказал я.— «Пантеры» уже близко.
— Пожалуйста, будь осторожен,— тихо сказала Тереза.
— Но я же взял шарфик,— ответил я.— Отбой.
Слово «отбой» означало, что меня не разорвало во время разговора, что я сам прекратил его в добром здравии и по всем правилам. Выдернув булавку и провод, я перебросил через плечо сумку и аппарат и рысцой на полусогнутых побежал через улицу Нарушевича, перескочив которую, попал, следуя за кабелем, в следующий садик. Здесь вилла была целиком разрушена, должно быть «коровой», из-под груды кирпича торчала нога в темно-синей штанине и зашнурованном полуботинке. Кабель вился вдоль сеточной ограды, а потом в траве. По мере того как я приближался к боевым позициям, обстрел становился все плотнее, слышно было также гудение «пантер».
В исходе этого боя я не сомневался: стерев в порошок наши позиции в развалинах Круликарни, в.домах на Пулавской и школе на Воронича, «пантеры» пойдут дальше. Сколько домов еще осталось? Сколько еще восемнадцатилетних мальчишек может держать в руках оружие? Переживем ли мы еще один рассвет?
Каким-то странным образом уцелел кабель, протянутый в нескольких метрах от дома, превращенного в груду щебня. Я нырнул за кабелем в кусты и остановился у щели, выкопанной жителями виллы, чтобы прятаться от авиабомб и «коров». И тут я услышал стон. Это стонал вагоновожатый. Полуприсыпанный землей, он лежал на боку во рву, рядом со старушкой в темном пальто — ее поблекшие глаза были выпучены в предсмертном ужасе. Здесь-то и висел конец оборванного взрывом кабеля. Я спрыгнул в ров и увяз по колено в мягкой земле. Вагоновожатый был в сознании.
— Привет, поручник,— сказал он.— Хорошо, что ты пришел. Я думал, мы уже не увидимся.
Я обеими руками сгреб с него землю, потом обхватил за талию и потянул что было силы. На груди его кровавым панцирем засох песок. Оттащив труп старушки, я принялся вытаскивать Овцу за плечи. Видно, ему было очень больно, он побелел и стиснул челюсти. О, ему тоже было не к лицу кричать, хотя наверняка жуть как хотелось! Какую же надо было иметь волю, чтобы столько времени изображать из себя не знающих страха и боли героев, о которых пишут в романах! Я стал из последних сил тянуть его. Мы оба тяжело дышали. Когда наконец мне удалось вытащить его из щели на траву, где-то неподалеку завыло целое стадо «коров». Я лег рядом с вагоновожатым отдохнуть и переждать воздушную волну. Чтобы не помять георгин на груди, я прикрыл его рукой. Оголенные деревья навевали мысль о ноябре, хотя еще стоял сентябрь.
— Кабель,— сказал вагоновожатый.
У меня не было с собой перевязочного пакета, как в сентябре тридцать девятого, и надо было очень торопиться, потому что из-под комбинезона вагоновожатого, несмотря на облепившую его землю, сочилась кровь. Я сполз в ров, нашел под кучкой земли второй конец кабеля, связал его плоским узлом с первым и обмотал изоляционной лентой. Стальная проволока исколола мне пальцы, и я слизал с них кровь. Затем присел во рву, включил аппарат и покрутил ручку. Я старался не смотреть на старушку. Немедленно же отозвалась Кристина, а вслед за ней сразу и капрал Кмициц.
— Рад слышать вас, дети,— сказал я.— Кристина, докладывай майору, что связь налажена. Вы где теперь, Кмициц?
— Все еще в школе на Воронича,— ответил Кмициц.— В подвале. Да я и не могу выйти отсюда. Над нами, должно быть, уже нет ни одного этажа.
— Барнаба! — услышал я голос Терезы.— Барнаба, где ты? Может, тебе помочь?
— Мне надо отвести Овцу в госпиталь,— ответил я, отключил аппарат и вернулся к вагоновожатому.
Тот пытался встать, но сумел подняться только на четвереньки и стоял теперь на коленях, опираясь на одну руку. Я медленно поднял его, обхватил за талию, а он выпрямился, насколько смог, и мы потащились, обходя воронки и развалины, еле-еле передвигая ноги, то и дело спотыкаясь и останавливаясь, чтобы передохнуть.
Выбравшись на улицу, мы заковыляли по тротуару, потому что там было легче идти, хотя вагоновожатый все равно был для меня слишком тяжел, и спустя некоторое время я запыхтел как паровоз. Кое-где между домами мелькали фигуры пригнувшихся людей в темно-серых комбинезонах, с винтовками в руках, однако я не мог морочить им голову, требуя помощи для какого-то неизвестного раненого, когда они бежали на выручку своим товарищам, погребенным под обвалившимися домами. И я упрямо тащил вагоновожатого сам, шаг за шагом, а он становился все тяжелее, по мере того как у него из легких или еще откуда-то вытекала кровь, и мне вдруг стало страшно, что я притащу труп, если мы оба вообще не погибнем здесь на тротуаре, неуклюжие, незащищенные, выставленные как мишень для снарядов. Как тут проявлять отвагу и извечные воинские доблести, когда вокруг не поле боя, а скоростной демонтаж города с помощью всевозможных взрывчатых материалов? Где тут место для романтической.смерти, воспетой вековыми традициями? А может, надо бросить этот провод и телефонные аппараты, уже ненужные теперь, и по примеру моих ребят бежать, пока не поздно, в один из домов на Пулавской, систематично, точно бульдозерами, разрушаемых «пантерами»? Может, удастся перед смертью застрелить хоть одного неосторожно вылезшего откуда-нибудь врага?
Положение становилось нестерпимым. Выбиваясь из сил, движимый лишь отчаянием и страхом, я дотащил вагоновожатого до улицы Мальчевского, где виднелось полуразрушенное здание больницы сестер эльжбетанок. Несколько недель назад на крыше этого дома кто-то наивно нарисовал огромный красный крест на фоне белого круга. Это позволило молодчикам из артиллерийских расчетов и пилотам штукас быстро засечь отчетливо видимую цель, по которой они и стали с охотой лупить. Да и при чем тут красный крест в этом гнезде термитов, которое должно быть сровнено с землей? Почему должны выжить раненые, если приговор вынесен вообще всему, что существует на берегах Вислы?
Чтобы достичь больницы, нам оставалось только перебраться через поросший травой участок на стыке улиц Тынецкой и Мальчевского, где земля была густо нашпигована могилами погибших, а теперь еще и изрыта воронками от бомб и снарядов. Эта открытая территория очень не нравилась мне, и, прежде чем мы вылезли на это незащищенное поле, я прислонил вагоновожатого к забору, чтобы немножко передохнуть. С юга по-прежнему слышались стрельба и взрывы. Как долго удержится в этих руинах горсточка защитников? Что может сделать майор, перебрасывая от дома к дому свой резерв из пятнадцати или даже тринадцати измученных парней?
— Видишь, Барнаба, вот и меня шарахнуло,— заговорил вдруг вагоновожатый, с усилием произнося слова.— И знаешь, мне даже полегчало малость! Первый шаг сделан... Как ни говори, а раненому легче издыхать, чем здоровому. Ты только попроси врача — пускай он мне эту хреновину даст, которую крысам сыплют, чтоб я спокойно заснул навек, не дожидаясь конца.
— Чего мелешь-то! — рявкнул я.— Тебя всего-навсего прострелило. И ты прекрасно из этого выкарабкаешься.
— С меня, брат, хватит,— поморщился вагоновожатый.— Мне теперь уж нас... на это на все. Я сорок лет прожил, из них десять клади на войну, десять на голодуху, а еще десять, не самых плохих, лет я проработал вагоновожатым. Хватит. Как я родился в городе Варшаве, так вместе с ним, с этим городом, и подыхаю и даже не спрашиваю тебя, Барнаба, почему, ведь ты знаешь не больше моего.
— Нечем мне тебя утешить,— ответил я.— Может…
— Что может? — спросил вагоновожатый. Глаза его были закрыты.
— Может, тебе придаст сил сознание, что тут происходит нечто великое, исключительное…
Я подхватил его, и мы двинулись напрямик через поле. Я проклинал хозяина участка за то, что он не застроил его, и ожидал самого худшего, поскольку снаряды неслись на нас со всех четырех сторон света и осколки так и сыпались вокруг, а мы передвигались чертовски медленно. Вагоновожатого покидали последние силы, улетучиваясь из него, как воздух из продырявленного шарика, хотя он и силился как ни в чем не бывало продолжить со мной разговор.
— Преступление я вижу, вот что! — хрипел он.— И дурость вижу, хотя и геройство тоже, потому что народ плюет на смерть и повсюду жертвует собой. А еще я несчастье вокруг вижу, развалины и костер всесожжения, слышу вонь тел, которые на этом костре сожгли, и смрад дерьма в каналах. Может, это все, ежели вместе взять, и есть то великое, про которое ты говоришь?
— Так мне кажется... черт бы все... побрал…— отвечал я, громко сопя.— Уже недале...
Я не кончил, потому что, вот уж воистину — не говори «гоп»! Что-то свистнуло, а потом бабахнуло позади нас, меня обдало сзади жаром, воздушная волна опрокинула нас обоих на чью-то перекопанную могилу. Мне явно везло на эти могилы в мои дни рождений! Я провел рукой по заду: на брюках дырка, на руке кровь. Ранен. Осколок в левой ягодице. Все рыцарские традиции обрекали меня на осмеяние и презрение. Как я взгляну Терезе в глаза?! Стоило мне пошевельнуться, и рана тут же отозвалась резкой болью — ведь там сидел кусок раскаленной стали! А может, я заслужил этот позор своей скрытой трусостью и нежеланием умереть на поле боя? Подавив стон, я встал, поднял вагоновожатого, отчего пот залил мне глаза, и мы заковыляли дальше.
Мой зад пылал, как костер, за каждое движение левой ногой я расплачивался мучительнейшей болью. Это была настоящая пытка, и, если бы меня сейчас допрашивали, я, наверное, выдал бы все, что знал, лишь бы только это кончилось. Должно быть, мы с вагоновожатым напоминали упившуюся пару, сплетенную в хмельном объятии, неспособную держаться на ногах, шатающуюся из стороны в сторону. И все же мы двигались вперед, стены больницы медленно приближались, я тянул своего сержанта из последних сил, кровь стекала у меня по ноге и хлюпала в сапоге, но я знал, что от дырки в заднице не умирают, потому что там нет никаких артерий, и меня ожидают всего лишь насмешки и издевки. Вагоновожатый почти лежал на мне, казалось, весил он тысячу килограммов, так что меня шатало все сильнее и сильнее.
Несмотря на зверскую боль, я завидовал вагоновожатому оттого, что у него геройская, достойная поэтического воспевания рана в груди, и мне даже захотелось, чтобы рядом снова разорвался снаряд, но только уже спереди, чтобы меня ранило еще куда-нибудь, например в руку, и я смог бы предстать перед Терезой не с опущенной головой. Однако ничего такого не случилось, и мы наконец доплелись до больницы, в которую вошли через дыру в стене. Я не был здесь дней пять, и меня поразило то, что я теперь увидел: подвальные коридоры, похожие на освещенные свечами катакомбы, заполнены телами, которые лежат впритык друг к другу, вверху оконца, забаррикадированные мешками с песком, на полу — дети без рук и без ног, бойцы с побелевшими лицами, старики, испускающие дух среди стонов и оханий. Над всем этим стоял тяжелый смрад.
За несколько повстанческих недель большая, прекрасная, ярко освещенная больница (электроэнергией снабжала ее иногда станция, а иногда наш теперь уже разбомбленный агрегат) уменьшилась на две трети, съежилась, вползла в подземелье, почернела, загноилась, захрипела в предсмертной агонии. Взрывы, заглушаемые стенами, но, может быть, поэтому еще более опасные, предвещали ей близкий конец и последнюю резню, подобную тем, что уже были во всех больницах, захваченных молодчиками из Альтмарка или Нижней Саксонии.
Люди, прикованные здесь к кроватям и матрацам, брошенным на пол, ожидали смерти с еще большим ужасом, чем те, кто мог двигаться. Они были лишены даже той капельки свободы, которая остается у человека в его последний час. Я сразу же заметил доктора Вацлава, в глазах у него было выражение смертельной усталости. Вагоновожатого уже держала санитарка, которую я мельком видел когда-то. Лицо у нее сейчас было такое же белое, как ее халат. Я оперся спиной о стену, чтобы не были видны порванные сзади штаны,
— Ты должен спасти моего приятеля, сержанта Овцу,— сказал я Вацлаву.
Он подошел к вагоновожатому и внимательно осмотрел панцирь из земли и крови па его груди, после чего расстегнул его комбинезон.
— На стол! — распорядился Вацлав.
Вагоновожатого потащили в подвальное помещение, где при свете карбидных ламп оперировали раненых. Он махнул мне рукой, но сказать что-нибудь на прощание был уже не в силах. По коридору пробирались две мо-нашки-эльжбетанки, которые тащили окровавленного гиганта в мундире вермахта. Будучи немками, они проявляли явную склонность к спасению своих земляков.
— Только не жди от меня никаких обещаний! — предупредил Вацлав.— Мы режем тем же способом, что и в восемнадцатом веке, и только сильные организмы способны выкарабкаться из этого. Твой сержант ранен в грудь, ему разворотило правое легкое, а поскольку он мужчина в расцвете лет, не могу сказать, что у него много шансов выжить на этой бойне. Что-то наверняка произойдет если не завтра, то послезавтра. А где мы будем послезавтра, Барнаба?
— Может, на Елисейских полях? — вздохнул я.
— Сделаю все, что смогу. Я не дам ему умереть на операционном столе, хотя, может быть, он предпочел бы умереть именно так, чем растаять от тепла фосфорной бомбы.
— Я подожду,— сказал я.
Вацлав скрылся в своей операционной норе. Я просто изнывал от боли. Мой зад пылал, казалось, он снова разросся, приняв огромные размеры, и весь я теперь состоял из гигантского зада и переполненной отчаянием головы. Надо было взять себя в руки. Немедленно. И сейчас же вернуться к своим. Но перед тем я должен был нанести здесь еще один визит. Я не мог быть уверен, что через несколько минут у больницы не зарычат «пантеры» и не застучат по лестнице сапоги, что коридоры и своды не заполнятся гортанным ревом, а на тела лежащих не обрушатся автоматные очереди и гранаты. «Вернусь к операционной, когда Вацлав управится с вагоновожатым,— решил я,— а пока нанесу визит по соседству». И я засеменил, перенося тяжесть тела на правую ногу, но каждое движение все равно жгло и терзало меня сверлящей болью. Все же я дотащился до комнатки в подвале, где в углу лежал мой отец.
Его перевезли сюда из полуразрушенной виллы неделю назад, ибо с ним случился сердечный приступ, называемый теперь инфарктом. Во время восстания сердечные приступы никого не волновали, впрочем, в эти дни вообще стало значительно меньше каких бы то ни было болезней, потому что от страха люди становились здоровее. Во всяком случае, тогда не было слышно ни о неврозах, ни о раках, ни о сосудистых заболеваниях или иных бедствиях мирного времени, словно организм, настроенный на внезапную смерть, решил воздержаться от ненужных дополнительных страданий. Это было лечение голодом и страхом. У отца, однако, отказало сердце, и Ядя отыскала ему место в углу больничного подвала, где он неподвижно лежал на матрасе, мочился в бутылку и глотал какие-то пилюли.
Я застал их в этом углу обоих, освещенных собственной роскошной карбидной лампой. Отец полулежал, опираясь на локоть, укрытый шотландским пледом в серо-красную клетку. Это было все, что у него осталось от богатства и роскоши, от всех радостей жизни: место в углу подвала и этот легкий, яркий плед из тончайшей шерсти, который пылал огненным пятном среди серости и страданий. Я подошел к ним, стараясь держаться как можно свободнее. Ядя сидела возле отца на детской табуреточке, неподвижная, как индианка возле раненого воина, и кормила его из ложечки. Лишь теперь обнаружились ее достоинства, которые никогда не могли бы выявиться в их прежней беспечной жизни, заполненной приемами, путешествиями, поездками на машинах, гондолах и в дорогих спальных вагонах: умение приготовить кашу или вымыть больного, а также терпение и отсутствие брезгливости при уходе за ним, суровая нежность, верность и самоотверженность.
Пережив золотой сон, Ядя вернулась в действительность, и уже никакое зло не способно было сломить ее. Этой силой обладают все те, чье детство проходило в нужде, страхе и непреодолимом желании во что бы то ни стало выжить. Старику повезло, что он, словно предчувствуя свою судьбу, увел у дворника Ядю, ибо, продолжай он жить со своей предыдущей дамой, актрисоч-кой Марысей, его ждала бы одинокая смерть в море нечистот, поскольку Марыся была пуп земли и любимица мужчин, которые довольно рано начали носить ее на руках (разумеется, в постель), осыпая при этом подарками и деньгами, и в такой ситуации с ней наверняка сделалась бы истерика от страха и отвращения. Она первая слегла бы, сказавшись больной, стеная, сопя и призывая небо в свидетели своих страданий. Марыся была хороша только в условиях роскоши, неги, полного обслуживания. Яде же бомбы, голод, болезнь отца, весь этот ад позволили проявить свою человечность.
— Как самочувствие, дорогой отец? — мягко спросил я.
Отец, бледный, исхудалый и покрывшийся морщинами, улыбнулся мне.
— Ваша гекатомба обойдется уже без меня,— ответил он.— Моя должность коменданта машинного парка стала лишней с той минуты, когда последняя из пяти машин погибла под развалинами гаража.
— Подозреваю, что ты переживешь нас,— заметил я.
— Меня бы это нисколько не радовало,— вздохнул он.— Я не собираюсь жить на свете, не пользуясь его радостями. Известно ли тебе, что я уже никогда не смогу ни пить, ни курить, ни есть фазанов или омаров, ни носить на руках женщин, ни даже быть рядом с ними мужчиной? Я не смогу подняться на Акрополь, ни даже на могильный холм Костюшко, и, что уж совсем смешно, я больше не смогу водить машину! А чего стоит такая жизнь, сынок? Садись вот тут, с краешку, посиди со мной в моем логове смерти.
— Спасибо, я постою,— ответил я.— Но ты, во всяком случае, можешь писать воспоминания. Зачем ты остался в Варшаве, папа?
Еще утром первого августа я сообщил отцу, что в пять часов дня в Варшаве начнется восстание, и настаивал, чтобы он упаковал все, что можно, и немедленно уехал с Ядей хотя бы в Гуру Кальварию или Лесную Подкову, пока туда еще ходили поезда. Он поблагодарил меня за сообщение, но сказал, что у него есть еще часок-другой для размышления.
— Ты знаешь, как я люблю путешествия,— тихо сказал он теперь.— И я охотно отвез бы Ядю не только в Гуру Кальварию, но, скажем, в Швейцарию, ты знаешь, у меня там масса знакомых и друзей. Мы бы поселились в Бруннене, у озера Четырех Кантонов, дышали бы альпийским воздухом, катались на пароходе, гуляли бы по берегу, поднимались бы в вагончиках на Риги Кульм и любовались бы снежной панорамой под лучами закатного солнца. Это изумительная страна, сынок, там не было восстаний со времен Вильгельма Телля. Увы, такая поездка невозможна. Слишком огорчительно было бы для меня читать известия о Польше и особенно сообщения о восстании.
— Ерунду городишь! — воскликнул я и тут же понизил голос, потому что на соседнем матрасе застонала умирающая девушка с обугленными ногами.— Ведь ты совсем не был здесь нужен!
— А кто здесь был нужен? — улыбнулся отец.— Может, ты и твои друзья с пистолетиками? Или, может быть, все эти люди вокруг? Чтобы страдать от голода, ран и ужаса в ожидании смерти? Если уж ты об этом заговорил, голубчик мой, то позволь тебе заметить, что я нужен здесь так же, как и ты. Единственное право, которое у нас осталось, это право на смерть. Я тоже могу умереть, если мне это нравится.
— Но ты собираешься умереть от болезни сердца! — возразил я.— Так не лучше ли это было сделать в Швейцарии? По крайней мере, хоть Ядя выскочила бы из этого пекла живой!
Отец взглянул на Ядю. Та словно бы и не слышала моего восклицания: протянула руку с ложечкой, отец открыл рот и послушно глотнул серую жижицу.
— Ты не мог бы присесть? — снова спросил он.— А то так не очень удобно разговаривать.
— Не могу я присесть! Меня ранило осколком в зад!
— Вот и хорошо! — обрадовался отец.— Это отучит тебя задирать нос. Ты считаешь, что смерть от сердечного приступа, вызванного бурными переживаниями последних недель, хуже, чем, например, смерть от гангрены зада? А о Яде ты не беспокойся, она вовсе не хотела бы скучать, сидя в Швейцарии. Путешествие доставляет наслаждение, когда ты в любую минуту можешь вернуться домой, но когда ты знаешь, что именно сейчас горит твой дом, у тебя пропадает охота любоваться восхитительными пейзажами. Оставим лучше этот разговор. Если нас сейчас и ожидает какое-нибудь путешествие, то только уже последнее. А твоя рана... Ты отступал? И означает ли этот непрекращающийся обстрел, что конец близок?
— Пожалуй, означает,— ответил я.— Может, это продлится еще день или два.
— Я тоже так думал, слушая этот адский грохот. Спасибо тебе, Юрек, что ты пришел. Я знаю, сколько присутствия духа нужно только для того, чтобы просто стоять при таком ранении, и вижу теперь, что я тебе не безразличен. Я не прошу тебя поцеловать меня на прощание, тебе надо было бы наклониться, и, таким образом, наше прощание могло бы оставить у тебя слишком болезненное воспоминание. Помни только, что после всего этого здесь снова будет жизнь.
— Жизнь!
— Понимаю, сейчас это трудно представить. Ты молод. Иди перевяжи свою почетную рану. Может, ты еще вырвешься из всего этого, я-то уж вряд ли смогу…
— Если мне удастся прийти сюда еще раз... принести тебе что-нибудь?
— Рюмку коньяку,— ответил отец.
Ядя взглянула на меня усталыми глазами. Вопреки моим давешним предположениям, она, должно быть, очень любила отца. Ядя снова протянула руку с ложечкой, и сейчас ее рука немного дрожала. Я был рад, что отец остается не один. Возле неподвижной уже девушки с обугленными ногами сидела пожилая женщина. Я нагнулся, несмотря на боль, и поцеловал отца в щеку. Поцеловал я впервые в жизни и Ядю.
В операционную я вернулся, когда вагоновожатого как раз снимали со стола. Он казался трупом. Я подошел к Вацлаву, который мыл руки в маленьком тазу.
— Воспаление,— сказал он.— У нас нет медикаментов. Если бы его перевезти в нормальную больницу…
— Спасибо за совет,— ответил я. В этот момент внесли следующего раненого. Тогда я решился: — Вацлав, что-то там воткнулось мне в сиденье. Будь столь любезен, вытяни это быстренько, а то мне трудно ходить.
Вацлав с изумлением взглянул на меня. Я спустил штаны.
— Глупая история,— сказал я.
— А ну марш на стол! — приказал он.
Я взял георгин в руку, чтобы не измять его, и лег на живот. Операция продолжалась минуты две, но мне казалось, что мой зад сейчас взорвется. Однако я снова должен был изображать из себя монолит, мне нельзя было издать ни стона. Здесь людям вскрывали животы и ампутировали руки, и моя операция была для Вацлава не более чем забавным эпизодом. Пока он возился со мной, одна из его любезных санитарок как умела зашивала мои штаны: я сказал ей, что мне грозит утрата авторитета среди подчиненных.
— Вот тебе твой осколок,— сказал Вацлав. Это был кусочек артиллерийского снаряда величиной с горошину, не более. Незнакомая мне, к счастью, санитарка — дама средних лет — опоясала бинтами мои бедра, и я смог надеть штаны.
— Не рассказывай об этом, ладно? — попросил я Вацлава.
— Ладно. А ты всегда поворачивайся к снаряду задом, тогда наверняка переживешь войну,— рассмеялся он и подошел к обнаженному уже парню с развороченным животом.
Меня затошнило от вони, которая тут стояла, и, взяв свой желтый георгин, я поспешил покинуть больницу. Повязка мешала идти, но боль заметно уменьшилась, и я смог двигаться значительно живее. Артобстрел по-прежнему был не слишком сильным, тем явственнее слышна была перестрелка где-то неподалеку. Низко проносившиеся над головой темные дождевые тучи увеличивали ощущение трагизма. Я беспрепятственно добрался до нашей виллы. К счастью, в нее больше не попал ни один снаряд. Я осторожно спустился по лестнице, выставляя вперед левую ногу. Вокруг коммутатора сидели все наши девушки. Тереза вскочила со стула.
— Вот он, поручник Барнаба! — воскликнула она.— А мы уже боялись...
Все-таки она любила меня. До чего ж она была изящна в этом комбинезоне с бело-красными нашивками на воротнике! Стройный, мальчишеский силуэт, нарочитый отказ от женственности, когда требовались выдержка и сила. Ума не приложу, как наши девушки умели сохранять опрятность и свежесть в условиях подвальной жизни, где на счету была каждая капля воды, а в воздухе носилась штукатурка. Я протянул Терезе георгин.
— Купил в цветочном магазине, последний.
Она так взглянула на меня, что меня всего пронизала дрожь, но тут же официально доложила:
— Круликарня пала. «Пантеры» стоят на углу Воронича.
Я подошел к коммутатору и взял трубку из рук Кристины. Глаза ее были полны слез. Линия, которую я исправил, еще каким-то чудом держалась. Хоть не напрасно мы с вагоновожатым пострадали.
— Мы готовим контратаку! — говорил майор.— Вы должны удержать этот дом! Они тоже дошли! Мы должны к сумеркам отбить Круликарню и снова перекрыть Пулавскую.
— Вместе с танками? — спросил его собеседник.— Здесь «пантер» как собак нерезаных.
— Ближе к сумеркам они отступят! — успокаивал его майор.— Продержитесь до сумерек!
— Легко сказать! простонал тот.— Ведь этого дома уже почти нет! Оба противотанковых ружья заело от песка, а для пиата осталось три снаряда!
— Ну что ж, пропустите их к нам сюда и любуйтесь, как нас всех перестреляют,— спокойно предложил майор.
— Ну, этого-то мы не сделаем,— послышалось в ответ.— Прежде они отправят на небо всех нас.
Я вернул трубку Кристине.
— Ты чего разнюнилась? Такой из тебя солдат, да?! С минуту Кристина удерживала рыдания, отчего подбородок у нее дрожал, как у ребенка, но потом разревелась вовсю. Закрыв обеими руками свое лицо ангелочка с цветных картинок, она безутешно рыдала.
— Тереза, смени ее у коммутатора,— заорал я.— Пусть отправляется к своей мамочке!
Тереза подошла к Кристине, ласково обняла ее за плечи и отвела в угол, где лежал матрас. У коммутатора села теперь Иоанна, восемнадцатилетняя девушка с курносым носиком и задорным взглядом. При виде ее все парни теряли покой. В первый же день восстания она вынесла из-под обстрела очень много раненых. Тереза отвела меня в сторону.
— Пожалуйста, не кричи на Кристину,— прошептала она.— Она только что узнала, что Улик погиб в Круликарне.
— Вон куда его занесло! — с бешенством процедил я. Я был в том состоянии, когда известие о чьей-либо смерти вызывает больше злости, чем сожаления.
— От ужасно влюбилась в него, — пояснила Тереза.
— Когда же это? Что-то я не заметил!
— Ты многого не замечаешь, вздохнула Тереза.— У них уже несколько недель роман, у тебя под носом. Она хотела сегодня бежать с ним, я ее еле удержала. Пусть она выплачется. Ведь у нее погибает за эту войну второй парень…
— А из-за Альбина она тоже так плакала?!
— Не знаю,— ответила Тереза.— Она считает, что приносит несчастье ребятам, которых любит, и тоже хочет погибнуть...
— А чтоб вас черти!..— взорвался я.— Пусть теперь подождет влюбляться хоть несколько дней. Дать бы вам всем ремнем по одному месту как следует!
Забыв о ране, я сделал резкое движение, и у меня в заду сразу же кольнуло. Тереза смотрела на меня без улыбки.
— Уж не стал ли ты женоненавистником случайно? — спросила она.
— Стал, стал! — торопливо согласился я, избегая ее взгляда.
Где-то поблизости грохнуло. Наверное, мина. Вбежало двое ребят, вернувшихся с линии: капрал Брода и рядовой Темны. День разгрома становился днем осуществления их мечты: у обоих болтались на груди автоматы.
— Разрешите доложить, линия до Барбары действует,— отбарабанил капрал Брода. Он напряженно смотрел на меня. Я знал, чего им хочется. И разве я мог отказать им, лишить их возможности пережить в эти несколько последних часов настоящий душевный подъем, почувствовать наконец удовлетворение? Я должен был отпустить их, даже если потом мне пришлось бы самому, с моей дырявой задницей, лазить в поисках очередного обрыва, даже если бы я вообще остался здесь без ребят, с одними девчонками.
— Нечего с таким оружием по тылам околачиваться,— спокойно сказал я.— Школа на Воронича еще держится.
— Так точно, пан поручник! — воскликнул капрал Брода с радостным удивлением.
Когда все утрясется, возвращайтесь обратно,— добавил я, пожимая им на прощание руки. Больше я ничего не мог для них сделать.
Однако мое «утрясется» прозвучало слишком уж лихо, потому что «утрястись» все могло бы только в том случае, если мы все станем трупами. Так, во всяком случае, мы думали 24 сентября 1944 года. Мой приказ показался капралу Броде удивительным лишь потому, что ни один командир не отказывается добровольно от своих солдат — ведь это противоречит самому смыслу его существования! А я как раз думал в это время о том, что лучше всего было бы отправить всех моих людей в те дома и развалины, где еще идет сопротивление, а я бы остался один с этим бездействующим коммутатором, ненужным уже на этом сужающемся кусочке свободной земли, где вскоре все объединятся в общем предсмертном вопле.
Но что означало появление таких мыслей, не трусливое ли увиливание от ответственности? Многих из этих людей я сам вербовал для борьбы, которая должна была завершиться победой. Я завел их на край пропасти, и теперь они один за другим летели в нее. Но могли ли вообще рассчитывать на успех участники какого бы то ни было польского восстания? Не будем раздирать зажившие раны в бесплодной в конце-то концов дискуссии. Я не был тогда знаком с принципами политической мудрости, тактики и реализма; об этом должны были заботиться генералы и руководители. А теперь все эти рассуждения и вовсе ни к чему: причины варшавской трагедии давно уже широко освещены прессой.
В тот день рождения я отгонял от себя мысль о всякой ответственности перед моими людьми, но, когда отдавал приказ капралу Броде, девятнадцатилетнему парню, присоединиться к защитникам обреченных позиций, предупредив таким образом его просьбу, я вдруг опустил глаза. «Я охотно отправлю вас, чтобы не видеть ваших вываленных из черепа мозгов; я знаю, вы со слепым доверием слушали все, что я говорил вам, и, не сломленные пятью годами оккупации, шли на баррикады с верой в победу. Я не хочу смотреть вам в глаза в минуту смерти». И это опять-таки были рассуждения слизняка, а не монолита-героя, который считает единственным своим долгом в сражении безусловное выполнение приказов начальства, даже если они ведут к полному поражению. Армия, обреченная на разгром, быстро разлагается, исчезает дисциплина, все рассыпается, растет хаос, начинается бегство. Мы были одной из тех исключительных армий мира, в которой угроза разгрома и даже полного уничтожения почти никого не склонила бросить оружие, бежать из города или спрятаться в самом далеком углу самого глубокого подвала.
Оба парня ушли, простучали по ступенькам их сапоги, и я остался один с девушками и раненым бронебойщиком Гервазием. Меня позвали к коммутатору. Звонил мой заместитель Витольд.
— Как дела? — спросил я.
— Школа еще наша,— доложил он.— Контратака на Круликарню захлебнулась в огне.
— Перестань щеголять военной терминологией! — взбеленился я.— Как там на самом деле?
— Дай боже продержаться до темноты,— сказал он.— Так что давай думай об эвакуации нашего семейства.
— Куда?! В ад?!
— За парк Дрешера. В высокие дома. Командование переходит туда сегодня ночью.
— Никуда я без приказа не переселюсь! Как укаэвки?
— Я им, этим хамам в танках, сказал, что я о них думаю,— похвастался Витольд.— И притом на хорошем берлинском диалекте.
— Отбой! — сказал я и отдал трубку Иоанне. Та смотрела на меня огромными черными глазами.— Боишься, Иоася? — спросил я.
— Боюсь, пан поручник! — сразу же ответила она, но взглянула на меня так живо и кокетливо, что в слова ее было трудно поверить. Я знал, что Витольд положил на нее глаз, и подумал, что эта девушка, если, конечно, она унесет отсюда ноги, перекроит жизнь не одному пареньку.— Эти два месяца восстания были такие прекрасные, — сказала она.— Как сон! И мне совсем неохота просыпаться. Я только хотела бы иметь отдельную могилу, и то ради мамы.
— Глупости говоришь! — рявкнул я и повернулся к Терезе: — Нет ли у вас здесь какой-нибудь еды? — Мне хотелось разрядить обстановку.— Обеда нам при таком обстреле не принесут, это же ясно.
— Обед подан,— доложила Тереза.
Я подошел к столу. В подвальном полумраке на нем можно было различить тарелки и блюдо, на котором дымились макароны. Рядом, на отдельной тарелочке, лежали четыре помидора. Предстоял роскошный пир! Я с тоской вспомнил золотые времена защиты Варшавы, когда на площади лежали кони, из которых можно было вырезать мясо на отбивные. Здесь у нас не было ни одной лошади, и даже ни одной собаки или кошки я давно не видел. Пожалуй, для нынешнего пейзажа больше подошли бы коршуны, гиены и шакалы. Я дол-жен был сейчас занять за столом место командира. Стулья, на которых обычно сидели мужчины, останутся пустыми, если не считать бронебойщика Гервазия, которого Тереза тоже кормила. А еще неделю назад за стол садилось вечером человек десять и шуткам не было конца, потому что мы еще рассчитывали на какое-то чудо, которое изменит ситуацию.
Немцы тогда как раз взорвали мосты на Висле. Сразу же после этого 9-й полк 1-й Польской армии переправился на лодках через Вислу, в районе Чернякова и занял там плацдарм. Ночью советские «кукурузники» сбрасывали нам противотанковые ружья и продовольствие, а ровно в полдень на следующий день прилетели американцы, целых сто самолетов, и куда попало сбросили на парашютах контейнеры. Мы, внизу, думали некоторое время, что это свалилась с неба нам на помощь бригада парашютистов, и прыгали, и плясали, и целовались в упоении от счастья: наконец-то изменится наше положение! Но радость миновала быстро, потому что назавтра наступил обычный повстанческий день: штукас отправились после завтрака в свой обычный рейс, «коровы» начали реветь в восемь, а тяжелый миномет полуметрового калибра вообще гремел всю ночь без перерыва, как видно, его обслуживали в три смены.
Мне предстояло сегодня сесть за стол всего лишь с тремя девушками. Временная ситуация, сохранять которую нет ни возможности, ни смысла, командир без войска сидит в подвале, прислушиваясь, не рычат ли «пантеры», потому что они могут всякую минуту оказаться здесь и шугануть из своей пушечки в оконце крепости, обороняемой единственным пистолетом «вальтер» калибра 7,65. Сесть мне тоже было трудно из-за моего ранения, но, хоть это и может показаться смешным, я решил не говорить Терезе о своей постыдной ране, готовый скорее терпеть пытки, нежели подвергнуться страшному унижению. Исполненный отчаянной решимости, я подошел к столу, отодвинул стул и медленно, как это делает очень усталый человек, сел на него. Мне показалось, что я сажусь на непогасший еще костер, но все же мне удалось сдержать гримасу боли. О том, что придется вот так сидеть и беседовать, было даже страшно подумать. Я перекинул тяжесть тела на правую ягодицу — это принесло мне некоторое облегчение, и я даже улыбнулся.
— Отличные макароны! — похвалил я.— Вместе с этими помидорами они действуют гипнотически, перенося мое сознание в нереальные времена путешествия в Венецию, когда я не мог взять в рот макарон, ибо они были густо заправлены пармезаном. Но человек зреет, вкусы его меняются, и теперь, если бы мне предложили эти великолепные итальянские блюда, я с алчностью сожрал бы все и вылизал тарелки…
Я замолк, потому что Кристина вдруг начала тихо всхлипывать. Она сидела неподвижно, не касаясь еды, и только губы ее подрагивали от еле сдерживаемых рыданий. Снова близко грохнуло, подвал вздрогнул, и Баська, некрасивая девушка со следами лишая на лбу, напряженно посмотрела на Терезу.
— Ну скажи, Тереза,— умоляюще попросила она. Тереза выглядела очень похудевшей. Она все время недосыпала и пребывала в состоянии постоянного напряжения. Я часто пробовал ее успокоить, снять с нее это напряжение, шутил, пренебрежительно говорил об опасности и изображал философское спокойствие, хотя у меня самого сосало под ложечкой от страха. Но вся эта моя поза оказалась напрасной. Быть может, Тереза разгадала мою многолетнюю мистификацию, мое притворство, когда я бездарно изображал из себя монолит? Поняла, что эта фигура всего лишь гипсовая и только тоненький слой краски придает ей сходство с бронзовой? Непрерывное напряжение в дни восстания притупило мое чувство к Терезе, и, хотя я продолжал любить ее, я уже не заглядывал ей в глаза как теленок. Да и разве позволяло время, в которое мы жили, строить какие бы то ни было планы? В эти дни мы отдалились друг от друга: я играл роль командира, она сверхусердно выполняла свои обязанности.
— Может, сейчас и неподходящий момент для того, что я скажу,— вдруг торжественно произнесла Тереза,— но считай это официальным рапортом. Как командир отделения телефонисток, прошу перевести нас в сражающиеся подразделения.
— Да вы что, спятили, что ли? — завопил я.— Коммутатор же еще действует!
— Сегодня действует,— возразила Тереза.— Но завтра, если так пойдет, не будет действовать. Нас самих-то уже наверняка тут не будет. Мы не хотим дожидаться конца по подвалам.
Она смотрела на меня с вызовом. Я почувствовал себя штабной крысой.
— Хорошо,— кивнул я.— Если станет невозможным поддерживать телефонную связь, пойдете к Земовиту.
Тереза продолжала смотреть на меня. В ее взгляде было что-то похожее на жалость. Наступило молчание, только за оконцем слышалась стрельба. От коммутатора доносился приглушенный голос Иоанны, которая шутливо перебранивалась с капралом Кмицицем. Я уже давно заглотал макароны и мог, к своему великому облегчению, встать. Подойдя к коммутатору, я взял у Иоанны трубку.
— Кмициц? Что слышно?
— Яцека рубануло в ногу, и он пошел на перевязочный. Толстяк ищет, чего бы пожрать. Мы теперь сидим в разваленном домишке за школой, здесь сохранился кусочек подвала.
— А положение?
— Может, сегодня не успеют доколошматить нас,— ответил он.— Им после обеда чего-то меньше охота стрелять.
Я вернул трубку Иоанне. По ступенькам спускались двое линейщиков, осторожно поддерживая под руки вагоновожатого. Тот был очень бледен, но довольно бодро передвигал ногами.
— Это что значит?! Тебя отпустили?!
Я бы вам, пан поручник, не пожелал, чтобы вы в этой больнице лечились,— неохотно ответил он.— Лучше уж тут, среди своих концы отдать. Спасибо вам, ребята.
Ребята щелкнули каблуками и направились к коммутатору. Тереза помогла вагоновожатому улечься на матрасе.
— Водочки маленько не найдется у тебя? — спросил он Терезу.
— Не будет тебе никакой водки! — рявкнул я.
— Я ему дам чаю,— сказала Тереза.
Она взглянула на меня как-то понимающе и нежно, чувствовалось, что ей хочется восстановить со мной контакт, прерванный за столом. В этот момент у меня не было ни малейшего желания поддерживать какую бы то ни было беседу даже с ней. Куда больше мне хотелось лечь на живот и немножко отдохнуть, но я не мог ребе позволить этого. Время близилось к четырем, и взрывы слышались все реже, потому что «пантеры» уже добыли свою сегодняшнюю порцию пищи, сожрав Круликарню и несколько домов на Пулавской, а также надкусив школу, но завтра они со свежими силами набросятся на следующие жертвы и, по всей вероятности, встретятся с танками, которые притаились для прыжка на бастионы у Аллеи Независимости. Встреча одних «пантер» с другими произойдет, по-видимому, где-то около нашего подвала и завтра от нас ничего не останется, разве что мы успеем смыться на север, как советовал Витольд, за улицу Одынца и парк Дрешера, укрывшись в каком-нибудь из высоких домов позади Пулавской, где-нибудь на Балуцкого или Шустера, и это будет последнее место нашего укрытия.
Я снова взял трубку и стал слушать, что говорит майор, который как раз отдавал приказы командирам участков. Оперируя профессионально-штабной терминологией, он планировал перегруппировку и контратаку. По тому, как правильно, умно и логично он передвигал боевые группы и продумывал позиции, подготавливая ночные действия, план которых излагал сейчас, видно было, что он хорошо знал свое дело. Кто-нибудь, не знакомый с положением на местах, мог бы подумать, что майор располагает крупной тактической единицей, командуя по меньшей мере дивизией, которая способна вести наступательные действия, дать отпор противнику или даже уничтожить его. Я слушал голос майора, и мной овладевало спокойствие. Я даже забыл на минуту, что эти боевые группы с самыми различными кодовыми наименованиями — всего лишь горстки смертельно уставших ребят, палящих из своего жалкого оружия по броне двенадцатисантиметровой толщины, отчего на стальной поверхности танка вспыхивают лишь веселые искорки — горестное доказательство меткости выстрела. Я отложил трубку, спокойный голос майора вселил в меня надежду, что еще не все потеряно: мы отразим атаки «пантер», к нам подоспеет какая-нибудь помощь, нас сверх головы обеспечат оружием, и мы продержимся на этих нескольких улочках до прихода русских. Эта наивная эйфория продолжалась лишь до нового взрыва мощной мины.
Иоанна закричала:
— Обрыв на линии к «Еве»!
— Пошли, Тереза! — сухо сказал я. Я мог бы послать ребят, которые привели вагоновожатого, мог бы вызвать еще одну пару линейщиков, которые запропастились где-то на Шустера, на автоматической станции, введенной в действие в августе и уже разбитой «коровами», но я почувствовал, что именно сейчас я сам должен выйти на улицу и именно вместе с Терезой устранить обрыв на линии. Такое уж я назначил ей свидание. Тереза радостно взглянула на меня и схватила аппарат, я забросил за спину сумку с инструментами. Обоим ребятам я приказал охранять наш центр связи, вагоновожатый же погрузился в сон и не заметил нашего ухода.
На улице стреляла только артиллерия — в сравнении с утренним адом это казалось легкой щекоткой. Начинало смеркаться, дождь перестал, но тяжелые тучи висели над головой, а холодный ветер напоминал об осени. Погода тоже требовала от нас конца нашей затеи, ибо как думать о боях, если вокруг холод и сырость, нет топлива, а мы сидим в разбитых домах без окон и одеты в одни комбинезоны из перкаля? Пора было умирать.
Мы шли с Терезой вдоль змейки провода к Аллее Независимости. Я двигался медленно, мелкими шажками, потому что мой зад не дремал. Провод был протянут вдоль забора и часто пропадал в зарослях дикого винограда. Теперь можно было разогнуть шею и осмотреться вокруг. Эта часть города, до недавнего времени бывшая почти сплошным цветущим садом, где среди зелени алели черепичные крыши, сейчас выглядела как обглоданный скелет и, вся изрытая воронками, была черной от дыр, серой от развалин и коричневой от голых ветвей. Мы шли с Терезой молча, взволнованные этой картиной агонии. Обрыв пришлось исправлять на улице Вейнерта, где кабель был развешен на деревьях и мотался, оборванный, по обеим сторонам улицы. Увы, моя рана не позволяла мне влезть на дерево.
Я взглянул на Терезу, она вскарабкалась на дерево с ловкостью акробата. Я всегда восхищался ее физической выносливостью, приобретенной благодаря занятиям гимнастикой. Тереза молниеносно ухватила кабель и спрыгнула с ним на землю, после чего так же быстро вскарабкалась на дерево на противоположной стороне улицы, сбросила с него кабель и протянула мне оба конца, чтобы я срастил их. За все это время мы не проронили ни слова.
Мне было жаль своей загубленной любви, и при этом загубленной не по нашей вине, но сейчас мне казалось, что я уже ничего не могу сделать для нас. Наверное, я хотел бы умереть вместе с Терезой, ибо чего же, кроме смерти, я мог ожидать в этот мой день рождения? Но я даже не умел выразить своих чувств так, чтобы они не показались смешными.
Мы не были склонны тогда к пафосу и пышным фразам. Умирая, ребята не кричали «Да здравствует Польша!», как первые жертвы экзекуций, прежде чем немцы стали заливать им рот гипсом. Никто и так не услышал бы нас в грохоте взрывов. Что я мог сказать сейчас Терезе? Она же сама все понимала. Я нуждался в ее присутствии.
— Спасибо, Терезочка,— ласково сказал я и принялся соединять оборванные концы. Тереза уже приготовила аппарат, подала мне трубку и покрутила ручку индуктора: она старалась как можно лучше служить своему мужчине. На сигнал сразу откликнулась Иоанна, а через минуту с другой стороны отозвался мой друг Земовит.
— Ну наконец-то! — сказал он.
— Рад, что ты жив, Земовит! — воскликнул я.
— Привет, старик! — тепло сказал он в ответ.— Где гуляешь?
— В двух шагах от тебя. Вышли с Терезой маленько прошвырнуться.
— Может, заглянете попить чайку? Скоро пять часов. Я непременно хотел бы вас видеть.
— Постараемся,— ответил я и передал по проводу в противоположную сторону: — Иоанна, мы с Терезой у Земовита.
Когда мы пошли, я снова засеменил.
— Что это ты так странно ходишь? — спросила Тереза.— Будто краковяк танцуешь.
— Это я со страху,— ответил я.— Поджилки-то трясутся, боюсь, как бы не лопнули.
Тереза промолчала, хотя явно хотела что-то сказать. А я вдруг понял, какое сильное влияние вот уже пять лет оказывает на мою жизнь эта девушка. Обстрел значительно уменьшился, а на ближайших боевых позициях стрельба то возобновлялась, то затихала, и паузы становились все более длительными. По мостовой четверо ребят тащили полный котел супа.
Мы подходили к Аллее Независимости. На ней краснел одинокий шестиэтажный кирпичный дом. До войны его не успели достроить, и он простоял в таком незаконченном виде пять лет, пока не наступила пора и его героизма — теперь это был один из наших бастионов. Верхние этажи были разрушены, но довоенный железобетон долго сопротивлялся пушкам и бомбам. Мы спустились в окоп, который вел к дому. Из дыры на втором этаже на нас поглядывал часовой — парнишка лет пятнадцати, который, опираясь на винтовку, застыл как памятник. Лицо его, серое от грязи и пыли, выражало гордость от того, что вот он стоит — важный и нужный и что он дождался-таки того часа, когда ему больше не надо завидовать взрослым. Восстание стало событием, во время которого осуществились все его скопившиеся за годы оккупации мечты. Пятнадцатилетний парнишка с винтовкой, если и переживет войну, все равно никогда уже не возвысится до такой безграничной самоотверженности, до такого бескорыстия. Прожив годы, он сочтет эти минуты самыми важными в своей жизни, а все, что последовало потом,— всего лишь компромиссом.
Мы вошли с Терезой в подвал, где по углам спали солдаты. Сам Земовит ожидал нас в своем маленьком подвальчике, роскошно освещенном двумя карбидными лампами. У стены лежал матрас, покрытый персидским ковром, а возле круглого, в стиле «бидермайер», стола ясеневого дерева, сверкавшего полировкой, как в порядочном буржуазном доме, высились два огромных мягких кресла, обтянутых кожей. На столе в фарфоровой вазе стояли три темно-красных георгина. Не следовало ничего спрашивать и ничему удивляться.
— Очень хорошо, что вы пришли,— сказал Земовит и протянул для приветствия левую руку — правая у него была на перевязи.
— Схлопотал? — спросил я.
— Свою долю уже заприходовал,— улыбнулся он.— Рад, что вы в хорошей форме. Сейчас будет чай. Пшибыслава, мы ждем!
Последние слова он бросил куда-то в темноту подвального коридора. И оттуда сразу же вынырнула голова девушки с хорошенькой детской мордашкой.
— Несу, пан поручник!
Мы хорошо знали ее. Никто никогда не мог догадаться, с кем живет Земовит, но при нем всегда была хорошенькая девица. Пшибыслава же, как он окрестил эту девушку, потеряла свой отряд на Раковецкой; их разгромили в первый же день восстания, и она пробиралась ночью по полям в сторону Служевца. Там-то она и наткнулась на Земовита, который убеждал беглецов вернуться, поскольку на Мокотове разбили отнюдь не всех и удирать в лес некрасиво.
У Пшибыславы, светлой пышнотелой блондинки, были всегда печальные глаза. Она ничего не хотела говорить о себе и была послушна Земовиту не как солдат, а как арабская жена. Я всегда завидовал умению Земовита обращаться с девушками, которые становились рядом с ним тихими, податливыми и преданными, словно он отуманивал их наркотиками. А может, он просто выбирал таких? В то время мои познания о женщинах ограничивались наблюдениями, почерпнутыми из семейной жизни отца, а они, хоть и были яркими, не могли пригодиться мне, поскольку случаи были нетипичными. Глядя на девушек Земовита, я в своих мечтах воображал и Терезу покорной, заглядывавшей мне в глаза, как верный пес.
Между тем Тереза села в кресло, изящно заложив ногу на ногу. Я тоже медленно опустился в мягкую пропасть, отчего мой зад не преминул напомнить о себе, но это было уже терпимо. Вошла Пшибыслава, которая несла на подносе три чашки. Я сразу же почувствовал аромат настоящего чая. Дрожащей от почтения рукой я взял из серебряной сахарницы два кусочка сахара. Снаружи то и дело погромыхивало, и я все время ждал жуткого взрыва, от которого нас засыплет. Как-никак, а мы находились на передовой — перед домом было поле, а на поле стояли танки. Однако спрашивать о них хозяина дома было как-то неудобно.
— А почему ты себе не принесла чаю, Пшибыслава? — спросил Земовит.— Тебе что, не нравятся наши гости?
Пшибыслава густо покраснела.
— Да нет... почему же... я сейчас принесу...— и выбежала из подвальчика. Это была маленькая запуганная собачка.
—Очень впечатлительная девушка,— пояснил Земовит,— и очень робкая.
— А может, она только при тебе такая робкая? — спросила Тереза.
Тон у нее был весьма задиристый. Я заподозрил, что Земовит очень нравится Терезе и потому она хотела бы сразиться с ним. Может, она рассчитывала на победу в этом состязании и уже видела свой триумф — тихого, влюбленного Земовита, который не сводит с нее преданных глаз? Это задело и обозлило меня. Но тут ухнуло совсем близко, стены подвала задрожали и я сейчас же вспомнил, что никакая ревность уже не имеет смысла. Я содрогнулся от переполнивших меня печали и страха перед неизвестностью.
— Я не стараюсь ни в ком вызывать робость,— улыбнулся Земовит.— Я лишь не склонен к излишней фамильярности. Вы заметили, как со вчерашнего дня испортилась погода? Ветры, дожди, низкие тучи... Слишком быстро миновало лето. Я даже ни разу не успел поплавать… Очень неприятный год, этот сорок четвертый. А ведь сама по себе цифра сулила столько надежд!
— Помнишь, как мы встречали Новый год? — воскликнул я.— Пили белое вино, добытое у немцев, а они за окнами стреляли в виде исключения не в нас, а просто в честь Нового года. Мы бы дали голову на отсечение, что в этом новом году нас ожидают одни радости, тем более что это подтверждали пророчества Нострадамуса и Вернигоры…
— Эти пророчества каждые два-три месяца распространяются заново. Для поднятия духа соотечественников. Земовит рассмеялся.— Я знаю парня, который этим занимается. Но в жизни сбывается всегда только самое плохое. Несмотря на это, надо действовать до конца, другого выхода ведь нет.
— А я верю, что все хорошо кончится,— вмешалась Тереза.— Нельзя допустить, чтобы события раздавили нас!
— Нас раздавят стропила! — ядовито уточнил я.— Разве что произойдет чудо...
— Может, я должна сказать себе, что все, что я делаю, бессмысленно? — возмутилась Тереза.— Что все эти жертвы напрасны? Что мир не желает этого знать? Что всем наплевать на нас? Что естественные порывы моей души — всего лишь глупость и кто-то воспользовался моей наивностью? Ну уж нет! Никогда не соглашусь с этим! Я знаю, что поступаю правильно, и, даже если бы мне заранее сказали, какая судьба меня ждет, я все равно делала бы то же самое!
— Ты еще не знаешь, что тебя ждет...— сказал Земовит.— К счастью...
Вошла с чашкой чаю Пшибыслава и села на краешек матраса. Она не носила комбинезона, как Тереза (за право носить этот мундир девушки сражались уже несколько недель), а была в черной юбке и чистой белой блузке — в наших условиях эта чистая блузка должна была стоить ей сверхчеловеческих усилий. Она выглядела примерной ученицей накануне выпускного экзамена. С такими девушками я, бывало, танцевал на школьных вечерах, задыхаясь в тесном, жестком воротничке белой рубашки и с трудом поддерживая разговор.
— Только не притворяйся, что тебе все безразлично, Земовит! А ты, Барнаба, перестань подражать ему как обезьяна! — вдруг взвилась Тереза.
Ее упрек очень задел меня, потому что я еще в школе бессознательно подражал элегантным манерам Земовита. Он был из семьи служащих, но гордился своим блестящим дворянским происхождением, доказательством чему служили его перстень на пальце, а также глубоко консервативные убеждения.
— А что я должен делать, о моя романтическая барышня? — язвительно поинтересовался я.— Плакать, распевать псалмы, а может, выбежать навстречу «пантерам»?
— У нас здесь «тигры»,— пояснил, пряча улыбку, Земовит.
— Ну что ты кривляешься, Барнаба! Ты же ни слова не говоришь искренне! Брось свое позерство! — обрушилась на меня вконец обозленная Тереза.
— А что же нам осталось, Тереза, если не поза! — вступился за меня Земовит.— Именно в соответствующей моменту позе мы и должны перейти в историю! — Он наклонился к Пшибыславе.— До меня донесся неприятный запах,— сказал он, взял у нее из рук чашку, понюхал и с отвращением поморщился.— Ну, конечно! — возмущенно воскликнул он.— Что это ты налила себе вместо чая? Заварила траву, которую нарвала в поле?
— Чай у нас уже кончается,— прошептала, снова сильно покраснев, Пшибыслава.
Земовит выплеснул содержимое чашки в ведро и пододвинул ей свою.
— Нечего пить всякую гадость в такой торжественный день! Пей, пожалуйста, вот это!
Пшибыслава взяла его чашку и пригубила. Рука девушки слегка дрожала, веки были опущены, могло показаться, будто она пьет цикуту из чарки. Мне вдруг пришло в голову, что Земовит, быть может, организовал здесь коллективное самоубийство и насыпал в неизвестно где добытый чай цианистый калий, чтоб избавить себя и нас от жестокой смерти. Такой петрониев жест, перенесенный в нашу действительность, был вполне в его стиле, и я еще раз понюхал чай, чтобы проверить, не просочится ли сквозь аромат чая горьковатый запах миндаля. Но чай пахнул только чаем.
— А что же это за торжественный день сегодня? — спросил я.
— Чай кончился,— вздохнул Земовит.
— Лишь бы боеприпасы не кончились! — воскликнула Тереза.
— Скоро и они кончатся,— сказал Земовит,— я не знаю случая, если припомнить нашу историю последних веков, когда у поляков было бы достаточно боеприпасов.
В подвал вбежал заместитель Земовита, капрал Брона. Он занял этот пост несколько дней назад, когда его школьный товарищ подхорунжий Яцек пал, слишком близко подойдя во время караульной службы к Мокотовскому форту. Брона искренне оплакивал друга, но был очень рад повышению. Вытянувшись в струнку, он доложил:
— Пан поручник, докладываю, что танки вроде бы зашевелились.
— Извините, я на минутку,— сказал Земовит и вышел с Броной.
Я не мог совладать с собой — мне казалось, я весь облился холодным потом. Однако надо было продолжать играть роль монолита…
— Семнадцать тридцать,— я взглянул на часы.— Солнце заходит. В это время они наверняка не начнут. Пожалуй, нам пора, Тереза.
Она тут же встала, готовая выполнить приказ. Вид у нее был как нельзя более официальный.
— Я хотела попросить Земовита, чтобы он нас взял к себе, если...— она не кончила фразы, с такой злостью я посмотрел на нее. Оказывается, все механизмы ревности и задетого самолюбия продолжали действовать.
— Если этот дом падет, танки раздавят нас, — сказал я тоном командира.— Мы будем вынуждены немедленно эвакуироваться. Понадобятся все способные переносить аппаратуру.
— Значит, ты отменяешь свое согласие? — спросила Тереза.
— Отменяю, — твердо ответил я. Тереза опустила глаза.
Пшибыслава сидела неподвижно, вперив взгляд в пол с таким видом, словно вообще не слышала ничего, что говорилось рядом. Где-то близко разорвался снаряд, и дом задрожал так, что подпрыгнуло все даже здесь, в подвале. Наверное, снова попали в какой-нибудь уцелевший кусок верхнего этажа. Тереза вызывающе смотрела на меня. Я почувствовал, как теплая влага потекла у меня по ноге, должно быть, я слишком вертелся, и рана снова начала кровоточить. Осторожно подтянувшись на руках, я поднялся и стал спиной к стене, чтобы в случае чего девушки не могли заметить на бриджах пятна. В этот момент в подвал вошел Земовит. Видно было, что он принес какое-то чрезвычайно важное известие.
— Ну как там хищники? — спросил я.
— Трудно сказать,— ответил он.— Уже слишком темно, ничего не разглядишь, наверное, проверяют моторы, поэтому такой рев. Но не будем сейчас забивать себе этим голову. Я пригласил вас на небольшое торжество. Мне бы хотелось, чтобы оно удалось нам как можно лучше, несмотря на неблагоприятные условия. Пшибыслава, ты готова?
Пшибыслава встала.
— Что я должна делать? — тихо спросила она.
— То, что тебе велит обстановка, — ответил Земовит и подошел к двери.— Прошу войти, мы ждем! — громко произнес он.
В подвале появился ксендз в сутане, а за ним несколько ребят из взвода Земовита. Земовит схватил руку Пшибыславы.
— Вот невеста,— сказал он.— А вот свидетели.
И указал на нас с Терезой. Значит, он не собирался устраивать коллективное самоубийство. Пшибыслава встала, глаза ее расширились. Это была самая покорная невеста, какую я когда-либо видел. К несчастью, у новобрачных было очень мало надежды пережить завтрашний день. Но Земовит любил жесты. Ксендз вынул из портфеля епитрахиль и надел на шею. Вместо свечей на столе горели две карбидные лампы. Земовит взял из вазы георгины и протянул Пшибыславе. Она прижала их к груди естественным и очень красивым жестом. Земовит взял здоровой рукой Пшибыславу под руку и подвел к ксендзу. Я отодвинул кресло, и мы с Терезой стали чуть позади них, а за нами образовался полукруг из жениховых товарищей по оружию, за спиной у них торчали автоматы, за поясом — гранаты. Хоть худшая половина моей души и шипела ехидно, что все это поза, липа и вообще юродство, глаза мои все же наполнились слезами, когда ксендз перекинул епитрахиль через их соединенные руки и стал произносить положенные слова.
Пожалуй, эта пара и в самом деле не расстанется до смерти, ведь та притаилась в нескольких сотнях метров, прочищая дула и смазывая моторы, чтобы кинуться на них спозаранку, едва дни очнутся от сна в теплых объятиях первой брачной ночи. В подвальчике царила тишина и только голос ксендза гремел, перекрывая приглушенные звуки взрывов за стеной, где пушки стреляли словно бы в честь молодой пары — моего изысканного товарища в свежеотглаженном сером комбинезоне из перкаля, с рукой на перевязи, и робкой девушки, смотрящей на него, как на святого, еще не способной поверить в то, что, вот, слово стало делом. Видя, какие взгляды она бросает на Земовита, какого они исполнены детского обожания и готовой на все любви, я понял, что эта слащавая церемония именно здесь и именно теперь имела особый смысл.
Карбидные лампы шипели и мигали, бросая тени на сосредоточенные лица, играя бликами на оксидированных стволах автоматов. Не хватало только Гроттгера, который набросал бы черным и белым мелком композицию: «Венчание повстанцев, Варшава, 1944». Совершенно не отдавая себе отчета в том, что делаю, я взял Терезу под руку. Она смотрела на свет лампы, но когда я дотронулся до нее, вздрогнула и взглянула на меня. Глаза ее были влажны. Я крепко прижал к себе ее руку: Тереза казалась мне самой прекрасной девушкой на свете. Я продолжал сжимать ее руку и не чувствовал никакого сопротивления. Спустя минуту церемония закончилась, Земовит обнял Пшибыславу и нежно, почти отечески, поцеловал в губы. Теперь новобрачная уже не могла сдержать всхлипываний. Я слегка подтолкнул Терезу к ним. Однако мы не смогли произнести ни слова и просто молча по очереди поцеловали их. Пшибыслава дрожала от рыданий. Земовит крепко обнял меня в ответ и прошептал:
— Вот видишь, старик…
Теперь к ксендзу подходили другие — святить оружие. Вдруг я схватил Терезу за руку и подвел к ксендзу.
— Мы тоже хотели бы обвенчаться,— торжественно заявил я.
Ксендз был сед и очень стар. Казалось даже странным, что он до сих пор не рассыпался от взрывных волн. Он серьезно посмотрел на нас. По лицу Терезы пробежала судорога, но она не сказала ни слова и даже не взглянула на меня.
— Не могу в таких условиях отказать вам, дети мои,— ответил ксендз, будто речь шла о соборовании.
— Браво, старик! — воскликнул Земовит, и обряд начался снова. Касаясь плеча Терезы, я чувствовал легкую дрожь ее тела. Мы все еще не взглянули в глаза друг другу. Я даже позабыл на все время церемонии о своем заде. «Да» Терезы было тихим, но решительным: им завершилась моя пятилетняя мечта о ее любви. Во время исполнения обряда дом несколько раз сильно встряхивало, но на это уже никто не обращал внимания. Я крепко поцеловал Терезу. Она ответила мне теплыми мягкими губами. Куда-то совершенно исчезла ее задиристость, из-за которой еще полчаса назад мы чуть не поссорились. В своем комбинезоне она больше напоминала пятнадцатилетнего мальчика, чем двадцатитрехлетнюю женщину. Теперь Земовит прижал меня к груди.
— Будем ходить друг к другу в гости, старик,— сказал он. — И будем вместе отмечать годовщины свадьбы. А потом поженим наших детей.
— Если бы мне кто-нибудь сказал об этом утром...— улыбнулась Тереза.
— Да разве я мог подумать, что стану жениться в день собственного рождения! — вздохнул я.
Земовит пошел в угол и вытащил из шкафчика две бутылки французского вина.
— Десять помидоров за них заплатил! — похвастался он.
Капрал Брона, как старший по званию среди гостей, произнес тост. Насколько мне помнится, это звучало так:
— Внимание! Смирно! Пью за здоровье и счастье нашего любимого командира, гражданина Земрвита, который под пулями и бомбами служит нам примером смелости, а также за его жену, связную Пшибыславу, пальчики которой перевязали раны многих и многих и которую мы все любили как сестру, но которая выбрала его, и не удивительно, потому что командир — он командир и есть! Да здравствуют молодожены, пусть живут счастливо, нарожают дюжину детей во славу Родины и пусть дождутся победы, потому что должна же холера конце концов взять это чудовище, и оно уже сдыхает в конвульсиях страшной агонии, но еще пришибает нас своим хвостом! А мы его за этот хвост держим в Варшаве и держать будем, покамест оно не испустит свой адский дух! Виват! Да здравствует Польша! Да здравствует молодая пара!
Раздались возгласы «виват!», «виват!», все выпили по глотку вина, но качать молодоженов не стали, потому что своды подвала нависали у нас над головой так низко, что, например, телефонист Каланча, мой подчиненный, метр девяносто ростом, должен был нагибать голову. Теперь поднял свой бокал Земовит:
— А я пью за счастье наших гостей, второй молодой пары — моего друга поручника Барнабы и его жены, капрала Терезы! Вы, дорогие, теперь объединились, чтобы быть вместе в счастье и в беде, а если потребует многострадальная наша Родина, то и умереть вместе, потому что, дабы не погибла она, мы неустанно должны питать ее нашей кровью. Такова спокон века участь поляков всех поколений.
Тут он умолк, поняв, видно, что его повело не в ту сторону — слишком уж не походила его речь на свадебный тост, который должен призывать к продолжению жизни, а не к смерти. Виной тому, конечно, было волнение, и Земовит, спохватившись, быстро исправил положение, воскликнув:
— Виват, молодая пара! Оркестр! Мазурку! — Оркестра не было, поэтому все просто выпили также и за нас, а поскольку вино кончилось, подошло к концу и торжество. Я позвонил Иоанне, сказав, что мы возвращаемся. Уже стемнело, бои почти прекратились, и съежившаяся еще больше свободная территория Мокотова готовилась к последней, быть может, ночи.
Мы вышли из подвала в окоп, по которому добирались к дому днем. Кое-где мигали огоньки фонариков.
— Не знаю, как долго нам удастся удержать связь, если завтра начнут,— сказал я.— Если тебя выкурят отсюда, Земовит, пошли ко мне связного. Я бы не хотел, чтобы танки помешали нам доесть нашу порцию искусственного меда.
— Спите спокойно, дети, и любите друг друга,— ответил Земовит.— Плохие известия и так дойдут до вас.
Тереза поцеловала Пшибыславу, та по-детски прижалась к ней.
— Ну что, моя милая, ты довольна?
— Хоть бы все это уже кончилось! — прошептала Пшибыслава. Она думала теперь только о своем супружестве.
Мы двинулись в темноту. Я еще раз обернулся. Развалины были отчетливо видны на фоне чуть более светлого, чем они, неба. Пока мы сидели в гостях, дом несколько изменил свою форму — артиллерия снесла очередной этаж. Когда завтра пойдут в атаку танки, от дома останется только подвал. Земовита я видел сейчас в последний раз: на следующий день, в понедельник, 25 сентября, в девять утра, он падет от пули, которая угодит ему в глаз. А Пшибыславу даже ничто не заденет. Как об этом поется в старинной солдатской песне, она все вытерпит и останется в живых, хотя не только не будет прятаться от пуль, но даже станет искать смерти. Лишь в лагере под Ганновером, куда она попадет как захваченная в плен участница восстания, Пшибыслава поймет, что беременна. Сын ее родится в Варшаве, в июне 1945 года, в двух минутах ходьбы от того места, где погиб Земовит. Как и пристало героине солдатской песни, она уже никогда не выйдет замуж и будет вести тяжелую, полную лишений и забот жизнь. Когда на лице ее сына появится улыбка, очень похожая на улыбку Земовита, она почувствует себя счастливой и будет делать все, чтобы дитя улыбалось как можно чаще.
А пока мы шли с Терезой по темным улочкам. Пользуясь наступлением ночи, вылезли из подвалов немногочисленные уже жители, и повсюду вокруг слышались голоса. Мы спотыкались о ветви, оборванные снарядами, и продолжали идти молча. Да и что можно было сказать? Я не сумел бы выразить своих мыслей, все, что мне приходило в голову, звучало или помпезно, или фальшиво. Следовало как можно скорее выскочить из состояния возвышенных переживаний. Вдруг Тереза тихо рассмеялась. Это изумило меня.
— Жаль, что я не смогу рассказать об этом нашим детям! — воскликнула она.— И что это тебе вдруг пришло в голову?
— Наконец-то я поступил как мужчина. А то между нами никогда ничего не произошло бы, не прими я вот так, с бухты-барахты, решения. А теперь все. Отступление отрезано.
Тереза перестала смеяться, засунула руку под мой локоть и, сменив шаг, пошла со мной в ногу, как бы давая понять, что приняла наши новые отношения.
— Отступать вообще некуда,— сказала она,— Хорошо, что все так сложилось…
Я прижал ее локоть и поцеловал в щеку. Во мне не было страсти, я был полон одной только нежности. Торжество в подвале Земовита сейчас казалось мне сном, чем-то нереальным, плодом возбужденной фантазии. Действительной зато была эта девушка, которая шла рядом со мной среди догоравших домов, чьих-то голосов во тьме, топота шагов, миганья фонариков, душной пыли и зловонной гари. Пропустив ее вперед, я медленно сошел по ступенькам в наш подвал: после прогулки пешком мой зад снова разрывался от боли. Внизу оказалось более десятка человек: вернулись линейщики, пришли телефонисты со станции. Все они чистили оружие или хлебали суп, доставленный нам после наступления темноты.
К. счастью, «пантеры» дивизии «Герман Геринг» боялись охотиться по ночам. При виде меня все замолчали, словно ожидали, что я скажу что-то важное. Мне нечего было сказать им, поэтому я спросил:
— Все линии действуют?
— Все,— ответил со своего матраса вагоновожатый. Он полулежал на каких-то толстых одеялах и выглядел гораздо лучше, чем несколько часов назад.
— Готовится контратака на Круликарню,— тихо доложила Иоанна.— Ночью в штабе будет совещание.
— Готовится контратака на Круликарню! — громко повторил я, чтобы все услышали. Любое известие о нашем наступлении поднимало в них дух, даже если все, что о нем говорилось, было лишь мечтой. Майор перебросит на Пулавскую еще несколько десятков ребят, оголив при этом другие участки, и все эти сто или двести человек ворвутся в парк Круликарни, где их заставит залечь шквальный пулеметный огонь. Тогда они бросят гранаты и чуть-чуть постреляют в невидимого врага, многие из них погибнут, кого-то вытащат на себе товарищи, после чего быстро восстановится тишина. А сейчас мне надо было делать вид, что сегодняшний вечер точно такой же, как и те шестьдесят предыдущих вечеров, какие мы уже пережили.
— Передали «С дымом пожаров»,— сказал Витольд, мой заместитель. После целого дня беготни он всегда являлся на ночь домой.
— А ты ожидал чего-то другого? Этот хорал больше всего и подходит к нашему положению. Что нового?
— Две укаэвки завалило в развалинах, — доложил он.— Да от них все равно уже мало радости. Зато я немножко пострелял по движущейся цели!
— Витольд! — торжественно, сказал я.— Сообщаю тебе, что я только что женился на Терезе.
— Конечно. Это следовало узаконить.
— Что следовало узаконить? — Вашу связь.
— У нас не было никакой связи. Мы держимся старомодного принципа: «все после свадьбы».
Витольд расхохотался.
— Да ведь все же знают, что вы с Терезой уже много лет любите друг друга! — сказал он. — Мне очень жаль, что я не был приглашен на это бракосочетание.
— Просто подвернулась исключительная оказия,— пояснил я.— Но вечером состоится свадьба.
— Свадьба? — засмеялся Витсльд.
— Свадьба! — подтвердил я.— Присутствие обязательно.
— Слушаюсь! — он щелкнул каблуками.— Почему бы и не быть свадьбе?
И снова улыбнулся, отчего вокруг рта у него разбежались морщинки. Он был старше меня на десять лет. Мы вместе проходили военную службу в Зегже перед самой войной. Я поступил в тамошнюю школу подхорунжих (по протекции отца) сразу после экзаменов на аттестат зрелости. Витольда же, инженера-электрика с дипломом варшавского Политехнического института, призвали как ценного специалиста. Я был в роте самым молодым, семнадцатилетним солдатом, он, кутила с черными усиками — самым старшим, двадцатисемилетним. Со студенческих времен у него сохранилась чрезмерная склонность к спиртному, но я понял это только летом 1939 года, когда, закончив школу подхорунжих, мы оказались на стажировке в маневренном батальоне в Зегже и питались оба в клубе младших офицеров.
Этот последний июль и последний август второй Речи Посполитой запомнился мне не как драматический пролог апокалипсиса, но как жестокое время насилия над собственным организмом. Витольд не признавал обеда без четвертинки, а я, будучи глупым щенком, не мог противиться взрослому коллеге. Глаза мои слезились, я ненавидел вкус водки, не любил состояния опьянения и все же. два раза в день отравлял самого себя, испытывая глубокое отвращение к Витольду и к себе, пропивая, вопреки своему желанию, все деньги, которые у меня были. Уже на рассвете я начинал дрожать при мысли о пятидесятиграммовых стопках, содержимое которых я не мог влить в глотку не подавившись.
Витольд совершенно не обращал на это внимания и с наслаждением заглатывал свою порцию, после чего, раскрасневшись, прелестно рассказывал о своих студенческих приключениях и о любимой — умной, красивой девушке, свадьба с которой у них была назначена на октябрь, когда он закончит военную службу. Витольда уже ожидала хорошо оплачиваемая работа на заводе Шпотанского, и от полного счастья его отделяли только эти несколько недель службы в Зегже.
Каждый день во мне вспыхивал бунт, и я подготавливал соответственную речь. Витольд был пьяницей и нуждался в активном собутыльнике, который со звоном чокался бы с ним,— без этого он не испытывал удовольствия. Я же, давясь, кашляя и обливаясь слезами, ждал, как избавления, сентября, когда мы сможем вернуться домой. А дождался начала войны и бомб, посыпавшихся на мост через Вуго-Нарев. В тот же день мы, к моему облегчению, разъехались в разные части. Я встретил Витольда на улице в октябре 1939-го, когда мы с трудом приходили в себя после сентябрьского шока. Он был одет в какое-то тряпье, небрит, с налитыми кровью глазами, изо рта у него неприятно пахло, как это бывает при больной печени, и вообще он весь вонял перегаром и селедкой. Увидев меня, он просиял, по-пьяному радушно засуетился и потянул в первый попавшийся бар, чтобы рассказать мне свою трагическую историю.
В сентябре 1939-го он, как и я, оказался среди защитников Варшавы и сейчас же отыскал свою невесту, о которой так мечтал, маршируя по лесам и долам. Придя в восторг от того, что оба живы, они бросились друг другу в объятия и пережили несколько часов абсолютного счастья в пустой квартире его девушки. Вскоре, однако, ему пришлось возвращаться в свою часть на Марымонте, невеста.же его заупрямилась и настояла на том, что пойдет хотя бы немножко проводить его. И они пошли, держась за руки, восторженно глядя друг на друга, Так возлюбленные шли довольно долго, почти позабыв об осаде города, лишь обходя рвы, воронки и развалины, как вдруг раздался сухой треск, и его девушка опустилась на тротуар — осколок шрапнели перерезал ей горло, и Витольду не оставалось ничего другого, как похоронить ее с помощью прохожих на ближайшем скверике. Этот страшный случай окончательно сорвал его с тормозов, и он стал пить сверх всякой меры. Спустя два часа я покинул его в баре, заплаканного и бормочущего, свесившего голову над очередной четвертинкой.
В следующий раз я увидел его лишь через несколько лет, в конце 1943 года, когда он нашел меня через товарищей по военной службе. Лицо его расплылось и отекло, как у алкоголика, но он был совершенно трезв, ни в какой бар меня не потянул, а просто рассказал мне случившуюся с ним недавно потрясающую и гротескную историю.
Он уже два года работал в одной электротехнической фирме и очень хорошо зарабатывал. Несмотря на то, что ему было больше тридцати, он оставался холостым и по-прежнему не чурался рюмочки, более того — незамедлительно пропивал все, что зарабатывал. Так он и жил все годы оккупации: постоянно пребывая под градусом, минуя со свойственной пьянчугам везучестью все облавы на улицах, не обращая внимания на одиночные выстрелы и залпы, не замечая трупов. За две недели до нашей встречи, в конце октября 1943 года, он довольно долго пировал в обществе нескольких мужчин и дам в квартире одной из них, а так как квартирка была однокомнатной и спать ему пришлось бы на полу, он решил, несмотря на комендантский час, вернуться домой, куда ему надо было тащиться через весь город. Близилась полночь, и никто из собутыльников его не задерживал, потому что все были пьяны в стельку.
Выйдя на Свентокшискую, он поплелся по направлению к Жолибожу. Его сильно качало из стороны в сторону, иногда он присаживался у стены, но потом все равно подымался и с пьяным упорством продолжал ковылять по темному и опустелому городу, тем более, что, по его собственному признанию, такие вещи ему уже не раз удавались и он всегда без всяких приключений добирался до дому. Однако на этот раз он выпил слишком много водки и двигался очень медленно: до площади Инвалидов он доплелся только к двум часам ночи. Там его заметил жандармский патруль. Немцы, как обычно, крикнули издали: «Хальт!», «Хальт!», но Витольд, который упорно воевал с сопротивляющимся пространством, вообще этого не услышал, а если и услышал, то как бывает с пьяным, не принял к сведению. Для жандармов этого было достаточно — один из них немедленно выстрелил в едва передвигавшего ноги Витольда, тот сразу же упал и погрузился в небытие. Жандармы перешли через дорогу, нагнулись над мертвым и согласно предписанию вынули у него из кармана бумажник и документы, чтобы передать их польской полиции, которая подбирала на улицах трупы и составляла акты о смерти, потом пнули труп ногой и удалились во тьму.
Спустя час Витольд очнулся от холода и неудобства, так как лежал на мокром тротуаре, с огромным усилием встал и с еще большим усилием побрел домой, слегка хромая из-за боли в пятке. Дома он плюхнулся на топчан и уснул, не сняв носка с болевшей ноги, потому что тот прилип и не хотел сниматься. На следующий день, проснувшись в состоянии жесточайшего похмелья, он обнаружил, что у него на пятке не хватает кусочка кожи, а в ботинке появились две дырки. Ужас его увеличился еще больше, когда оказалось, что у него нет ни документов, ни бумажника. Вывод можно было сделать только один: он стал жертвой нападения вооруженных грабителей. Увы, напрасно пытался он выудить из собственной памяти хоть какое-нибудь воспоминание об этой ночи бурного пьянства.
Лишь два дня спустя, возвратись с работы, он увидел на замочной скважине сургучную печать жилищного управления. Тут же прибежал взволнованный дворник: несколько часов назад полиция сообщила ему, что Витольд застрелен жандармами на площади Инвалидов и, хоть труп найти не удалось, что при нынешнем беспорядке иногда случается, в полиции уже составлен акт о его смерти, а квартира передана в распоряжение жилищного управления, где стоят на очереди граждане, получающие квартиры за взятку. Дворник не сказал полицейским, что Витольд жив, и присутствовал как понятой при описи вещей, оставшихся после «умершего».
Теперь он советовал Витольду как можно скорее исчезнуть отсюда, потому что жандармы охотно застрелят его еще раз — согласно составленному акту о смерти. «Они жуть до чего во всем орднунг любят,— добавил дворник,— Раз есть бумажка о смерти, значит, нечего данному чедовеку жить, никакого у него нету законного права».
Витольд в дискуссию не вдавался, а вскочил в трамвай и был таков. После этого он скитался, ночуя у знакомых собутыльников, и, конечно, боялся показаться в своей фирме. Он вдруг стал нежелательным гостем, потому что поклялся до конца войны не брать водки в рот.
Встретившись со мной, он попросил свести его с подпольной организацией, ибо, по его словам, навсегда порвал с прежней, подлой, заблеванной жизнью и хочет в меру своих сил послужить Родине. Это ранение в пятку было для него последним предупреждением — уж если ему суждено погибнуть, пусть погибнет не как омерзительный алкоголик, а как солдат на поле боя. Он просил также добыть для него какие-нибудь документы. К моему великому изумлению, он действительно сдержал слово, и я никогда больше не видел его пьяным. Более того, он постоянно был готов принять участие в самых рискованных операциях. Неустанное напряжение и опасность, как видно, компенсировали ему отсутствие спиртного. В дни восстания он охотнее всего бывал на линии связи, часто принимал участие в вылазках и атаках. И сейчас он смотрел на меня с улыбкой, развеселившись от моего неожиданного сообщения о предстоящей свадьбе.|
— Мы пережили тяжелый день,— сказал он,— Нам полагается свадьба.
Старый комбинезон, который был на нем, подчеркивал его полноватую фигуру и коротковатые ножки больше, чем гражданская одежда. Он по-прежнему носил черные усики.
— Буду вашим чашником,— сообщил он. — Cтpacть как люблю распоряжаться на свадьбах. Если б я знал, что сегодня венчают, может и я бы…
Мы оба посмотрели в сторону коммутатора, где Иоанна подслушивала разговоры. Витольд ухаживал за ней осторожно, несмело, словно боялся показаться смешным. Этой восемнадцатилетней девушке он, наверное, казался почтенным тридцатидвухлетним стариком, но был в ее глазах и героем, который не ведает страха. Я подошел к Терезе, она делала перевязку бронебойщику Гервазию, разорвав для этого на полосы простыню.
— Может, выживу, а, пан поручник? — спросил раненый, блеснув из-под бинта единственным глазом.
— Ну уж насчет этого я абсолютно спокоен,— ответил я как можно увереннее.
— У тебя есть какая-нибудь еда? — спросил я шепотом у Терезы.— Надо устроить свадьбу.
Она с иронией взглянула на меня. Мы пошли в маленькую комнатку в конце подвала, где Тереза хранила под ящиками свои сокровища.
— Бутылка водки, бутылка коньяку «Хенесси», бутылка токая и коробочка сардин,— перечислила она.— Это все.
Взяв бутылку коньяку, я отлил из нее немножко в аптечный пузырек.
— Иду в больницу,— сказал я.— Потом я твой.
— Только не жди ничего особенного,— улыбнулась Тереза.
Оказалось, что даже в такой ситуации свадьба лучшее лекарство для женщины: Тереза избавилась от напряжения, к ней вернулось хорошее настроение, и она была явно не прочь пофлиртовать и пококетничать. Может, она даже решила не умирать под гусеницами танка? У нее теперь был муж, которого надо было обихаживать и защищать.
— Готовь свадьбу,— распорядился я.— Все, кто жив, имеют право принять в ней участие. Ставь на стол все, что у нас осталось. В общем — пир горой!
— А завтра? — спросила она.
— Нет никакого завтра, — ответил я. Тереза вопросительно смотрела на меня. Конечно, она искала на моем лице выражение любви. Мы были сейчас одни, и я мог прижать ее к себе. Теперь нас уже ничто не разделяло.
— Я уже пять лет люблю тебя, Тереза,— прошептал я.— И ты прекрасно об этом знаешь.
Я поцеловал ее. Это был наш первый настоящий любовный поцелуй, и я постарался вложить в него все свое чувство, но оно было слишком большим и не могло уместиться в нем. Тереза почувствовала это и благодарно прижалась ко мне.
— Боже мой,— прошептала она.— Кажется, я счастлива.
Я сунул в карман пузырек с коньяком и пошел к вагоновожатому. Тот, лежа на своем матрасе, внимательно следил за всем, что происходило в подвале, и даже отдавал ребятам приказы.
— Я вижу, ты уже почти здоров, Юзек, — сказал я.
— Просто я про обязанности вспомнил,— ответил он.— Ведь моя жена с детьми у брата в Воломине. В Варшаве, ежели кто хочет выжить, в обязательном порядке должен иметь родню где-нибудь под Варшавой, чтоб в случае чего было где спрятаться.
— Хочешь капельку коньяку?
— Хочу,— ответил он.
Я приложил к его губам пузырек, он отпил половину.
— За твое здоровье,— сказал он.— Ровно пять лет назад мы с покойным слесарем за твое здоровье выпивали. Ты, Юрек, через каждые пять лет в день рождения к смерти готовишься. Который из нас теперь живой останется?
— Видно будет.
— Мы же тогда на целых пять лет моложе были,— вздохнул он.— Война-то начиналась только, и, хотя наша Варшава вся горела, все же еще много в нас надежды было. А теперь вот конец войны, и Варшава обратно вся горит, но надежда уходит из нас, как тепло из покойника. Видать, измучили нас эти пять лет.
— Давай-ка я тебя отведу обратно в больницу,— сказал я.— Завтра на нас сюда могут атакой пойти. Я бы не хотел тебя тут оставлять. Ты же знаешь, что они делают с ранеными.
— То же, что и со здоровыми,— ответил он.— В больнице до невозможности воняет. А тут я хоть на свадьбу твою погляжу.
— Ладно,— согласился я и пошел долить в пузырек коньяку.
Снаряды падали лишь изредка, и я добрался до больницы без препятствий. Было семь часов вечера. В подвале больницы жизнь шла своим чередом. Это был седьмой круг ада. С трудом пробравшись по запруженному коридору, я нашел комнатушку, где в углу лежал отец. Здесь горела лишь одна свеча, и вокруг был полумрак. На матрасе, где умерла девушка с обугленными ногами, теперь лежал паренек с перевязанной головой. Ядя сидела все так же выпрямившись, как дама с чашкой чая на приеме.
— Я принес тебе коньяку, папа,— тихо сказал я.
Отец открыл глаза и слабо улыбнулся.
— Дай Яде,— с усилием произнес он.— Она напоит меня.
— Нельзя! — рявкнула Ядя.— Алкоголь — это смерть!
— Еще никто не умер от капли коньяку,— серьезно возразил отец.— Наоборот, большинство отправляется в последнее путешествие, позабыв выпить на дорогу. Дай мне хлебнуть, Ядя, а то мой сын не может наклоняться.
Я протянул Яде пузырек, она вздохнула и приложила его ко рту отца.
— О-о-о! — Отец даже причмокнул.— Французский коньяк! Постой-ка, да ведь сегодня у тебя день рождения, а? Я совсем позабыл о нем из-за этого грохота! Поздравляю, сынок!
— Спасибо, папа,— все так же тихо сказал я.
— Сорбонна откладывается с года на год, но кто знает, не будешь ли ты в следующий день рождения…
— Лучше не будем строить планов, а то снова сглазим,— прервал я его.
Состояние отца показалось мне хуже, чем днем: он теперь неподвижно лежал на спине, не поднимая головы.
— Не смотри на меня с таким ужасом,— сказал он.— Сердечная болезнь угнетает, и иногда я лежу без движения, потому что боюсь пошевелиться. Что слышно снаружи?
— Уже спокойно. Немцы захватили Круликарню, но мы ночью должны отбить ее.
— С Круликарни начинается поражение. Нам здесь было слишком хорошо.
— Что это значит — слишком хорошо?
— А то, что мы разгуливали по улицам, играли в военных, кушали помидорчики, вокруг светило солнышко, и только издалека доносились выстрелы. Рай на земле, семь недель свободы. Это очень много, сынок. Теперь придется платить.
— Слишком дорого.
— Иногда за один час платят жизнью.
— Не вижу, за что это я должен платить.
— А священная любовь к дорогой отчизне? — спросил отец.
Я осторожно сел на край матраса. Мой зад снова отозвался резкой болью, потому что я слишком сильно согнул ноги. Мне хотелось плакать.
— Ты родился в независимой Польше,— сказал отец. — И бунтуешь против неволи. Я же воспитан в условиях национального поражения и не вижу ничего странного в том, что над нами чинят расправу. Ужасает меня только эта техника. Во времена моей молодости никому бы даже в голову не пришло, что миллионный город можно смести с лица земли. Это и есть новый, современный элемент истории нашего мученичества. Зверство тоже пользуется достижениями прогресса.
— Но я ненавижу мученичество! Я хочу побеждать!
— Как же ты можешь побеждать, если противопоставляешь технике двадцатого века скудное повстанческое вооружение, каким пользовались еще в девятнадцатом веке? — возразил отец.— Идут новые времена, сынок. Все, что нам сейчас остается, — не дать миру забыть о нашем огромном жертвенном костре. Это будет зачтено.
— Спасибо за утешение! Все это мне очень поможет, когда я буду грызть землю!
— Не успели тебя стукнуть по заднице, как ты уже впал в истерику,— рассердился отец.— Подозреваю, что этим ты и отделаешься.
— Каким образом? А может, сбросить мундир, выйти к ним с поднятыми руками, заявить, что я гражданский, и тогда меня, может быть, не застрелят?
— В порядочном обществе о таких вещах вообще не говорят вслух,— брезгливо поморщился отец.— Восставшим придется сдаться. Может быть, завтра, может быть, через три дня.
— Чтобы нас всех расстреляли?
— Теперь немцы этого уже не сделают. Они знают, что вот-вот начнется наступление на Берлин. Они побоятся истребить вас полностью.
— Нас? А ты?
— Не думаю, чтобы я перенес какое бы то ни было передвижение.
— Теперь ты впадаешь в истерику!
— Ясно! — вмешалась вдруг Ядя.— Все мужчины так. Чуть что у него заболит, он уже стонет и умирает! У меня тоже терпение уже лопается! Завтра я тебя забираю из этой больницы! Все! Хватит! Мы уходим из Варшавы!
— А танки расступятся перед нами, — в тон ей добавил отец.
— Ты сам этого хотел, Станислав! — воскликнула Ядя, и отец сразу стал серьезным.
— Извини меня, Ядя,— он взял ее за руку. — Ты изумительная женщина! Я благодарю судьбу за то, что она дала мне тебя в жены. Право, я не заслужил этого!
— Мы с Терезой сегодня обвенчались,— выдавил я из себя наконец. Они с изумлением уставились на меня.
— Понятно,— улыбнулся наконец отец.— Эта девушка мне сразу понравилась. Поцелуй ее от меня. Ядя, дай им одну штуку.
Ядя полезла под юбку, покопалась там и вытащила большую золотую двадцатидолларовую монету.
— Наш свадебный подарок,— пояснил отец.— Бери. У нас осталось еще несколько штук, которые мы прячем в интимных местах. Это будет ваш капитал для закладки дома на развалинах Варшавы. Новую жизнь всегда лучше начинать, имея золото, чем не имея его. Ядя, дай еще капельку коньяку. Эта жидкость удивительно хорошо действует на меня.
Отец снова отхлебнул из пузырька и облизал губы, потом поднялся на локте.
— Еще несколько глотков, и я встану! И даже пойду в контратаку! — сказал он.— До свидания, сынок. Неизвестно, увидимся ли мы еще. Если сумеешь, спаси свою шкуру и шкуру своей супруги. Разумеется, не ценой чести и долга. Привет.
Я пожал отцу руку, поцеловал грязноватую кисть Ядиной руки, медленно поднялся и пошел, обходя лежавших повсюду раненых. Я торопился уйти, чтобы отец с Ядей не заметили моих слез. Опасность и поражение сделали меня чувствительным и склонным к волнениям. Отца я уже больше не увидел: назавтра Ядя вытащила его из больницы за час до атаки «тигров», а днем позже вынесла его, взвалив на спину, из их виллы на Мокотове. Немцы выпускали там из города остатки гражданского населения после того, как повстанцы ушли через канализационные каналы. Наняв затем телегу, она довезла отца до Милянувка, где он умер от сердечного приступа два месяца спустя, 26 ноября 1944 года. Смерть его была мгновенной, и он совсем не мучился, а накануне еще играл в карты и пил коньяк. Ядю я встретил лишь через год, когда вернулся из плена. Она передала мне последнее письмо отца. «Дорогой сын,— писал он.— Я был не лучшим из отцов, но ты, надеюсь, сохранишь обо мне не самую плохую память, ибо я ведь искренне полюбил тебя. Я не оплакиваю своей жизни, потому что она принесла мне много радости, впечатлений и даже любви и страданий. Я, однако, понимаю, что она ни для кого не может быть моральным образцом. Не знаю, дождусь ли я падения Берлина и твоего возвращения из плена. Во всяком случае, я уйду с сожалением, что не буду свидетелем новых времен, но и с сознанием того, что мои времена окончились. Если сможешь, позаботься о Яде, не бросай ее, пока она снова не выйдет замуж, и честно поделись с ней наследством, то есть развалинами виллы на Мокотове, если в новые времена они будут хоть чего-то стоить. Ничего другого у меня нет, ведь деньги у меня никогда не держались, о чем я тоже не жалею. Думаю, что мои связи в автомобильном деле тебе не пригодятся, потому что, как мне кажется, ты еще долгое время будешь ходить пешком. У тебя впереди лет сорок жизни, раны, обретенные в дни восстания, заживут (я имею в виду не зад, а душевные раны), только не стань середнячком, потому что от этого в человеке умирает душа, а живи в меру весело, веруя в добрые, по сути, наклонности людей. Я не могу навязывать тебе нравственных принципов, поэтому просто целую тебя и прощаюсь с тобой. Это письмо я пишу только на случай, если мы уже не увидимся. Хочу, чтобы ты знал: я думаю о тебе».
Через два года после войны Ядя вышла замуж за владельца авторемонтной мастерской, что, конечно, само по себе было достаточно красноречиво, и родила двоих детей. Но тем, кто хотел ее слушать, она часто рассказывала, что мой отец был великим человеком и после его смерти жизнь кажется ей не более чем терпимой. Это приводило в ярость ее нового мужа, но он помалкивал, не желая потерять ее.
Из больницы я вернулся в наш подвал уже после восьми вечера. Коммутатор дрожал от разговоров: определялись потери и разыскивались пропавшие. Ночь приносила облегчение и позволяла фантазировать, вопреки действительности оживали надежды. Ведь совсем без надежды эту ночь нельзя было бы пережить, и лишь утру суждено было перечеркнуть все наши мечты. Стол в гостиной, как мы называли подвальчик побольше, уже был накрыт для свадебного пира. Посреди него красовались последняя коробочка сардин и три бутылки из запасов владельцев виллы, которые покинули дом еще в августе. Буханку хлеба нарезали тонкими ломтиками, рядом алел салат из помидоров. Это были деликатесы, давно позабытые в центре города — Мокотов уже несколько недель называли районом излишества, спокойствия, помидоров и вообще обжорства. Витольд держался торжественно, как и положено церемониймейстеру. Вагоновожатого и бронебойщика Гервазия пододвинули вместе, с матрасами поближе к столу. Помимо наших девушек, за стол должны были сесть еще четверо линейщиков вместе с их командиром, капралом Гжмотом. Это был сын токаря, проворный, как макака. Выросший на окраине, он, наверное, учился ходить не по земле, а сразу же стал лазить по чердакам и голубятням. Гжмот приносил нам огромную пользу: выстрелов он вообще не боялся, а обрывы устранял молниеносно.
Я встал рядом с улыбающейся и торжественной Терезой. Только я и знал, что под этой улыбкой кроется дрожь и тревога. Витольд указал нам наши почетные места в центре стола на стульях в стиле «ампир», принесенных из бывшего салона и поставленных у стены. Капрал Гжмот пододвинулся к нам вместе со стулом и осторожно вынул из сумки фарфоровую вазу. Это был настоящий розентальский фарфор: белый, с цветами пастельных тонов.
— Для новой квартиры,— сказал Гжмот. Я пожал ему руку. Он нравился мне еще и за его неизменное чувство юмора.— Вы не подумайте, что это воровство какое-нибудь,— добавил он. — Она сама на меня упала, когда «коровы» в пух и прах разносили чью-то квартиру. Пусть переживет восстание вместе с вами.
Мы поставили вазу на стол и налили в нее воды, а Витольд опустил в нее стебель моего желтого георгина. Бася внесла дымящийся котелок с настоящей картошкой. Витольд разлил токай по хрустальным бокалам и потребовал тишины. Все тут же умолкли, и я удивился, что даже на улице почти не слышно выстрелов. Золотистая жидкость подрагивала в бокалах, преломляя свет карбидной лампы.
— Я рад, дорогой Юрек и дорогая Тереза, что дождался вашего законного брака,— сказал Витольд.— Много воды утекло, Юрек, с того времени, когда мы с тобой лениво попивали водочку в Зегже, и много крови пролилось. Но мы тем не менее живы, и в этом факте заключены, я бы сказал, неограниченные возможности на будущее. Если можно дать вам совет, то будьте счастливы друг с другом, ибо, как известно, каждая минута счастья — неожиданный и редкий дар судьбы, а потому нельзя терять зря ни секунды! И этот бокал с благородным венгерским вином, которое по странной прихоти небес сохранилось для нынешней прекрасной надобности, я подымаю за здоровье молодой пары и нашего командира, который отмечает сегодня также и день своего рождения! Желаю вам одних лишь радостей в независимой Польше! Аминь! Да здравствуют молодые!
Последнюю фразу он уже крикнул, а ребята повскакали с мест и троекратно прокричали юношескими дискантами: «Нех жие! Hex жие! Hex жие!» Я поцеловал Терезу, как полагалось, и все набросились на картошку. Пир без искусственного меда был настоящей роскошью. Сидевшая напротив меня Кристина едва коснулась губами рюмки. Видно было, что слезы снова душат ее, тем более что она еще утром считала себя самой несчастной в нашем общем несчастье. Чтобы прервать ее муки, я сказал:
— Смени у коммутатора Иоанну, Кристиночка, пусть и она выпьет за наше здоровье.
Кристина вскочила из-за стола и выбежала. Минуту спустя вошла Иоанна. Она так и сияла, улыбаясь во весь рот. Витольд, возбужденный выпитым вином, по которому, как видно, стосковался уже его организм, явно горел желанием поухаживать за ней. Он налил Иоанне остатки токая, чокнулся с ней и уставился блестящими глазами на ее хорошенькую мордочку. Иоанна не жалела ему улыбок. Начинался флирт без будущего. Витольд погибнет через два дня, когда, выбравшись из канала, побежит к Висле в том месте, которое теперь называется Черняковская плита. А пока они улыбались друг другу и обольщали один другого — он как индюк, она как лань, я же радовался всей этой беззаботной паузе, а скорее — внезапному возврату нормальных человеческих проявлений в изуродованной жизни обреченного на уничтожение города.
Я взглянул на Терезу. Она слушала Гжмота, рассказывавшего о своих проделках в 1942 году, когда, обмотавшись колбасами и салом, он пробирался по каналам в голодавшее гетто. Это давало ему возможность содержать мать и младшего брата. Мне была неприятна его похвальба, и я дотронулся под столом до руки Терезы. Тереза сразу же обернулась и, улыбнувшись, взглянула мне в глаза. Во взгляде ее было отчаяние.
Я сжал ее руку. И хотя мне полагалось бы сейчас шутить, я не мог выдавить из себя ни слова. Недолгое и, в общем-то, искусственное веселье за столом уже начало угасать. Ребята выпили по рюмке водки, и было видно, что ими овладевает дремота.
— А может, потанцуем? — попытался спасти положение Витольд, который не спускал с Иоанны горящих глаз.— Что это за свадьба без танцев!
— Мы не будем танцевать на развалинах,— резко сказал я. — Пошли-ка, братцы, спать, пока нам позволяют.
Все, кроме раненых, встали, и на этом свадьба закончилась. Теперь было слышно, как кричит Кристина: «Целинка» не отвечает!» Двое ребят выбежали в темноту. Это была одна из последних попыток исправить линию, так как на следующий день телефонная связь окончательно перестала существовать. Вынуждены были умолкнуть и УКВ, да и связным стало недалеко добираться: наши островки защиты находились друг от друга на расстоянии двухсот метров.
Я подошел к коммутатору узнать, какова ситуация, а скорее для того, чтобы оттянуть деликатный момент. Я не хотел сегодня спать в этом подвале. В течение последних недель мы с Витольдом неоднократно пытались переночевать на втором или хотя бы на первом этаже, где находилась бывшая гостиная с полувырванными оконными рамами, но нас изгоняли оттуда дежурные артиллеристы, которые били вслепую, просто в заданный квадрат. Дом дрожал, осыпалась уцелевшая штукатурка, и почти всегда, проиграв борьбу со страхом, часика через два мы возвращались в подвал в обманчивой надежде найти укрытие.
— Давай переночуем наверху? — предложил я Терезе.
Она серьезно посмотрела на меня, должно быть, она готовилась к этой ночи как к неизбежному ритуалу. В этот момент мы были далеки от каких бы то ни было эротических влечений друг к другу, потому что этого, наверное, и не могло быть в такой обстановке. И все же надо было соблюсти все формальности до конца. Теперь-то над этим можно было бы и посмеяться, но тогда наша первая брачная ночь казалась мне актом серьезным, который следует выполнить с почтением и сосредоточенностью, как и все, что делаешь в свой, быть может, последний час.
Я постоял с минуту возле обоих раненых. Вагоновожатый лежал сейчас тихо, с закрытыми глазами. Он еще разговаривал во время свадебного пира и даже пошутил насчет того, что, мол, дети, зачатые под взрывы мин и гул артиллерийской стрельбы, вырастут крепкими мужиками и уж их-то не испугаешь никаким разрушением Варшавы. Сейчас он спал, потому что не открыл глаз, когда я подошел к нему. Девушки поставили возле него кастрюльку с кипяченой водой — это было все, что они могли для него сделать. Я прикоснулся к его руке: пульс у него был частым и слабым.
— Гжмот! — позвал я.— Сажайте-ка сержанта Овцу на велосипед и везите в больницу!
Ребята подошли к матрасу и, стараясь действовать как можно более осторожно, подняли вагоновожатого. Он сейчас же открыл глаза:
— Чего это?! Чего это тут делается?! Барнаба, я лучше здесь останусь! Я это все...
— Утром может быть слишком поздно,— ответил я.— Не для того я с тобой целых пять лет по Варшаве мотаюсь, чтоб позволить тебя здесь пристрелить! Приказываю уехать отсюда и никаких разговоров! Бронебойщик Гервазий! Пойдете с сержантом!
Бронебойщик Гервазий молча встал и поковылял на своих раненых ногах.
— Знаешь адрес моих в Воломине? — спросил вагоновожатый.
— Знаю,— ответил я.— Завтра я тебя навещу.
Мы вынесли его в садик и посадили на седло велосипеда. Ребята, поддерживая его с двух сторон, тронулись в путь. Минуту спустя они исчезли в темноте, а вскоре затихло и шуршание шин. Ночь была мрачная, без малейшего просвета. Так я простился с вагоновожатым. Однако я встретил его спустя три года, в 1947 году. Он стоял на углу Иерусалимских аллей и Маршалковской. Оттуда отходили первые трамваи, которые шли на Прагу через восстановленный мост Понятовского, и он руководил их движением. Это был символ победы жизни над смертью — в его собственной судьбе, и в судьбе Варшавы. Я был в обществе многочисленных приятелей и обменялся с ним лишь несколькими словами. Мы записали адреса друг друга. Однако встреча, к сожалению, так и не состоялась. Оба мы уже жили в разной действительности. А может, это было подсознательное нежелание растравлять раны?
Простившись с обоими ранеными, мы с Терезой пошли наверх, в гостиную. Ветер гулял здесь, как в саду, сальная свеча собственного производства мигала от сквозняка, в пузатом книжном шкафу поблескивали позолоченные корешки книг, с потолка жалобно свисала хрустальная люстра, почти лишенная подвесок. Тереза подошла к тахте и начала сбрасывать с нее обломки кирпича, куски осыпавшейся штукатурки и прочий мусор. Где-то поблизости сильно грохнуло, и тут же забренчала вся гостиная. Я подошел к Терезе и обнял ее:
— Не боишься?
— Давай ляжем, Юрек! — тихо ответила она.
Я задул свечу, чтобы не стеснять ее и себя. Снял куртку и осторожно сел на тахту: чтобы разуться. Проклятый зад откликнулся в ту же секунду. Было чего стыдиться в первую брачную ночь! Этот стыд заглушал даже страх, простительный, в конце концов, в этой комнате без стен. Я стягивал с себя сапоги, прикусив от боли губы. И все же у меня вырвался стон.
— Что с тобой? — встревожилась Тереза.
— Сейчас увидишь,— ответил я.
Я снял бриджи и вытянулся на тахте. Повязка ослабела и спадала у меня с бедер. Я попытался подтянуть ее. В темноте все же можно было различить силуэт Терезы. Она подошла и легла рядом со мной. Я нежно обнял ее, она была в тонкой рубашечке и вся дрожала. Я тоже дрожал от холода и волнения. Мы прижались друг к другу, и вскоре нам стало теплее.
— Что это у тебя? — спросила Тереза шепотом, пригнувшись к бинту.
— Да так, царапина.
Тереза провела рукой вдоль бинта и нащупала сзади утолщение на повязке, но не рассмеялась. Я был очень благодарен ей за это. В те годы я боялся показаться смешным не меньше, чем быть убитым.
Я поцеловал ее в щеку и снова изо всех сил прижал к себе, как если бы это объятие могло .уберечь нас от нависшей со всех сторон опасности. Я познавал ее медленно, стыдливо, не желая ни в чем уподобить это переживание своему прежнему жалкому опыту. Я терял целомудрие снова, но совсем иначе и, испытывая упоение, отчаянную любовь, страх, горе, надежду и боль в заду при каждом движении, устремлялся в это прекрасное, теплое и пружинистое тело, чтобы укрыться в нем от всего, что нас окружало, но не мог ни на минуту забыться, потому что слышал гул и взрывы, а ветры со всех сторон овевали мою спину. Тем сильнее я вжимался в нее и был уже не только любовником, но исстрадавшимся сыном, бросившимся в объятия матери в поисках защиты, утешения и справедливости. Не знаю, как долго это продолжалось, может, час, может, два. Мы ничего не говорили, а только сливались в объятии, неподвижные после минут упоения, вслушиваясь, несмотря на это, в каждый свист и каждый взрыв, не желая, однако, пошевелиться, залезть под тахту, сбежать в подвал, отказывая страху в повиновении и тем освящая нашу свадьбу и наш бунт против витающей в воздухе смерти. В какой-то момент я приподнялся на локте и увидел лицо Терезы. Ее влажно блестевшие в темноте глаза были широко раскрыты и смотрели на меня.
— Ты плачешь, Тереза?
— Не знаю.
Мы снова замолчали. Она не спрашивала меня: «Ты меня любишь?», я не бормотал нежностей и ласковых слов. Прижавшись друг к другу, мы защищали себя от всего, что не было нами обоими.
Прошло много времени, когда на лестнице послышались шаги.
— Пан поручник! Вас пан майор вызывает! — крикнула из темноты Бася.
Я встал и начал одеваться. Майор приказал мне явиться к нему. Перед уходом я вернулся в гостиную, наклонился над Терезой и поцеловал ее в губы.
Она обхватила мою голову обеими руками и долго не хотела отпускать, словно этот поцелуй должен был стать последним. На рассвете начался ад, и у нас не было времени сказать друг другу хоть какое-нибудь ласковое слово, а ночью мы потерялись в канале, и я никогда больше не увидел Терезы. Месяцами я ждал в лагере известия от нее. Напрасно. Она погибла где-то во тьме.
А в ту ночь я уходил, унося на губах вкус ее губ. Я взглянул на часы: до полуночи не хватало трех минут. День моего рождения кончился в ту минуту, когда я ничком упал на тротуар, чтобы спастись от осколков снаряда. Я очень хотел жить. Я еще не знал, что останусь один. Я выжил, но во мне убили сердце.
1977