Этот день рождения снова пришелся на воскресенье, как и пять лет назад, в 1939 году. Я проснулся в подва­ле в шесть утра, и вокруг еще звенела тишина. На со­седнем матрасе никого не было. Видно, мой заместитель Витольд уже умчался проверять, как действуют вверен­ные ему укаэвки. Я откинул одеяло, натянул сапоги, за­правил бриджи в голенища и вышел из котельной. Вдоль стены большого подвала спало человек десять ре­бят и девушек, все в серо-стальных рабочих комбинезонах из дешевого материала. После шумного вчерашнего дня тишина еще баюкала их, и они еще видели сны, но кое-кто уже с неохотой открывал глаза. Я подошел к табурету в углу, на котором стоял таз, налил черпаком из ведра воды и умыл лицо и руки — большего я не мог себе позволить. После этого я надел американскую воен­ную куртку времен первой мировой войны, в которую были упакованы автоматы, сброшенные нам в контей­нере с канадского самолета. Тереза выстирала ее, под­штопала и пришила к погонам звездочки, вырезанные из консервной банки. За маленьким окошком уже видне­лось серое небо и ветвь яблони без листьев, облетевших от взрывных волн. Я отправился в маленький подваль­чик. Здесь у коммутатора сидела Тереза. Коснувшись в знак приветствия ее плеча, я взял трубку и услышал чей-то голос;

— Четыре «пантеры» на Пулавской от станции же­лезной дороги... Все. Нет, еще не все! Еще три «панте­ры» в восьмистах метрах от Круликарни.

Я вернул Терезе трубку.

— Наверное, пришел наш черед, Юрек…

— Сегодня пятьдесят пятый день восстания,— ска­зал я.— Сколько времени может продолжаться такое восстание в Варшаве?

— Сегодня же день твоего рождения,— вдруг вспо­мнила Тереза.— Примите наилучшие пожелания, пан по­ручник!

Она встала, шутливо отдала честь и поцеловала ме­ня в щеку. Я на минуту задержал ее в объятиях.

За этот год между нами произошло очень многое. Примерно через месяц после моего дня рождения (по­мню, это было в субботу и жандармы отплясывали в городе свой кровавый танец) как-то после полудня я появился у Терезы, чтобы просмотреть полученную по­чту и отправить свою еженедельную. Я слегка запыхал­ся, так как удирал, точно заяц, из трамвая на Маршалковской. Тереза открыла мне дверь с таким мрачным и растерянным видом, что я приготовился услышать ка­кую-нибудь трагическую новость. Первым делом я поду­мал, что, наверное, пришло извещение о смерти отца в Освенциме. Такие послания ежедневно приносили по­чтальоны, вестники несчастья, Атропы тех времен. Тере­зу и ее мать парализовал даже сам вид почтальона: стоило ему появиться во дворе, как они начинали сле­дить за ним из окна кухни, прислушиваться к шагам по лестнице, разглядывать, что у него в руках — письмо из лагеря военнопленных или извещение из крема­тория.

— Что случилось? — спросил я, леденея от тревоги.

— Ромек вернулся,— прошептала Тереза.

Ромек и был тот самый херувимчик с фотографии, Офелия из лагерного театра, патриотическая повинность Терезы. Самые разные чувства охватили меня, но боль­ше всего мне захотелось, чтобы он поскорее убрался от­сюда ко всем чертям.

— Его освободили?

— Он бежал,— пояснила Тереза.— Ищет связи. Мы должны свести его с нашими. Пошли.

Не дожидаясь, пока я очухаюсь от этой новости, она ввела меня в комнату. Тот, кого я искренне проклинал все эти годы, стоял у окна, разглядывая собственную фотографию. Он несколько похудел, возмужал и, пожа­луй, утратил свою детскую миловидность, а в глазах его я, к собственному удивлению, заметил блеск решимости. Нет, это не был тот изнеженный плакса и слюнтяй, ко­торый жил в моем воображении.

— Мой командир, поручник Барнаба,— представила меня Тереза.— Он знает о тебе все, Ромек.

— Кроме того, как вы бежали,— добавил я, пожи­мая ему руку.

Его пожатие было по-мужски энергичным. Нет, слюнтяем был не он, а я... Меня охватили самые горь­кие предчувствия. Мы взглянули в глаза друг другу. Не знаю, прочел ли он мои мысли или же приписал хмурое выражение моего лица суровости подпольщика.

— Мы бежали из лагеря втроем,— сказал он.— Те двое тоже ищут связи с организацией через старых то­варищей. Я знал, что Терезочка не может остаться в стороне. Она слишком благородна и непримирима.

Он взглянул на Терезу с такой любовью, что у меня внутри все перевернулось.

— Вас могут искать здесь, пан поручник,— сказал я, немедленно приняв тон командира, понимающего свою ответственность.— У вас же с Терезой была постоянная переписка.

— Я сейчас же исчезаю отсюда! — согласился он.— Но должен же я был хоть посмотреть, как живет моя Тереза...

Я взглянул на Терезу. Она опустила глаза. Положе­ние ее было не из завидных, за свое благородство она расплачивалась сейчас мучительными переживаниями. Ромек нежно взял ее руку и поцеловал с почтением и галантностью, которую, как видно, сумел сохранить в лагере наряду с другими добродетелями. Мы здесь уже давно не целовали рук нашим девушкам, относясь к ним как к товарищам по борьбе. К сожалению, даже самая боевая девушка-солдат, готовая стрелять и погибать, то­же в конце концов не устоит перед цветами, нежным лобзанием рук и вообще перед всей этой довоенной га­лантностью. Мой соперник, явившийся как привидение с того света, в этом отношении был для меня опасным противником. Хоть проклинай ротозейство лагерных стражников!

— Вы не сказали, каким образом вам удалось бе­жать,— поспешил напомнить я, чтобы прогнать от себя гнусные мысли.

— Да тут не было ничего особенного, — улыбнулся Ромек.— Мы просто вышли через ворота. Двое остава­лись узниками, а третий переоделся стражником.

— Но откуда же вы взяли мундир, винтовку, доку­менты?

— Мундир из полотна, винтовка из деревяшки, до­кументы нарисовали тушью,— пояснил он.— Когда столь­ко лет сидишь, от отчаяния можно сделать все.

Тереза украдкой поглядывала на Ромека, сопоставляя свое представление о нем с живым человеком. Дол­жно быть, она испытывала сейчас тяжелое потрясение: то, что до сих пор было идеей, долгом и достойным чести самопожертвованием, обернулось вдруг носом, гу­бами, ногой и, что хуже всего, мужчиной, который слишком долго постился. Я попытался представить себе мою любимую, мою Терезочку, эту монашку по призва­нию, в объятиях изголодавшегося самца… От ужаса кровь ударила мне в голову.

— Должен признаться, я был инициатором этого по­бега,— продолжал Ромек.— И обязан этим Терезе. Ее письма ободряли меня. Они не только поддерживали во мне жизнь, они не позволяли мне опуститься, поддаться лагерной депрессии. Я черпал в них силу, надежду, ве­ру, и мне было наплевать, что в обед нас кормили жид­ким супом или что нам дали слишком мало картошки на ужин. Когда меня одолевало малодушие, я вынимал ее письма, читал их от первого до последнего, и мне снова хотелось жить, действовать, бороться... Поэтому наш побег удался. Я стал играть в лагерном театре, чтобы все там подготовить для побега. Немецкий мундир я сделал из костюма Офелии.

— Да здравствует Шекспир, пан поручник! — вос­кликнул я с деланной веселостью.— А путешествие че­рез Германию?

— Заняло три недели,— ответил Ромек небрежным тоном, словно речь шла о безделице.— Из-за бомбежек поезда ходят нерегулярно.

В ответ на такую скромность мне оставалось лишь самому проявить как можно большую скромность: кис­ло улыбнувшись, оставить их вдвоем.

— Отведешь пана поручника к Сатане,— сухо распо­рядился я.— А он свяжет его с кем надо. Желаю успеха, пан поручник. Вы явились в горячую пору. Они пробуют раздавить нас.

— После бездействия в лагере — это живительная обстановка,— улыбнулся Ромек.— Я все еще не могу по­верить, что я уже здесь, с вами. Мне хотелось бы начать действовать как можно скорее.

— Вы покинули самое надежное убежище во всей гитлеровской империи,— сказал я.— В офицерских лаге­рях для военнопленных живут спокойно даже евреи.

— Именно поэтому я и уехал оттуда,— ответил он.— Там немцы соблюдают женевскую конвенцию, а здесь убивают всех подряд. Такая несправедливость невыно­сима!

Я написал заявку о выдаче Ромеку документов, условился с Терезой и вышел. В этот день жизнь каза­лась мне пустой, несмотря на то, что я беспрерывно что-то делал. Мой соперник был из числа людей-монолитов, а они всегда пробуждали во мне зависть. Служение Родине было для них понятием всеобъемлющим и не под­лежащим обсуждению: Родине следовало отдать даже жизнь и они никогда не проявляли страха, выполняли любой, даже самый безумный приказ, готовы были по собствен­ной инициативе совершить самый отчаянный, самый смелый поступок. Устремленные лишь к одной цели, они никогда не совершали подлостей и не позволяли себе поддаваться страху. Это было еще одно поколение пора­бощенного и угнетенного народа, который ради сохране­ния духа был вынужден провозгласить смерть на поле брани величайшим благом. Это были наследники Польши шляхетской, Польши романтической и Польши мучени­ческой, Польши-твердыни и Польши подавленных вос­станий. Недалекие в своих убеждениях, националисты поневоле, уверенные в духовном превосходстве поляков, они сражались за Польшу, образ которой вынесли из прочитанных книг. Это была Польша гусаров и девиц из дворянских гнездышек, Польша мазурки Домбровского и смерти князя Юзефа в водах Эльстера, Польша подхо­рунжих из «Ноябрьской ночи» и мелкопоместной шляхты, сложившей головы на берегах Немана во время январ­ского восстания. Целиком поглощенные идеей независи­мости, они не умели и не хотели видеть социальных про­блем, от которых, как они утверждали, несло миазмами востока: ведь их-то не притесняли, и голод им тоже в глаза не заглядывал.

Со дня приезда Ромека моя жизнь очень измени­лась. Работа в условиях конспирации развела нас в раз­ные стороны, и в следующий раз я увидел его лишь спустя несколько месяцев на одном из собраний, где бы­ло довольно много народу. Он весь так и светился энер­гией, желанием действовать. Терезу, однако, я видел по­чти ежедневно. Боясь, что Ромека могут искать у нее, мы перенесли наши деловые свидания из ее дома в дру­гое место. Но гестапо появилось в поисках беглеца не у нее, а у матери Ромека в Кельцах, и, конечно же, безрезультатно, поскольку он ни разу там даже не по­казал носа. Между мной и Терезой установился молча­ливый уговор — мы никогда не говорили о Ромеке.

И все же он как бы стоял между нами при каждой встрече. Я стал держаться неестественно, фальшиво, был постоянно раздражен. Мне было известно, что Те­реза встречается с ним. Но я продолжал утешать себя мыслью, что физическое присутствие чужого, по сути, человека положит конец этому плакатному самопожерт­вованию. В разговорах с ней я принял нарочито товари­щеский тон, перестал бросать на нее пылкие взоры и ни разу, даже случайно, не коснулся ее руки. И с радостью отмечал про себя, что Тереза перестала даже улы­баться.

Иногда я терзал себя, точно мазохист, пытаясь отга­дать, удалось ли Ромеку затянуть ее в постель. Что-что, а уж это ему полагалось по всем правилам сей благо­родной игры. И часто вечерами при мысли об их пере­плетенных телах кровь ударяла мне в голову. Он сни­мал где-то комнатку, и они, должно быть, вытворяли там бог знает что. Тереза, наверное, отдалась ему с блеском отчаяния в глазах и пошла на это, сжав зубы, будто отправлялась на бой, превращая это столь прият­ное обычно занятие в еще одну жертву на алтарь оте­чества. Я упорно гнал от себя мысль, что она могла бы полюбить его, да и весь вид ее ничем не напоминал счастливой девушки, переживающей медовый месяц.

Действительность доставляла нам все больше потрясений. Чем ближе был конец войны, тем острее разгора­лась борьба, тем больше становилось жертв. Каждое утро я вставал, отмечая со вздохом облегчения, что ночь прошла спокойно и возле дома не раздался скрип тор­мозящей машины. Каждый вечер я радовался, что про­жил еще один день. Это немного напоминало состояние человека, сраженного инфарктом и ожидающего смер­тельного исхода болезни: ежедневно утром ему кажется, что это произойдет именно сегодня, и он благодарит бога за каждый подаренный день. И хотя ему ясно, что удар наступит наверняка, в минуты хорошего настрое­ния он тешит себя иллюзией, что именно его-то судьба пощадит и ему удастся проскочить мимо, побыть в жи­вых по крайней мере еще один годик. А я был совер­шенно здоров и с отвращением отталкивал от себя всякую мысль о смерти.

Борьба со страхом требовала много усилий. Не по­дать виду, что он одолевает тебя и хотя бы внешне выглядеть как тот полковник, что погиб в сентябре тридцать девятого, защищая Круликарню, или как по­ручник Ромек, который без денег и документов пересек всю до отказа нашпигованную жандармами Германию с такой легкостью, с какой современные молодые люди путешествуют по Европе «автостопом». Если Тереза за­метит эту разницу между нами, я погиб! Когда все во­круг требует борьбы, девушка не может любить слабака и слюнтяя, даже если он обладает прекраснейшей ду­шой и незаурядными талантами. Я тоже чувствовал се­бя рожденным для высших целей (для каких именно, я еще не знал) и пробовал утешиться мыслью, что в ду­ховном отношении превосхожу этого монолита Ромека, взращенного только для борьбы, готового к внезапной смерти без каких-либо колебаний, этого благословенно­го простака, не знающего, что такое скептическая мысль и книги философов, подвергающих сомнению все и вся.

Таким образом, я дошел до гнусной попытки подкре­пить свою трусость философией. К сожалению, это по­могло немного. Варшава 1943 года даже и не снилась ни одному философу, а их произведения не давали.отве­та на главные вопросы: как пережить эту ежедневную резню? Какую занять позицию? Следовало, конечно, по­ложиться на свою интуицию и здравый смысл, и я ста­рался быть рыцарем без страха и упрека не только пе­ред Терезой, а это давалось мне с большим трудом.

Я боялся, что Тереза попросит перевести ее в отряд Ромека, но ничего подобного не произошло. Она по-пре­жнему безупречно справлялась со своими обязанностя­ми, и я никогда не мог ее ни в чем упрекнуть, разве что в излишней браваде и энтузиазме: она то и дело выпол­няла задания, не входившие в ее обязанности. К сожа­лению, я беспрерывно ощущал присутствие в городе Ро­мека: он появлялся среди нас всегда улыбающийся, влюбленный в Терезу, убежденный в ее взаимности, ухаживающий за ней с величайшей галантностью. Он совершенно пренебрегал опасностью и вообще был ис­полнен восторга от всего, что с ним происходит.

В один из декабрьских дней 1943 года, когда я выхо­дил от Терезы после какого-то собрания, впереди вдруг мелькнула красивая физиономия Ромека. Он стоял в очереди у продовольственного магазина, и я миновал его, ничем не выдав нашего знакомства, ибо так предпи­сывали законы конспирации. Он, однако, нагнал меня и прошептал:

— Я ждал вас!

— Хорош подпольщик! — буркнул я.

— Я не хотел говорить обо всем при Терезе,— пояс­нил он.— Завтра я уезжаю.

— Не спрашиваю куда, потому что вы, надо пола­гать, все равно мне не скажете.

— Далеко,— ответил он, не смущаясь моей су­хостью.— И неизвестно, когда вернусь. Я хочу, чтобы вы знали это.

— В наших условиях чем меньше знаешь, тем лучше.

— Между мной и Терезой все кончено,— сказал он.— Действительность и ее мечта оказались слишком далекими друг от друга.

Тут уж я взглянул на него. Должно быть, он заме­тил, как блеснули у меня глаза.

— Вы, вероятно, понимаете, что я не мог принять такой жертвы, а она не умеет притворяться или лгать. Если бы я не бежал из лагеря, я мог бы тешить себя иллюзиями до конца войны. Знаете ли вы, что мы даже назначили день свадьбы?

— А может, вы ошибаетесь? — спросил я на всякий случай.— Может быть, вы были бы хорошими супру­гами?

— Ясное дело, мы были бы хорошими супругами,— ответил он.— Но этого мало. Писать письма в лагерь — одно, а жить вместе — совсем другое. Тереза делала все, чтобы я ни о чем не догадался, но это было сильнее ее. И я вскоре понял, что она не любит меня, что она стала жертвой собственной экзальтации... Я освободил ее от всех обязательств. Вы понимаете, это было совсем не просто для меня, потому что я очень, очень полюбил ее.

Все сказанное им должно было невероятно обрадо­вать меня, но вместо этого его благородство лишь раз­дражило меня. Редко кто в его положении — ведь это был молодой, сильный, прекрасный мужчина — при­знался бы, что девушка не любит его и не хочет, хотя он сделал все, чтобы завоевать ее и удержать. Этот херу­вим снова дал мне урок. Я молчал.

— Позаботьтесь о ней,— добавил он минуту спу­стя.— Вы знаете ее лучше...

            Некоторое время мы шли молча.

            — Можете быть спокойны, пан поручник, — сказал я наконец.

— Догадываюсь, что и вы ее любите. Если только я был преградой...

— Это очень благородная девушка,— ответил я. Теперь уже было сказано все. Ромек остановился.

— Привет!— сказал он.— Я тороплюсь.

Мы пожали друг другу руки, и он ушел быстрым шагом, немножко смешной в своем потертом пальтишке. В иные времена он был бы салонным львом, любимцем женщин и вообще плейбоем. Я постоял на углу, пока он не исчез в темноте.

Больше я Ромека не видел. Его послали курьером в Берлин, поскольку он блестяще знал немецкий. Снаб­женный первоклассными документами, он без труда до­брался до Берлина, но там, в гостинице, его настиг ноч­ной налет англичан. Извлеченный из-под развалин в бессознательном состоянии, он был перевезен в больни­цу, где, по-видимому, сказал что-то в бреду по-польски, и какой-то из добропорядочных немцев — товарищей во несчастью обратил на него внимание гестапо. Проверив как следует его документы, они не трогали его две неде­ли, дав ему подлечиться, а потом перевезли к себе и переломали ему в своих застенках все те кости и ребра, которые уцелели во время налета. Разумеется, он не вы­шел оттуда живым.

Как я теперь понимаю, эти мои воспоминания нико­гда не возвысятся до уровня литературного произведе­ния, потому что едва сложится та или иная ситуация и наметится конфликт или драма, позволяющие глубже проникнуть в психологию героев, как кого-то из них сра­жает внезапная смерть. И наш драматический треуголь­ник тоже был разрушен не нашими поступками, а вме­шательством гестапо.

О смерти Ромека мы узнали в январе 1944 года. Ко­нечно, я ничего не говорил Терезе о моем последнем разговоре с ним, и внешне после его отъезда в наших с ней отношениях ничего не изменилось. Однако в день его отъезда я не смог утерпеть и преподнес ей букет алых роз,

Известие о смерти Ромека оказалось для нее силь­ным ударом, она не смогла сдержать слез. Я сидел ря­дом с мрачной, как на похоронах, миной, готовый, как и она, оплакивать смерть своего соперника. Оказалось, что, хотя его уже не было в живых, а может быть, именно поэтому, он продолжал стоять между нами. В естественном порыве я обнял Терезу за плечи, она не сопротивлялась, но я чувствовал в ней лишь печаль и скорбь. Мы сидели так довольно долго, и мне пришлось напрячь всю силу воли, чтобы не обнять ее покрепче — сердце мое учащенно билось. Я чувствовал рядом теп­лое тело любимой, но не сделал ни малейшего движе­ния, чтобы не спугнуть ее и не оскорбить. Наконец она заговорила:

— Он из-за меня поехал туда, я виновата в его смерти, понимаешь?!

— Чепуха! — горячо воскликнул я.— Никто теперь не повинен ни в чьей смерти! Он же поехал туда по приказу! Да и вообще он всегда искал опасности! Какое это имеет к тебе отношение?!

— Это он из-за меня искал опасности! — Тереза бы­ла безутешна.— Я не сумела... Мой долг был любить его. Если б ты знал, как он мучился!

— Надо было сразу порвать с ним! — не удержал­ся я.

— Ну что ты! Слишком много мы наворотили в этой нашей переписке… Назад пути не было. Я решила вый­ти за него замуж.

— Глупые принципы! — проворчал я.

— Конечно, глупые! — неожиданно согласилась она.— Но если бы я их нарушила, я была бы еще несчастнее. К сожалению, я не сумела притворяться. Он искал во мне пылкой любви, а меня все это так мучило, что я встречала его мрачным молчанием вместо радост­ной улыбки. Но хуже всего было...

Она умолкла. Надо было терпеливо ждать. Женщи­на всегда скажет то, что хочет сказать.

— Ты, наверное, понимаешь, что я имею в виду,— прошептала она.— Когда дошло до этого, я расплака­лась от боли и стыда... Но как я могла сказать «нет», я же поклялась в письмах хранить ему верность до самой смерти! Он все понял. Я даже не ожидала, что он ока­жется таким чутким. Большинство мужчин считает, что они дают девушке величайшее счастье, а если она, глу­пая, малость поплачет,— подумаешь, велика беда! Он постарался уехать… И когда прощался со мной, ни сло­ва не сказал о нашей свадьбе. Наоборот, он сказал, что мы ничего не можем загадывать, что сейчас не время основывать семью, поскольку вся наша жизнь принад­лежит Польше, что он будет теперь исчезать на дли­тельное время и, может быть, вообще не сумеет увидеть меня до конца войны. Я сразу поняла, что он дает мне возможность изменить прежнее решение. Я не знала, что он едет в Германию... И согласилась на все. Он поцеловал меня в лоб, улыбнулся и спокойно, как, впро­чем, и всегда, ушел.

Она снова умолкла. Я плохо чувствовал себя в роли приятеля, с которым делятся интимными переживания­ми. Увы, я понимал, что мне придется проявить еще много терпения, пока время сотрет память о Ромеке. Я ждал.

— Извини, что я рассказываю тебе об этом,— снова начала она, помолчав,— но я могу говорить об этом только с тобой.

— Можешь сказать мне все. Ты для меня самый близкий человек.

— Спасибо,— прошептала она.

Ей явно хотелось сказать еще что-то, но она колеба­лась. Наконец она решилась.

— Я беременна! — с трудом выдавила из себя Те­реза.

Это уже был выстрел прямо в сердце. Я снял руку с ее плеча и встал.

— Наверняка? — глупо спросил я.

— Наверняка,— подтвердила она.— Ты должен по­мочь мне.

— Не понимаю...

— Я не могу иметь ребенка,— сухо сказала она.— Это слишком большой риск. Я, вероятно, не переживу этой войны.

— Ты что, с ума сошла?!

— Я прошу тебя помочь мне,— повторила она.— Ес­ли ты не хочешь, я сделаю все сама.

Конечно, я не отказал ей и неделю спустя проводил ее к одному коновалу, которого мне порекомендовали товарищи. Он принимал на Краковском Предместье и вовсе не делал секрета из своего нелегального в то вре­мя занятия: разве немцы могли иметь что-нибудь про­тив умерщвления плода каких-то поляков? Это лишь об­легчало их собственный труд. Тереза отправилась туда как на казнь. К счастью, в городе шли облавы, и нам пришлось добираться кружным путем, так что, когда мы уже оказались у цели, времени для траурных цере­моний не осталось. Я просто не отдавал себе тогда отче­та, каким психическим потрясением может оказаться аборт для девушки такого склада, как Тереза. Ее угне­тенное состояние я принял за одну из форм женской истерии: в эпоху внезапных смертей удаление плода не могло казаться мне величайшей трагедией.

Коновал встретил нас радостной ухмылкой. Несмот­ря на то, что еще не пробил полдень, от него несло водкой. Когда я представил ему жену, он понимающе подмигнул мне и повел к себе отчаянно взглянувшую на меня Терезу. В приступе алкоголической эйфории он да­же обнял ее за плечи. Хоть в данном случае я страдал за грехи покойного и все это не должно было бы волно­вать меня, я очень тяжело прожил последующие два часа. В голову мне приходили самые ужасные мысли, хотя люди, имевшие дело с хозяином этого дома, пре­дупреждали меня, что он, как правило, оперирует в нетрезвом состоянии, но ему все чрезвычайно хорошо удается, о чем свидетельствует факт, что он богатеет и покупает под Варшавой один земельный участок за другим.

Я выскочил на улицу и начал кружить по городу без всякого смысла и цели, мысленно молясь всем святым, потому что перед глазами у меня неотступно стояла бледная как призрак Тереза. Время тянулось бесконеч­но, и я продолжал бегать по кругу: Краковское Пред­местье, Новый Свет, Ордынацкая, Коперника, Карася — рядом с прежним Польским театром, где теперь играли только для немцев «Веселую вдову», и, наконец, по Обо­зной снова до Краковского Предместья. Выскочив в оче­редной раз с Обозной, я лишь минуту спустя сообразил, что попал в самую гущу облавы: жандармы запихивали мужчин в фургон. Пути к отступлению не было, и я, не замедляя шага, прошел по опустевшему тротуару через кордон молодчиков из Баварии или восточной Пруссии, стоявших ко мне свиной. Никто не остановил меня — ведь Тереза нуждалась во мне! Вскоре мне удалось най­ти извозчика, которому я пообещал кучу денег, если он подождет нас, и подъехал к дому доктора.

Тот вышел ко мне в коридор со своей пьяной ухмылочкой на лице.

— Женушка еще лежит,— сообщил он.— Все про­шло прекрасно, она большой молодец, поздравляю вас с такой красивой и изящной подругой. Но в будущем все-таки будьте поосторожнее и уж не вздумайте пользо­ваться нынешними презервативами. Это же эрзацы, они все лопаются! У меня из-за них руки от работы не­меют…

Он засмеялся, а меня затошнило. Я сунул ему день­ги, он ушел и через минуту вывел Терезу. Она была очень бледна и еле передвигала ноги. Я взял ее под руку, и мы сошли вниз, медленно ступая со ступеньки на ступеньку. В пролетке она полулежала, тупо глядя вдаль, а я держал ее за руку, и так мы проехали весь Новый Свет. Помню, шел густой снег, на самом углу Иерусалимских аллей вермахтовский «вандерер» сшиб рикшу с пассажиром и на мостовой лежали два тру­па — жертвы гололедицы, неудачники военных времен, закончившие жизнь так нелепо... Тереза ничего этого не видела. Я поднял воротник ее пальтеца, чтобы ей не было холодно. Жандармы уже набили фургоны людьми и исчезли. Когда мы доехали до дома, я помог ей до­браться до квартиры. Она заглянула в комнату матери, обычным голосом сказала (мать ни о чем знать не дол­жна была!), что в городе уже все спокойно, и, наконец, дотащившись до своей комнаты, рухнула на тахту. Я немного посидел возле нее, но меня еще ждало мно­жество встреч, так что надо было бежать дальше. Мы говорили только о делах, я приказал ей, как советовал коновал, лежать три дня в постели.

— Смотри, буду проверять ежедневно! — предупре­дил я.— Я не позволю тебе лишаться здоровья из-за…

Я не докончил фразы. Она молча посмотрела на ме­ня, и я почувствовал, что благодаря этому чертову самаритянству очень выигрываю в ее глазах. Это был жалкий способ завоевания женщины, требующий невероятной терпеливости, самоотречения, подавления в себе естест­венных рефлексов, против чего бунтовала вся моя нату­ра. К несчастью, я втюрился в Терезу по уши. Меня вдруг охватила злость.

— Спасибо тебе, Юрек,— сказала она, кладя свою руку на мою.

— Хуже нет связываться с девицами, у которых есть принципы! — проворчал я со злостью.— Обязательно вляпаешься в какую-нибудь идиотскую историю!

И, спустив таким образом с небес благородную драму Терезы, я с достоинством удалился. На следующий день я принес ей цветы, купленные на взятку, которую получил в парфюмерном магазине.

Несколько месяцев потребовалось Терезе, чтобы оправиться от перенесенного потрясения. А за это время произошли самые разные события, гестапо же, можно сказать, уже припирало нас к стенке. В апреле мне при­шлось окончательно сбежать из дому и расстаться с фин­отделом. Меня предупредили о провале в последнюю минуту, и я ночевал по соседству с собственным домом, а гестапо в это время крушило там мебель и вытряхивало из мешочков крупу. Однако табурет с документами уце­лел, как уцелели и ночник с радиоприемником, и бабуш­ка, сидевшая в своем кресле гордая, исполненная пре­зрения.

Я увидел ее в том же кресле, но лишь в 1946 году. Она была серьезно больна. «Вот и ты, внучек! — сказа­ла бабушка, увидев меня после двух лет разлуки.— И как это тебя не застрелили?» — «Но ведь и вы, бабуш­ка, пережили все это!» — ответил я. «Тьфу! — поморщи­лась она.— Стоило выживать, чтобы умереть от этих те­перешних волнений! Да знаешь ли ты, сколько стоит нынче курица? Сто пятьдесят злотых!»

Гестапо забрало из альбома мою фотографию и по­казывало ее арестованным на Аллее Шуха, а на двери моей комнаты налепило бумажку с печатью: «Reichsministerium des Inners».

Пришлось немедленно сменить шкуру. Еще несколько месяцев назад я расстарался и достал себе целый комп­лект настоящих документов на другую фамилию. Проце­дура эта требовала времени: через доверенных лиц я получил в Черняковском приходе метрику на имя Збигнева Кравчинского. Этот Кравчинский был старше меня на год и погиб в сентябре тридцать девятого, а может быть, и жил где-нибудь вдали от Польши. С помощью наших людей в городском управлении я прописал этого Кравчинского (конечно, дата тоже была проставлена прошлогодняя) у моей далекой родственницы на Грохове, после чего, хоть и с некоторой дрожью в коленках, лично отнес в паспортное бюро его метрику, справку о прописке и заверенные фотографии. Спустя месяц я без всяких хлопот получил кеннкарту — фальшивую, ибо на имя Кравчинского, но настоящую, ибо выданную немцами. С помощью отца я раздобыл документы о том, что работаю монтером в фирме электроуслуг. Так что в течение некоторого времени у меня были два комплек­та совершенно легальных, неоспоримо подлинных доку­ментов: один — на имя Ежи Бялецкого, другой — на Збигнева Кравчинского. И когда за Ежи Бялецким при­шло гестапо, я на следующий же день, уничтожив его документы, влез в шкуру Кравчинского и поселился у своей родственницы, некой пожилой незамужней дамы, которая была в восторге от того, что в ее бедной собы­тиями жизни появился молодой мужчина.

В то время мы копили оружие и боеприпасы, гото­вясь к последней схватке за свободу. Гестапо вскоре вынуждено было заняться собственными делами: его со­трудники теперь усиленно ломали голову, как бы, не прослыв дезертирами, смыться до прихода фронта, пото­му что польская земля уже горела у них под ногами, а мысль о Красной Армии лишала сна. В июле, перед самым покушением на Гитлера, вернулся домой отец Те­резы, живые мощи, одно воспоминание о здоровом и веселом человеке. Господин Ульманн сдержал слово. К сожалению, я не смог даже поблагодарить его: за несколько месяцев до того его перевели на Восточный фронт, потому что от фронта уже не освобождали ника­кие связи. «Проваливаюсь во тьму»,— сказал он, уез­жая, отцу. Оттуда он уже не вернулся.

Я не раз задумывался, почему погибают всегда чест­ные люди, а негодяи, как правило, выходят из всех пе­редряг целехонькими. И не только во время войны, а в любой критический период истории. Самый большой моральный капитал человечество накопило среди пре­следуемых и погибших, и, пожалуй, особенно это каса­ется истории нашего народа. Отец Терезы не хотел гово­рить об Освенциме, пока немцы были в Варшаве, он уже достаточно настрадался. «Дай боже, дети, чтобы вам не пришлось увидеть ад при жизни»,— только и сказал он. Он почти все время молчал, много дремал, почти ничего не ел, а руки у него беспрерывно дрожали. Его возвращение не было радостным. Но вскоре в горо­де вспыхнуло восстание, и кончилось время, когда мож­но было проливать слезы над чьей бы то ни было судьбой.

Однако вернусь к своему дню рождения. Итак, я сто­ял, держа в объятиях Терезу, которая поздравила меня и поцеловала в щеку. Щелкнули опавшие клапаны, и ей пришлось отойти к коммутатору — снова поступали сооб­щения о танках. Было уже шесть утра, и Тереза переда­ла дежурство Кристине, маленькой девушке со светлы­ми волосами. Это была та самая Кристина, возлюблен­ная Альбина, делавшего наши укаэвки. Она пришла к Терезе через несколько месяцев после расстрела Альби­на и попросила принять ее в организацию, чтобы, как она выразилась, «искупить вину за его смерть». Когда-то для этого шли в монастырь, теперь она пришла к нам.

Пользуясь тишиной, дежурные принесли в подвал завтрак. Как всегда, он состоял из куска хлеба, искусст­венного чая и искусственного меда: фабрику, выпускав­шую этот мед, мы захватили, овладев районом. От слад­кого у меня тут же заныли зубы, в которых были дыр­ки, и несколько минут я страдал от ужасной боли. Ребя­та подходили за завтраком, быстро съедали его, кляня мед, и сразу же отваливали спать, потому что ночью мотались на линии. Никаких особых приказов я не отда­вал, да и о чем? Ведь сейчас, в 6.30, линии связи дей­ствовали только между командованием и отрядами, за­севшими в полуразрушенных домах по улицам Пулавской,   Воронича,  Аллее Независимости и Шустера. Не готовилось ли случайно наступление танков на Круликарню? Эта Круликарня была для меня неким симво­лом: точно пряжка, она соединяла в моем сознании на­чало и конец войны. Мы здесь воевали за несколько улиц от собственного дома. Наверное, солдаты великих дер­жав, которых забрасывали на далекие фронты за не­сколько тысяч километров от родины, позавидовали бы нам: мы дрались с комфортом, не зная никаких эшело­нов, погрузок-разгрузок или форсированных маршей. Можно было пешком дойти от дома до поля боя и остать­ся там навеки.

Я вышел в сад покурить. Вилла, в подвале которой мы укрывались, еще держалась, хотя стены ее от постоян­ных сотрясений покрылись трещинами и казалось, до­статочно было просто пинка, чтобы она рухнула и по­гребла нас под собой в подвале. Подумать только, что еще месяц назад мы танцевали здесь в гостиной, осве­щенной люстрой, и я прижимал к себе Терезу под звуки «Теа for two» из хозяйской коллекции пластинок, что мы блаженствовали, пользуясь роскошной ванной, и рассматривали с ребятами японский порнографи­ческий альбом, оказавшийся среди позолоченных томов шедевров литературы!

Ныне перед калиткой торчал скелет сожженного польского «фиата-508», реквизированного нами для нужд связи, и изрешеченная осколками будка часового, которого я давно оттуда убрал. Часовой, впрочем, с са­мого начала был вооружен винтовкой без затвора, пра­вда, это не имело значения: после четырех лет жизни в подполье нам хотелось создать настоящую военную обстановку. А в случае чего часовой должен был хряст­нуть подозрительного прикладом по башке. На деревьях вокруг из-за постоянных взрывов не осталось почти ни одного листика. Покончив с завтраком, в сад вышел ва­гоновожатый, сержант Овца, комендант центра связи. В частных разговорах мы были с ним на «ты». Он натя­нул глубоко на лоб свой темно-синий форменный берет с белым орлом и значком «V», что равно могло означать как его сержантское звание, так и «Victoria», то есть «Победа».

— Тереза нынче про твой день рождения напомни­ла,— сказал он.— Сам знаешь, Юрек, я тебе всегда са­мого лучшего желаю, но кричать «ура» не буду, не могу, мы за эти пять лет так наорались, дальше некуда. По­мнишь, когда на углу Виленской и Тарговой мы с покой­ным слесарем пили за твое здоровье, нас вовсю лупили по заднице и немцы побеждали. Нынче, спустя пять-то лет, нас опять по заднице лупцуют вовсю, но и немцам тоже достается, и к тому же у нас на глазах.

Мы накурились с ним до остервенения, обсуждая всю безнадежность нашего политического и стратеги­ческого положения, ничтожные шансы на помощь, наме­рения стратегов, а также пагубность влияния хорала «С дымом пожаров», который лондонское радио вклю­чало после каждой передачи для Польши. Только посвященные знали, что этот хорал служит условным знаком, означавшим, что сегодня ночью сброса груза с самоле­тов не будет. Большинство считало исполнение этого хо­рала траурной церемонией над нашей общей могилой — столичным городом Варшавой. Никто при жизни не любит участвовать в панихиде за упокой собственной души.

— На этот раз с трамваями будет похуже,— сказал я.— Не хватает не только вагонов, но и улиц. Просто жуть до чего много улиц исчезло. Пожалуй, тебе при­дется сменить профессию. Будешь, например, водово­зом. Как ты на это смотришь, а?

— Еще несколько дней, и всем нам каюк,— мрачно ответил он.— Наши тела сгниют под развалинами, и са­ми мы исчезнем навсегда из истории. Ты как думаешь, Юрек, будет народ считать нас героями или нет?

— Неужели это имеет для тебя такое значение?

— Я ведь вдову с двумя детишками оставляю, кото­рые, может, и выживут в Воломине, а сам разрушаю свой родимый город, да еще с жизнью прощаюсь, что ж, полагается мне хоть что-нибудь или нет?

— Не знаю, запомнит ли вообще кто-нибудь наши фамилии,— вздохнул я.— Может, мы будем неизвестны­ми повстанцами? Но меня еще в школе учили, что герои погибают, а народ продолжает жить. Наша смерть — еще не конец света, и история пойдет своим чередом.

Мне не хотелось делать обобщений по поводу нашего положения, и неудобно было вслух обвинять в пораже­нии командование. Все мое существо бунтовало против смерти, и я не хотел верить в нее, несмотря на свои иронические разговорчики. Когда первого августа около двух часов дня я мчался на велосипеде, чтобы поспеть к месту сбора повстанцев, я мечтал только пережить ближайшую ночь. Казалось, что мы или сразу завладе­ем Варшавой, или сразу погибнем. Тем временем воз­никла идиотская ситуация: шла к концу восьмая неделя восстания, а смерть все еще была впереди, все еще под­жидала нас. Притаившись, она то и дело выхватывала кого-нибудь, пожирала одного, но пробегала мимо дру­гого, все еще продолжая забавляться игрой в эту злове­щую лотерею.

В течение этих недель немцы занимались тем, что, несмотря на небольшой гарнизон, систематически, по плану, улица за улицей разрушали Варшаву. Они рабо­тали с утра до вечера, не жалея снарядов, бомб и мин. Трудно сказать, сколько бы времени им потребовалось, чтобы сровнять с землей миллионный город, пользуясь старыми средствами разрушения (атомная бомба тогда только дозревала в лабораториях). Если бы не осложнения на фронтах, они, вероятно, разделались бы с го­родом за неделю. Средства для разрушения Варшавы были наспех выделены из прифронтового резерва, где и так всего было в обрез. Сюда перебросили артилле­рию, минометы, авиацию и всевозможные подразделе­ния второго эшелона: от жандармов и саперов до сня­тых с самолетов летчиков, а также отряды власовцев, украинских, литовских, латвийских фашистов. А вчера наши линейщики на Пулавской прочитали на рукаве мертвого блондина надпись: «Герман Геринг».

Значит, немцы оттянули с фронта танковую дивизию «Герман Геринг»! Она должна была с ходу проутюжить город танками, используя внезапное затишье на Висле, ликвидировать этот мелкий варшавский инцидент и про­следовать дальше для выполнения более важных задач.

Взгляните на гигантский размах Восточного фронта и на город Варшаву, сдавленный между огромными ар­миями. Тридцать тысяч сопляков вздумали нарушить гармонию мировой стратегии! «И лишь Варшава над твоей глумится силой!» — писал сто одиннадцать лет назад великий романтик. Но теперь ее можно было раз­рушить до основания.

Варшавское восстание грызло немцев как слепень, который впился в зад и высасывает кровь, отчего зад и зудит и болит, а убить слепня нельзя, потому что руки и ноги все время заняты, все мышцы до предела напря­жены, но тело все равно ползет назад под напором си­лы, удержать которую оно не в состоянии. Едва напор этот хоть на минутку ослабнет, высвободившаяся рука хлопнет по заду и раздавит слепня. Так выглядело наше положение.

На Круликарню должны были наступать танки диви­зии Германа Геринга — героя первой миррвой войны (двадцать две победы в воздухе), человека Ренессанса, изверга, который любил напяливать на себя лиловое ки­моно и красные чулки, вора, который крал произведения искусства, Петрония гитлеризма, занятого игрой в раз­ложенную на полу детскую электрическую железную дорогу, гордеца, рейхсмаршала и «великого егеря», вто­рого человека режима и его шута.

Увы, танки «пантера» были не шутовскими, а гроз­ными, последней, 1943 года, модели: вес 45,5 тонны, толщина лобовой брони 120 миллиметров, пушка — 75 мм с большой начальной скоростью, мотор 600 лошадиных сил, великолепнейшее достижение этой войны, верх немецкой техники, экипаж — пятеро парней, люди быва­лые, в Европе не новички, но удивленные, поди, этим наступлением на дымящийся город тут же за их линией фронта, где в них стреляют засевшие в развалинах ис­худалые бандиты с пылающими глазами, а из подвалов выползают ослепшие дети. Они готовились сейчас к охо­те в этих развалинах-джунглях так же, как их безза­ботный патрон — к охоте на крупного зверя в своих ле­сах близ Берлина.

— Это же ты говорил, что умирать, мол, надо со смыслом, а? — снова заговорил вагоновожатый.— Ды­му-то мы на весь свет напустили, а толку что? Ладно уж, если б это на войну повлияло, а так... И вообще, что у нас имеется против нынешних бомбардировщиков, танков, минометов? Не старомодные ли мы среди ихней техники? Я лично, пан поручник, так думаю: хотя нашу отчаянную борьбу, может, кое-где и отметят, но в душе-то они только посмеются над нами. Вот, скажут, поляки психованные! Жертвуют собой и столицей своей почем зря, без всякого понимания политической и стратеги­ческой обстановки. Ведь просто так погибают, чтоб только доказать, какие они разэтакие смельчаки... И это на самом, можно сказать, пороге победы!

— Мы с тобой, Овца, слишком давно знакомы, чтоб я тебе пытался внушить казенный оптимизм,— сказал я.— Да, у нас нет шансов на победу, но ведь мы не можем судить объективно! Мы смотрим с близкого рас­стояния, а большое по-настоящему видно только с соот­ветствующей дистанции. И может, именно это восстание окажется великой датой в нашей истории…

— А мы будем добродушно ухмыляться да погляды­вать с неба, как ее торжественно отмечают,— добавил с иронией вагоновожатый.— Да, Юрек, в общем, крупно нас облапошили.

— Нельзя поддаваться отчаянию,— сказал я без особой уверенности.— А вдруг нам еще удастся выско­чить из этого пылающего дома?

На этот риторический вопрос я уже не получил отве­та, поскольку со всех сторон завыло, засвистело и заре­вело — начался обстрел бешеной силы. Мы побежали в подвал. Маленькая Кристина металась у коммутатора.

— Ванда не отвечает!— воскликнула она взволно­ванно.

— Через пять минут вообще никто не ответит,— мрачно сказал я.

Теперь вокруг стоял однообразный гул, а дом беспрерывно сотрясался. Не верилось, что он выдержит до вечера., Спавшие проснулись и быстро вставали — погибнуть лежа им почему-то не хотелось.

— Линейщикам приготовиться к выходу! — крикнул вагоновожатый и выразительно взглянул на меня.

Я знал, что на деле это, конечно, был сизифов труд. При такой интенсивности обстрела ни один кабель не выдергивал больше пятнадцати минут. Связь осущест­влялась только с помощью связных и укаэвок, отчего те­перь неожиданно возникла новая проблема: «пантеры» и «тигры» пользовались той же частотой, что и мы, по­этому мы слышали друг друга. После ураганного обме­на польскими и немецкими ругательствами мы были вы­нуждены замолчать, чтобы немцы не догадались, где находится наше командование. Мой заместитель, Ви­тольд, который всегда был на первой линии, решал на месте, не воспользоваться ли в виде исключения пере­датчиком.

Тереза внимательно смотрела на меня. Как и всегда в ответственные моменты, она ожидала моего слова. Я по-прежнему старался выглядеть в ее глазах цельной натурой, хотя женская интуиция, вероятно, подсказала ей обо мне правду. Такого обстрела, как сейчас, мы еще не знали, но я не мог оставаться с ними в этом подвале, корчась от страха в ожидании, пока нас засыплет или пока сюда нагрянут танки дивизии «Герман Геринг».

— Сейчас вернусь! — крикнул я и взбежал по лест­нице наверх. Крыша виллы еще держалась, хотя взрыв­ные волны и осколки смахнули большую часть черепи­цы. Чтобы не застрять в подвале, не дать страху за­гнать себя в угол, я что было сил помчался на чердак, где занял свой наблюдательный пост у слухового окна. В блаженно тихие вечера августовского спокойствия я наблюдал отсюда уничтожение сначала Старого города, затем Повисля и Срюдместья. Уже по одному тому, как летели бомбардировщики, я догадывался, какую часть города они сейчас примутся молотить. Их было не боль­ше восемнадцати, этих стервятников. Они взлетали на моих  глазах  один за   другим  и летели, выстроившись журавлиным клином по три штуки или по шесть. Потом они пикировали над районом, подлежавшим «обмоло­ту», сбрасывали свой груз, возвращались на Окенте и приземлялись. Пока самолеты загружались новыми бомбами, летчики успевали перекинуться друг с другом словечком и снова подымали машины в небо. В течение всех этих недель ни с одним из них ничего не случилось. Это была обыкновенная работа, однообразная, как во­ждение трамвая, да и аэродром находился тут же, воз­ле цели. Нынче так работают самолеты, опыляющие по­ля. Борьба с вредителями: взлет, работа, приземление, вечерком шуточки в столовой, прогулка в пивной бар, сон, с утра снова за работу, с восьми до пяти.

Молотьба оживилась первого сентября — в пятую годовщину начала войны. Немцы как раз принялись за нашу Садыбу, находившуюся в полуминуте лета от Окентя. Из моего оконца на чердаке все было видно, как в панорамном кино. Они летели туда и обратно, пикировали один за другим, а вокруг ухало и грохало, потому что стреляли еще и пушки, и тяжелые — более чем полуметрового калибра — минометы, так что над фортом Домбровского стоял сплошной черный дым и са­молеты сбрасывали бомбы в этот огромный костер. Пять лет назад, во время обороны Варшавы, немцы уже брали с боя форт Домбровского и взорвали его вместе с гарнизоном, а теперь его казематы заполнили по­встанцы, и его снова надо было брать с бою.

Я тогда смотрел на это, пока меня не позвали вниз, потому что прервалась связь. Всех троих моих свя­зистов вместе с их хозяйством завалило в подвале. Садыба быстро пала, немцы взялись за Повисле и центр города. Теперь настала наша очередь. Самолеты летали у меня над головой, и я не испытывал ни малейшего сомнения в том, что нас быстро сомнут и погребут под развалинами.

Вообще наша вилла оказалась в центре событий. Все пушки и тяжелые минометы, прозванные нами «корова­ми» за рев, который издавали в полете их мины (их мы тоже называли «коровами»), лупили то по Пулавской, то по Аллее Независимости, то по Воронича и Круликарне, то прямо в серединку, то есть по нашей вилле. Особенно сильный дым стоял сейчас над Круликарней, потому что ее молотили перед броском притаившихся «пантер». Я стоял на стремянке, высунув голову в оконце, а вокруг лопались крыши, взвивалась вихрем чере­пица, носились в воздухе обломки ветвей. От одного только грохота человека вполне могла хватить кондраш­ка. Пришла наша очередь, и теперь из Срюдместья могли наблюдать, как стервятники кружат над нашими до­мами, из которых валят клубы дыма разного цвета. Сейчас штукас как раз снова поднимались с Окентя и взмывали ввысь, как на параде: первый, второй, тре­тий, четвертый, пятый, шестой — вот они легко качну­лись в воздухе и помчались прямо к моему маленькому чердаку.

Они разделились на две группы — первая пошла над Пулавской, должно быть, к Круликарне, а вторая подле­тела прямо к нам, и ее ведущий уже кинулся, как яст­реб, в пике. Завывая, он с изящным и грозным провор­ством падал прямо на меня, и мне уже были хорошо видны три бомбы у него под фюзеляжем — одна боль­шая посредине и две маленькие по бокам, а также дула пулеметов. Я не выдержал напряжения, этот вой сбро­сил меня со стремянки, тень самолета пронеслась над крышей, совсем близко, снаружи раздался вой и ужаса­ющий свист, домик подскочил вместе с воздухом, посы­пались остатки черепицы. Бомбы, конечно, упали где-то рядом. Я встал, отряхнулся, снова изобразил на лице отвагу и с достоинством спустился в подвал.

— Все линии нарушены! — доложила Тереза с оби­дой в голосе.— Что ж, мы так и должны сидеть здесь, у этого коммутатора?

— Да, должны! Пока я не дам приказа выйти отсю­да! — обозлился я.— Овца!      |

Овца подошел ко мне, попытался улыбнуться.

— Я послал линейщиков,— доложил он.— Они дол­жны вот-вот объявиться.

Я представил себе работу линейщиков. С количест­вом убитых теперь уже никто не считался (а впрочем, кто и когда с этим действительно считался?). В первый день восстания ребята с пистолетами в руках атаковали дома, ощетинившиеся дулами автоматов и пулеметов, и падали на мостовую, не успев даже швырнуть гранату. Теперь, на пятьдесят пятый день восстания, никто не помышлял о капитуляции: до сих пор она означала только расстрел у стены.

— Что ж, хорошо,— ответил я.— Именно теперь связь особенно необходима.

Я подумал о ребятах, которые отправились латать линии. Еще совсем недавно они спали здесь в углу. Кто из них доживет до вечера? Это были главным образом семнадцати- и восемнадцатилетние юноши, пришедшие к нам уже во время восстания. Один из них, рядо­вой Улик, застрявший дома из-за высокой температуры, был вместе с матерью схвачен шаулисами в эсэсовской форме, когда те окружили дома по всей улице. Вместе с другими жильцами шаулисы загнали его с матерью в подвал, куда затем бросили через оконце фосфорные бомбы и гранаты. Мать прижала его к полу своим те­лом. Наполовину сожженная, она умерла, но спасла его от огня, и ночью он дополз до наших позиций. Теперь Улик и его товарищи отправились в это дрожащее пек­ло. Отвечал ли я за их жизнь? В тот момент я об этом не думал. Мы погружались в ад постепенно, в течение пятидесяти пяти дней, испытывая то отчаяние, то на­дежду, не переставая мечтать о помощи и подкреп­лении.

— Подожди,— сказал я Терезе.— Пойду к командо­ванию.

— Слушаюсь! — сухо отчеканила она.

Меня не утешала мысль о том, что вот сейчас бомба может свалиться на нас и мы погибнем здесь, в этой котельной — несчастные, красивые, молодые возлюблен­ные, так и не успевшие замарать утехами плоти весен­нюю чистоту чувства. Увы, среди этой бойни мы ни у кого не вызвали бы сочувствия, а закон больших чисел обрек бы нас на безымянность, затерянность среди мно­жества жертв. Мной овладело дикое отвращение к та­кой смерти. Я уже пять лет играл в эту лотерею, но теперь вероятность полного проигрыша весьма и весьма увеличилась.

Взбешенный, я выбежал на улицу и, нырнув в самую гущу гула, свиста и грохота, шел, даже не пригибаясь, потому что из окошка могла смотреть Тереза. Впрочем, все попытки укрыться от стального дождя все равно бы­ли бессмыслицей, ведь эти пушки и минометы метили не в меня, они просто стреляли в заданный квадрат — по всему нашему району. Под прикрытием пятиэтажных домов вдоль Пулавской торопливо продвигался, направ­ляясь, по-видимому, к Круликарне, небольшой отряд.

Невысокий парнишка с противотанковым ружьем на плече, бежавший в реденькой цепочке предпоследним, вдруг перекувырнулся и застыл на месте. Тот, что бе­жал сзади, в одну секунду нагнулся над ним, схватил противотанковое ружье, оттолкнул упавшего к стене и помчался дальше.

Я быстро шел вдоль улицы меж двойного ряда де­ревьев, не желая больше жить как заяц. Это заячье состояние с его постоянной беготней и попытками удрать было больше нестерпимо. Да я и не нашел бы при всем желании ни единой дыры, ни единого уголка, которые могли бы дать надежное укрытие от этого дождя из снарядов всевозможных форм, видов и калиб­ров, от этой сверхсовременной техники убиения Anno Domini 1944, а потому следовало плюнуть на все и ша­гать напрямик, с высоко поднятой головой. Впрочем, я был зайцем вооруженным, при мне был «вальтер» ка­либра 7,65, подарок Густлика ко дню рождения в про­шлом году, так что я мог убить врага на расстоянии полутора десятка метров, если б он пожелал настолько приблизиться ко мне. Теперь-то уж нигде не было ни души, но я по-прежнему не собирался пригибаться, хотя такого обстрела я еще до сих пор не видывал, а беготня под шрапнелью во время обороны Варшавы казалась мне теперь столь же безопасной, как прогулка по пло­щади Св. Марка в Венеции.

За эти пять лет враги добились огромных успехов в усовершенствовании методов разрушения столиц. Ко­гда я перебегал через маленькую площадь позади боль­ницы сестер эльжбетанок, снова взревели «коровы» — это означало, что сейчас на нас обрушится очередная серия мин. В последнее время мы стали бояться их больше, чем авиабомб, потому что от них напрягался воздух и дома вокруг раскалывались даже от одних взрывных волн. И все же я шел дальше, ожидая взры­ва. Бабахнуло через несколько секунд после рева, за­дрожала земля, заходил ходуном воздух, взрывная вол­на швырнула меня на могилу капрала Яцека с такой силой, что некоторое время я лежал с ощущением пол­ной пустоты в голове.

Эту могилу мы выкопали возле других могил пять недель назад, когда жертв было еще немного и мы да­же могли дать прощальный салют из трех винтовок. Нам было не жалко трех патронов, потому что капрал Яцек, парень с улицы Радной на Повисле, четыре года был подпольщиком, всегда готовым выполнить любое задание. Жадный к знаниям, этот рабочий электростан­ции теперь наверняка был бы выдающимся инженером или строителем крупных турбоагрегатов. Убитый снаря­дом из танковой пушки, он был похоронен по высшему классу — в гробу из досок, а Тереза и другие девушки приносили ему на могилу свежие цветы из близлежа­щих садиков.

Придя в сознание, я почувствовал себя оглушенным и разбитым. Рядом с могилой Яцека зияла огромная воронка от бомбы, поглотившая несколько соседних мо­гил. Какие трудности с установлением личности погиб­ших придется претерпевать тем, кто будет выкапывать кости на улицах в скверах! Я стряхнул о себя комья мокрой земли и побежал к вилле, где находился штаб. Домику этому уже несколько раз досталось: второй этаж весь продырявлен, ни одной оконной рамы, ни одной двери на месте. В подвале было людно, но я сра­зу же увидел своих ребят, выполнявших здесь роль связных.

В углу на лавке сидел мой друг Густлик, от него нестерпимо воняло. Его резиновые сапоги, брюки и курт­ка были облеплены слоем зловонной жижи из канализационных каналов, а землистое лицо ничем не напоми­нало румяную физиономию парня в гитлеровском мун­дире, развалившегося на тахте в роскошной квартире на Аллее Пшиятюл. Он почернел и исхудал от недоедания и недосыпания. С первых дней восстания Густлик изыскивал в подземных каналах новые проходы к цент­ру города, единоборствуя с врагом, который бросал в люки динамит, гранаты, бомбы и вообще все что мог, чтобы прервать связь с центром. Электротехник из Силезии стал героем темноты и ночи. Сейчас, несмотря на грохот и взрывы, он боролся со сном, с трудом подымая тяжелые веки.

— Чего спать не идешь?— спросил я.

— Сейчас обратно в Срюдместье с донесением пота­щусь.

— Рад тебя видеть целым, Густлик.

— Да, нынче оставаться целым не просто, сам зна­ешь,— улыбнулся он.

— В случае чего сможешь снова влезть в ту шкуру, — пошутил я.— Выйдешь из канала и начнешь кричать: «Не стрелять! Я немец! Спасите меня!»

— Пусть сами спасаются, у меня есть пистолет и три гранаты,— Густлик почесал лоб.— Поспать бы вот… Хотя бы часика три…

Мы спокойно переждали минометную очередь, от которой так тряхануло стены, точно они были из фанеры: постоянная опасность притупила страх. Я стряхнул с себя пыль и открыл дверь в большое помещение. Майор, освещенный карбидными лампами, говорил по телефону, Это означало, что какую-то из линий моим ребятам все же удалось восстановить.

— …хорошо. Пришлю взвод с противотанковым гранатометом... смотрите только, чтобы вас не засыпало. Что?! Что?! Вот черт…

Он отложил трубку и заметил меня.

— Обрыв. — сказал он спокойно и позвал: — Связной!

Связной явился немедленно. Это был один из моих ребят, блондинчик с детским личиком, выращенный на пуховых перинках, единственный сынок богатых родителей — владельцев мармеладной фабрики. Теперь это был перепачканный в крови и грязи малый, с одной щеки у него была содрана вся кожа. Он улыбнулся мне. Майор быстро писал приказ.

— Беги, парень!— сказал он.

Блондинчик схватил бумажку и побежал. Больше я его никогда не видел.

— Мы исправляем линию,— доложил я.— Но вы понимаете, что под таким огнем…

— Под Тобруком было хуже,— улыбнулся майор.— Самое главное для меня сейчас — связь со школой на улице Воронича. Сделай что-нибудь, Барнаба, если можешь!

Он вышел со мной в коридор и увидел Густлика. Тот спал. Майор дотронулся до его плеча. Густлик сейчас же встал. Майор проткнул ему пакет.  

 — Возвращайтесь с ответом,— приказал он.

Густлик не мог щелкнуть каблуками и лишь кивнул в ответ. Прогулка по каналам в центр и обратно продлится не меньше пятнадцати часов. Я откозырял, приложив два пальца к пилотке, и мы с Густликом вышли наружу. Он шел тяжело, как усталый рыбак, Я уже успел привыкнуть к его вони. Старец и мальчик тащили окровавленную женщину к больнице сестер эльжбетанок. Приближались штукас, трудолюбивые, как му­равьи. Мы спрыгнули с Густликом в окопчик, вырытый в саду, потому что самолеты уже пикировали и мне сно­ва казалось, что они летят прямо на нас.

— Я познакомился в Срюдместье с девушкой,— вдруг сказал Густлик.— Красавица, санитарка в госпи­тале. Перевязывала мне плечо. У нее уже нет ни отца, ни матери, ни брата. Я должен спасти эту девушку, но она и слышать не хочет о том, чтобы оставить раненых.

— А ты бы бросил раненых?

— Видишь, у меня на висках уже седые волосы,— сказал Густлик.— Мне исполнилось тридцать пять лет. Ей двадцать. Но я так влюбился, что не могу думать о смерти. Я выведу ее из Варшавы, Барнаба, выведу по каналам в поле, я уже подготовил дорогу, я не дам ей умереть.

— А раненых ты тоже выведешь?

— Что ж, она должна погибнуть с ними? — возму­тился Густлик.— Когда здесь всех раздавят танки и ис­чезнет последняя надежда на спасение, я проберусь к ней и мы убежим далеко отсюда.

— И будете счастливы до самой смерти,— доба­вил я.

— Она должна жить и созидать жизнь,— твердо сказал Густлик.— Я знаю все дороги. Во всей Варшаве никто не знает каналов так, как я… Только я могу ее спасти, и я сделаю это, даже если мне придется ради этого сдохнуть.

Штукас улетели, и мы вылезли, хотя артобстрел продолжался. Густлик преодолел сонливость и шел энергично, как человек, знающий, что ему нужно сейчас сделать. На перекрестке мы простились — здесь он спускался в канал. Я встретил его лишь через год, в Австрии, после освобождения из немецкого лагеря. Он не сумел спасти свою девушку, потому что она отказа­лась бросить раненых, и у него на всю жизнь осталось лишь воспоминание об их прекрасной любви, от которо­го на душе становилось светлее.

А ведь я тоже хотел жить и вырвать из этого ада Терезу. Вообще, чем больше вокруг было смертей, разрушений и пожаров, тем больше хотелось жить. Но мне не хватало решимости Густлика. Наша цель была не в спасении собственной шкуры, а в том, чтобы выстоять до конца. Уж коли нас, вопреки всякому смыслу, втрави­ли в это дело, надо было поступать последовательно, то есть погибнуть вместе с Варшавой, а если и остаться в живых, то как бы против своей воли, в силу необыкно­венного стечения обстоятельств. Давать же поблажку инстинкту самосохранения — прятаться, кланяться сна­рядам и забиваться в мышиные норы — этакое можно было бы еще простить человеку гражданскому, но никак не солдату. Воодушевленные традицией, движимые внутренней необходимостью, мы повиновались накалу борьбы. Бой шел за само существование нации. И пото­му каждый был готов идти на смерть, и нам нельзя было трусить, хотя все естество наше жаждало жизни. Ведь мы были в этой борьбе добровольцами — без мо­билизации, призывных повесток и долга, определяемого строгими предписаниями.

Я душил в себе инстинкт самосохранения, что удава­лось мне с переменным успехом, и   я даже пытался усмотреть в своей многолетней любви к Терезе смяг­чающее обстоятельство. Но  жаждать жизни, когда смерть — единственный достойный выход? Спастись, а потом нацепить на грудь соответствующую медаль и выйти на пенсию? Ведь дело было в том, что все эти годы днем и ночью человек жил только думами о Роди­не, без права на другие мысли. Можно жить только любовью к женщине, только работой, только тем или иным  стремлением, только  болезнями, только нена­вистью к кому-нибудь, к определенному классу или ко всему миру.. Но подчинить все только одной мысли о Родине — такая жизнь была величайшим самоотречени­ем, ибо питалась не временными переживаниями, не ми­молетной страстью, иллюзией или борьбой за лучшее существование, а внушенным понятием и некоей неуло­вимой, нематериальной потребностью. Ничем не обнару­живающая себя в обыденной жизни, перед лицом не­отступной угрозы смерти или ареста, потребность эта проявлялась вдруг (вопреки разуму, опыту или интере­сам) как донкихотский протест против фактов, отраже­нием которых была карта Европы, как лихорадка и па­ранойя, как смерть от шрапнели на Тарговой или под рухнувшими домами Свентокшиской, под огнем «коров» на Пулавской или минометов у главного вокзала, под авиабомбами на Садыбе или от голода в лагере смерти и, наконец, просто как иррациональная вера во что-то, чего нельзя сосчитать, взвесить, измерить тоннами или метрами, обменять на наличные деньги, что не повысит жизненный уровень и вообще не принесет никакой кон­кретной выгоды.

Это было бескорыстное чувство, тяжелая ноша, уна­следованная от предков-поляков, но также и от пород­нившихся с ними, ассимилированных евреев, татар, армян, немцев и разных прочих чудаков, заселявших зем­ли по обе стороны Вислы, заядлых патриотов, черт зна­ет почему зараженных любовью к этой стране, готовых гибнуть на баррикадах, на улицах, на чердаках домов и в подвалах, опрокидывающих трамваи и киоски, вы­таскивающих из домов гардеробы, диваны и кушетки, чтобы они послужили им защитой от танков и всей остальной могучей техники, готовых подставить грудь навстречу снарядам, бомбам и вообще всем существую­щим в двадцатом веке средствам уничтожения, вместо того чтобы бежать, уехать последним поездом, пове­ситься, принять другое гражданство, переселиться как можно скорее в Австралию, Канаду, Африку или на один их архипелагов Полинезии.

Мы всегда были достойны восхищения, нас всегда оплакивали, нам глубоко сочувствовали, на наши муче­ния взирали со слезами на глазах, воспоминания о нас появлялись в траурных рамках, но гибли мы всегда в одиночестве, без всякой надежды на помощь. И теперь, пробираясь под рвущимися снарядами вдоль маленькой улочки между Пулавской и Аллеей Независимости, я ощущал, как это проклятие, тяготевшее над судьбой по­ляков, давит и на меня, уродуя мою психику,— ведь я даже перед самим собой стыдился желания выжить несмотря ни на что, спастись вместе с Терезой, моей несчастливой любовью, остаться в живых вопреки из­вечной традиции восстаний и поражений, тюрем, виселиц, расстрелов  у  стены, похорон  в  братских могилах, спастись, потому что я хотел любить, читать книги и вообще дожить до каких-то серьезных свершений, а эти мысли были изменой и дезертирством, когда горела Варшава и погибали все самые лучшие, самые беско­рыстные, одержимые одной идеей, одной горячкой. Я шел средь грохота и свиста, там, где теперь ходит автобус 114, и, терзаемый противоречивыми чувствами — волей к борьбе и страхом, с трудом преодолевал в себе тру­сость и тягу к компромиссу.

Так я добрался до центра связи и с облегчением от­метил, что никаких снарядов, пока меня не было, в наш домик не попало. Из подвала выскочил Улик с англий­ским «стеном» в руках, за ним — парнишка с немецким МП-40. Это были автоматы — оружие, о котором линей­щики и телефонисты могли до сих пор только мечтать.

— Откуда это у вас? — спросил я.

— Завалило целый взвод, и теперь оружия больше, чем людей,— ответил он.— Прошу разрешения отбыть в сражающуюся группу!

Так я потерял Улика и его напарника, пожалуй, луч­шую мою пару линейщиков, но я не мог не отпустить их, потому что они все равно убежали бы. Им надоело чи­нить кабели. Они прекрасно понимали, что наступила последняя возможность сразиться с врагом, что поло­жение уже безнадежно и мы продержимся лишь несколько часов или самое большее до вечера, но они готовы были отдать жизнь ради этих нескольких часов борьбы с оружием в руках — недоступным им раньше автоматом, предметом непрестанных, но тщетных ожи­даний и воздыханий, мечтой куда более сильной, чем мечта нынешней молодежи об автомобиле «феррари». Оба парня смотрели на меня сверкающими глазами, возбужденные, нетерпеливые, точно опасаясь, что я за­держу их и они не успеют пострелять из своих автома­тов, потому что, если даже «пантеры», прорвавшись, пройдут и не по их телам, им уже негде будет сразиться с ними: лопнет тонкая линия обороны, все рухнет и мол­чание смерти завладеет районом.

— Идите,— разрешил я.

Они вытянулись, козырнули, приложив два пальца к беретам, и побежали, радостно улыбаясь,— так теперь их ровесники бегут на вечер танцев или на футбольный матч, где разыгрывается кубок Европы. Больше я их уже не видел.

В подвале Тереза стояла у коммутатора, а Кристина поочередно вызывала молчавшие станции.

— Все линейщики в разгоне,— сказала Тереза.— Сержант Овца сам пошел чинить «Ванду». Он звонил с линии, но что-то ухнуло, и разговор прервался... бо­юсь… как бы...

Я взглянул на нее. Она была бледной, невыспавшей­ся. Сегодня ей пришлось всю ночь дежурить у коммута­тора.

— Юрек., — прошептала она.

— Назначаю тебя исполняющей обязанности комен­данта центра связи до моего возвращения. Эту линию необходимо восстановить.

— Позволь мне пойти с тобой! — воскликнула Тере­за. Глаза ее лихорадочно блестели. Из угла, хромая, вылез бронебойщик Гервазий, дважды раненный и по­луслепой, весь обмотанный бинтами. Он ни за что не хотел оставаться в госпитале и теперь пугал нас своим видом. Тереза смотрела на меня как побитая собака. Мы никогда не бывали здесь одни. Каждый из нас выпол­нял свои обязанности, и нам было не до вздохов при луне. Мою любовь я отложил до иных времен, точнее сказать — возложил на алтарь восстания.

— Смени ему повязку,— сказал я, кивнув в сторону Гервазия.— Он же весь в крови, не видишь, что ли!

Я оставлял их в этом сотрясавшемся от взрывов под­вале, как в могиле. Теперь всякое расставание, даже на миг, могло оказаться последним. Но я не мог поцело­вать Терезу на глазах у девушек и Гервазия.

— Сейчас вернусь,— сказал я, словно шел за га­зетой.

На одно плечо я повесил полевой аппарат, на дру­гое — сумку с инструментами, презрительно брошенную Уликом, едва он дорвался до «стена», и выбежал в са­дик. Серый провод тянулся по траве и среди развалин. Я нагнулся и шел согбенный вдоль него, не спуская с него глаз, точно ищейка по следу. Моросило. Обстрел приутих, но с юга доносились взрывы и трескотня вы­стрелов, видно, танки жирного Германа приступили к работе. Я перебежал улицу Красицкого, где кабель со­хранился каким-то чудом, потому что на мостовой во­ронки от снарядов буквально соприкасались друг с дру­гом, и добрался до садов, когда над головой взревели мины. Пробираясь за кабелем, я сразу же запутался в кустах крыжовника. «Коровы» взорвались где-то по­дальше, и воздушная волна, долетевшая до меня, была не сильной, но тут же снаряд угодил в соседний садик, а я, перескочив ров — местное противовоздушное убе­жище, сорвал на ходу последний георгин — махровый, нагло желтевший на фоне сплошь серого, хмурого неба, клубов дыма, оголенных деревьев, развороченной земли. Я заткнул цветок за портупею на груди — авось, чудом уцелевший, он сохранит от ран и меня.

Провод тянулся дальше, и мне пришлась выскочить за ним на улицу. Я приближался к линии боя — домам на Пулавской и школе на Воронича, на которые сыпались тонны взрывчатки. На тротуаре кабель исчез под кучей кирпича, и я принялся разбрасывать ее, действуя с лихорадочной быстротой, потому что вдоль улицы Красицкого несся сплошной поток стали, а кроме того, уже возвращались, направляясь в очередной рейс, безотказные штукас. Мне мешала сумка, мешал болтавшийся на боку телефонный аппарат, но я в несколько секунд разбросал кирпичи, собрал обратно высыпавшийся из сумки инструмент и помчался дальше. Кабель вился теперь вдоль железной сетки, отделявшей сады от улицы. Присев у ограды на корточки, я дрожащими от спешки руками воткнул булавку в кабель, а в клумбу рядом — провод заземления. Кристина отозвалась, едва я крутанул ручку аппарата,

— Нет, сержант Овца не объявился. Связь с Барба­рой есть, но двое ребят ранено. Они сами добрались до перевязочного пункта.

— Тереза там? — спросил я.

Тереза откликнулась немедленно. Теперь эта девуш­ка, пожалуй, хотела принадлежать мне без всяких воз­ражений и оговорок. Но все это пришло слишком по­здно, и нам, должно быть, не суждено пережить хоть несколько дней счастья. Эти развалины придавили нас, испепелили наши души, и мы уже не могли ничему ра­доваться.

— Мне осталось только двести метров,— деловито сказал я.— «Пантеры» уже близко.

— Пожалуйста, будь осторожен,— тихо сказала Те­реза.

— Но я же взял шарфик,— ответил я.— Отбой.

Слово «отбой» означало, что меня не разорвало во время разговора, что я сам прекратил его в добром здравии и по всем правилам. Выдернув булавку и про­вод, я перебросил через плечо сумку и аппарат и рысцой на полусогнутых побежал через улицу Нарушевича, пе­рескочив которую, попал, следуя за кабелем, в следую­щий садик. Здесь вилла была целиком разрушена, должно быть «коровой», из-под груды кирпича торчала нога в темно-синей штанине и зашнурованном полуботинке. Кабель вился вдоль сеточной ограды, а потом в тра­ве. По мере того как я приближался к боевым позициям, обстрел становился все плотнее, слышно было так­же гудение «пантер».

В исходе этого боя я не сомневался: стерев в поро­шок наши позиции в развалинах Круликарни, в.домах на Пулавской и школе на Воронича, «пантеры» пойдут дальше. Сколько домов еще осталось? Сколько еще во­семнадцатилетних мальчишек может держать в руках оружие? Переживем ли мы еще один рассвет?

Каким-то странным образом уцелел кабель, протяну­тый в нескольких метрах от дома, превращенного в гру­ду щебня. Я нырнул за кабелем в кусты и остановился у щели, выкопанной жителями виллы, чтобы прятаться от авиабомб и «коров». И тут я услышал стон. Это сто­нал вагоновожатый. Полуприсыпанный землей, он ле­жал на боку во рву, рядом со старушкой в темном пальто — ее поблекшие глаза были выпучены в пред­смертном ужасе. Здесь-то и висел конец оборванного взрывом кабеля. Я спрыгнул в ров и увяз по колено в мягкой земле. Вагоновожатый был в сознании.

— Привет, поручник,— сказал он.— Хорошо, что ты пришел. Я думал, мы уже не увидимся.

Я обеими руками сгреб с него землю, потом обхва­тил за талию и потянул что было силы. На груди его кровавым панцирем засох песок. Оттащив труп старуш­ки, я принялся вытаскивать Овцу за плечи. Видно, ему было очень больно, он побелел и стиснул челюсти. О, ему тоже было не к лицу кричать, хотя наверняка жуть как хотелось! Какую же надо было иметь волю, чтобы столько времени изображать из себя не знающих стра­ха и боли героев, о которых пишут в романах! Я стал из последних сил тянуть его. Мы оба тяжело дышали. Ког­да наконец мне удалось вытащить его из щели на траву, где-то неподалеку завыло целое стадо «коров». Я лег рядом с вагоновожатым отдохнуть и переждать воздуш­ную волну. Чтобы не помять георгин на груди, я при­крыл его рукой. Оголенные деревья навевали мысль о ноябре, хотя еще стоял сентябрь.

— Кабель,— сказал вагоновожатый.

У меня не было с собой перевязочного пакета, как в сентябре тридцать девятого, и надо было очень торо­питься, потому что из-под комбинезона вагоновожатого, несмотря на облепившую его землю, сочилась кровь. Я сполз в ров, нашел под кучкой земли второй конец кабеля, связал его плоским узлом с первым и обмотал изоляционной лентой. Стальная проволока исколола мне пальцы, и я слизал с них кровь. Затем присел во рву, включил аппарат и покрутил ручку. Я старался не смотреть на старушку. Немедленно же отозвалась Кристина, а вслед за ней сразу и капрал Кмициц.

— Рад слышать вас, дети,— сказал я.— Кристина, докладывай майору, что связь налажена. Вы где теперь, Кмициц?

— Все еще в школе на Воронича,— ответил Кми­циц.— В подвале. Да я и не могу выйти отсюда. Над нами, должно быть, уже нет ни одного этажа.

— Барнаба! — услышал я голос Терезы.— Барнаба, где ты? Может, тебе помочь?

— Мне надо отвести Овцу в госпиталь,— ответил я, отключил аппарат и вернулся к вагоновожатому.

Тот пытался встать, но сумел подняться только на четвереньки и стоял теперь на коленях, опираясь на одну руку. Я медленно поднял его, обхватил за талию, а он выпрямился, насколько смог, и мы потащились, об­ходя воронки и развалины, еле-еле передвигая ноги, то и дело спотыкаясь и останавливаясь, чтобы передохнуть.

Выбравшись на улицу, мы заковыляли по тротуару, потому что там было легче идти, хотя вагоновожатый все равно был для меня слишком тяжел, и спустя неко­торое время я запыхтел как паровоз. Кое-где между домами мелькали фигуры пригнувшихся людей в темно-серых комбинезонах, с винтовками в руках, однако я не мог морочить им голову, требуя помощи для какого-то неизвестного раненого, когда они бежали на выручку своим товарищам, погребенным под обвалившимися до­мами. И я упрямо тащил вагоновожатого сам, шаг за шагом, а он становился все тяжелее, по мере того как у него из легких или еще откуда-то вытекала кровь, и мне вдруг стало страшно, что я притащу труп, если мы оба вообще не погибнем здесь на тротуаре, неуклю­жие, незащищенные, выставленные как мишень для сна­рядов. Как тут проявлять отвагу и извечные воинские доблести, когда вокруг не поле боя, а скоростной демон­таж города с помощью всевозможных взрывчатых мате­риалов? Где тут место для романтической.смерти, воспе­той вековыми традициями? А может, надо бросить этот провод и телефонные аппараты, уже ненужные теперь, и по примеру моих ребят бежать, пока не поздно, в один из домов на Пулавской, систематично, точно бульдозе­рами, разрушаемых «пантерами»? Может, удастся перед смертью застрелить хоть одного неосторожно вылезшего откуда-нибудь врага?

Положение становилось нестерпимым. Выбиваясь из сил, движимый лишь отчаянием и страхом, я дотащил вагоновожатого до улицы Мальчевского, где виднелось полуразрушенное здание больницы сестер эльжбетанок. Несколько недель назад на крыше этого дома кто-то наивно нарисовал огромный красный крест на фоне бе­лого круга. Это позволило молодчикам из артиллерий­ских расчетов и пилотам штукас быстро засечь отчет­ливо видимую цель, по которой они и стали с охотой лупить. Да и при чем тут красный крест в этом гнезде термитов, которое должно быть сровнено с землей? По­чему должны выжить раненые, если приговор вынесен вообще всему, что существует на берегах Вислы?

Чтобы достичь больницы, нам оставалось только пе­ребраться через поросший травой участок на стыке улиц Тынецкой и Мальчевского, где земля была густо нашпи­гована могилами погибших, а теперь еще и изрыта во­ронками от бомб и снарядов. Эта открытая территория очень не нравилась мне, и, прежде чем мы вылезли на это незащищенное поле, я прислонил вагоновожатого к забору, чтобы немножко передохнуть. С юга по-прежне­му слышались стрельба и взрывы. Как долго удержится в этих руинах горсточка защитников? Что может сде­лать майор, перебрасывая от дома к дому свой резерв из пятнадцати или даже тринадцати измученных пар­ней?

— Видишь, Барнаба, вот и меня шарахнуло,— заго­ворил вдруг вагоновожатый, с усилием произнося сло­ва.— И знаешь, мне даже полегчало малость! Первый шаг сделан... Как ни говори, а раненому легче изды­хать, чем здоровому. Ты только попроси врача — пускай он мне эту хреновину даст, которую крысам сыплют, чтоб я спокойно заснул навек, не дожидаясь конца.

— Чего мелешь-то! — рявкнул я.— Тебя всего-навсе­го прострелило. И ты прекрасно из этого выкарабка­ешься.

— С меня, брат, хватит,— поморщился вагоновожа­тый.— Мне теперь уж нас... на это на все. Я сорок лет прожил, из них десять клади на войну, десять на голо­духу, а еще десять, не самых плохих, лет я проработал вагоновожатым. Хватит. Как я родился в городе Варша­ве, так вместе с ним, с этим городом, и подыхаю и даже не спрашиваю тебя, Барнаба, почему, ведь ты знаешь не больше моего.

— Нечем мне тебя утешить,— ответил я.— Может…

— Что может? — спросил вагоновожатый. Глаза его были закрыты.

— Может, тебе придаст сил сознание, что тут проис­ходит нечто великое, исключительное…

Я подхватил его, и мы двинулись напрямик через поле. Я проклинал хозяина участка за то, что он не застроил его, и ожидал самого худшего, поскольку сна­ряды неслись на нас со всех четырех сторон света и осколки так и сыпались вокруг, а мы передвигались чер­товски медленно. Вагоновожатого покидали последние силы, улетучиваясь из него, как воздух из продырявлен­ного шарика, хотя он и силился как ни в чем не бывало продолжить со мной разговор.

— Преступление я вижу, вот что! — хрипел он.— И дурость вижу, хотя и геройство тоже, потому что народ плюет на смерть и повсюду жертвует собой. А еще я несчастье вокруг вижу, развалины и костер всесожже­ния, слышу вонь тел, которые на этом костре сожгли, и смрад дерьма в каналах. Может, это все, ежели вместе взять, и есть то великое, про которое ты гово­ришь?

— Так мне кажется... черт бы все... побрал…— отвечал я, громко сопя.— Уже недале...

Я не кончил, потому что, вот уж воистину — не говори «гоп»! Что-то свистнуло, а потом бабахнуло по­зади нас, меня обдало сзади жаром, воздушная волна опрокинула нас обоих на чью-то перекопанную могилу. Мне явно везло на эти могилы в мои дни рождений! Я провел рукой по заду: на брюках дырка, на руке кровь. Ранен. Осколок в левой ягодице. Все рыцарские традиции обрекали меня на осмеяние и презрение. Как я взгляну Терезе в глаза?! Стоило мне пошевельнуться, и рана тут же отозвалась резкой болью — ведь там си­дел кусок раскаленной стали! А может, я заслужил этот позор своей скрытой трусостью и нежеланием умереть на поле боя? Подавив стон, я встал, поднял вагоново­жатого, отчего пот залил мне глаза, и мы заковыляли дальше.

Мой зад пылал, как костер, за каждое движение левой ногой я расплачивался мучительнейшей болью. Это была настоящая пытка, и, если бы меня сейчас допрашивали, я, наверное, выдал бы все, что знал, лишь бы только это кончилось. Должно быть, мы с вагоновожа­тым напоминали упившуюся пару, сплетенную в хмель­ном объятии, неспособную держаться на ногах, шатаю­щуюся из стороны в сторону. И все же мы двигались вперед, стены больницы медленно приближались, я тя­нул своего сержанта из последних сил, кровь стекала у меня по ноге и хлюпала в сапоге, но я знал, что от дырки в заднице не умирают, потому что там нет ника­ких артерий, и меня ожидают всего лишь насмешки и издевки. Вагоновожатый почти лежал на мне, казалось, весил он тысячу килограммов, так что меня шатало все сильнее и сильнее.

Несмотря на зверскую боль, я завидовал вагоново­жатому оттого, что у него геройская, достойная поэти­ческого воспевания рана в груди, и мне даже захоте­лось, чтобы рядом снова разорвался снаряд, но только уже спереди, чтобы меня ранило еще куда-нибудь, на­пример в руку, и я смог бы предстать перед Терезой не с опущенной головой. Однако ничего такого не случи­лось, и мы наконец доплелись до больницы, в которую вошли через дыру в стене. Я не был здесь дней пять, и меня поразило то, что я теперь увидел: подвальные коридоры, похожие на освещенные свечами катакомбы, заполнены телами, которые лежат впритык друг к дру­гу, вверху оконца, забаррикадированные мешками с песком, на полу — дети без рук и без ног, бойцы с побе­левшими лицами, старики, испускающие дух среди сто­нов и оханий. Над всем этим стоял тяжелый смрад.

За несколько повстанческих недель большая, пре­красная, ярко освещенная больница (электроэнергией снабжала ее иногда станция, а иногда наш теперь уже разбомбленный агрегат) уменьшилась на две трети, съе­жилась, вползла в подземелье, почернела, загноилась, захрипела в предсмертной агонии. Взрывы, заглушае­мые стенами, но, может быть, поэтому еще более опас­ные, предвещали ей близкий конец и последнюю резню, подобную тем, что уже были во всех больницах, захва­ченных молодчиками из Альтмарка или Нижней Сак­сонии.

Люди, прикованные здесь к кроватям и матрацам, брошенным на пол, ожидали смерти с еще большим ужасом, чем те, кто мог двигаться. Они были лишены даже той капельки свободы, которая остается у человека в его последний час. Я сразу же заметил доктора Вацлава, в глазах у него было выражение смертельной усталости. Вагоновожатого уже держала санитарка, ко­торую я мельком видел когда-то. Лицо у нее сейчас было такое же белое, как ее халат. Я оперся спиной о стену, чтобы не были видны порванные сзади штаны,

— Ты должен спасти моего приятеля, сержанта Овцу,— сказал я Вацлаву.

Он подошел к вагоновожатому и внимательно осмот­рел панцирь из земли и крови па его груди, после чего расстегнул его комбинезон.

— На стол! — распорядился Вацлав.

Вагоновожатого потащили в подвальное помещение, где при свете карбидных ламп оперировали раненых. Он махнул мне рукой, но сказать что-нибудь на прощание был уже не в силах. По коридору пробирались две мо-нашки-эльжбетанки, которые тащили окровавленного гиганта в мундире вермахта. Будучи немками, они про­являли явную склонность к спасению своих земляков.

— Только не жди от меня никаких обещаний! — пре­дупредил Вацлав.— Мы режем тем же способом, что и в восемнадцатом веке, и только сильные организмы спо­собны выкарабкаться из этого. Твой сержант ранен в грудь, ему разворотило правое легкое, а поскольку он мужчина в расцвете лет, не могу сказать, что у него много шансов выжить на этой бойне. Что-то наверняка произойдет если не завтра, то послезавтра. А где мы будем послезавтра, Барнаба?

— Может, на Елисейских полях? — вздохнул я.

— Сделаю все, что смогу. Я не дам ему умереть на операционном столе, хотя, может быть, он предпочел бы умереть именно так, чем растаять от тепла фосфорной бомбы.

— Я подожду,— сказал я.

Вацлав скрылся в своей операционной норе. Я про­сто изнывал от боли. Мой зад пылал, казалось, он снова разросся, приняв огромные размеры, и весь я те­перь состоял из гигантского зада и переполненной отча­янием головы. Надо было взять себя в руки. Немедлен­но. И сейчас же вернуться к своим. Но перед тем я должен был нанести здесь еще один визит. Я не мог быть уверен, что через несколько минут у больницы не зарычат «пантеры» и не застучат по лестнице сапоги, что коридоры и своды не заполнятся гортанным ревом, а на тела лежащих не обрушатся автоматные очереди и гранаты. «Вернусь к операционной, когда Вацлав управится с вагоновожатым,— решил я,— а пока нанесу визит по соседству». И я засеменил, перенося тяжесть тела на правую ногу, но каждое движение все равно жгло и терзало меня сверлящей болью. Все же я дота­щился до комнатки в подвале, где в углу лежал мой отец.

Его перевезли сюда из полуразрушенной виллы неделю назад, ибо с ним случился сердечный приступ, называемый теперь инфарктом. Во время восстания сер­дечные приступы никого не волновали, впрочем, в эти дни вообще стало значительно меньше каких бы то ни было болезней, потому что от страха люди становились здоровее. Во всяком случае, тогда не было слышно ни о неврозах, ни о раках, ни о сосудистых заболеваниях или иных бедствиях мирного времени, словно организм, настроенный на внезапную смерть, решил воздержаться от ненужных дополнительных страданий. Это было ле­чение голодом и страхом. У отца, однако, отказало серд­це, и Ядя отыскала ему место в углу больничного подва­ла, где он неподвижно лежал на матрасе, мочился в бутылку и глотал какие-то пилюли.

Я застал их в этом углу обоих, освещенных собствен­ной роскошной карбидной лампой. Отец полулежал, опираясь на локоть, укрытый шотландским пледом в се­ро-красную клетку. Это было все, что у него осталось от богатства и роскоши, от всех радостей жизни: место в углу подвала и этот легкий, яркий плед из тончайшей шерсти, который пылал огненным пятном среди серости и страданий. Я подошел к ним, стараясь держаться как можно свободнее. Ядя сидела возле отца на детской та­буреточке, неподвижная, как индианка возле раненого воина, и кормила его из ложечки. Лишь теперь обнару­жились ее достоинства, которые никогда не могли бы выявиться в их прежней беспечной жизни, заполненной приемами, путешествиями, поездками на машинах, гон­долах и в дорогих спальных вагонах: умение пригото­вить кашу или вымыть больного, а также терпение и отсутствие брезгливости при уходе за ним, суровая нежность, верность и самоотверженность.

Пережив золотой сон, Ядя вернулась в действитель­ность, и уже никакое зло не способно было сломить ее. Этой силой обладают все те, чье детство проходило в нужде, страхе и непреодолимом желании во что бы то ни стало выжить. Старику повезло, что он, словно пред­чувствуя свою судьбу, увел у дворника Ядю, ибо, про­должай он жить со своей предыдущей дамой, актрисоч-кой Марысей, его ждала бы одинокая смерть в море нечистот, поскольку Марыся была пуп земли и любимица мужчин, которые довольно рано начали носить ее на руках (разумеется, в постель), осыпая при этом подар­ками и деньгами, и в такой ситуации с ней наверняка сделалась бы истерика от страха и отвращения. Она первая слегла бы, сказавшись больной, стеная, сопя и призывая небо в свидетели своих страданий. Марыся была хороша только в условиях роскоши, неги, полного обслуживания. Яде же бомбы, голод, болезнь отца, весь этот ад позволили проявить свою человечность.

— Как самочувствие, дорогой отец? — мягко спро­сил я.

Отец, бледный, исхудалый и покрывшийся мор­щинами, улыбнулся мне.

— Ваша гекатомба обойдется уже без меня,— отве­тил он.— Моя должность коменданта машинного парка стала лишней с той минуты, когда последняя из пяти машин погибла под развалинами гаража.

— Подозреваю, что ты переживешь нас,— заме­тил я.

— Меня бы это нисколько не радовало,— вздохнул он.— Я не собираюсь жить на свете, не пользуясь его радостями. Известно ли тебе, что я уже никогда не смо­гу ни пить, ни курить, ни есть фазанов или омаров, ни носить на руках женщин, ни даже быть рядом с ними мужчиной? Я не смогу подняться на Акрополь, ни даже на могильный холм Костюшко, и, что уж совсем смеш­но, я больше не смогу водить машину! А чего стоит такая жизнь, сынок? Садись вот тут, с краешку, посиди со мной в моем логове смерти.

— Спасибо, я постою,— ответил я.— Но ты, во вся­ком случае, можешь писать воспоминания. Зачем ты остался в Варшаве, папа?

Еще утром первого августа я сообщил отцу, что в пять часов дня в Варшаве начнется восстание, и настаи­вал, чтобы он упаковал все, что можно, и немедленно уехал с Ядей хотя бы в Гуру Кальварию или Лесную Подкову, пока туда еще ходили поезда. Он поблагода­рил меня за сообщение, но сказал, что у него есть еще часок-другой для размышления.

— Ты знаешь, как я люблю путешествия,— тихо ска­зал он теперь.— И я охотно отвез бы Ядю не только в Гуру Кальварию, но, скажем, в Швейцарию, ты зна­ешь, у меня там масса знакомых и друзей. Мы бы посе­лились в Бруннене, у озера Четырех Кантонов, дышали бы альпийским воздухом, катались на пароходе, гуляли бы по берегу, поднимались бы в вагончиках на Риги Кульм и любовались бы снежной панорамой под луча­ми закатного солнца. Это изумительная страна, сынок, там не было восстаний со времен Вильгельма Телля. Увы, такая поездка невозможна. Слишком огорчительно бы­ло бы для меня читать известия о Польше и особенно сообщения о восстании.

— Ерунду городишь! — воскликнул я и тут же понизил голос, потому что на соседнем матрасе застонала умирающая девушка с обугленными ногами.— Ведь ты совсем не был здесь нужен!

— А кто здесь был нужен? — улыбнулся отец.— Может, ты и твои друзья с пистолетиками? Или, может быть, все эти люди вокруг? Чтобы страдать от голода, ран и ужаса в ожидании смерти? Если уж ты об этом заговорил, голубчик мой, то позволь тебе заметить, что я нужен здесь так же, как и ты. Единственное право, которое у нас осталось, это право на смерть. Я тоже могу умереть, если мне это нравится.

— Но ты собираешься умереть от болезни сердца! —  возразил я.— Так не лучше ли это было сделать в Швейцарии? По крайней мере, хоть Ядя выскочила бы из этого пекла живой!

Отец взглянул на Ядю. Та словно бы и не слышала моего восклицания: протянула руку с ложечкой, отец открыл рот и послушно глотнул серую жижицу.

— Ты не мог бы присесть? — снова спросил он.— А то так не очень удобно разговаривать.

— Не могу я присесть! Меня ранило осколком в зад!

— Вот и хорошо! — обрадовался отец.— Это отучит тебя задирать нос. Ты считаешь, что смерть от сердечно­го приступа, вызванного бурными переживаниями по­следних недель, хуже, чем, например, смерть от гангре­ны зада? А о Яде ты не беспокойся, она вовсе не хотела бы скучать, сидя в Швейцарии. Путешествие доставляет наслаждение, когда ты в любую минуту можешь вернуться домой, но когда ты знаешь, что именно сейчас горит твой дом, у тебя пропадает охота любоваться вос­хитительными пейзажами. Оставим лучше этот разго­вор. Если нас сейчас и ожидает какое-нибудь путешест­вие, то только уже последнее. А твоя рана... Ты отступал? И означает ли этот непрекращающийся обстрел, что конец близок?

— Пожалуй, означает,— ответил я.— Может, это продлится еще день или два.

— Я тоже так думал, слушая этот адский грохот. Спасибо тебе, Юрек, что ты пришел. Я знаю, сколько присутствия духа нужно только для того, чтобы просто стоять при таком ранении, и вижу теперь, что я тебе не безразличен. Я не прошу тебя поцеловать меня на про­щание, тебе надо было бы наклониться, и, таким обра­зом, наше прощание могло бы оставить у тебя слишком болезненное воспоминание. Помни только, что после всего этого здесь снова будет жизнь.

— Жизнь!

— Понимаю, сейчас это трудно представить. Ты мо­лод. Иди перевяжи свою почетную рану. Может, ты еще вырвешься из всего этого, я-то уж вряд ли смогу…

— Если мне удастся прийти сюда еще раз... при­нести тебе что-нибудь?

— Рюмку коньяку,— ответил отец.

Ядя взглянула на меня усталыми глазами. Вопреки моим давешним предположениям, она, должно быть, очень любила отца. Ядя снова протянула руку с ложеч­кой, и сейчас ее рука немного дрожала. Я был рад, что отец остается не один. Возле неподвижной уже девушки с обугленными ногами сидела пожилая женщина. Я на­гнулся, несмотря на боль, и поцеловал отца в щеку. По­целовал я впервые в жизни и Ядю.

В операционную я вернулся, когда вагоновожатого как раз снимали со стола. Он казался трупом. Я подо­шел к Вацлаву, который мыл руки в маленьком тазу.

— Воспаление,— сказал он.— У нас нет медикамен­тов. Если бы его перевезти в нормальную больницу…

— Спасибо за совет,— ответил я. В этот момент вне­сли следующего раненого. Тогда я решился: — Вацлав, что-то там воткнулось мне в сиденье. Будь столь любе­зен, вытяни это быстренько, а то мне трудно ходить.

Вацлав с изумлением взглянул на меня. Я спустил штаны.

— Глупая история,— сказал я.

— А ну марш на стол! — приказал он.

Я взял георгин в руку, чтобы не измять его, и лег на живот. Операция продолжалась минуты две, но мне ка­залось, что мой зад сейчас взорвется. Однако я снова должен был изображать из себя монолит, мне нельзя было издать ни стона. Здесь людям вскрывали животы и ампутировали руки, и моя операция была для Вацла­ва не более чем забавным эпизодом. Пока он возился со мной, одна из его любезных санитарок как умела заши­вала мои штаны: я сказал ей, что мне грозит утрата авторитета среди подчиненных.

— Вот тебе твой осколок,— сказал Вацлав. Это был кусочек артиллерийского снаряда величиной с гороши­ну, не более. Незнакомая мне, к счастью, санитарка — дама средних лет — опоясала бинтами мои бедра, и я смог надеть штаны.

— Не рассказывай об этом, ладно? — попросил я Вацлава.

— Ладно. А ты всегда поворачивайся к снаряду за­дом, тогда наверняка переживешь войну,— рассмеялся он и подошел к обнаженному уже парню с разворочен­ным животом.

Меня затошнило от вони, которая тут стояла, и, взяв свой желтый георгин, я поспешил покинуть больницу. Повязка мешала идти, но боль заметно уменьшилась, и я смог двигаться значительно живее. Артобстрел по-прежнему был не слишком сильным, тем явственнее слышна была перестрелка где-то неподалеку. Низко проносившиеся над головой темные дождевые тучи уве­личивали ощущение трагизма. Я беспрепятственно до­брался до нашей виллы. К счастью, в нее больше не попал ни один снаряд. Я осторожно спустился по лест­нице, выставляя вперед левую ногу. Вокруг коммутато­ра сидели все наши девушки. Тереза вскочила со стула.

— Вот он, поручник Барнаба! — воскликнула она.— А мы уже боялись...

Все-таки она любила меня. До чего ж она была изящна в этом комбинезоне с бело-красными нашивка­ми на воротнике! Стройный, мальчишеский силуэт, на­рочитый отказ от женственности, когда требовались вы­держка и сила. Ума не приложу, как наши девушки умели сохранять опрятность и свежесть в условиях под­вальной жизни, где на счету была каждая капля воды, а в воздухе носилась штукатурка. Я протянул Терезе георгин.

— Купил в цветочном магазине, последний.

Она так взглянула на меня, что меня всего прониза­ла дрожь, но тут же официально доложила:

— Круликарня пала. «Пантеры» стоят на углу Воронича.

Я подошел к коммутатору и взял трубку из рук Кристины. Глаза ее были полны слез. Линия, которую я исправил, еще каким-то чудом держалась. Хоть не на­прасно мы с вагоновожатым пострадали.

— Мы готовим контратаку! — говорил майор.— Вы должны удержать этот дом! Они тоже дошли! Мы дол­жны к сумеркам отбить Круликарню и снова перекрыть Пулавскую.

— Вместе с танками? — спросил его собеседник.— Здесь «пантер» как собак нерезаных.

— Ближе к сумеркам они отступят! — успокаивал его майор.— Продержитесь до сумерек!

— Легко сказать! простонал тот.— Ведь этого до­ма уже почти нет! Оба противотанковых ружья заело от песка, а для пиата осталось три снаряда!

— Ну что ж, пропустите их к нам сюда и любуйтесь, как нас всех перестреляют,— спокойно предложил майор.

— Ну, этого-то мы не сделаем,— послышалось в от­вет.— Прежде они отправят на небо всех нас.

Я вернул трубку Кристине.

— Ты чего разнюнилась? Такой из тебя солдат, да?! С минуту Кристина удерживала рыдания, отчего подбородок у нее дрожал, как у ребенка, но потом раз­ревелась вовсю. Закрыв обеими руками свое лицо анге­лочка с цветных картинок, она безутешно рыдала.

— Тереза, смени ее у коммутатора,— заорал я.— Пусть отправляется к своей мамочке!

Тереза подошла к Кристине, ласково обняла ее за плечи и отвела в угол, где лежал матрас. У коммутато­ра села теперь Иоанна, восемнадцатилетняя девушка с курносым носиком и задорным взглядом. При виде ее все парни теряли покой. В первый же день восстания она вынесла из-под обстрела очень много раненых. Те­реза отвела меня в сторону.

— Пожалуйста, не кричи на Кристину,— прошепта­ла она.— Она только что узнала, что Улик погиб в Круликарне.

— Вон куда его занесло! — с бешенством процедил я. Я был в том состоянии, когда известие о чьей-либо смерти вызывает больше злости, чем сожаления.

— От ужасно влюбилась в него, — пояснила Те­реза.

— Когда же это? Что-то я не заметил!

— Ты многого не замечаешь, вздохнула Тереза.— У них уже несколько недель роман, у тебя под носом. Она хотела сегодня бежать с ним, я ее еле удержала. Пусть она выплачется. Ведь у нее погибает за эту войну второй парень…

— А из-за Альбина она тоже так плакала?!

— Не знаю,— ответила Тереза.— Она считает, что приносит несчастье ребятам, которых любит, и тоже хочет погибнуть...

— А чтоб вас черти!..— взорвался я.— Пусть теперь подождет влюбляться хоть несколько дней. Дать бы вам всем ремнем по одному месту как следует!

Забыв о ране, я сделал резкое движение, и у меня в заду сразу же кольнуло. Тереза смотрела на меня без улыбки.

— Уж не стал ли ты женоненавистником случай­но? — спросила она.

— Стал, стал! — торопливо согласился я, избегая ее взгляда.

Где-то поблизости грохнуло. Наверное, мина. Вбежа­ло двое ребят, вернувшихся с линии: капрал Брода и рядовой Темны. День разгрома становился днем осу­ществления их мечты: у обоих болтались на груди авто­маты.

— Разрешите доложить, линия до Барбары действу­ет,— отбарабанил капрал Брода. Он напряженно смот­рел на меня. Я знал, чего им хочется. И разве я мог отказать им, лишить их возможности пережить в эти несколько последних часов настоящий душевный подъ­ем, почувствовать наконец удовлетворение? Я должен был отпустить их, даже если потом мне пришлось бы самому, с моей дырявой задницей, лазить в поисках оче­редного обрыва, даже если бы я вообще остался здесь без ребят, с одними девчонками.

— Нечего с таким оружием по тылам околачивать­ся,— спокойно сказал я.— Школа на Воронича еще дер­жится.

— Так точно, пан поручник! — воскликнул капрал Брода с радостным удивлением.

Когда все утрясется, возвращайтесь обратно,— добавил я, пожимая им на прощание руки. Больше я ничего не мог для них сделать.

Однако мое «утрясется» прозвучало слишком уж ли­хо, потому что «утрястись» все могло бы только в том случае, если мы все станем трупами. Так, во всяком случае, мы думали 24 сентября 1944 года. Мой приказ показался капралу Броде удивительным лишь потому, что ни один командир не отказывается добровольно от своих солдат — ведь это противоречит самому смыслу его существования! А я как раз думал в это время о том, что лучше всего было бы отправить всех моих лю­дей в те дома и развалины, где еще идет сопротивление, а я бы остался один с этим бездействующим коммутато­ром, ненужным уже на этом сужающемся кусочке свободной земли, где вскоре все объединятся в общем предсмертном вопле.

Но что означало появление таких мыслей, не трусли­вое ли увиливание от ответственности? Многих из этих людей я сам вербовал для борьбы, которая должна была завершиться победой. Я завел их на край пропасти, и те­перь они один за другим летели в нее. Но могли ли во­обще рассчитывать на успех участники какого бы то ни было польского восстания? Не будем раздирать зажив­шие раны в бесплодной в конце-то концов дискуссии. Я не был тогда знаком с принципами политической муд­рости, тактики и реализма; об этом должны были забо­титься генералы и руководители. А теперь все эти рас­суждения и вовсе ни к чему: причины варшавской траге­дии давно уже широко освещены прессой.

В тот день рождения я отгонял от себя мысль о вся­кой ответственности перед моими людьми, но, когда от­давал приказ капралу Броде, девятнадцатилетнему пар­ню, присоединиться к защитникам обреченных позиций, предупредив таким образом его просьбу, я вдруг опустил глаза. «Я охотно отправлю вас, чтобы не видеть ваших вываленных из черепа мозгов; я знаю, вы со сле­пым доверием слушали все, что я говорил вам, и, не сломленные пятью годами оккупации, шли на баррикады с верой в победу. Я не хочу смотреть вам в глаза в минуту смерти». И это опять-таки были рассуждения слизняка, а не монолита-героя, который считает единст­венным своим долгом в сражении безусловное выполне­ние приказов начальства, даже если они ведут к полно­му поражению. Армия, обреченная на разгром, быстро разлагается, исчезает дисциплина, все рассыпается, рас­тет хаос, начинается бегство. Мы были одной из тех исключительных армий мира, в которой угроза раз­грома и даже полного уничтожения почти никого не склонила бросить оружие, бежать из города или спрятаться в самом далеком углу самого глубокого под­вала.

Оба парня ушли, простучали по ступенькам их сапо­ги, и я остался один с девушками и раненым бронебой­щиком Гервазием. Меня позвали к коммутатору. Звонил мой заместитель Витольд.

— Как дела? — спросил я.

— Школа еще наша,— доложил он.— Контратака на Круликарню захлебнулась в огне.

— Перестань щеголять военной терминологией! — взбеленился я.— Как там на самом деле?

— Дай боже продержаться до темноты,— сказал он.— Так что давай думай об эвакуации нашего семей­ства.

— Куда?! В ад?!

— За парк Дрешера. В высокие дома. Командование переходит туда сегодня ночью.

— Никуда я без приказа не переселюсь! Как укаэвки?

— Я им, этим хамам в танках, сказал, что я о них думаю,— похвастался Витольд.— И притом на хорошем берлинском диалекте.

— Отбой! — сказал я и отдал трубку Иоанне. Та смотрела на меня огромными черными глазами.— Бо­ишься, Иоася? — спросил я.

— Боюсь, пан поручник! — сразу же ответила она, но взглянула на меня так живо и кокетливо, что в слова ее было трудно поверить. Я знал, что Витольд положил на нее глаз, и подумал, что эта девушка, если, конечно, она унесет отсюда ноги, перекроит жизнь не одному парень­ку.— Эти два месяца восстания были такие прекрасные, — сказала она.— Как сон! И мне совсем неохота просыпаться. Я только хотела бы иметь отдельную могилу, и то ради мамы.

— Глупости говоришь! — рявкнул я и повернулся к Терезе: — Нет ли у вас здесь какой-нибудь еды? — Мне хотелось разрядить обстановку.— Обеда нам при таком обстреле не принесут, это же ясно.

— Обед подан,— доложила Тереза.

Я подошел к столу. В подвальном полумраке на нем можно было различить тарелки и блюдо, на котором дымились макароны. Рядом, на отдельной тарелочке, лежали четыре помидора. Предстоял роскошный пир! Я с тоской вспомнил золотые времена защиты Варша­вы, когда на площади лежали кони, из которых можно было вырезать мясо на отбивные. Здесь у нас не было ни одной лошади, и даже ни одной собаки или кошки я давно не видел. Пожалуй, для нынешнего пейзажа больше подошли бы коршуны, гиены и шакалы. Я дол-жен был сейчас занять за столом место командира. Стулья, на которых обычно сидели мужчины, останутся пустыми, если не считать бронебойщика Гервазия, кото­рого Тереза тоже кормила. А еще неделю назад за стол садилось вечером человек десять и шуткам не было конца, потому что мы еще рассчитывали на какое-то чу­до, которое изменит ситуацию.

Немцы тогда как раз взорвали мосты на Висле. Сра­зу же после этого 9-й полк 1-й Польской армии пере­правился на лодках через Вислу, в районе Чернякова и занял там плацдарм. Ночью советские «кукурузники» сбрасывали нам противотанковые ружья и продоволь­ствие, а ровно в полдень на следующий день прилетели американцы, целых сто самолетов, и куда попало сбро­сили на парашютах контейнеры. Мы, внизу, думали некоторое время, что это свалилась с неба нам на по­мощь бригада парашютистов, и прыгали, и плясали, и целовались в упоении от счастья: наконец-то изменится наше положение! Но радость миновала быстро, потому что назавтра наступил обычный повстанческий день: штукас отправились после завтрака в свой обычный рейс, «коровы» начали реветь в восемь, а тяжелый ми­номет полуметрового калибра вообще гремел всю ночь без перерыва, как видно, его обслуживали в три смены.

Мне предстояло сегодня сесть за стол всего лишь с тремя девушками. Временная ситуация, сохранять ко­торую нет ни возможности, ни смысла, командир без войска сидит в подвале, прислушиваясь, не рычат ли «пантеры», потому что они могут всякую минуту ока­заться здесь и шугануть из своей пушечки в оконце кре­пости, обороняемой единственным пистолетом «вальтер» калибра 7,65. Сесть мне тоже было трудно из-за моего ранения, но, хоть это и может показаться смешным, я решил не говорить Терезе о своей постыдной ране, гото­вый скорее терпеть пытки, нежели подвергнуться страш­ному унижению. Исполненный отчаянной решимости, я подошел к столу, отодвинул стул и медленно, как это делает очень усталый человек, сел на него. Мне показа­лось, что я сажусь на непогасший еще костер, но все же мне удалось сдержать гримасу боли. О том, что придет­ся вот так сидеть и беседовать, было даже страшно по­думать. Я перекинул тяжесть тела на правую ягодицу — это принесло мне некоторое облегчение, и я даже улыб­нулся.

— Отличные макароны! — похвалил я.— Вместе с этими помидорами они действуют гипнотически, перено­ся мое сознание в нереальные времена путешествия в Венецию, когда я не мог взять в рот макарон, ибо они были густо заправлены пармезаном. Но человек зреет, вкусы его меняются, и теперь, если бы мне предложили эти великолепные итальянские блюда, я с алчностью со­жрал бы все и вылизал тарелки…

Я замолк, потому что Кристина вдруг начала тихо всхлипывать. Она сидела неподвижно, не касаясь еды, и только губы ее подрагивали от еле сдерживаемых ры­даний. Снова близко грохнуло, подвал вздрогнул, и Баська, некрасивая девушка со следами лишая на лбу, напряженно посмотрела на Терезу.

— Ну скажи, Тереза,— умоляюще попросила она. Тереза выглядела очень похудевшей. Она все время недосыпала и пребывала в состоянии постоянного на­пряжения. Я часто пробовал ее успокоить, снять с нее это напряжение, шутил, пренебрежительно говорил об опасности и изображал философское спокойствие, хотя у меня самого сосало под ложечкой от страха. Но вся эта моя поза оказалась напрасной. Быть может, Тереза разгадала мою многолетнюю мистификацию, мое при­творство, когда я бездарно изображал из себя монолит? Поняла, что эта фигура всего лишь гипсовая и только тоненький слой краски придает ей сходство с бронзо­вой? Непрерывное напряжение в дни восстания приту­пило мое чувство к Терезе, и, хотя я продолжал любить ее, я уже не заглядывал ей в глаза как теленок. Да и разве позволяло время, в которое мы жили, строить какие бы то ни было планы? В эти дни мы отдалились друг от друга: я играл роль командира, она сверхусерд­но выполняла свои обязанности.

— Может, сейчас и неподходящий момент для того, что я скажу,— вдруг торжественно произнесла Тере­за,— но считай это официальным рапортом. Как коман­дир отделения телефонисток, прошу перевести нас в сра­жающиеся подразделения.

— Да вы что, спятили, что ли? — завопил я.— Ком­мутатор же еще действует!

— Сегодня действует,— возразила Тереза.— Но за­втра, если так пойдет, не будет действовать. Нас самих-то уже наверняка тут не будет. Мы не хотим дожидать­ся конца по подвалам.

Она смотрела на меня с вызовом. Я почувствовал себя штабной крысой.

— Хорошо,— кивнул я.— Если станет невозможным поддерживать телефонную связь, пойдете к Земовиту.

Тереза продолжала смотреть на меня. В ее взгляде было что-то похожее на жалость. Наступило молчание, только за оконцем слышалась стрельба. От коммутато­ра доносился приглушенный голос Иоанны, которая шутливо перебранивалась с капралом Кмицицем. Я уже давно заглотал макароны и мог, к своему великому об­легчению, встать. Подойдя к коммутатору, я взял у Иоанны трубку.

— Кмициц? Что слышно?

— Яцека рубануло в ногу, и он пошел на перевязоч­ный. Толстяк ищет, чего бы пожрать. Мы теперь сидим в разваленном домишке за школой, здесь сохранился кусочек подвала.

— А положение?

— Может, сегодня не успеют доколошматить нас,— ответил он.— Им после обеда чего-то меньше охота стрелять.

Я вернул трубку Иоанне. По ступенькам спускались двое линейщиков, осторожно поддерживая под руки ва­гоновожатого. Тот был очень бледен, но довольно бодро передвигал ногами.

— Это что значит?! Тебя отпустили?!

Я бы вам, пан поручник, не пожелал, чтобы вы в этой больнице лечились,— неохотно ответил он.— Луч­ше уж тут, среди своих концы отдать. Спасибо вам, ре­бята.

Ребята щелкнули каблуками и направились к комму­татору. Тереза помогла вагоновожатому улечься на матрасе.

— Водочки маленько не найдется у тебя? — спросил он Терезу.

— Не будет тебе никакой водки! — рявкнул я.

— Я ему дам чаю,— сказала Тереза.

Она взглянула на меня как-то понимающе и нежно, чувствовалось, что ей хочется восстановить со мной кон­такт, прерванный за столом. В этот момент у меня не было ни малейшего желания поддерживать какую бы то ни было беседу даже с ней. Куда больше мне хоте­лось лечь на живот и немножко отдохнуть, но я не мог ребе позволить этого. Время близилось к четырем, и взрывы слышались все реже, потому что «пантеры» уже добыли свою сегодняшнюю порцию пищи, сожрав Круликарню и несколько домов на Пулавской, а также над­кусив школу, но завтра они со свежими силами набро­сятся на следующие жертвы и, по всей вероятности, встретятся с танками, которые притаились для прыжка на бастионы у Аллеи Независимости. Встреча одних «пантер» с другими произойдет, по-видимому, где-то около нашего подвала и завтра от нас ничего не оста­нется, разве что мы успеем смыться на север, как сове­товал Витольд, за улицу Одынца и парк Дрешера, укрывшись в каком-нибудь из высоких домов позади Пулавской, где-нибудь на Балуцкого или Шустера, и это будет последнее место нашего укрытия.

Я снова взял трубку и стал слушать, что говорит майор, который как раз отдавал приказы командирам участков. Оперируя профессионально-штабной термино­логией, он планировал перегруппировку и контратаку. По тому, как правильно, умно и логично он передвигал боевые группы и продумывал позиции, подготавливая ночные действия, план которых излагал сейчас, видно было, что он хорошо знал свое дело. Кто-нибудь, не зна­комый с положением на местах, мог бы подумать, что майор располагает крупной тактической единицей, ко­мандуя по меньшей мере дивизией, которая способна вести наступательные действия, дать отпор противнику или даже уничтожить его. Я слушал голос майора, и мной овладевало спокойствие. Я даже забыл на минуту, что эти боевые группы с самыми различными кодовыми наименованиями — всего лишь горстки смертельно уставших ребят, палящих из своего жалкого оружия по броне двенадцатисантиметровой толщины, отчего на стальной поверхности танка вспыхивают лишь веселые искорки — горестное доказательство меткости выстрела. Я отложил трубку, спокойный голос майора вселил в меня надежду, что еще не все потеряно: мы отразим атаки «пантер», к нам подоспеет какая-нибудь помощь, нас сверх головы обеспечат оружием, и мы продержимся на этих нескольких улочках до прихода русских. Эта наивная эйфория продолжалась лишь до нового взрыва мощной мины.

Иоанна закричала:

— Обрыв на линии к «Еве»!

— Пошли, Тереза! — сухо сказал я. Я мог бы послать ребят, которые привели вагоновожатого, мог бы вызвать еще одну пару линейщиков, которые запропастились где-то на Шустера, на автоматической станции, введенной в действие в августе и уже разбитой «коровами», но я почувствовал,  что именно сейчас я сам должен выйти на улицу и именно вместе с Терезой устранить обрыв на линии. Такое уж я назна­чил ей свидание. Тереза радостно взглянула на меня и схватила аппарат, я забросил за спину сумку с инст­рументами. Обоим ребятам я приказал охранять наш центр связи, вагоновожатый же погрузился в сон и не заметил нашего ухода.

На улице стреляла только артиллерия — в сравнении с утренним адом это казалось легкой щекоткой. Начина­ло смеркаться, дождь перестал, но тяжелые тучи висели над головой, а холодный ветер напоминал об осени. По­года тоже требовала от нас конца нашей затеи, ибо как думать о боях, если вокруг холод и сырость, нет топли­ва, а мы сидим в разбитых домах без окон и одеты в одни комбинезоны из перкаля? Пора было умирать.

Мы шли с Терезой вдоль змейки провода к Аллее Независимости. Я двигался медленно, мелкими шажками, потому что мой зад не дремал. Провод был протянут вдоль забора и часто пропадал в зарослях дикого ви­нограда. Теперь можно было разогнуть шею и осмот­реться вокруг. Эта часть города, до недавнего времени бывшая почти сплошным цветущим садом, где среди зе­лени алели черепичные крыши, сейчас выглядела как обглоданный скелет и, вся изрытая воронками, была черной от дыр, серой от развалин и коричневой от голых ветвей. Мы шли с Терезой молча, взволнованные этой картиной агонии. Обрыв пришлось исправлять на улице Вейнерта, где кабель был развешен на деревьях и мо­тался, оборванный, по обеим сторонам улицы. Увы, моя рана не позволяла мне влезть на дерево.

Я взглянул на Терезу, она вскарабкалась на дерево с ловкостью акробата. Я всегда восхищался ее физи­ческой выносливостью, приобретенной благодаря заня­тиям гимнастикой. Тереза молниеносно ухватила кабель и спрыгнула с ним на землю, после чего так же быстро вскарабкалась на дерево на противоположной стороне улицы, сбросила с него кабель и протянула мне оба кон­ца, чтобы я срастил их. За все это время мы не пророни­ли ни слова.

Мне было жаль своей загубленной любви, и при этом загубленной не по нашей вине, но сейчас мне каза­лось, что я уже ничего не могу сделать для нас. Навер­ное, я хотел бы умереть вместе с Терезой, ибо чего же, кроме смерти, я мог ожидать в этот мой день рожде­ния? Но я даже не умел выразить своих чувств так, чтобы они не показались смешными.

Мы не были склонны тогда к пафосу и пышным фра­зам. Умирая, ребята не кричали «Да здравствует Поль­ша!», как первые жертвы экзекуций, прежде чем немцы стали заливать им рот гипсом. Никто и так не услышал бы нас в грохоте взрывов. Что я мог сказать сейчас Терезе? Она же сама все понимала. Я нуждался в ее присутствии.

— Спасибо, Терезочка,— ласково сказал я и принял­ся соединять оборванные концы. Тереза уже приготови­ла аппарат, подала мне трубку и покрутила ручку ин­дуктора: она старалась как можно лучше служить свое­му мужчине. На сигнал сразу откликнулась Иоанна, а через минуту с другой стороны отозвался мой друг Земовит.

— Ну наконец-то! — сказал он.

— Рад, что ты жив, Земовит! — воскликнул я.

— Привет, старик! — тепло сказал он в ответ.— Где гуляешь?

— В двух шагах от тебя. Вышли с Терезой маленько прошвырнуться.

— Может, заглянете попить чайку? Скоро пять ча­сов. Я непременно хотел бы вас видеть.

— Постараемся,— ответил я и передал по проводу в противоположную сторону: — Иоанна, мы с Терезой у Земовита.

Когда мы пошли, я снова засеменил.

— Что это ты так странно ходишь? — спросила Тереза.— Будто краковяк танцуешь.

— Это я со страху,— ответил я.— Поджилки-то тря­сутся, боюсь, как бы не лопнули.

Тереза промолчала, хотя явно хотела что-то сказать. А я вдруг понял, какое сильное влияние вот уже пять лет оказывает на мою жизнь эта девушка. Обстрел зна­чительно уменьшился, а на ближайших боевых позици­ях стрельба то возобновлялась, то затихала, и паузы становились все более длительными. По мостовой четве­ро ребят тащили полный котел супа.

Мы подходили к Аллее Независимости. На ней крас­нел одинокий шестиэтажный кирпичный дом. До войны его не успели достроить, и он простоял в таком незакон­ченном виде пять лет, пока не наступила пора и его героизма — теперь это был один из наших бастионов. Верхние этажи были разрушены, но довоенный железо­бетон долго сопротивлялся  пушкам  и  бомбам. Мы спустились в окоп, который вел к дому. Из дыры на втором этаже на нас поглядывал часовой — парнишка лет пятнадцати, который, опираясь на винтовку, застыл как памятник. Лицо его, серое от грязи и пыли, выражало гордость от того, что вот он стоит — важный и нужный и что он дождался-таки того часа, когда ему больше не надо завидовать взрослым. Восстание стало собы­тием, во время которого осуществились все его скопив­шиеся за годы оккупации мечты. Пятнадцатилетний парнишка с винтовкой, если и переживет войну, все рав­но никогда уже не возвысится до такой безграничной самоотверженности, до такого бескорыстия. Прожив го­ды, он сочтет эти минуты самыми важными в своей жизни, а все, что последовало потом,— всего лишь ком­промиссом.

Мы вошли с Терезой в подвал, где по углам спали солдаты. Сам Земовит ожидал нас в своем маленьком подвальчике, роскошно освещенном двумя карбидными лампами. У стены лежал матрас, покрытый персид­ским ковром, а возле круглого, в стиле «бидермайер», стола ясеневого дерева, сверкавшего полировкой, как в порядочном буржуазном доме, высились два ог­ромных мягких кресла, обтянутых кожей. На столе в фарфоровой вазе стояли три темно-красных геор­гина. Не следовало ничего спрашивать и ничему удив­ляться.

— Очень хорошо, что вы пришли,— сказал Земовит и протянул для приветствия левую руку — правая у него была на перевязи.

— Схлопотал? — спросил я.

— Свою долю уже заприходовал,— улыбнулся он.— Рад, что вы в хорошей форме. Сейчас будет чай. Пшибыслава, мы ждем!

Последние слова он бросил куда-то в темноту под­вального коридора. И оттуда сразу же вынырнула голо­ва девушки с хорошенькой детской мордашкой.

— Несу, пан поручник!

Мы хорошо знали ее. Никто никогда не мог дога­даться, с кем живет Земовит, но при нем всегда была хорошенькая девица. Пшибыслава же, как он окрестил эту девушку, потеряла свой отряд на Раковецкой; их разгромили в первый же день восстания, и она пробира­лась ночью по полям в сторону Служевца. Там-то она и наткнулась на Земовита, который убеждал беглецов вернуться, поскольку на Мокотове разбили отнюдь не всех и удирать в лес некрасиво.

У Пшибыславы, светлой пышнотелой блондинки, бы­ли всегда печальные глаза. Она ничего не хотела гово­рить о себе и была послушна Земовиту не как солдат, а как арабская жена. Я всегда завидовал умению Земо­вита обращаться с девушками, которые становились ря­дом с ним тихими, податливыми и преданными, словно он отуманивал их наркотиками. А может, он просто выбирал таких? В то время мои познания о женщинах огра­ничивались наблюдениями, почерпнутыми из семейной жизни отца, а они, хоть и были яркими, не могли приго­диться мне, поскольку случаи были нетипичными. Глядя на девушек Земовита, я в своих мечтах воображал и Те­резу покорной, заглядывавшей мне в глаза, как верный пес.

Между тем Тереза села в кресло, изящно заложив ногу на ногу. Я тоже медленно опустился в мягкую про­пасть, отчего мой зад не преминул напомнить о себе, но это было уже терпимо. Вошла Пшибыслава, которая несла на подносе три чашки. Я сразу же почувствовал аромат настоящего чая. Дрожащей от почтения рукой я взял из серебряной сахарницы два кусочка сахара. Сна­ружи то и дело погромыхивало, и я все время ждал жуткого взрыва, от которого нас засыплет. Как-никак, а мы находились на передовой — перед домом было по­ле, а на поле стояли танки. Однако спрашивать о них хозяина дома было как-то неудобно.

— А почему ты себе не принесла чаю, Пшибысла­ва? — спросил Земовит.— Тебе что, не нравятся наши гости?

Пшибыслава густо покраснела.

— Да нет... почему же... я сейчас принесу...— и выбежала из подвальчика. Это была маленькая запу­ганная собачка.

—Очень впечатлительная девушка,— пояснил Земо­вит,— и очень робкая.

— А может, она только при тебе такая робкая? — спросила Тереза.

Тон у нее был весьма задиристый. Я заподозрил, что Земовит очень нравится Терезе и потому она хотела бы сразиться с ним. Может, она рассчитывала на победу в этом состязании и уже видела свой триумф — тихого, влюбленного Земовита, который не сводит с нее предан­ных глаз? Это задело и  обозлило меня. Но тут ухнуло совсем близко, стены подвала задрожали и я сейчас же вспомнил, что никакая ревность уже не имеет смысла. Я содрогнулся от переполнивших меня печали и страха перед неизвестностью.

— Я не стараюсь ни в ком вызывать робость,— улыбнулся Земовит.— Я лишь не склонен к излишней фамильярности. Вы заметили, как со вчерашнего дня испортилась погода? Ветры, дожди, низкие тучи... Слишком быстро миновало лето. Я даже ни разу не успел поплавать… Очень неприятный год, этот сорок четвертый. А ведь сама по себе цифра сулила столько надежд!

— Помнишь, как мы встречали Новый год? — вос­кликнул я.— Пили белое вино, добытое у немцев, а они за окнами стреляли в виде исключения не в нас, а про­сто в честь Нового года. Мы бы дали голову на отсечение, что в этом новом году нас ожидают одни радости, тем более что это подтверждали пророчества Нострада­муса и Вернигоры…

— Эти пророчества каждые два-три месяца рас­пространяются заново. Для поднятия духа соотечествен­ников. Земовит рассмеялся.— Я знаю парня, который этим занимается. Но в жизни сбывается всегда только самое плохое. Несмотря на это, надо действовать до конца, другого выхода ведь нет.

— А я верю, что все хорошо кончится,— вмешалась Тереза.— Нельзя допустить, чтобы события раздави­ли нас!

— Нас раздавят стропила! — ядовито уточнил я.— Разве что произойдет чудо...

— Может, я должна сказать себе, что все, что я делаю, бессмысленно? — возмутилась Тереза.— Что все эти жертвы напрасны? Что мир не желает этого знать? Что всем наплевать на нас? Что естественные порывы моей души — всего лишь глупость и кто-то воспользо­вался моей наивностью? Ну уж нет! Никогда не согла­шусь с этим! Я знаю, что поступаю правильно, и, даже если бы мне заранее сказали, какая судьба меня ждет, я все равно делала бы то же самое!

— Ты еще не знаешь, что тебя ждет...— сказал Земовит.— К счастью...

Вошла с чашкой чаю Пшибыслава и села на крае­шек матраса. Она не носила комбинезона, как Тереза (за право носить этот мундир девушки сражались уже несколько недель), а была в черной юбке и чистой белой блузке — в наших условиях эта чистая блузка должна была стоить ей сверхчеловеческих усилий. Она выгляде­ла примерной ученицей накануне выпускного экзамена. С такими девушками я, бывало, танцевал на школьных вечерах, задыхаясь в тесном, жестком воротничке белой рубашки и с трудом поддерживая разговор.

— Только не притворяйся, что тебе все безразлично, Земовит! А ты, Барнаба, перестань подражать ему как обезьяна! — вдруг взвилась Тереза.

Ее упрек очень задел меня, потому что я еще в шко­ле бессознательно подражал элегантным манерам Земовита. Он был из семьи служащих, но гордился своим блестящим дворянским происхождением, доказатель­ством чему служили его перстень на пальце, а также глу­боко консервативные убеждения.

— А что я должен делать, о моя романтическая ба­рышня? — язвительно поинтересовался я.— Плакать, распевать псалмы, а может, выбежать навстречу «пан­терам»?

— У нас здесь «тигры»,— пояснил, пряча улыбку, Зе­мовит.

— Ну что ты кривляешься, Барнаба! Ты же ни сло­ва не говоришь искренне! Брось свое позерство! — обру­шилась на меня вконец обозленная Тереза.

— А что же нам осталось, Тереза, если не поза! — вступился за меня Земовит.— Именно в соответствую­щей моменту позе мы и должны перейти в историю! — Он наклонился к Пшибыславе.— До меня донесся не­приятный запах,— сказал он, взял у нее из рук чашку, понюхал и с отвращением поморщился.— Ну, конеч­но! — возмущенно воскликнул он.— Что это ты налила себе вместо чая? Заварила траву, которую нарвала в поле?

— Чай у нас уже кончается,— прошептала, снова сильно покраснев, Пшибыслава.

Земовит выплеснул содержимое чашки в ведро и по­додвинул ей свою.

— Нечего пить всякую гадость в такой торжествен­ный день! Пей, пожалуйста, вот это!

Пшибыслава взяла его чашку и пригубила. Рука де­вушки слегка дрожала, веки были опущены, могло по­казаться, будто она пьет цикуту из чарки. Мне вдруг пришло в голову, что Земовит, быть может, организовал здесь коллективное самоубийство и насыпал в неизвест­но где добытый чай цианистый калий, чтоб избавить се­бя и нас от жестокой смерти. Такой петрониев жест, перенесенный в нашу действительность, был вполне в его стиле, и я еще раз понюхал чай, чтобы проверить, не просочится ли сквозь аромат чая горьковатый запах миндаля. Но чай пахнул только чаем.

— А что же это за торжественный день сегодня? — спросил я.

— Чай кончился,— вздохнул Земовит.

— Лишь бы боеприпасы не кончились! — воскликну­ла Тереза.

— Скоро и они кончатся,— сказал Земовит,— я не знаю случая, если припомнить нашу историю последних веков, когда у поляков было бы достаточно боеприпасов.

В подвал вбежал заместитель Земовита, капрал Брона. Он занял этот пост несколько дней назад, когда его школьный товарищ подхорунжий Яцек пал, слиш­ком близко подойдя во время караульной службы к Мокотовскому форту. Брона искренне оплакивал друга, но был очень рад повышению. Вытянувшись в струнку, он доложил:

— Пан поручник, докладываю, что танки вроде бы зашевелились.

— Извините, я на минутку,— сказал Земовит и вы­шел с Броной.

Я не мог совладать с собой — мне казалось, я весь облился холодным потом. Однако надо было продол­жать играть роль монолита…

— Семнадцать тридцать,— я взглянул на часы.— Солнце заходит. В это время они наверняка не начнут. Пожалуй, нам пора, Тереза.

Она тут же встала, готовая выполнить приказ. Вид у нее был как нельзя более официальный.

— Я хотела попросить Земовита, чтобы он нас взял к себе, если...— она не кончила фразы, с такой злостью я посмотрел на нее. Оказывается, все механизмы рев­ности и задетого самолюбия продолжали действовать.

— Если этот дом падет, танки раздавят нас, — ска­зал я тоном командира.— Мы будем вынуждены немед­ленно эвакуироваться. Понадобятся все способные пере­носить аппаратуру.

— Значит, ты отменяешь свое согласие? — спросила Тереза.

— Отменяю, — твердо ответил я. Тереза опустила глаза.

Пшибыслава сидела непо­движно, вперив взгляд в пол с таким видом, словно во­обще не слышала ничего, что говорилось рядом. Где-то близко разорвался снаряд, и дом задрожал так, что подпрыгнуло все даже здесь, в подвале. Наверное, сно­ва попали в какой-нибудь уцелевший кусок верхнего этажа. Тереза вызывающе смотрела на меня. Я почув­ствовал, как теплая влага потекла у меня по ноге, дол­жно быть, я слишком вертелся, и рана снова начала кровоточить. Осторожно подтянувшись на руках, я под­нялся и стал спиной к стене, чтобы в случае чего девуш­ки не могли заметить на бриджах пятна. В этот момент в подвал вошел Земовит. Видно было, что он принес какое-то чрезвычайно важное известие.

— Ну как там хищники? — спросил я.

— Трудно сказать,— ответил   он.— Уже слишком темно, ничего не разглядишь, наверное, проверяют мото­ры, поэтому такой рев. Но не будем сейчас забивать себе этим голову. Я пригласил вас на небольшое тор­жество. Мне бы хотелось, чтобы оно удалось нам как можно лучше, несмотря на неблагоприятные условия. Пшибыслава, ты готова?

Пшибыслава встала.

— Что я должна делать? — тихо спросила она.

— То, что тебе велит обстановка, — ответил Земовит и подошел к двери.— Прошу войти, мы ждем! — громко произнес он.

В подвале появился ксендз в сутане, а за ним несколько ребят из взвода Земовита. Земовит схватил руку Пшибыславы.

— Вот невеста,— сказал он.— А вот свидетели.

И указал на нас с Терезой. Значит, он не собирался устраивать коллективное самоубийство. Пшибыслава встала, глаза ее расширились. Это была самая покорная невеста, какую я когда-либо видел. К несчастью, у но­вобрачных было очень мало надежды пережить за­втрашний день. Но Земовит любил жесты. Ксендз вы­нул из портфеля епитрахиль и надел на шею. Вместо свечей на столе горели две карбидные лампы. Земовит взял из вазы георгины и протянул Пшибыславе. Она прижала их к груди естественным и очень красивым жестом. Земовит взял здоровой рукой Пшибыславу под руку и подвел к ксендзу. Я отодвинул кресло, и мы с Терезой стали чуть позади них, а за нами образовался полукруг из жениховых товарищей по оружию, за спи­ной у них торчали автоматы, за поясом — гранаты. Хоть худшая половина моей души и шипела ехидно, что все это поза, липа и вообще юродство, глаза мои все же наполнились слезами, когда ксендз перекинул епитра­хиль через их соединенные руки и стал произносить по­ложенные слова.

Пожалуй, эта пара и в самом деле не расстанется до смерти, ведь та притаилась в нескольких сотнях метров, прочищая дула и смазывая моторы, чтобы кинуться на них спозаранку, едва дни очнутся от сна в теплых объ­ятиях первой брачной ночи. В подвальчике царила тишина и только голос ксендза гремел, перекрывая при­глушенные звуки взрывов за стеной, где пушки стреля­ли словно бы в честь молодой пары — моего изысканно­го товарища в свежеотглаженном сером комбинезоне из перкаля, с рукой на перевязи, и робкой девушки, смот­рящей на него, как на святого, еще не способной пове­рить в то, что, вот, слово стало делом. Видя, какие взгляды она бросает на Земовита, какого они исполнены детского обожания и готовой на все любви, я понял, что эта слащавая церемония именно здесь и именно теперь имела особый смысл.

Карбидные лампы шипели и мигали, бросая тени на сосредоточенные лица, играя бликами на оксидирован­ных стволах автоматов. Не хватало только Гроттгера, который набросал бы черным и белым мелком компози­цию: «Венчание повстанцев, Варшава, 1944». Совершен­но не отдавая себе отчета в том, что делаю, я взял Терезу под руку. Она смотрела на свет лампы, но когда я дотронулся до нее, вздрогнула и взглянула на меня. Глаза ее были влажны. Я крепко прижал к себе ее руку: Тереза казалась мне самой прекрасной девушкой на свете. Я продолжал сжимать ее руку и не чувствовал никакого сопротивления. Спустя минуту церемония за­кончилась, Земовит обнял Пшибыславу и нежно, почти отечески, поцеловал в губы. Теперь новобрачная уже не могла сдержать всхлипываний. Я слегка подтолкнул Те­резу к ним. Однако мы не смогли произнести ни слова и просто молча по очереди поцеловали их. Пшибыслава дрожала от рыданий. Земовит крепко обнял меня в от­вет и прошептал:

— Вот видишь, старик…

Теперь к ксендзу подходили другие — святить ору­жие. Вдруг я схватил Терезу за руку и подвел к ксендзу.

— Мы тоже хотели бы обвенчаться,— торжественно заявил я.

Ксендз был сед и очень стар. Казалось даже стран­ным, что он до сих пор не рассыпался от взрывных волн. Он серьезно посмотрел на нас. По лицу Терезы пробежала судорога, но она не сказала ни слова и даже не взглянула на меня.

— Не могу в таких условиях отказать вам, дети мои,— ответил ксендз, будто речь шла о соборовании.

— Браво, старик! — воскликнул Земовит, и обряд начался снова. Касаясь плеча Терезы, я чувствовал лег­кую дрожь ее тела. Мы все еще не взглянули в глаза друг другу. Я даже позабыл на все время церемонии о своем заде. «Да» Терезы было тихим, но решитель­ным: им завершилась моя пятилетняя мечта о ее любви. Во время исполнения обряда дом несколько раз сильно встряхивало, но на это уже никто не обращал внимания. Я крепко поцеловал Терезу. Она ответила мне теплыми мягкими губами. Куда-то совершенно исчезла ее зади­ристость, из-за которой еще полчаса назад мы чуть не поссорились. В своем комбинезоне она больше напоми­нала пятнадцатилетнего мальчика, чем двадцатитрех­летнюю женщину. Теперь Земовит прижал меня к груди.

— Будем ходить друг к другу в гости, старик,— ска­зал он. — И будем вместе отмечать годовщины свадьбы. А потом поженим наших детей.

— Если бы мне кто-нибудь сказал об этом утром...— улыбнулась Тереза.

— Да разве я мог подумать, что стану жениться в день собственного рождения! — вздохнул я.

Земовит пошел в угол и вытащил из шкафчика две бутылки французского вина.

— Десять помидоров за них заплатил! — похвастал­ся он.

Капрал Брона, как старший по званию среди гостей, произнес тост. Насколько мне помнится, это звуча­ло так:

— Внимание! Смирно! Пью за здоровье и счастье нашего любимого командира, гражданина Земрвита, ко­торый под пулями и бомбами служит нам примером смелости, а также за его жену, связную Пшибыславу, пальчики которой перевязали раны многих и многих и которую мы все любили как сестру, но которая выбрала его, и не удивительно, потому что командир — он коман­дир и есть! Да здравствуют молодожены, пусть живут счастливо, нарожают дюжину детей во славу Родины и пусть дождутся победы, потому что должна же холе­ра   конце концов взять это чудовище, и оно уже сдыхает в конвульсиях страшной агонии, но еще пришибает нас своим хвостом! А мы его за этот хвост держим в Варшаве и держать будем, покамест оно не испустит свой адский дух! Виват! Да здравствует Польша! Да здравствует молодая пара!

Раздались возгласы «виват!», «виват!», все выпили по глотку вина, но качать молодоженов не стали, пото­му что своды подвала нависали у нас над головой так низко, что, например, телефонист Каланча, мой подчи­ненный, метр девяносто ростом, должен был нагибать голову. Теперь поднял свой бокал Земовит:

— А я пью за счастье наших гостей, второй молодой пары — моего друга поручника Барнабы и его жены, кап­рала Терезы! Вы, дорогие, теперь объединились, чтобы быть вместе в счастье и в беде, а если потребует много­страдальная наша Родина, то и умереть вместе, потому что, дабы не погибла она, мы неустанно должны питать ее нашей кровью. Такова спокон века участь поляков всех поколений.

Тут он умолк, поняв, видно, что его повело не в ту сторону — слишком уж не походила его речь на свадеб­ный тост, который должен призывать к продолжению жизни, а не к смерти. Виной тому, конечно, было волне­ние, и Земовит, спохватившись, быстро исправил поло­жение, воскликнув:

— Виват, молодая пара! Оркестр! Мазурку! — Оркестра не было, поэтому все просто выпили также и за нас, а поскольку вино кончилось, подошло к концу и торжество. Я позвонил Иоанне, сказав, что мы воз­вращаемся. Уже стемнело, бои почти прекратились, и съежившаяся еще больше свободная территория Мокотова готовилась к последней, быть может, ночи.

Мы вышли из подвала в окоп, по которому добира­лись к дому днем. Кое-где мигали огоньки фонариков.

— Не знаю, как долго нам удастся удержать связь, если завтра начнут,— сказал я.— Если тебя выкурят от­сюда, Земовит, пошли ко мне связного. Я бы не хотел, чтобы танки помешали нам доесть нашу порцию искус­ственного меда.

— Спите спокойно, дети, и любите друг друга,— от­ветил Земовит.— Плохие известия и так дойдут до вас.

Тереза поцеловала Пшибыславу, та по-детски при­жалась к ней.

— Ну что, моя милая, ты довольна?

— Хоть бы все это уже кончилось! — прошептала Пшибыслава. Она думала теперь только о своем супру­жестве.

Мы двинулись в темноту. Я еще раз обернулся. Раз­валины были отчетливо видны на фоне чуть более свет­лого, чем они, неба. Пока мы сидели в гостях, дом несколько изменил свою форму — артиллерия снесла очередной этаж. Когда завтра пойдут в атаку танки, от дома останется только подвал. Земовита я видел сейчас в последний раз: на следующий день, в понедельник, 25 сентября, в девять утра, он падет от пули, которая угодит ему в глаз. А Пшибыславу даже ничто не заде­нет. Как об этом поется в старинной солдатской песне, она все вытерпит и останется в живых, хотя не только не будет прятаться от пуль, но даже станет искать смерти. Лишь в лагере под Ганновером, куда она попадет как захваченная в плен участница восстания, Пшибыслава поймет, что беременна. Сын ее родится в Варшаве, в июне 1945 года, в двух минутах ходьбы от того места, где погиб Земовит. Как и пристало героине солдатской песни, она уже никогда не выйдет замуж и будет вести тяжелую, полную лишений и забот жизнь. Когда на ли­це ее сына появится улыбка, очень похожая на улыбку Земовита, она почувствует себя счастливой и будет де­лать все, чтобы дитя улыбалось как можно чаще.

А пока мы шли с Терезой по темным улочкам. Поль­зуясь наступлением ночи, вылезли из подвалов немногочисленные уже жители, и повсюду вокруг слышались голоса. Мы спотыкались о ветви, оборванные снарядами, и продолжали идти молча. Да и что можно было ска­зать? Я не сумел бы выразить своих мыслей, все, что мне приходило в голову, звучало или помпезно, или фальшиво. Следовало как можно скорее выскочить из состояния возвышенных переживаний. Вдруг Тереза ти­хо рассмеялась. Это изумило меня.

— Жаль, что я не смогу рассказать об этом нашим детям! — воскликнула она.— И что это тебе вдруг при­шло в голову?

— Наконец-то я поступил как мужчина. А то между нами никогда ничего не произошло бы, не прими я вот так, с бухты-барахты, решения. А теперь все. Отступление отрезано.

Тереза перестала смеяться, засунула руку под мой локоть и, сменив шаг, пошла со мной в ногу, как бы давая понять, что приняла наши новые отношения.

— Отступать вообще некуда,— сказала она,— Хоро­шо, что все так сложилось…

Я прижал ее локоть и поцеловал в щеку. Во мне не было страсти, я был полон одной только нежности. Тор­жество в подвале Земовита сейчас казалось мне сном, чем-то нереальным, плодом возбужденной фантазии. Действительной зато была эта девушка, которая шла рядом со мной среди догоравших домов, чьих-то голосов во тьме, топота шагов, миганья фонариков, душной пы­ли и зловонной гари.  Пропустив ее вперед, я медленно сошел по ступень­кам в наш подвал: после прогулки пешком мой зад сно­ва разрывался от боли. Внизу оказалось более десятка человек: вернулись линейщики, пришли телефонисты со станции. Все они чистили оружие или хлебали суп, до­ставленный нам после наступления темноты.

К. счастью, «пантеры» дивизии «Герман Геринг» боялись охотиться по ночам. При виде меня все замолчали, словно ожида­ли, что я скажу что-то важное. Мне нечего было сказать им, поэтому я спросил:

— Все линии действуют?

— Все,— ответил со своего матраса вагоновожатый. Он полулежал на каких-то толстых одеялах и выглядел гораздо лучше, чем несколько часов назад.

 — Готовится контратака на Круликарню,— тихо до­ложила Иоанна.— Ночью в штабе будет совещание.

— Готовится контратака на Круликарню! — громко повторил я, чтобы все услышали. Любое известие о на­шем наступлении поднимало в них дух, даже если все, что о нем говорилось, было лишь мечтой. Майор пере­бросит на Пулавскую еще несколько десятков ребят, оголив при этом другие участки, и все эти сто или двести человек ворвутся в парк Круликарни, где их за­ставит залечь шквальный пулеметный огонь. Тогда они бросят гранаты и чуть-чуть постреляют в невидимого врага, многие из них погибнут, кого-то вытащат на себе товарищи, после чего быстро восстановится тишина. А сейчас мне надо было делать вид, что сегодняшний вечер точно такой же, как и те шестьдесят предыдущих вечеров, какие мы уже пережили.

 — Передали «С дымом пожаров»,— сказал Витольд, мой заместитель. После целого дня беготни он всегда являлся на ночь домой.

— А ты ожидал чего-то другого? Этот хорал больше всего и подходит к нашему положению. Что нового?

— Две укаэвки завалило в развалинах, — доложил он.— Да от них все равно уже мало радости.  Зато я немножко пострелял по движущейся цели!

— Витольд! — торжественно, сказал я.— Сообщаю тебе, что я только что женился на Терезе.

— Конечно. Это следовало узаконить.

— Что следовало узаконить? — Вашу связь.

— У нас не было никакой связи. Мы держимся ста­ромодного принципа: «все после свадьбы».

Витольд расхохотался.

— Да ведь все же знают, что вы с Терезой уже много лет любите друг друга! — сказал он. — Мне очень жаль, что я не был приглашен на это бракосочетание.

— Просто подвернулась исключительная оказия,— пояснил я.— Но вечером состоится свадьба.

— Свадьба? — засмеялся Витсльд.

— Свадьба! — подтвердил я.— Присутствие обяза­тельно.

— Слушаюсь! — он щелкнул каблуками.— Почему бы и не быть свадьбе?

И снова улыбнулся, отчего вокруг рта у него разбе­жались морщинки. Он был старше меня на десять лет. Мы вместе проходили военную службу в Зегже перед самой войной. Я поступил в тамошнюю школу подхорун­жих (по протекции отца) сразу после экзаменов на ат­тестат зрелости. Витольда же, инженера-электрика с дипломом варшавского Политехнического института, призвали как ценного специалиста. Я был в роте самым молодым, семнадцатилетним солдатом, он, кутила с чер­ными усиками — самым старшим, двадцатисемилетним. Со студенческих времен у него сохранилась чрезмерная склонность к спиртному, но я понял это только летом 1939 года, когда, закончив школу подхорунжих, мы ока­зались на стажировке в маневренном батальоне в Зег­же и питались оба в клубе младших офицеров.

Этот последний июль и последний август второй Ре­чи Посполитой запомнился мне не как драматический пролог апокалипсиса, но как жестокое время насилия над собственным организмом. Витольд не признавал обеда без четвертинки, а я, будучи глупым щенком, не мог про­тивиться взрослому коллеге. Глаза мои слезились, я нена­видел вкус водки, не любил состояния опьянения и все же. два раза в день отравлял самого себя, испытывая глубо­кое отвращение к Витольду и к себе, пропивая, вопреки своему желанию, все деньги, которые у меня были. Уже на рассвете я начинал дрожать при мысли о пятидеся­тиграммовых стопках, содержимое которых я не мог влить в глотку не подавившись.

Витольд совершенно не обращал на это внимания и с наслаждением заглатывал свою порцию, после чего, раскрасневшись, прелестно рассказывал о своих студен­ческих приключениях и о любимой — умной, красивой девушке, свадьба с которой у них была назначена на октябрь, когда он закончит военную службу. Витольда уже ожидала хорошо оплачиваемая работа на заводе Шпотанского, и от полного счастья его отделяли только эти несколько недель службы в Зегже.

Каждый день во мне вспыхивал бунт, и я подготав­ливал соответственную речь. Витольд был пьяницей и нуждался в активном собутыльнике, который со звоном чокался бы с ним,— без этого он не испытывал удоволь­ствия. Я же, давясь, кашляя и обливаясь слезами, ждал, как избавления, сентября, когда мы сможем вер­нуться домой. А дождался начала войны и бомб, посы­павшихся на мост через Вуго-Нарев. В тот же день мы, к моему облегчению, разъехались в разные части. Я встретил Витольда на улице в октябре 1939-го, когда мы с трудом приходили в себя после сентябрьского шока. Он был одет в какое-то тряпье, небрит, с налитыми кровью глазами, изо рта у него неприятно пахло, как это бывает при больной печени, и вообще он весь вонял перегаром и селедкой. Увидев меня, он просиял, по-пья­ному радушно засуетился и потянул в первый попав­шийся бар, чтобы рассказать мне свою трагическую ис­торию.

В сентябре 1939-го он, как и я, оказался среди защит­ников Варшавы и сейчас же отыскал свою невесту, о которой так мечтал, маршируя по лесам и долам. Придя в восторг от того, что оба живы, они бросились друг другу в объятия и пережили несколько часов абсолютно­го счастья в пустой квартире его девушки. Вскоре, одна­ко, ему пришлось возвращаться в свою часть на Марымонте, невеста.же его заупрямилась и настояла на том, что пойдет хотя бы немножко проводить его. И они по­шли, держась за руки, восторженно глядя друг на дру­га, Так возлюбленные шли довольно долго, почти поза­быв об осаде города, лишь обходя рвы, воронки и раз­валины, как вдруг раздался сухой треск, и его девушка опустилась на тротуар — осколок шрапнели перерезал ей горло, и Витольду не оставалось ничего другого, как похоронить ее с помощью прохожих на ближайшем скверике. Этот страшный случай окончательно сорвал его с тормозов, и он стал пить сверх всякой меры. Спустя два часа я покинул его в баре, заплаканного и бормочущего, свесившего голову над очередной чет­вертинкой.

В следующий раз я увидел его лишь через несколько лет, в конце 1943 года, когда он нашел меня через това­рищей по военной службе. Лицо его расплылось и отек­ло, как у алкоголика, но он был совершенно трезв, ни в какой бар меня не потянул, а просто рассказал мне случившуюся с ним недавно потрясающую и гротескную историю.

Он уже два года работал в одной электротехни­ческой фирме и очень хорошо зарабатывал. Несмотря на то, что ему было больше тридцати, он оставался холостым и по-прежнему не чурался рюмочки, более того — незамедлительно пропивал все, что зарабатывал. Так он и жил все годы оккупации: постоянно пребывая под градусом, минуя со свойственной пьянчугам везучестью все облавы на улицах, не обращая внимания на одиночные выстрелы и залпы, не замечая трупов. За две недели до нашей встречи, в конце октября 1943 года, он довольно долго пировал в обществе нескольких мужчин и дам в квартире одной из них, а так как квартирка была однокомнатной и спать ему пришлось бы на полу, он решил, несмотря на комендантский час, вернуться до­мой, куда ему надо было тащиться через весь город. Близилась полночь, и никто из собутыльников его не задерживал, потому что все были пьяны в стельку.

Выйдя на Свентокшискую, он поплелся по направле­нию к Жолибожу. Его сильно качало из стороны в сто­рону, иногда он присаживался у стены, но потом все равно подымался и с пьяным упорством продолжал ковылять по темному и опустелому городу, тем более, что, по его собственному признанию, такие вещи ему уже не раз удавались и он всегда без всяких приключений до­бирался до дому. Однако на этот раз он выпил слишком много водки и двигался очень медленно: до площади Инвалидов он доплелся только к двум часам ночи. Там его заметил жандармский патруль. Немцы, как обычно, крикнули издали: «Хальт!», «Хальт!», но Витольд, кото­рый упорно воевал с сопротивляющимся пространством, вообще этого не услышал, а если и услышал, то как бывает с пьяным, не принял к сведению. Для жандар­мов этого было достаточно — один из них немедленно выстрелил в едва передвигавшего ноги Витольда, тот сразу же упал и погрузился в небытие. Жандармы пере­шли через дорогу, нагнулись над мертвым и согласно предписанию вынули у него из кармана бумажник и документы, чтобы передать их польской полиции, ко­торая подбирала на улицах трупы и составляла акты о смерти, потом пнули труп ногой и удалились во тьму.

Спустя час Витольд очнулся от холода и неудобства, так как лежал на мокром тротуаре, с огромным усилием встал и с еще большим усилием побрел домой, слегка хромая из-за боли в пятке. Дома он плюхнулся на топ­чан и уснул, не сняв носка с болевшей ноги, потому что тот прилип и не хотел сниматься. На следующий день, проснувшись в состоянии жесточайшего похмелья, он обнаружил, что у него на пятке не хватает кусочка ко­жи, а в ботинке появились две дырки. Ужас его увели­чился еще больше, когда оказалось, что у него нет ни документов, ни бумажника. Вывод можно было сделать только один: он стал жертвой нападения вооруженных грабителей. Увы, напрасно пытался он выудить из соб­ственной памяти хоть какое-нибудь воспоминание об этой ночи бурного пьянства.

Лишь два дня спустя, возвратись с работы, он уви­дел на замочной скважине сургучную печать жилищно­го управления. Тут же прибежал взволнованный дворник: несколько часов назад полиция сообщила ему, что Витольд застрелен жандармами на площади Инвалидов и, хоть труп найти не удалось, что при нынешнем беспо­рядке иногда случается, в полиции уже составлен акт о его смерти, а квартира передана в распоряжение жи­лищного управления, где стоят на очереди граждане, получающие квартиры за взятку. Дворник не сказал по­лицейским,  что Витольд жив, и присутствовал как понятой при описи вещей, оставшихся после «умершего».

Те­перь он советовал Витольду как можно скорее исчезнуть отсюда, потому что жандармы охотно застрелят его еще раз — согласно составленному акту о смерти. «Они жуть до чего во всем орднунг любят,— добавил дворник,— Раз есть бумажка о смерти, значит, нечего данному чедовеку жить, никакого у него нету законного права».

Витольд в дискуссию не вдавался, а вскочил в трамвай и был таков. После этого он скитался, ночуя у знакомых собутыльников, и, конечно, боялся показаться в своей фирме. Он вдруг стал нежелательным гостем, потому что поклялся до конца войны не брать водки в рот.

Встретившись со мной, он попросил свести его с под­польной организацией, ибо, по его словам, навсегда по­рвал с прежней, подлой, заблеванной жизнью и хочет в меру своих сил послужить Родине. Это ранение в пят­ку было для него последним предупреждением — уж если ему суждено погибнуть, пусть погибнет не как омерзи­тельный алкоголик, а как солдат на поле боя. Он просил также добыть для него какие-нибудь документы. К мо­ему великому изумлению, он действительно сдержал слово, и я никогда больше не видел его пьяным. Более того, он постоянно был готов принять участие в самых рискованных операциях. Неустанное напряжение и опасность, как видно, компенсировали ему отсутствие спиртного. В дни восстания он охотнее всего бывал на линии связи, часто принимал участие в вылазках и ата­ках. И сейчас он смотрел на меня с улыбкой, развеселившись от моего неожиданного сообщения о предстоя­щей свадьбе.|

— Мы пережили тяжелый день,— сказал он,— Нам полагается свадьба.

Старый комбинезон, который был на нем, подчеркивал его полноватую фигуру и коротковатые ножки больше, чем гражданская одежда. Он по-прежнему носил черные усики.

— Буду вашим чашником,— сообщил он. — Cтpacть как люблю распоряжаться на свадьбах. Если б я знал, что сегодня венчают, может и я бы…

Мы оба посмотрели в сторону коммутатора, где Иоанна подслушивала разговоры. Витольд ухаживал за ней осторожно, несмело, словно боялся показаться смешным. Этой восемнадцатилетней девушке он, наверное, казался почтенным тридцатидвухлетним стариком, но был в ее глазах и героем, который не ведает стра­ха. Я подошел к Терезе, она делала перевязку броне­бойщику Гервазию, разорвав для этого на полосы про­стыню.

— Может, выживу, а, пан поручник? — спросил ране­ный, блеснув из-под бинта единственным глазом.

— Ну уж насчет этого я абсолютно спокоен,— отве­тил я как можно увереннее.

— У тебя есть какая-нибудь еда? — спросил я шепо­том у Терезы.— Надо устроить свадьбу.

Она с иронией взглянула на меня. Мы пошли в ма­ленькую комнатку в конце подвала, где Тереза хранила под ящиками свои сокровища.

— Бутылка водки, бутылка коньяку «Хенесси», бу­тылка токая и коробочка сардин,— перечислила она.— Это все.

Взяв бутылку коньяку, я отлил из нее немножко в аптечный пузырек.

— Иду в больницу,— сказал я.— Потом я твой.

— Только не жди ничего особенного,— улыбнулась Тереза.

Оказалось, что даже в такой ситуации свадьба луч­шее лекарство для женщины: Тереза избавилась от на­пряжения, к ней вернулось хорошее настроение, и она была явно не прочь пофлиртовать и пококетничать. Мо­жет, она даже решила не умирать под гусеницами тан­ка? У нее теперь был муж, которого надо было обиха­живать и защищать.

— Готовь свадьбу,— распорядился я.— Все, кто жив, имеют право принять в ней участие. Ставь на стол все, что у нас осталось. В общем — пир горой!

— А завтра? — спросила она.

— Нет никакого завтра, — ответил я. Тереза вопро­сительно смотрела на меня. Конечно, она искала на мо­ем лице выражение любви. Мы были сейчас одни, и я мог прижать ее к себе. Теперь нас уже ничто не разде­ляло.

— Я уже пять лет люблю тебя, Тереза,— прошептал я.— И ты прекрасно об этом знаешь.

Я поцеловал ее. Это был наш первый настоящий лю­бовный поцелуй, и я постарался вложить в него все свое чувство, но оно было слишком большим и не могло уместиться в нем. Тереза почувствовала это и благодар­но прижалась ко мне.

— Боже мой,— прошептала она.— Кажется, я счаст­лива.

Я сунул в карман пузырек с коньяком и пошел к вагоновожатому. Тот, лежа на своем матрасе, внима­тельно следил за всем, что происходило в подвале, и даже отдавал ребятам приказы.

— Я вижу, ты уже почти здоров, Юзек, — сказал я.

— Просто я про обязанности вспомнил,— ответил он.— Ведь моя жена с детьми у брата в Воломине. В Варшаве, ежели кто хочет выжить, в обязательном порядке должен иметь родню где-нибудь под Варшавой, чтоб в случае чего было где спрятаться.

— Хочешь капельку коньяку?

— Хочу,— ответил он.

Я приложил к его губам пузырек, он отпил поло­вину.

— За твое здоровье,— сказал он.— Ровно пять лет назад мы с покойным слесарем за твое здоровье выпи­вали. Ты, Юрек, через каждые пять лет в день рожде­ния к смерти готовишься. Который из нас теперь живой останется?

— Видно будет.

— Мы же тогда на целых пять лет моложе были,— вздохнул он.— Война-то начиналась только, и, хотя на­ша Варшава вся горела, все же еще много в нас надеж­ды было. А теперь вот конец войны, и Варшава обратно вся горит, но надежда уходит из нас, как тепло из по­койника. Видать, измучили нас эти пять лет.

— Давай-ка я тебя отведу обратно в больницу,— сказал я.— Завтра на нас сюда могут атакой пойти. Я бы не хотел тебя тут оставлять. Ты же знаешь, что они делают с ранеными.

— То же, что и со здоровыми,— ответил он.— В боль­нице до невозможности воняет. А тут я хоть на свадьбу твою погляжу.

— Ладно,— согласился я и пошел долить в пузырек коньяку.

Снаряды падали лишь изредка, и я добрался до больницы без препятствий. Было семь часов вечера. В подвале больницы жизнь шла своим чередом. Это был седьмой круг ада. С трудом пробравшись по запру­женному коридору, я нашел комнатушку, где в углу ле­жал отец. Здесь горела лишь одна свеча, и вокруг был полумрак. На матрасе, где умерла девушка с обуглен­ными ногами, теперь лежал паренек с перевязанной го­ловой. Ядя сидела все так же выпрямившись, как дама с чашкой чая на приеме.

— Я принес тебе коньяку, папа,— тихо сказал я.

Отец открыл глаза и слабо улыбнулся.

— Дай Яде,— с усилием произнес он.— Она напоит меня.

— Нельзя! — рявкнула Ядя.— Алкоголь — это смерть!

— Еще никто не умер от капли коньяку,— серьезно возразил отец.— Наоборот, большинство отправляется в последнее путешествие, позабыв выпить на дорогу. Дай мне хлебнуть, Ядя, а то мой сын не может наклоняться.

Я протянул Яде пузырек, она вздохнула и приложи­ла его ко рту отца.

— О-о-о! — Отец даже причмокнул.— Французский коньяк! Постой-ка, да ведь сегодня у тебя день рожде­ния, а? Я совсем позабыл о нем из-за этого грохота! Поздравляю, сынок!

— Спасибо, папа,— все так же тихо сказал я.

— Сорбонна откладывается с года на год, но кто знает, не будешь ли ты в следующий день рождения…

— Лучше не будем строить планов, а то снова сгла­зим,— прервал я его.

Состояние отца показалось мне хуже, чем днем: он теперь неподвижно лежал на спине, не поднимая головы.

— Не смотри на меня с таким ужасом,— сказал он.— Сердечная болезнь угнетает, и иногда я лежу без движения, потому что боюсь пошевелиться. Что слышно снаружи?

— Уже спокойно. Немцы захватили Круликарню, но мы ночью должны отбить ее.

— С Круликарни начинается поражение. Нам здесь было слишком хорошо.

— Что это значит — слишком хорошо?

— А то, что мы разгуливали по улицам, играли в военных, кушали помидорчики, вокруг светило солнышко, и только издалека доносились выстрелы. Рай на зем­ле, семь недель свободы. Это очень много, сынок. Те­перь придется платить.

— Слишком дорого.

— Иногда за один час платят жизнью.

— Не вижу, за что это я должен платить.

— А священная любовь к дорогой отчизне? — спро­сил отец.

Я осторожно сел на край матраса. Мой зад снова отозвался резкой болью, потому что я слишком сильно согнул ноги. Мне хотелось плакать.

— Ты родился в независимой Польше,— сказал отец. — И бунтуешь против неволи. Я же воспитан в условиях национального поражения и не вижу ничего странного в том, что над нами чинят расправу. Ужасает меня только эта техника. Во времена моей молодости никому бы даже в голову не пришло, что миллионный город можно смести с лица земли. Это и есть новый, современный элемент истории нашего мученичества. Зверство тоже пользуется достижениями прогресса.

— Но я ненавижу мученичество! Я хочу побеждать!

— Как же ты можешь побеждать, если проти­вопоставляешь технике двадцатого века скудное по­встанческое вооружение, каким пользовались еще в де­вятнадцатом веке? — возразил отец.— Идут новые вре­мена, сынок. Все, что нам сейчас остается, — не дать миру забыть о нашем огромном жертвенном костре. Это будет зачтено.

— Спасибо за утешение! Все это мне очень поможет, когда я буду грызть землю!

— Не успели тебя стукнуть по заднице, как ты уже впал в истерику,— рассердился отец.— Подозреваю, что этим ты и отделаешься.

— Каким образом? А может, сбросить мундир, вый­ти к ним с поднятыми руками, заявить, что я граждан­ский, и тогда меня, может быть, не застрелят?

— В порядочном обществе о таких вещах вообще не говорят вслух,— брезгливо поморщился отец.— Восстав­шим придется сдаться. Может быть, завтра, может быть, через три дня.

— Чтобы нас всех расстреляли?

— Теперь немцы этого уже не сделают. Они знают, что вот-вот начнется наступление на Берлин. Они побо­ятся истребить вас полностью.

— Нас? А ты?

— Не думаю, чтобы я перенес какое бы то ни было передвижение.   

— Теперь ты впадаешь в истерику!

— Ясно! — вмешалась вдруг Ядя.— Все мужчины так. Чуть что у него заболит, он уже стонет и умирает! У меня тоже терпение уже лопается! Завтра я тебя за­бираю из этой больницы! Все! Хватит! Мы уходим из Варшавы!

— А танки расступятся перед нами, — в тон ей доба­вил отец.

— Ты сам этого хотел, Станислав! — воскликнула Ядя, и отец сразу стал серьезным.

— Извини меня, Ядя,— он взял ее за руку. — Ты изумительная женщина! Я благодарю судьбу за то, что она дала мне тебя в жены. Право, я не заслужил этого!

— Мы с Терезой сегодня обвенчались,— выдавил я из себя наконец. Они с изумлением уставились на меня.

— Понятно,— улыбнулся наконец отец.— Эта де­вушка мне сразу понравилась. Поцелуй ее от меня. Ядя, дай им одну штуку.

Ядя полезла под юбку, покопалась там и вытащила большую золотую двадцатидолларовую монету.

— Наш свадебный подарок,— пояснил отец.— Бери. У нас осталось еще несколько штук, которые мы прячем в интимных местах. Это будет ваш капитал для заклад­ки дома на развалинах Варшавы. Новую жизнь всегда лучше начинать, имея золото, чем не имея его. Ядя, дай еще капельку коньяку. Эта жидкость удивительно хоро­шо действует на меня.

Отец снова отхлебнул из пузырька и облизал губы, потом поднялся на локте.   

— Еще несколько глотков, и я встану! И даже пойду в контратаку! — сказал он.— До свидания, сынок. Неиз­вестно, увидимся ли мы еще. Если сумеешь, спаси свою шкуру и шкуру своей супруги. Разумеется, не ценой чести и долга. Привет.

Я пожал отцу руку, поцеловал грязноватую кисть Ядиной руки, медленно поднялся и пошел, обходя ле­жавших повсюду раненых. Я торопился уйти, чтобы отец с Ядей не заметили моих слез. Опасность и пора­жение сделали меня чувствительным и склонным к вол­нениям. Отца я уже больше не увидел: назавтра Ядя вытащила его из больницы за час до атаки «тигров», а днем позже вынесла его, взвалив на спину, из их вил­лы на Мокотове. Немцы выпускали там из города остат­ки гражданского населения после того, как повстанцы ушли через канализационные каналы. Наняв затем телегу, она довезла отца до Милянувка, где он умер от сердечного приступа два  месяца спустя,  26 ноября 1944 года. Смерть его была мгновенной, и он совсем не мучился, а накануне еще играл в карты и пил коньяк. Ядю я встретил лишь через год, когда вернулся из пле­на. Она передала мне последнее письмо отца. «Дорогой сын,— писал он.— Я был не лучшим из отцов, но ты, надеюсь, сохранишь обо мне не самую плохую память, ибо я ведь искренне полюбил тебя. Я не оплакиваю своей жизни, потому что она принесла мне много ра­дости, впечатлений и даже любви и страданий. Я, одна­ко, понимаю, что она ни для кого не может быть мо­ральным образцом. Не знаю, дождусь ли я падения Берлина и твоего возвращения из плена. Во всяком слу­чае, я уйду с сожалением, что не буду свидетелем новых времен, но и с сознанием того, что мои времена окончи­лись. Если сможешь, позаботься о Яде, не бросай ее, пока она снова не выйдет замуж, и честно поделись с ней наследством, то есть развалинами виллы на Мокотове, если в новые времена они будут хоть чего-то сто­ить. Ничего другого у меня нет, ведь деньги у меня ни­когда не держались, о чем я тоже не жалею. Думаю, что мои связи в автомобильном деле тебе не пригодятся, потому что, как мне кажется, ты еще долгое время бу­дешь ходить пешком. У тебя впереди лет сорок жизни, раны, обретенные в дни восстания, заживут (я имею в виду не зад, а душевные раны), только не стань серед­нячком, потому что от этого в человеке умирает душа, а живи в меру весело, веруя в добрые, по сути, наклон­ности людей. Я не могу навязывать тебе нравственных принципов, поэтому просто целую тебя и прощаюсь с тобой. Это письмо я пишу только на случай, если мы уже не увидимся. Хочу, чтобы ты знал: я думаю о тебе».

Через два года после войны Ядя вышла замуж за владельца авторемонтной мастерской, что, конечно, са­мо по себе было достаточно красноречиво, и родила дво­их детей. Но тем, кто хотел ее слушать, она часто рас­сказывала, что мой отец был великим человеком и после его смерти жизнь кажется ей не более чем терпимой. Это приводило в ярость ее нового мужа, но он помалкивал, не желая потерять ее.

Из больницы я вернулся в наш подвал уже после восьми вечера. Коммутатор дрожал от разговоров: определялись потери и разыскивались пропавшие. Ночь приносила облегчение и позволяла фантазировать, во­преки действительности оживали надежды. Ведь совсем без надежды эту ночь нельзя было бы пережить, и лишь утру суждено было перечеркнуть все наши мечты. Стол в гостиной, как мы называли подвальчик побольше, уже был накрыт для свадебного пира. Посреди него красовались последняя коробочка сардин и три бутылки из запасов владельцев виллы, которые покинули дом еще в августе. Буханку хлеба нарезали тонкими ломтиками, рядом алел салат из помидоров. Это были деликатесы, давно позабытые в центре города — Мокотов уже несколько недель называли районом излишества, спокойствия, помидоров и вообще обжорства. Витольд держался тор­жественно, как и положено церемониймейстеру. Вагоно­вожатого и бронебойщика Гервазия пододвинули вместе, с матрасами поближе к столу. Помимо наших девушек, за стол должны были сесть еще четверо линейщиков вместе с их командиром, капралом Гжмотом. Это был сын токаря, проворный, как макака. Выросший на окра­ине, он, наверное, учился ходить не по земле, а сразу же стал лазить по чердакам и голубятням. Гжмот приносил нам огромную пользу: выстрелов он вообще не боялся, а обрывы устранял молниеносно.

Я встал рядом с улыбающейся и торжественной Те­резой. Только я и знал, что под этой улыбкой кроется дрожь и тревога. Витольд указал нам наши почетные места в центре стола на стульях в стиле «ампир», прине­сенных из бывшего салона и поставленных у стены. Капрал Гжмот пододвинулся к нам вместе со стулом и осторожно вынул из сумки фарфоровую вазу. Это был настоящий розентальский фарфор: белый, с цветами пастельных тонов.

— Для новой квартиры,— сказал Гжмот. Я пожал ему руку. Он нравился мне еще и за его неизменное чувство юмора.— Вы не подумайте, что это воровство какое-нибудь,— добавил он. — Она сама на меня упала, когда «коровы» в пух и прах разносили чью-то квартиру. Пусть переживет восстание вместе с вами.

Мы поставили вазу на стол и налили в нее воды, а Витольд опустил в нее стебель моего желтого георгина. Бася внесла дымящийся котелок с настоящей картош­кой. Витольд разлил токай по хрустальным бокалам и по­требовал тишины. Все тут же умолкли, и я удивился, что даже на улице почти не слышно выстрелов. Золотистая жидкость подрагивала в бокалах, преломляя свет кар­бидной лампы.

— Я рад, дорогой Юрек и дорогая Тереза, что до­ждался вашего законного брака,— сказал Витольд.— Много воды утекло, Юрек, с того времени, когда мы с тобой лениво попивали водочку в Зегже, и много кро­ви пролилось. Но мы тем не менее живы, и в этом факте заключены, я бы сказал, неограниченные возможности на будущее. Если можно дать вам совет, то будьте счаст­ливы друг с другом, ибо, как известно, каждая минута счастья — неожиданный и редкий дар судьбы, а потому нельзя терять зря ни секунды! И этот бокал с благород­ным венгерским вином, которое по странной прихоти небес сохранилось для нынешней прекрасной надоб­ности, я подымаю за здоровье молодой пары и нашего командира, который отмечает сегодня также и день своего рождения! Желаю вам одних лишь радостей в независимой Польше! Аминь! Да здравствуют молодые!

Последнюю фразу он уже крикнул, а ребята повска­кали с мест и троекратно прокричали юношескими дис­кантами: «Нех жие! Hex жие! Hex жие!» Я поцеловал Терезу, как полагалось, и все набросились на картошку. Пир без искусственного меда был настоящей роскошью. Сидевшая напротив меня Кристина едва коснулась гу­бами рюмки. Видно было, что слезы снова душат ее, тем более что она еще утром считала себя самой несчастной в нашем общем несчастье. Чтобы прервать ее муки, я сказал:

— Смени у коммутатора Иоанну, Кристиночка, пусть и она выпьет за наше здоровье.

Кристина вскочила из-за стола и выбежала. Минуту спустя вошла Иоанна. Она так и сияла, улыбаясь во весь рот. Витольд, возбужденный выпитым вином, по которому, как видно, стосковался уже его организм, яв­но горел желанием поухаживать за ней. Он налил Иоанне остатки токая, чокнулся с ней и уставился блестящими  глазами на  ее  хорошенькую  мордочку. Иоанна не жалела ему улыбок. Начинался флирт без будущего. Витольд погибнет через два дня, когда, вы­бравшись из канала, побежит к Висле в том месте, ко­торое теперь называется Черняковская плита. А пока они улыбались друг другу и обольщали один другого — он как индюк, она как лань, я же радовался всей этой беззаботной   паузе,   а   скорее — внезапному   возврату нормальных человеческих проявлений в изуродованной жизни обреченного на уничтожение города.

Я взглянул на Терезу. Она слушала Гжмота, расска­зывавшего о своих проделках в 1942 году, когда, обмо­тавшись колбасами и салом, он пробирался по каналам в голодавшее гетто. Это давало ему возможность содер­жать мать и младшего брата. Мне была неприятна его похвальба, и я дотронулся под столом до руки Терезы. Тереза сразу же обернулась и, улыбнувшись, взглянула мне в глаза. Во взгляде ее было отчаяние.

Я сжал ее руку. И хотя мне полагалось бы сейчас шутить, я не мог выдавить из себя ни слова. Недолгое и, в общем-то, искусственное веселье за столом уже нача­ло угасать. Ребята выпили по рюмке водки, и было вид­но, что ими овладевает дремота.

— А может, потанцуем? — попытался спасти поло­жение Витольд, который не спускал с Иоанны горящих глаз.— Что это за свадьба без танцев!

— Мы не будем танцевать на развалинах,— резко сказал я. — Пошли-ка, братцы, спать, пока нам позво­ляют.

Все, кроме раненых, встали, и на этом свадьба за­кончилась. Теперь было слышно, как кричит Кристина: «Целинка» не отвечает!» Двое ребят выбежали в темно­ту. Это была одна из последних попыток исправить ли­нию, так как на следующий день телефонная связь окончательно перестала существовать. Вынуждены бы­ли умолкнуть и УКВ, да и связным стало недалеко до­бираться: наши островки защиты находились друг от друга на расстоянии двухсот метров.

Я подошел к коммутатору узнать, какова ситуация, а скорее для того, чтобы оттянуть деликатный момент. Я не хотел сегодня спать в этом подвале. В течение последних недель мы с Витольдом неоднократно пыта­лись переночевать на втором или хотя бы на первом этаже, где находилась бывшая гостиная с полувырванными оконными рамами, но нас изгоняли оттуда дежур­ные артиллеристы, которые били вслепую, просто в за­данный квадрат. Дом дрожал, осыпалась уцелевшая штукатурка, и почти всегда, проиграв борьбу со стра­хом, часика через два мы возвращались в подвал в об­манчивой надежде найти укрытие.

— Давай переночуем наверху? — предложил я Терезе.

Она серьезно посмотрела на меня, должно быть, она готовилась к этой ночи как к неизбежному ритуалу. В этот момент мы были далеки от каких бы то ни было эротических влечений друг к другу, потому что этого, наверное, и не могло быть в такой обстановке. И все же надо было соблюсти все формальности до кон­ца. Теперь-то над этим можно было бы и посмеяться, но тогда наша первая брачная ночь казалась мне актом серьезным, который следует выполнить с почтением и сосредоточенностью, как и все, что делаешь в свой, быть может, последний час.

Я постоял с минуту возле обоих раненых. Вагоново­жатый лежал сейчас тихо, с закрытыми глазами. Он еще разговаривал во время свадебного пира и даже по­шутил насчет того, что, мол, дети, зачатые под взрывы мин и гул артиллерийской стрельбы, вырастут крепкими мужиками и уж их-то не испугаешь никаким разруше­нием Варшавы. Сейчас он спал, потому что не открыл глаз, когда я подошел к нему. Девушки поставили возле него кастрюльку с кипяченой водой — это было все, что они могли для него сделать. Я прикоснулся к его руке: пульс у него был частым и слабым.

— Гжмот! — позвал я.— Сажайте-ка сержанта Овцу на велосипед и везите в больницу!

Ребята подошли к матрасу и, стараясь действовать как можно более осторожно, подняли вагоновожатого. Он сейчас же открыл глаза:

— Чего это?! Чего это тут делается?! Барнаба, я лучше здесь останусь! Я это все...

— Утром может быть слишком поздно,— ответил я.— Не для того я с тобой целых пять лет по Варшаве мотаюсь, чтоб позволить тебя здесь пристрелить! При­казываю уехать отсюда и никаких разговоров! Броне­бойщик Гервазий! Пойдете с сержантом!

Бронебойщик Гервазий молча встал и поковылял на своих раненых ногах.

— Знаешь адрес моих в Воломине? — спросил вагоновожатый.

— Знаю,— ответил я.— Завтра я тебя навещу.

Мы вынесли его в садик и посадили на седло велоси­педа. Ребята, поддерживая его с двух сторон, тронулись в путь. Минуту спустя они исчезли в темноте, а вскоре затихло и шуршание шин. Ночь была мрачная, без малейшего просвета. Так я простился с вагоновожатым. Однако я встретил его спустя три года, в 1947 году. Он стоял на углу Иерусалимских аллей и Маршалковской. Оттуда отходили первые трамваи, которые шли на Пра­гу через восстановленный мост Понятовского, и он руко­водил их движением. Это был символ победы жизни над смертью — в его собственной судьбе, и в судьбе Варшавы. Я был в обществе многочисленных приятелей и обменялся с ним лишь несколькими словами. Мы за­писали адреса друг друга. Однако встреча, к сожале­нию, так и не состоялась. Оба мы уже жили в разной действительности. А может, это было подсознательное нежелание растравлять раны?

Простившись с обоими ранеными, мы с Терезой по­шли наверх, в гостиную. Ветер гулял здесь, как в саду, сальная свеча собственного производства мигала от сквозняка, в пузатом книжном шкафу поблескивали по­золоченные корешки книг, с потолка жалобно свисала хрустальная люстра, почти лишенная подвесок. Тереза подошла к тахте и начала сбрасывать с нее обломки кирпича, куски осыпавшейся штукатурки и прочий му­сор. Где-то поблизости сильно грохнуло, и тут же за­бренчала вся гостиная. Я подошел к Терезе и обнял ее:

— Не боишься?

— Давай ляжем, Юрек! — тихо ответила она.

Я задул свечу, чтобы не стеснять ее и себя. Снял куртку и осторожно сел на тахту: чтобы разуться. Про­клятый зад откликнулся в ту же секунду. Было чего стыдиться в первую брачную ночь! Этот стыд заглушал даже страх, простительный, в конце концов, в этой ком­нате без стен. Я стягивал с себя сапоги, прикусив от боли губы. И все же у меня вырвался стон.

— Что с тобой? — встревожилась Тереза.

— Сейчас увидишь,— ответил я.

Я снял бриджи и вытянулся на тахте. Повязка осла­бела и спадала у меня с бедер. Я попытался подтянуть ее. В темноте все же можно было различить силуэт Те­резы. Она подошла и легла рядом со мной. Я нежно обнял ее, она была в тонкой рубашечке и вся дрожала. Я тоже дрожал от холода и волнения. Мы прижались друг к другу, и вскоре нам стало теплее.

— Что это у тебя? — спросила Тереза шепотом, при­гнувшись к бинту.

— Да так, царапина.

Тереза провела рукой вдоль бинта и нащупала сзади утолщение на повязке, но не рассмеялась. Я был очень благодарен ей за это. В те годы я боялся показаться смешным не меньше, чем быть убитым.

Я поцеловал ее в щеку и снова изо всех сил прижал к себе, как если бы это объятие могло .уберечь нас от нависшей со всех сторон опасности. Я познавал ее мед­ленно, стыдливо, не желая ни в чем уподобить это пере­живание своему прежнему жалкому опыту. Я терял це­ломудрие снова, но совсем иначе и, испытывая упоение, отчаянную любовь, страх, горе, надежду и боль в заду при каждом движении, устремлялся в это прекрасное, теплое и пружинистое тело, чтобы укрыться в нем от всего, что нас окружало, но не мог ни на минуту за­быться, потому что слышал гул и взрывы, а ветры со всех сторон овевали мою спину. Тем сильнее я вжимал­ся в нее и был уже не только любовником, но исстра­давшимся сыном, бросившимся в объятия матери в по­исках защиты, утешения и справедливости. Не знаю, как долго это продолжалось, может, час, может, два. Мы ничего не говорили, а только сливались в объятии, неподвижные после минут упоения, вслушиваясь, не­смотря на это, в каждый свист и каждый взрыв, не желая, однако, пошевелиться, залезть под тахту, сбе­жать в подвал, отказывая страху в повиновении и тем освящая нашу свадьбу и наш бунт против витающей в воздухе смерти. В какой-то момент я приподнялся на локте и увидел лицо Терезы. Ее влажно блестевшие в темноте глаза были широко раскрыты и смотрели на меня.

— Ты плачешь, Тереза?

— Не знаю.

Мы снова замолчали. Она не спрашивала меня: «Ты меня любишь?», я не бормотал нежностей и ласковых слов. Прижавшись друг к другу, мы защищали себя от всего, что не было нами обоими.

Прошло много времени, когда на лестнице послыша­лись шаги.

— Пан поручник! Вас пан майор вызывает! — крик­нула из темноты Бася.

Я встал и начал одеваться. Майор приказал мне явиться к нему. Перед уходом я вернулся в гостиную, наклонился над Терезой и поцеловал ее в губы.

Она обхватила мою голову обеими руками и долго не хотела отпускать, словно этот поцелуй должен был стать последним. На рассвете начался ад, и у нас не было времени сказать друг другу хоть какое-нибудь ласковое слово, а ночью мы потерялись в канале, и я никогда больше не увидел Терезы. Месяцами я ждал в лагере из­вестия от нее. Напрасно. Она погибла где-то во тьме.

А в ту ночь я уходил, унося на губах вкус ее губ. Я взглянул на часы: до полуночи не хватало трех минут. День моего рождения кончился в ту минуту, когда я ничком упал на тротуар, чтобы спастись от осколков снаряда. Я очень хотел жить. Я еще не знал, что останусь один. Я выжил, но во мне убили сердце.

1977