Начало этой истории вспоминаешь с улыбкой. Но тогда смешно не было, потому что в маленькой комнате, казенной и прокуренной, где только серые стены и еще портреты, и как-то сразу же неуютно и холодновато от этой пустоты, на стол пришлось выложить «вещественные доказательства». И были они, если учесть, что рядом граница, не столь уж безобидными: финский нож, крепкий, отличный, вделанный в оленью ножку, шершавую и теплую на ощупь, такой нож, который щелкает, когда его открывают, несколько порошков сульфидина - очень модного в то время лекарства, — восемьсот рублей денег и совершенно уникальный ключ от железнодорожных вагонов, маленький, универсальный, величиной с железный уголок портфеля. Мы выменяли этот ключ в Киеве, на вокзале, у какого-то нищего, пьяного и заикающегося, за пачку папирос. А зачем он нам нужен был, этот ключ, мы не знали сами. Я говорю «мы», потому что в этой истории я был не один.

Нет, я не нарушил границы, я даже не собирался этого делать. И тут совсем незачем говорить, что мне нравятся сухие и пропитанные солнцем леса под Житомиром, где я вырос и где можно было ползать на коленях, собирая в кружку ягоды земляники, и столько их - вертишься на месте, а вокруг все красное, глаза разбегаются, невольно смотришь вперед, а у себя под носом не видишь... Мне дороги поля под Курском, ровные, теплые, покрытые серо-голубым небом и звенящие оттого, что ветер колышет колосья и, точно заколдованные, подобно «раскидаям», прыгают вверх-вниз, вверх-вниз беспечные жаворонки, — я ощущал тепло этих полей своими пятками... и лучшая из рек для меня - Нева, даже если она осенняя и вот такая тяжелая, неповоротливая и до удивления безжалостная, как сейчас, когда я смотрю на нее по утрам и думаю, какой черт вылил в реку мазут, испортил воду...

Был сорок пятый год, весь сияющий, полный надежд и довольно голодноватый. И вся эта очень простая история всего-навсего о муке. О той самой, из которой пекут хлеб.

Были первые месяцы мира. Возвращались домой солдаты. Улицы становились многолюдными, на Кировском мосту по вечерам зажигались фонари, и теперь едва ли можно рассказать, сколько в этих желтых огнях было поэзии, красоты и радости. В нас кипела молодость, мы просыпались и засыпали с улыбкой, у нас было желание обнять всю Землю, и мы решили... увидеть, каков же он - мир.

И я сказал Вильке:

- А потом вернемся. А потом вернемся, Виля. Ну?

Но он не поверил, он посмотрел на меня очень внимательно, а я был готов к этому. Я выдержал его взгляд. А сам знал, что, может быть, не вернусь. Сам уже знал об этом. Вот что творилось в моей голове.

Он усмехнулся:

- Опять? Опять голова набекрень?

- Нет, правда, Виля. Правда.

- Я спрашиваю: опять за свое?

- Нет, Виля.

- А скажем что?

- А мы вернемся. И я вернусь.

- Ладно, посмотрим.

Сказано - сделано. Продали кое-какие вещи: сперва мелочь, потом сапоги, хромовые, высокие, нос уточкой, какую-то статуэтку, найденную в разрушенном доме, несколько тяжелых томов издательства Вольфа, кажется Гоголь, Белинский, Лермонтов, и отправились походить по Украине. Так, от села к селу, от города к городу. Кому покосить, кому поколоть дров... На Украине теплее.

Был Киев... взъерошенный, но какой-то удивительно звонкий, солнечный и в общем-то спокойный и деловой. Были развалины Крещатика. Обломки стен, груды кирпича, перекрученные балки, но, странное дело, то была уже не война, а экспонаты войны, которые уже не давили на сердце, не заставляли опускать голову. В людях жила надежда, предчувствие близкого счастья, покоя. Под каштанами Киева истерзанные войной люди смеялись, как дети. «Будет хорошо! Будет замечательно! Будет лучше! Будет... Будет... Будет...»

Была страна с немазаными хатами, с калеками и нищими в вагонах, с пнями вместо садов, с одинокими черными печами в полях. И как это жутко, если в поле стоит печь — и больше ничего, только холмики рядом. Что здесь было? Кто жил тут? Может быть, хороший дидо, который натягивал по утрам свою суровую рубашку, крепкую и серую, открывал скрипящие ворота клуни и вот постукивал там, мастерил что-то. А рядом был сад, красно-зеленые ветки вишен, янтарные улитки клея на вишнях, колодец с журавлем, и на крыше, на груде хвороста — одноногий аист, и запах молока во дворе... Чего только нельзя представить себе, увидев черную печь в поле...

...Сначала у нас все было просто: в руках палки, в животах звон, и вот так, пешком, километр за километром.

После Киева — Винница.

В Виннице черноглазая спекулянтка наобещала нам золотые горы, и мы работали на нее: продавали на рынке пластмассовые гребешки. Она давала нам каждый день двадцать рублей, и мне нравилось, что она говорит с нами певуче, по-доброму и зубы у нее голубые. И спать нас она укладывала на широкую деревянную кровать, возле которой ставила кринку парного молока. И сама укрывала нас одеялом. И я подумал, что в Виннице жить можно, остаться можно.

Но Вилька сказал:

— Сволочь она. Людей обирает. Пошли.

И мы пошли.

Мы свернули на север и в Фастове мостили дорогу. В Коростыне взялись пасти скот. В Коростышеве копали картошку. И по утрам ели эту картошку со шкварками и кислым неснятым молоком. И всюду нам говорили, что мы «хлопцы гарни, а тут така земля, таке сало, таке жито, таки писни...». Я слушал все это, но Вилька тянул меня дальше. Все дальше, и мы брали свои палки и снова отстукивали километр за километром.

Это, между прочим, не тягомотно, как можно себе вообразить, и теперь не могу вспомнить, по какой именно причине, дойдя до Новоград-Волынского, мы забросили собственный транспорт и выкинули наши палки. Мы стали ездить на крышах вагонов. Дрожали, боялись контролеров, ползали вверх-вниз по крутым железным лестницам, были совсем черными от копоти и пыли. Города теперь мелькали один за другим. Последним в нашем походе был Львов. Помню синий и чистый день, неподвижную листву на деревьях, выложенную на песке белыми камешками надпись: «МЫ ПОБЕДИЛИ», непонятно долгую остановку перед станцией и, наконец, сам вокзал, гулкий, весь забитый людьми, и всюду — на платформе, в буфете, в скверах, на площади — шинели. Было лето. Был август — месяц многих цветов. Но повсюду носился только один запах — потных и продымленных шинелей.

На привокзальной площади мы кинулись в общую свалку. Продавали пиво, наливая его в пол-литровые банки. Нас оттолкнули.

—А ну, хлопцы, — сказал солдат с буденовскими усами, протягивая нам две банки. — Сам расквитаюсь... И у меня был вот такой же, — и вдруг заплакал, кривя и кусая губы, роняя серые слезы.

Когда мы немного отошли, он догнал нас, стал предлагать деньги и серебряный портсигар, плоский, совсем новый.

— Вот у меня бул хлопчик. У девятый класс пошел бы... О таки же волосы черны булы, как у тебя. На гроши. На що они мени? Бул хлопчик. Нема.

Большой рукой он развозил по лицу слезы, потом вдруг схватил меня за грудь, почему-то именно меня, и начал трясти, страшно ругаясь и дыша водкой. Я взял портсигар. Он посмотрел благодарно, отвернулся и пошел пить пиво, повторяя: «Сынку, сынку...»

Я повертел портсигар и протянул Вильке. Он пожал плечами, отвернулся.

Львов понравился нам. Мы увидели красивый город, чем-то непохожий на другие. Старинные здания, молчаливые и загадочные, и каждое с какой-то своей изюминкой, узкие улочки, тенистые и как будто вымытые балконы, и стены, увитые зеленью, крохотные частные магазины, трамваи с открытыми площадками — там можно было курить, никто не обращал на это внимания. Это был очень старый город, и веяло от него тихой и чуть печальной мудростью. Памятник Мицкевичу, красивый, пожалуй не в меру тяжелый, театр, большие гостиницы... Мы бродили по знаменитому кладбищу, где все было тайной и все неподвижно: и серые кресты, и черные плиты, и белые ангелы, и желтые пропеллеры, и бледно-зеленые вязы, и песчаные тропинки, и сам воздух, мутновато-голубой...

И нас испугала могила, на которой стояли горящие свечи, — вокруг никого, поросшие мхом склепы, ржавые ограды, варшавские фотографии на фарфоре, и неожиданно — свечи по краям старой могилы — кто-то зажег их и ушел, — и они спокойно горели, тонкие и печальные, н теплый воздух струился над ними. Земля пахла солнцем.

А город, если смотреть на толпу, резкую и нетерпеливую, напоминал огромный вокзал, откуда люди двигались на Восток — и как можно скорее, и все равно как. И в центре этого вокзала был рынок, а точнее, выражаясь языком того времени, барахолка. И не бедная, не нудная, не привычная, пахнущая нафталином, ржавым железом, сопревшим войлоком, а этакая международная, искрящаяся, сверкающая, лоснящаяся, шуршащая и донельзя щедрая.

— Сто рублей — не деньги...

— Битте, мадам, часики! Отдам задаром!

— Купи аккордеон, будешь играть барыню!

— Вот, пани, кошуля! Эй, пани! Не хочешь за деньги, я так отдам. Для такой пани свою сниму!

— Саксонский фарфор! Лучший в мире! Чашечки, тарелочки, лоханка для борща!

— Есть микроскоп! Есть микроскоп! Мальчику, чтобы не плакал.

— Французские карты с бабами! Сам бы играл, да смотреть не могу.

— Личный костюм Геббельса! К тому же его кальсоны.

— Эй, народ, продаю сам не знаю чего: круглое, блестящее, посередине стрелка.

— Пластинки для граммофона! Танги, фокстроты, веселая музыка!

— Ковер австрийский с оленями! Без оленя не продам!

— Эвона зажигалка с брильянтом! Эвона!

Липкое и тягучее перекатывалось из ряда в ряд ужасно «заграмоничное» слово — «мантель».

Толпа эта, разноцветная, как мозаика: гимнастерки, шинели, кители, пиджаки, рубашки, фуражки, пилотки, шляпы, шлемы... старушки с кружевами на плечах, инвалиды, спекулянты, мелкие и крупные, босоногие дети — вся эта ушастая, глазастая, горланящая громада людей, потная, закопченная солнцем и обсыпанная пылью, точно подхваченная каким-то беспощадным водоворотом, кружилась и кружилась, вытаптывая безумный и долгий танец надежды и мимолетного счастья.

По вертикальной стене носились мотоциклисты, очень отважные люди, которые в такой вот счастливый год могли свернуть себе шею. Рынок требует балагана.

У нас были деньги на обратный билет и еще рублей пятьсот, которые мало что стоили. Вещи не опьяняли нас, а лишь возбуждали любопытство и какую-то смутную жалость к людям. Шика ради мы могли купить поношенный мантель. Конечно, один на двоих. Во всяком случае примерить мантель мы наверняка могли. Вилька натянул, получилось смешно: человек в шерстяной торбе. Оказывается, все эти мантели были с толстых, с пузатых, с громадных. Мы посмеялись, а потом, стоя у теплой нагретой стены, слушали, как трогательно и робко поют итальянские аккордеоны: «Санта Лючия, Санта Лючия...» Очень красивые аккордеоны.

И с ужасным грохотом рядом носились мотоциклисты по отвесной стене, по гладкой, по скользкому холодному колодцу, где не за что ухватиться, где невозможно спастись, круг, еще круг, еще...

И тут же за одну минуту можно было выиграть в «три листика» безумные деньги.

— Только эта карта выигрывает. Эту поднимаешь, ничего не получаешь. Игра проста — от тыщи до ста... Замечай глазами, получай деньгами...

А благородный, весь переливающийся аккордеон задумчиво выводил:

Где ж вы, где ж вы, очи карие... А Россия лучше всех!..

Мы стояли и слушали всю эту разнострунную музыку жизни. А потом во все глаза смотрели на лотки, полные теплых душистых пирожков. Мы тоже знали, что такое война. У нас кружилась голова при виде этих пирожков. И мы боялись, что у нас такое вот головокружение останется на всю жизнь, потому что мы были из Ленинграда. Что вам еще к этому добавить? Всего три года назад мы были пацанами в коротеньких штанишках, остроносыми и синими. Ютились за промерзшими стенами, дрожали от грохота бомб и снарядов, и по ночам нам снились такие вот пирожки. А утром пахло инеем, который рос на обоях, и матери, наверняка зная, что умрут, отдавали нам свой хлеб, чтобы мы дожили до ПОБЕДЫ, до СЧАСТЬЯ, до этих лотков с пирожками. И, не споря, не выбирая, мы с Вилькой сразу же нашли, куда нам вложить свой капитал Решили привезти домой муки. Целый мешок белой, настоящей, в которой нет ничего лишнего. Только муки! И целый мешок! Нам хотелось быть взрослыми мужчинами, которые умеют заботиться о своем доме.

— Муки, — сказал Вилька. — Мешок привезем, Генка.

Итак, еще день надо было провести во Львове, хотя нас давно уже ждали дома.

— Правильно, Виля, — сказал я. — Муки привезем.

Я представил, как вхожу в свой дом весь в муке и с мешком на спине, распахиваю дверь... Уже кормилец и уже мужчина! Вот какой я, мама! Ты думаешь, это что? Это — мука! Ну конечно! Вот, я тебе привез!..

В ту ночь мы спали в сквере на главной улице, недалеко от театра, спрятавшись за кустами. Где еще можно было спать, если майоры и полковники укладывались в гостиницах прямо на полу. Мы лежали молча, глядя перед собой, чувствуя, как приподняла нас и заворожила ночь, но еще больше — наша идея. Долго светились окна ресторана «Бристоль», и где-то рядом звучал рояль. Музыка была настоящая, серьезная, и в такую ночь — страшная. Проплыл перед глазами разрушенный Крещатик, появилась черная печь, возник усатый солдат с портсигаром.

— А здорово! — повернулся я к Вильке. — Как думаешь, а сколько дадут на пятьсот рублей?

— Сколько дадут, столько и будет. Спи давай.

Но он сам тоже не спал.

А музыка все лилась и лилась. Она открывала перед нами мир и тут же сжимала нас, мы превращались в карликов, мы становились маленькими и беспомощными, а над нами темнели круглые кроны деревьев, и что-то царапалось и шуршало в траве, и удивительным теплом веяло от земли.

Вилька заснул.

Рояль был отличный. Я почему-то представил себе, что он стоит в большом и пустом зале, где колонны н блестящий паркет, и там сидит тоненькая девушка в белом платье, и она играет, закрыв глаза. Играет и слушает эту музыку, которую как будто выдумывает сама и вот в эту минуту. И она похожа на мою маму. Я поднял голову, хотел узнать, откуда эти звуки. За листьями был виден фонарь и черный, весь уже потухший дом. И на третьем этаже одно окно открыто. Я подумал, что вот бы войти к тот зал, где колонны, и постоять рядом с девушкой. Но только, наверное, это будет смешно: она — и рядом я, рост сто пятьдесят шесть, нос помидором, брови почему-то лохматые. А может, и сама она какая-нибудь отщепенская пани из старой Польши. И что из того, что у нее красивые губы, прямой нос и длинные ресницы, черные и острые, но рояль-то получен от эксплуатации холопов. Мы с Вилькой жить среди колонн не собирались. Мы с ним, для своих лет, были уже люди: у каждого — медаль «За оборону Ленинграда» и медаль «За трудовую доблесть». «Трудовую доблесть» мы получили за сорок третий год. Были всей школой в совхозе «Лесное», пололи, копали, удобряли. И здорово работали, если учесть, что были тощие, как листы фанеры. Почти всех ребят поставили на прополку турнепса и на рассаду капусты. Человек же пять — и мы с Вилькой были среди них, самых выдержанных, волевых, дисциплинированных, — послали собирать клубнику. Я таких красивых ягод никогда не видел— крупные, сочные, шершавые на ощупь и с блестящими боками, красными, желтыми, розовыми, и даже в самую жаркую погоду холодные, а вернее — прохладные. Мы собирали их в крохотные плетеные корзинки, потом складывали полные корзинки на телегу, ровно и осторожно. Приходил директор совхоза, считал корзинки, и телега куда-то уезжала, а нам свои же ребята не верили, что мы не дотрагивались до клубники: не может быть у человека такой воли, тем более у голодного. А мы продолжали собирать клубнику, и никто не догадывался, почему, ползая по грядкам, мы все время насвистывали так, что у нас губы болели. И вот нас-то, пятерых, и наградили медалями «За трудовую доблесть».

Город постепенно затихал, а я все слушал музыку и вспоминал свою жизнь. Сперва лежать было удобно и тепло, но потом стало холодно. Вилька натянул на себя мою ногу, обнял ее покрепче и захрапел. А меня музыка совершенно вдавила в землю, и я начал думать о матери. В январе сорок второго года она упала в коридоре. А слегла она еще в конце декабря, но я не представлял, что ей так плохо. И вот восьмого января — всю блокаду я помнил день за днем — она встала, чтобы пойти в уборную. Только закрыла дверь за собой, и вдруг в коридоре грохот. Я выскочил из-под одеяла, весь — комок ужаса. В коридоре было темно, слабый свет проникал только из фрамуги. Но я все увидел. Мама лежала возле этажерки, раскинув руки, вытянув ноги. Я поднял ее и как мог дотащил до кровати. И вдруг увидел, что глаза у нее стеклянные, и спокойные, и даже безразличные, и очень большие. И первый раз в жизни мой мозг разворотила мысль, что смерть — не выдумка, что это может случиться даже с моей матерью. И ведь она отдавала мне свой хлеб... Я смотрел на нее и видел то, чего не видел еще пять минут назад: нос острый, глаза провалившиеся, и губы и щеки тоже как будто провалившиеся, а вся она серо-зеленая. «Не хорони меня, — сказала она, глядя куда-то вверх, и сказала очень спокойно, как будто выбросила меня из своей жизни. — Не надо тратить сил. Завернешь в простыню, вытащишь во двор и там оставишь...» Я ревел, и целовал ее, и обнимал, и умолял...

...Музыки больше не было, но окно на третьем этаже все еще было открыто. Я тоже кое-как заснул, коченея от холода, прижимаясь к Вильке. Приснился рынок, шум голосов, аккордеоны и та самая старушка в чистеньком белом платочке, которая на плохом русском языке сказала нам, что в самом Львове мука дорогая, надо отъехать немного и купить где-нибудь на селе, там дешевле. Во сне старушка торговала мукой. Она сыпала ее на весы, потом брала в ладони, подбрасывала вверх н смеялась как сумасшедшая. А я собирал муку вместе с землей и сыпал в мешок, чтобы отвезти маме.

Неожиданно мы с Вилькой проснулись от какой-то ругани. Возле нас устроился инвалид, впрочем, нас он, наверное, не видел. Ворочался между кустами, крыл на чем свет стоит свою деревянную ногу и был, по-видимому, пьян. Мы притаились и молчали, потому что спать на улице не полагается. Неожиданно возле инвалида появилась женщина. Теперь они вместе ругали его деревянную ногу, и кусты трещали еще сильнее. Как и следовало ожидать, возле нас вырос милиционер. Поднял всех, и мы пошли к фонарю знакомиться.

— Нельзя так, — сказал милиционер. — Вы знаете, что в городе неспокойно. А то устрою куда полагается.

— Ай, иди ты.. — Инвалид уцепился за женщину и постукал своей деревяшкой в гору, в узкую темную улочку.

— Пошли, — взял меня за руку Вилька.

И мы тоже пошли в ту улочку, испуганные и закоченевшие. Там, выше, не было фонарей, дома сходились и стояли стеной, а все равно было ощущение пустоты. Вокруг — точно после набега: застывшие деревья как будто боялись тишины, вытянулись, оцепенев, стекла в окнах не блестели, от холода била дрожь, и мы все шли и шли в гору, будто завороженные молчаливыми каменными глыбами — от них нельзя было уйти, нельзя было вырваться, а пустое небо никак не хотело белеть, и ночь словно пришла навсегда. Потом раза два где-то бабахнули выстрелы.

— Куда пойдем? — спросил я Вильку.

Мои голос процокал по камням и показался мне чужим. Я искал глазами какую-нибудь скамейку.

— Поедем отсюда куда-нибудь подальше, — сказал он. — Чем дальше, тем дешевле. Это, знаешь, есть такой анекдот: так далеко, что уже бесплатно. Замерз?

— А ты?

Он посмотрел на меня и усмехнулся. Он был на голову выше меня, шире в плечах и здоровее. И, усмехаясь, спросил с едва уловимой ехидцей:

— А может, бросим с этой мукой? Дохлятина ты, дохлятина... Помрешь еще.

Когда открылся вокзал, мы поспали там на полу возле кассы, прижавшись к стене, чтобы нас не раздавила очередь. Вверху были окошечки касс. Запах стоял такой, точно нас накрыли большой портянкой, и стало тепло...

...Билеты мы взяли до Перемышля, как раз согласно тому правилу, что чем дальше, тем дешевле, и не зная, что это уже на той стороне границы. Поезд был обычный: облупленные зеленые вагоны, крутые деревянные лесенки, небольшие окна, на лавках народ очень разный и несколько пограничников, серьезные парни в зеленых фуражках.

Нам хорошо. У нас чемоданчик и, ухарства ради, большая — сто штук — пачка «Казбека». И больше ничего. Мы стоим у окна и, высовываясь из него, изучаем места. Вылетает из-под колес песок, громыхают стрелки, зеленой стеной несется насыпь. Гудок у паровоза красивый и властный. Так вот, мы привезем домой муку. Много муки, белой и чистой. Вот так! Так вот! Вот так! Так вот!

— А могут пустить под откос, — сказал кто-то за спиной. — Даже очень просто. Бандеровцы.

— Бывает.

— Семи смертям не бывать...

Зеленая насыпь то растет, то прыгает вниз. За деревьями белеют хаты. Они не такие красивые, как у Куинджи, но зато живые, теплые, земные. Коза смотрит на поезд, удивленно наклонив голову. Уже целая туча песка несется рядом с вагонами. Солнце висит над тополями, желтое, заходящее, все еще теплое. Гудят возле нас мужские голоса:

—Треба було цей Берлин соби забраты...

— Америка-то она далеко. У них — бомба, вот какая штука.

— Теперь отвоевали. Теперь солдату другая будет жизнь, хорошая...

— Была и у меня колысь жинка... эй, хлопцы, вам кажу: берить сало. Берить, берить. Е на Украини сало и буде...

— Спасибо. Не...

Вилька отказывается от сала, стесняется и краснеет. Мы с утра не ели и не взяли с собой даже кусочка хлеба. Но мы знаем, почем сало.

— Ну, хлопцы!

— Не...

Прижавшись к окну, я чувствую, как похрустывают у меня в пиджаке деньги. Они за подкладкой, чтобы не украли. Эти деньги — на муку. Снова побежали рядом хаты. Рассыпались у леса под высоким белым небом, повернулись перед нами и стали совсем маленькими. В насыпи черная дыра и вода в ней. Это воронка. Потом ржавые обломки вагонов. Колесами вверх сгоревшая платформа. И похожа она почему-то на дохлую собаку, которая лежит на спине.

В лицо бьет теплый ветер, и пахнет он житом. По тропинке идет женщина с корзинкой.

— Далеко отъехали, — подмигивает мне Вилька. Лицо у него черное от пыли и сажи.

Я смотрю, как легко, как непринужденно идет женщина по тропинке, и снова думаю о матери.

— Берить, хлопцы, сало, — просит тот же голос. — Ну чего там, хлопцы.

В конце декабря мама уже не могла ходить в магазин.

Я только позже понял, почему она стала доверять мне карточки. Боялась, что упадет на улице, замерзнет и я останусь без хлеба. Последний раз она ходила в магазин девятнадцатого декабря. А морозы стояли такие, что у нас вся комната была в инее. Мама пришла озабоченная и как мне теперь кажется, какая-то быстрая и резкая, хотя этого совсем не могло быть. Глаза у нее были большие, серые и мягкие. В руке крохотный кулек. Она достала двести граммов сухофруктов, которые давали вместо сахара, и сказала, что под Новый год мы сварим из них суп. А до Нового года было десять дней. И я потихоньку таскал из кулька то сливу, то вишню. Не мог удержаться. И когда под Новый год мама открыла буфет, кулек был пустой. Мы остались без супа. Мама не сказала ни слова. Я же сам только через несколько месяцев, перебирая в памяти все, что случилось этой зимой, почувствовал страшный стыд, готов был провалиться сквозь землю. Как же так, неужели у меня совсем нет выдержки, нет воли? Потом я отомстил самому себе. Я отомстил себе вот той клубникой в совхозе «Лесное».

...Солнце опустилось еще ниже и теперь пряталось за тополя, просовывая сквозь ветки длинные желтые лучи. Я подумал, что уже далеко от Львова и мука здесь, наверное, совсем дешевая. Снова ржавые колеса вагонов. Все те же голоса мужчин за спиной. И неожиданно новый голос, железный и сухой:

— Приготовьте документы...

Я смотрю на Вильку и вижу, что его замечательные глаза, его добрые синие глаза становятся бессмысленными и круглыми, становятся рыбьими.

— Приготовьте документы! — гремит железный голос. — Документы! Государственная граница!

Я смотрю на Вильку. Какая граница?! Здесь высокие тополя, веселое стадо, зеленая и ласковая трава. А куда же едут все остальные? За границу? Вагон стал маленьким, а мы почувствовали себя большими, до несуразности громадными, очень заметными. Здесь, оказывается, полно пограничников. Сидят в каждом купе. Как же это понять? А Перемышль? А наша мука? Теперь нас заберут. Даже ребенок знает, что нельзя находиться возле границы.

Уже через минуту у Вильки лицо подчеркнуто безразличное. Но я вижу, как он начинает покусывать губу, и знаю, что это значит. Куда же это мы заехали? В животе стало холодно.

Я смотрю на Вильку.

Он деловито пошарил по карманам и начал беспечно насвистывать. А глаза — туда-сюда.

— Документы!

Вилька закурил и дал мне папиросу.

Вагон — это, выходит, просто деревянная коробка, в которую напиханы люди, все как на ладони, и никуда не денешься. К тому же такая скорость.

— ДОКУМЕНТЫ!

Теперь гудок у паровоза тревожный и какой-то сам по себе. Кажется, поезд пошел медленней, начал притормаживать. Обычно паровоз гудит перед станцией. Надо еще повернуться и очень спокойно снять с полки наш чемоданчик, где сульфидин, финский нож и большая пачкя «Казбека». И тогда, может быть, мы убежим. Мы стоим себе и дымим. Вилька пожимает плечами, точно ему страшно надоела эта дорога — такая она бессмысленная, — поворачивается и снимает чемоданчик с полки. Десять тысяч глаз смотрят нам в спину, тянут назад, ощупывают нас, кричат, бьют, хватают... Ни с места! Ни шагу. Всё!

На маленькой станции — две дорожки синих рельс, как будто влажных, вспотевших, несколько тополей, высокий старый дуб и белый одноэтажный вокзал. Больше — ничего.

С длинной масленкой в руке прошел по шпалам рабочий. Внимательно оглядел нас и отвернулся. Неожиданно стал слышен стук дятла. Тук-тук-тук... тук. И снова мы почувствовали себя большими и заметными. На мне синий пиджак и серые брюки, волосы ежиком. На Вильке черные брюки, вылинявшая отцовская гимнастерка, светлые волосы мягкими волнами.

— Когда обратный на Львов? — спрашивает Вилька.

Мы только одни стоим на платформе. Вокруг пусто.

Рабочий останавливается.

— Вы сошли с этого? — Он показывает в ту сторону, откуда доносится прощальный, очень знакомый гудок, на этот раз бодрый и независимый.

Я молчу.

— С этого, — отвечает Вилька.

— А зачем приехали?

— Нужно. А буфет на этой станции есть?

Рабочий покачал головой. Глаза у него буравящие и острые.

— Львовский рано утром. А вы знаете, что здесь граница? Сцапают, и попадете в тюрьму.

— Знаем, — певучим своим баритоном, еще не очень окрепшим, неуверенным, говорит Вилька и тянет меня за пиджак, чтобы я не открывал рта.

— Ну-ну, — как-то неопределенно говорит рабочий, говорит это уже на ходу.

На отцовской Вилькиной гимнастерке дырки от орденов и следы от полосок, которыми отмечались ранения. Золотая — за руку, которая осталась где-то у Курска. Слышно, как на станции звонит телефон.

Теперь нам не до муки. Надо куда-нибудь уходить от этого здания подальше, чтобы никому не мозолить глаза, В каком-нибудь овраге переждать ночь, а утром незаметно юркнуть в поезд, который идет на Львов. И чтобы так не везло!

Молча, не глядя друг на друга, мы пересекаем полотно, идем к дубу. Снова слышатся чьи-то шаги. И вдруг Вилька начинает громко и неестественно смеяться.

— А майор-то, майор! — сквозь смех кричит он.

— Какой майор? — Я цепенею от его смеха, смотрю по сторонам, останавливаюсь.

— А полковник-то, полковник!

— Какой полковник?

— Как же мы его теперь найдем? — Вилька смотрит на меня совершенно бешеными глазами, так же неожиданно замолкает и стучит пальцем по лбу.

Возле дуба мы нашли узкую тропинку и побрели по ней. Нам хотелось есть, и мы уже одурели от «Казбека».

Солнце садится, и уже чувствуется, что будет холодный туман, трава начинает темнеть, и синева наверху холодная, и даже розовый свет на западе больше напоминает сияние, чем закат. Открылся небольшой кустарник. Может быть, мы уже перешли границу?

— Купишь с тобой муки, — ворчит Вилька. — И почему ты какой-то непутевый?

Я устраиваюсь под кустом, ломаю ветки, чтобы лечь на них. От папирос во рту горько и сухо.

Вилька подбрасывает мне веток, потом снимает гимнастерку, протягивает.

— Чего сало не брал?

— А ты?

— Ты можешь не каркать?

— Могу.

— Ну какая тут граница? Забрали бы нас уже давно. Лежи себе и помалкивай. И не ори на целый километр, говорю тебе еще раз.

— Не замерзну я и так.

— Бери, я тебе говорю. Схватишь воспаление легких, что мне с тобой делать?

— А если тут ходят с собакой?

— С крокодилом тут ходят. Географию учить надо было лучше. А спичек там еще много?

— Ты же сам хотел до Перемышля.

— Тихо, ведь сказал я тебе уже. Лежи тут как мертвый. Идет кто-то вроде...

Из оврага тянет сыростью. Внизу бежит ручей, коричневый и, наверное, ледяной. По другой стороне оврага прыгают вороны. Я натягиваю Вилькину гимнастерку. Настороженно посматриваю по сторонам. Кусты кажутся взъерошенными, не такими, как бывают на самом деле. И что-то шевелится в них.

— Деньги-то у тебя целы? Ты ведь и потерять можешь, тебе недолго.

Я протягиваю Вильке полу пиджака.

— Вот. Целы.

— Не трясись, — говорит Вилька. — Через три дня будем в Ленинграде. Ездить с тобой — одна каторга, скажу я тебе. И не щелкай портсигаром. Взял зачем-то у этого солдата портсигар. Вот привязался на мою голову. Зачем ты взял этот портсигар?

— А я разве тебе не говорил, что нужно купить буханку хлеба?

— Кто говорил?

— Я.

— Вот и ешь теперь, если говорил.

В небо всегда приятно смотреть, потому что сразу же начинаешь мечтать и мысли приходят большие, светлые, по-настоящему человеческие. Но лучше всего смотреть на небо вечером, вот в такую как раз пору. Тогда оно разное. Заложив руки под голову, я смотрю на небо. Тот край, который прямо передо мной, розовый и белый, и чистота там такая, что хочется протянуть руку и прикоснуться к ней, то как будто небо какой-то другой планеты, где горы из отшлифованного гранита, дороги из белого камня, где деревья все до одного похожи на кипарисы, но только разных цветов — есть оранжевые, как апельсины, есть сиреневые, есть голубые, и вода в реках такая, как бывает тихим и пасмурным утром в море — прозрачная и зеленоватая. Если смотреть точно вверх, небо густо-синее, плотное и глубокое, и можно ясно представить, что там бездна, в которой плавают звезды, огромные и крохотные, там они перемешиваются, взрываются, разлетаются на куски и несутся дальше, становятся все меньше, подобно камню, летящему в глубину колодца, такого колодца, у которого нет дна, и если свесить голову, то уже не удержишься — полетишь вниз, заскользишь, унесешься. Остается еще часть свода. Я перевожу глаза и вижу: медленно расползаясь, теряя свою сочность, синева начинает сереть и оставшийся кусок неба как будто покрыт дымом, сделан из дыма, и скучен, и никому не нужен, — там уже ночь.

Я приподнимаю голову и прислушиваюсь.

— Собака, что ли, лает?

— Нет, это корова лает, — вздохнув, говорит Вилька.

Он лежит вытянувшись, подложив руки под грудь, и смотрит то в землю, то куда-то за кусты. У него острые скулы, впавшие щеки, широкий нос с глубоко вырезанными ноздрями. Он для меня идеал мужской красоты. А сейчас, припавший к земле, тонкий, даже плоский, он напоминает мне солдата, который лежит в засаде, лежит терпеливо, чутко.

— Дворняжка какая-нибудь, — говорю я.

— Нет, честное слово, ужасно противно с тобой ездить, — подчеркнуто громко говорит Вилька и переворачивается на спину. И тоже долго смотрит в небо.

— А если мы перешли границу, — продолжаю я, — подадимся куда-нибудь в Данию.

— Это зачем?

— Или в Португалию.

— Или в Мексику, — со злостью передразнивает Вилька.

— Создадим свою партию, устроим революцию, установим Советскую власть.

Приподнявшись на локте, Вилька смотрит на меня белыми глазами.

— Слушай, ты, может, ненормальный? Прямо не знаю, откуда у тебя это?

— Что?

— Мечтательность какая-то идиотская.

Я ничего не отвечаю Вильке. Но сам полагаю, что мечтательность эта у меня оттого, что я часто думаю о матери, о той зиме, о том кульке сухофруктов. Наверное, от этого.

Когда начинает темнеть, кусты оживают и постепенно придвигаются к нам все ближе. Один куст — человек, другой куст — лошадь, третий — не то верблюд, не то трамвай с поднятой дугой. Слышно, как на дне оврага чисто и звонко бежит вода. Торопится и звенит. Несколько раз доносится грохот проходящего поезда. Стали видны звезды, подмигивающие, холодные, равнодушные. Куст-лошадь повернулся к нам боком, на лошади кто-то сидел.

— Посмотри-ка на свой трактор, — попросил я, дрожа и стуча зубами.

У Вильки были здоровенные круглые часы, шире, чем рука, и не тикали, а скрежетали.

— А ну тебя, — наконец не выдержал Вилька. — То орешь, то щелкаешь своим портсигаром. Вставай, пошли на вокзал, и что будет, то будет. Может, поспим там. Ну давай, давай, а то я уйду один. Надоел ты мне. Нянчусь и нянчусь. Хватит.

Пришлось вставать. Я пощупал свой нос. Это был кусок льда. Такими же были и щеки.

Мы тихо и осторожно раздвигали кусты и шли тихо, время от времени останавливаясь и прислушиваясь.

— Ну вот, теперь кури сколько тебе влезет, — сказал Вилька. — Можешь даже есть эти папиросы. И снимай давай гимнастерку.

В зале ожидания, крохотной квадратной комнате с одним окном и даже без лавки, было человек восемь, как попало одетые, небритые, малоприятные на вид мужчины. Все спали на полу. Под потолком горела небольшая лампочка, светившая тускло и желто. На стене висел плакат: «Береги границу!» Пахло грязной одеждой, чесноком, водочным перегаром. Но зато было тепло. На нас никто не обратил внимания. Мы нашли свободное место, на всякий случай подули на цементный пол, легли и сразу заснули. Нам уже было все равно: задержат нас или нет.

Но и во сне я чувствовал себя виноватым перед Вилькой. Просыпаясь на какие-то секунды, произносил целые монологи, ругал себя и казнил. Это, конечно, я предложил ехать в Перемышль. А Вилька, такой самостоятельный и твердый, зачем-то послушал меня. Но я что-нибудь придумаю. Мы все равно купим муку. Привезем обязательно, что бы ни случилось. Не можем мы приехать без муки. А Вилька еще жалеет меня. Увидел, что я замерз, и привел сюда. Он бы, конечно, выдержал в том овраге, вытерпел... Ну, я что-нибудь придумаю. У нас будет мука. Честное слово... Не такой я и бесполезный, что могу только мечтать. Вилька еще увидит...

Кто-то переполз через меня, бормотал над моим ухом, терся о плечо, двигая к стене, дышал прямо в лицо чем-то кислым, толкал коленями, а может быть, сапогами. И я был только рад этому. Я готов был на то, чтобы подо мной разожгли костер и сожгли меня или растоптали совсем.

Утром в моем кармане не оказалось серебряного портсигара, но деньги были целы.

— Раззява ты, раззява, — безразлично и пренебрежительно сказал Вилька. — Взял у человека такую дорогую вещь. Должен был беречь всю жизнь...

Роса была на траве и на рельсах, за деревьями висел туман, холодный, белый, дуб казался светлым, желтый дрожащий свет лежал на здании вокзала, песчаная насыпь тоже точно посветлела, посветлели и дальние кусты, посветлела и Вилькина гимнастерка, небо расстилалось глупо-синее, и солнце, квадратное, еще жидкое, еще не распалившееся, как-то боком-боком поднималось над землей. Пахло сырой травой, сырыми листьями, просмоленными шпалами. Тополя время от времени вздрагивали от утреннего ветра.

Через десять минут придет поезд и все кончится, если кто-нибудь сейчас не подойдет к нам. Все кончится. Человек пятнадцать мужчин и женщин с мешками и чемоданами стояли на платформе. Все штатские. Мы уже давно ощупали каждого глазами и теперь ждали, кто еще выйдет к поезду. Что, если пограничники, и снова начнется проверка документов?

Донесся уже гудок паровоза, далеко на повороте выросло белое облако, и теперь можно было различить и стук колес. Осталась какая-то минута, и мы уедем.

— Виль, — сказал я. — Ты подожди меня во Львове, а я останусь здесь и куплю муку...

Он посмотрел мне прямо в глаза.

— Можешь... Можешь оставаться здесь навсегда. — И, выхватив у меня чемоданчик, он пошел навстречу поезду, но, пройдя несколько шагов, обернулся: — Иди за мной, я тебе сказал.

Он ничего не понимал и презирал меня. Я видел это по тому, как он наклонил голову, как скривил губы, как смотрел на меня. Он был здорово похож на своего отца: такой же замкнутый, весь кипящий внутри, и такая же глубокая складка на переносице, и рот такой же, прямой и напряженный. Только глаза были материнские, добрые, спокойные, терпеливые.

Я стоял.

— Иди! — крикнул он. — Я бы тебе за этот портсигар голову отвернул. За мной иди.

Платформа кружилась у меня под ногами, она была точно мягкой, точно продавливалась. И я понял, что вот теперь уже точно убегу от Вильки, уйду. Брошусь куда попало, и пусть меня вертит, крутит, швыряет. Я уже ненавидел его зеленую, полинявшую спину, широкую и прямую, с острыми, выступающими лопатками, со светлой полосой от ремня, его новую, подчеркнуто твердую походку, в которой каждый шаг — это целое событие. Я уже не хотел смотреть на Вильку, но мой взгляд прилип к нему.

Вагон был набит демобилизованными. Что набит! Он был начинен, нафарширован крепкими потными телами, гогочущими, ревущими, задорными, беспощадно сильными, жестоко самоуверенными, непоседливыми, верткими, нетерпеливыми, и для остальных было место только в тамбуре, для остальных — это для разных там с корзинками, мешками, тюками, для остальных — это для кепок, картузов, клетчатых хусток, соломенных шляп, скатанных в тугой ком, ухватившихся друг за друга, вбитых в этот тамбур так, что уже никому не просочиться: все на Львов, на Львов, на Восток... Втиснувшись, Вилька все же просочился, продрался к противоположной двери. Я — за ним. Там он встал, прислонившись, как любил, к стене и плечом и головой; он и у доски, когда решал задачку, всегда стоял, откинув голову набок, глядя куда-то перед собой, и вот так же он стоял сейчас, спокойный и независимый, а я был прижат к его гимнастерке, уткнут носом в металлическую холодную пуговицу. Так мы и поехали, молча, не двигаясь, неспособные пошевелить даже ногами, слушая о ценах на доски, кирпич, о вернувшихся и убитых, о невестах и бандеровцах, поехали под аккомпанемент губной гармошки и сиплого, время от времени повторяющегося удивленно-ликующего крика: «Расея, братцы!» — и чувствуя себя в безопасности в живом клубке людей. Но муки у нас не было. Билетов тоже.

— Какие тут билеты?! — сказал кто-то.

— Вчерась баба из поезда вывалилась, — сказал другой. — А кошелка с цыплятами осталась. Вот те и билеты.

Вилька молчал. А я не поднимал головы, чтобы не видеть его лица, его пульсирующих скул. Иногда в открытые двери врывался ветер, и тогда пропадал запах дыма, колбасы, мужского пота. Сквозь ветки тополей, прыгая по ним, как палка по решетчатому забору, просвечивало солнце. Пыльный и дымный его луч упирался в чью-то лысую голову, блестевшую справа от меня.

— А вы, хлопцы, не здешние? — спросил кто-то.

Поезд качнуло. Вилькина грудь поднялась, и с каким-то злорадством я вдруг услышал, как заколотилось его сердце, часто и гулко, забилось подобно ласточке, залетевшей в комнату и затрепетавшей на стекле.

— Были здешние, а теперь: ту-ту, — с улыбкой ответил Вилька.

И еще сильней, почти отчаянно, точно из последних сил забилась ласточка. Вот теперь нас поймают. И все началось из-за того, что Вилька, едва мы сели, спросил: нет ли на следующей станции буфета. Вот из-за чего. И я знал совершенно точно, что он узнавал про буфет ради меня. Эти последние два года он и в школе относился ко мне как-то странно: точно издеваясь, точно снисходительно присматриваясь. Когда бывала контрольная, он всегда решал первый, так легко ему все давалось, но специально сдавал работу после меня. Вставал я, и сразу же вставал он, откидывая назад волосы, и, стуча отцовскими сапогами, у которых нос был уточкой, шел к столу. А потом, и коридоре, прислонясь к стене, спрашивал:

— Решил?

— Решил.

— Врешь, наверное, — и смотрел в таких случаях прямо в глаза и усмехаясь.

И каждый раз мы получали с ним по пятерке. И каждый раз эта история повторялась сначала. И я не мог понять, что все это значило.

— Откуда же вы, если здешние? — снова тот же голос.

Подняв голову, кося глазами, я начал медленно обводить лица: усталое, небритое, безразличное, жесткое, замкнувшееся, весело-беззаботное... но тут же понял, что это опасно: собственный взгляд выдаст меня.

— Скобские мы, — добродушно ответил Вилька и незаметно сжал мою руку. — Псковские.

Несколько человек засмеялись.

— Эй вы там, в тамбуре, подпевай! — крикнули из вагона.

— И таких молоденьких на войну брали, — глядя на Вильку, сокрушенно проговорила женщина в черном шелковом платке с красными цветами и стала рассказывать, что едут солдаты из Польши, не дожидаясь пассажирского садятся на товарный, а их по дороге бандеровцы с угля стаскивают, стреляют и режут.

— То правда, — подтвердил кто-то. — Людям до дому хочется. А тут жди пассажирского.

Вагон летел, громыхая песней, жуткой от силы мужских голосов. Про нас забыли. Но я уже не боялся ни контролеров, ни пограничников. Меня душило от Вилькиного снисходительно-пренебрежительного тона, злила потеря портсигара, мне хотелось зареветь от всей этой истории с Перемышлем. Я понял, что бежать уже нечего. Стиснутый со всех сторон, весь какой-то пустой, раздавленный, я думал над тем, как мне уйти от Вильки, как это сделать.

Из круглого Вилькиного подбородка торчало несколько волосинок. Он уже брился, а я еще нет. И меня это тоже злило. Я, может быть, в чем-то завидовал Вильке, в глубине души, может быть, даже не любил его, а может быть, чувствовал себя бесконечно виноватым и потому злился, распалял самого себя.

Долго не было остановки. От моего носа железная пуговица на Вилькиной гимнастерке стала теплой. Солнце поднялось выше, начало желтеть. Парень лет двадцати пяти, в форме милиционера, но без погон, дымил мне в лицо махоркой. Женщина в черном шелковом платке продолжала набивать тамбур ужасами: разными слухами о бандеровцах. Я решил, что уйду от Вильки во Львове. Он прислонится к стене, будет смотреть с усмешкой, мы разделим деньги и наконец разойдемся в разные стороны для того, чтобы он узнал, что я могу и без него, без его опеки погрызть, как он говорит, эту штуку, которая называется «жизнь». Но все же он в чем-то, наверное, прав, если у меня украли портсигар и я ничего не слышал. Нет, слышал, только не мог открыть глаза. Все равно уйду. Я сам хочу всегда быть прав. Наверное, так устроены люди.

Оборвалась цепочка тополей, солнце брызнуло вовсю. Под ногами заскрежетало, пассажиры задвигались, загудели. Выходить никто не хотел — боялись потерять место. Поезд остановился. А я уже все решил для себя.

— Ну, побежали, — сказал Вилька и начал мною буравить толпу. — А то твои кишки слиплись.

И меня опять обожгло: он сказал только про меня, как будто у него самого кишки гофрированные, как трубки противогаза. Молча и чувствуя, что у меня от обиды нет слов, чтобы обороняться, я стал выбираться из вагона.

Вилька побежал вперед, размахивая чемоданчиком, а я остановился, отойдя совсем недалеко от вагона, чтобы издали посмотреть еще раз, как он бежит, как торопится, но теперь неизвестно ради чего. Эта станция была больше, чем та. Вокзал двухэтажный, слева — что-то вроде рыночной площади. Подъезжая, гудел товарный. Возле двери висел треснувший колокол. Сновали туда-сюда люди с чемоданами и мешками. Вилька уже был далеко, и я уже не смотрел на него, но по-прежнему стоял на месте, точно вкопанный, точно пришпиленный током. Мне вдруг показался холодным и неприветливым этот вокзал, а тело заполнила пустая, оседающая где-то в животе тяжесть, как предчувствие, недоброе, жуткое.

— Ну чего ты? — крикнул Вилька.

И зачем-то я пошел за ним, а не нужно было этого делать. Нужно было дотерпеть до Львова. Оставалось каких-нибудь три-четыре часа. Но я пошел за ним, зная, что ему еще раз хочется насладиться своей щедростью.

Внутри вокзала еще пряталось холодное утро. Рядами стояли пустые, обтертые скамейки, кое-где заплеванные семечками. Свесив голову, прижимая красную фуражку к груди, и от этого похожий на снегиря, спал железнодорожник. На двери буфета висел замок. Было слишком рано. Следом за Вилькой я поплелся обратно, чувствуя еще большее раздражение, чем прежде. А дальше все произошло с невероятной быстротой. Все случилось как гром с ясного неба.

Была спина Вильки, всего в двух шагах был перрон, освещенный солнцем, дощатый, местами сгнивший, и совсем рядом наш поезд, зеленый и теплый, и мне надо было только поднять ногу, чтобы переступить порог вокзала, как вдруг все заслонила фигура в синем штатском костюме. Загорелое лицо, белый отложной воротничок, прямой взгляд, карман оттянут.

— Одну минуту!

— Что такое? — Я смотрел, как легко и спокойно Вилька идет к поезду, а до поезда ему несколько шагов, несколько секунд, а потом — все.

— Вы вчера ехали в ту сторону?

— Ехали. Ну и что? — И тут я почувствовал, что как раз это самое случилось, а поезд сейчас отойдет. Так мне и нужно. Со мной — конец. И это ничего, ничего. Все правильно. Пусть Вилька уедет, а меня посадят. Я был согласен на это. Вилька взялся за ручку нашего вагона и обернулся. Зачем? Зачем?

— Зачем вы ехали в ту сторону?

— Когда?

— Вчера вечером.

— Мы?

Мне хотелось крикнуть Вильке, чтобы он убегал. Мне хотелось, чтобы он растворился.

— Как это — мы?

— Вы, вы.

— У меня уходит поезд. — Я подумал, что все равно не выдам Вильку. Но почему он стоит, а не прячется в вагон?

— Нет, подождите.

— Но ведь уйдет же поезд! Что вам нужно?

Вилька стоял и смотрел на меня, внимательно, оценивающе. Махнул рукой, но робко. И в это время раздался гудок, белый флаг взвился над паровозом, затрепетал и полез выше, выше. Поезд вздрогнул, медленно поплыл. Только бы Вилька встал на подножку, ухватился за ручку и отвернулся, и не смотрел на меня. Только бы Вилька уехал. Больше мне ничего не нужно.

— Но ведь уходит... — Я попытался сделать шаг вперед, но вяло, обреченно. Такая у меня судьба, и я отсижу свои годы. Только бы Вилька... Ему нельзя...

Поезд катился, набирал скорость, блестел окнами, размахивал платками, а Вилька бежал ко мне со всех ног. Подбежал и, чувствуя что-то неладное, вертя глазами, остановился в трех шагах.

— Ну что ты разговариваешь с ним? Что ты с ним говоришь? — кричал он, подходя все ближе и прицеливаясь, чтобы схватить меня за рукав. — Что вам от него нужно? Побежали! Ну что вам нужно?

Еще проплывал рядом хвост поезда. Если кинуться, можно было успеть. Но у меня уже не было ног, я не понимал, что кричит Вилька.

- Ну что вам? Отпустите его... Отпустите...

Так мы остались, а поезд ушел. Было чистое августовское утро, солнечное и уже теплое.

- Пойдемте со мной к капитану, — сказал мужчина строго, но спокойно.

Он шел сзади, а мы деревянно выстукивали вдоль голых стен, по каким-то коридорам, красным от лозунгов, зная, что идти недолго, что все равно придем туда, откуда уже нельзя выйти, и даже сейчас чувствуя, как накапливается в глазах сухая пустота, отупляющая, бесчувственная, мутная, хоронящая краски, звуки, оттенки, музыку, весь человеческим мир с его гордостью и достоинством. Пропало все, были только наши шаги.

- Направо.

Мы так и сделали. Вот чем обернулась моя мечтательность, и вот как мне жилось с ней. И мне и почему-то Вильке.

- Прямо.

Мы пошли прямо, не переваривая это слово, а подчиняясь ему сразу же и беспрекословно.

- Направо.

И мы повернули. Вот что означала сила одного над другим. И потом, сколько я ни старался, я не мог вспомнить, какая краска лежала на стенах тех коридоров - был это цвет неба или цвет травы или цвет осеннего поля. На всем лежал один цвет - страха, однообразный и липкий, нудный и леденящий.

Капитан был похож на июльскую маковку: туловище тонкое, лицо круглое, а зеленая фуражка как будто мала и томно прилеплена к макушке. Рукой он поглаживал щеку.

- Зачем вы переходили границу?

На полу у моих ног лежит солнечный луч. И, не решаясь взобраться на ботинок, ползает синяя мясная муха. В открытое окно доносится запах станции. Паровозный дым, перегретое машинное масло, смола, перемешиваясь, образуют какой-то одуряющий запах, от которого рождаются тоска и сонливость и жалость к самому себе. Товарный полязгивает. В солнечном луче крутится пыль.

- Когда? — удивленно спрашиваю я. Мне хочется крикнуть, что это я виноват во всем, я завез сюда Вильку.

- А вы не знаете когда? Ночью. — У Маковки лицо еще зеленей, чем фуражка, может быть так падает свет. — Вчера ночью туда перешли, а сегодня вернулись. Зачем?

- Мы? Вы что?

- Не мыкать. Говорите правду, — и, перекладывая с места на место финский нож, сульфидин, железнодорожный универсальный ключ, всасывая воздух в больной зуб, Маковка бросает на Вильку злые, раздраженные взгляды. — Где вы были ночью?

Вилька скребет ногтем по столу, на одной ножке которого фиолетовый подтек, напоминающий подвешенную за хвост крысу. Вилька молчит, потому что его оскорбили в этой пустой комнате, обыскали, заставили снять гимнастерку, ощупали всего. Он такой. Теперь будет молчать, если ему не поверили. Мой пиджак тоже распорот, и на столе, россыпью, больше всего красных тридцаток, лежат наши пятьсот рублей.

- И финка, и ключ. Хороши! — И вдруг Маковка чихнул.

Вилька вздрогнул.

- Ночью? — Я наваливаюсь на стол. — Да мы ночевали на станции.

- Нет, вы ушли в сторону границы, а теперь едете во Львов, — наклонив голову набок, Маковка греет ладонью щеку.

Наконец, чуть повернувшись, почти выворачивая глаза, так, чтобы не заметил Маковка, я смотрю на Вильку. У него чуть перекошены губы, какое-то подобие усмешки, серые пятна на щеках и узкий, в одну точку взгляд.

- Не скребите, — опять сказал ему Маковка. — Финка зачем? Ключ? Порошки откуда? Что это за порошки?

Вилька опускает руку, вздохнув так, что плечи его поднимаются, переводит взгляд на окно. В этой своей розовой майке, дырявой от старости н многих стирок - а гимнастерка его валялась на барьере, свешиваясь одним рукавом вниз - загорелый и вмиг похудевший, Вилька никак не похож на шпиона, хотя Маковка больше кричит на него, потому что он ростом выше и кажется взрослее.

- У меня там на станции украли серебряный портсигар, — кричу я. — Мы спали там, у меня украли ночью.

Маковка отодвигает фуражку на затылок, взгляд у него пристальный, твердый.

- Он в пиджаке был. Вот в этом, в правом кармане. А деньги не украли. Плоский, серебряный. Внутри наскребано: «Без ноги, но живой». Мы муку хотели купить. Для того деньги и были зашиты в подкладку, чтобы не украли.

- Так где же вы были ночью?

- Мы на станции ночевали. На станции.

- Спокойно.

- Я правду...

- Нет. Мы видели, что вы пошли к оврагу. Постояли, потом перешли полотно. — Маковка опять всосал воздух. — А потом пошли по тропинке к кустарнику. Так?

- Правильно. Правильно. А потом мы ночевали на станции.

- Врете. С кем связаны? Только честно.

Вилька, вздохнув еще раз, опускает плечи. Он по-прежнему молчит, точно это его не касается, точно он согласен, что приехал сюда специально, чтобы перейти границу. И от его молчания, бесконечного и какого-то обвиняющего, мне еще хуже.

- У меня там на станции портсигар ночью украли, — снова кричу я. — Плоский, серебряный. Написано: «Без ноги, но живой». Мне солдат подарил.

- Зачем вы ходили на ту сторону?

- Мы и не ходили. Мы муку хотели купить. Чем дальше, тем дешевле.

- Какую муку?

- Самую простую. Обыкновенную. Белую. Из которой пекут. Мы хотели привезти в Ленинград. Матери.

- А почему поехали в этом направлении?

- Мы муку хотели купить... Чем дальше, тем дешевле...

Маковка спрятал нож, развернул сульфидин, еще раз понюхал и тоже спрятал в стол. На вид ему было лет двадцать восемь, и был он в самом деле так зелен, точно никогда не ел, не спал, а впитывал в себя какой-то сок прямо из земли. Он сказал, что если мы не связаны ни с какой дрянью, которая еще шныряет по лесам и которую надо выжигать огнем, то это наше счастье, и тогда мы просто получим свои семь лет, потому что нельзя шляться по зоне и валяться в овраге возле самой границы, которую ему доверено охранять.

- Вам понятно? Вот тогда вы научитесь уважать порядок, дряни такие.

- Мы муку хотели купить, — повторил я.

Маковка встал, поправил гимнастерку, протянул Вильке две тридцатки. Немного подумав, протянул еще одну.

- Ну, и эту отраву, — он показал на папиросы. — Пошли.

- Все равно мы убежим, — беспомощно глядя на решетку, на голые стены, сказал я. — Нам через пять дней в школу.

Маковка ключом закрыл дверь камеры. Мы остались один. Здесь не было ни кровати, ни лавки, ни стола, а на большом окне не было стекла, только решетка.

- Ясно? — мрачно выдавил Вилька и аккуратно повесил свою гимнастерку на гвоздь. — Ну и все.

- Сколько нам будет потом - уже по двадцать два? — Я хотел заглянуть Вильке в глаза.

- Угу, — сказал он.

Передо мной была его спина. На майке несколько дырок, одна - большая, как двугривенный, остальные - продолговатые, с растрепанными краями. Тюрьма.

Из окна была видна жизнь, просторная и залитая солнцем. Слева — часть перрона, прямо — что-то вроде рынка, небольшой навес и под ним женщины с кульками и бутылками молока, справа — бегущее по насыпи железнодорожное полотно и край дубового леса. И все это под голубым бескрайним небом, все это с ветром, с голосами, тропинками, по которым можно было уйти далеко, как хотелось, идти очень долго, потом остановиться, полежать на траве, запрокинув голову, вдохнуть запах земли и снова идти куда хочешь.

Вилька просунул сквозь решетку руку. В пальцах краснела тридцатка. Он помахал ею.

За этот час от товарного мало что осталось. Его растащили. Только четыре вагона еще прижимались к паровозу, теперь безмолвному, как будто неживому, пустому и точно брошенному.

— Вудки, пан? — подойдя к окну, улыбаясь только губами, но виновато, робко и стараясь не смотреть внутрь камеры, спросила молоденькая полька. Я подумал, что она похожа на Вилькину мать. Такая же тихая, усталая.

Вилька пожал плечами и тоже улыбнулся, но так криво, что полька опустила глаза.

— Ну и водки, — мрачно сказал Вилька. — Все равно: пусть водки, — и отдал еще одну тридцатку, щедро, как пустую бумажку, никому не нужную.

Полька ушла, и, может быть, навсегда. Вилька сел прямо на пол, прислонился к стене и синими круглыми глазами уставился в потолок.

Наверное, только из-за решетки видно, что люди совсем не умеют жить, не умеют говорить, не знают, как ходить. Странная какая-то лень растеклась по земле. Тот человек, который все время бродил по перрону, надвигая все ниже на лоб старую соломенную шляпу, не знал, куда себя деть. Он просто мучился оттого, что у него были ноги, было время, был он сам. Но ведь он мог спрыгнуть вниз, подойти к той платформе, с которой снимали ящики, и помочь грузчикам, поговорить с ними, посмеяться с ними, потом сесть рядом с ними где-нибудь в тени и выпить молока, прислонясь к стволу дуба. А он все ходил туда-сюда, туда-сюда... На скамейке, возле груды своих кошелок, болтая головой, чтобы видеть одновременно полотно и свои кошелки, которые кто-то мог украсть, хотя никого вокруг не было, сидела и зевала толстая коротконогая женщина, разморенная, расползающаяся на солнце. Она везла во Львов яблоки, чтобы продать их подороже. И только ради этого она сидела тут, изнывала и покрывалась потом. А зачем? Вот она открыла бы корзины и раздала людям яблоки, прямо здесь, на перроне. И ей было бы хорошо, и все бы смеялись, стоя возле нее и похрустывая яблоками. Подошел бы вон тот солдат с вещевым мешком, вон тот, в гимнастерке, облитой водой, и тот старик, у которого был дырявый зонтик. И вышел бы Маковка и тоже съел яблоко.

Вилька сидел неподвижно и, наверное, так же, как я, думал о том, что можно сделать за семь лет.

Подполз, подкравшись тихо и осторожно, пассажирский. И укатил, скрылся за лесом, увез счастье и женщину с кошелками. Выше и выше поднималось солнце, и как-то все тревожнее становилось оттого, что синева неба постепенно растворялась и белела. Те яблоки в кошелках теперь стояли, должно быть, на третьей полке, и тряслись, и качались, и все ближе придвигались к краю.

Пришла наконец полька. Она все же пришла. Посмотрела по сторонам, потом шагнула к окну. Принесла кулек вареных бобов, кружку холодной воды и большую бутылку сухого вина. «Вудки нема». Поулыбалась также виновато и протянула сквозь решетку свою маленькую руку, высыпав на подоконник горстку серебра и несколько скомканных пятерок.

Вилька расстелил на полу газеты. Я отсыпал из кулька чуть-чуть бобов, остальные протянул Вильке. И когда отсыпал, придерживая кулек правой рукой, а левую приставил к газете, чтобы бобы не укатились, и когда заворачивал низ кулька, потому что он отсырел и уже расползался, и когда протягивал кулек Вильке, то все время ощущал на себе его взгляд, пристальный и холодный.

Я держал кулек в руке, а не просто положил его на газету, потому что чувствовал себя виноватым. Я понимал, что означает Вилькин взгляд, и знал, что мне нужно молчать, что бы сейчас ни произошло. И снова, но теперь уже как-то безразлично, думал о том, что те яблоки едут и трясутся, и не мог отогнать от себя эту мысль, какую-то спасительную, отвлекающую. А потом вдруг, сам не ожидая, сказал:

— Наверное, и нас отвезут во Львов. Здесь-то тюрьмы нет.

У Вильки глаза были как острые, обломанные стекла.

— А почему ты взял столько?

Я знал, о чем он говорит, но молчал.

— Почему не больше? — снова спросил он. — А?

— Хватит и этих. Я потом возьму еще.

Он откинул голову назад, скользнул взглядом по моему лицу и, убедившись, видимо, что я есть я и я неисправим, отвернулся. Наверное, проклинал самого себя за то, что связался со мной. Я сжался, но все же верил, что гадости не будет в его словах, в тех словах, которые сейчас обрушатся на меня, точно камни. Этой верой я только и держался. Опустил руку — она затекла — и положил кулек возле Вильки, осторожно, тихо.

— Слушай, — начал он негромко. — Слушай, а почему ты так живешь? Ты можешь сказать — почему? Давай мы поговорим последний раз. Почему я должен тащить тебя домой, а ты всегда обиженный. Из Киева тащить, из Винницы тащить...

У меня голова была набита звуками, которые доносились из окна: стук ящиков, детский плач, шипение маневрового паровоза. И снова мысль про яблоки на третьей полке. Мысль однообразная, без зацепинки, как эти белые, чуть шершавые стены.

— Почему? — Вилька не мог остановиться, наверное, слишком долго он молчал, — Ну почему ты берешь вот столько бобов, хлеба всегда хочешь взять крошку, супа полтарелки? Вечно хочешь взять поменьше, как будто это милостыня. А почему ты не хочешь жить на равной? Для чего тебе это нужно: вечно быть особенным и унижать других. Ставить других в какое-то дурацкое положение. Неужели ты не можешь научиться уважать людей? Или у тебя это уже в крови? И где ты этого набрался? Или ты какой-то искалеченный? Нет, правда, может, ты искалеченный, и у тебя это не пройдет никогда? Почему ты так живешь?

Вилькин голос был далеко. Я жевал бобы и представлял себе, как нас посадят в особый вагон и поезд покатится тихо-тихо. И можно будет спать много суток, вытянувшись на полке, положив под голову ладонь, вслушиваясь в спокойный, мягкий стук колес, бегущих неизвестно куда. Куда-то далеко. Куда-то в тишину. Лежать и плакать. Мешал только Вилькин голос.

— Ведь ты сидишь, — продолжал Вилька, — и тебе так и не терпится сказать, что это ты во всем виноват. Тебе так и хочется быть мучеником и даже сидеть в тюрьме. А ведь это я придумал этот дурацкий Перемышль. И я потянул тебя в этот буфет. И мне противно было слушать, как ты стоял перед этим капитаном, и бил себя в грудь, и еще клялся портсигаром. Ты можешь стать нормальным человеком? Человеком можешь стать? А понять, что мы виноваты наравне, ты можешь, и что мы должны поровну сожрать эти бобы, выпить это вино, истратить наши деньги? Мне надоели твои привычки и надоело, что ты не спишь по ночам, а только все вертишься, и у тебя в башке что-то копошится и копошится. На вот, бери эту кружку и пей. Только всю. Понимаешь, ты — кружку и я — кружку. А если ты искалеченный, тебе надо лечиться или жить где-нибудь среди медведей... Почему ты искалеченный?

Мы выпили на равной это тяжелое, как ртуть, вино. Разливаясь по телу, оно не опьяняло, а как-то оглушало и одуряло, сужая и опуская мир к самым ногам, так, что можно было, не вставая, заглядывать в улицы далеких городов, можно было переставлять с места на место дома в этих городах, вот так же как грузчики переставляют ящики, можно было сажать деревья в этих городах, работать на больших заводах, учиться - и смеяться, смеяться, смеяться, стоя в очереди за мороженым и стараясь держать голову так, чтобы она не опускалась. Стало жарко, душно.

- Обиделся? — спросил Вилька и прислонился к стене. — Ничего, потерпишь. Ешь еще.

По-прежнему лицо у него было серое, глаза как при горячке, а губы двигались, будто сведенные судорогой. Очень ему было плохо. И не от вина, я это знал. А после того, что он наговорил мне, наверное, еще хуже. Но я и сам знал про себя все, что он сказал. Только не знал, что мне с собой делать.

День начал двигаться скачками и то темнел, то был пронизан ярким, слепящим солнцем. И теперь все, что происходило на земле, было связано только с грузчиками, с теми большими продолговатыми ящиками, на которых стояли черные цифры. Казалось невозможным, что платформа с ящиками опустеет. Тогда произойдет что-то непоправимое. Тогда эта платформа будет похожа на брошенный дом. Тогда наступит страшная тишина, потому что на перроне уже никого нет, и нет никого под тем рыночным навесом, и перестал плакать ребенок, и куда-то пропал маневровый паровоз. Можно было подсчитать примерно, что на платформе сто двадцать ящиков. И если грузчиков трое, то на каждого - по сорок. И чтобы снять ящик с платформы, потом перенести его через рельсы и дошагать с ним, держа его перед собой или на спине, до того сарая, откуда иногда доносился голос женщины, нужно минут семь. Минуты на три грузчик исчезал в сарае. Значит, получалось десять минут. Но были еще перекуры, и был обед... Только позднее я понял, что ящики в действительности для меня ничего не значили. Просто было невозможно увидеть перед окном пустыню без единого человека, а заодно я считал время. Часы у Вильки остановились и стояли, как он ни колотил по ним.

Я считал ящики. Считал, когда по первому пути прошел из Польши еще один товарный, с углем, и на кучах угля, черные, вымазанные и улыбающиеся, сидели солдаты и даже офицеры с золотыми погонами, а рядом лежали их вещевые мешки и чемоданы. Они ехали домой. Считал, когда грузчики сели под тополем, развалясь как хотели, и резали большие красные помидоры, считал, незаметно дергая решетку, чтобы узнать, крепкая ли она, и считал даже тогда, когда пришел пограничник, строгий и холодно-вежливый, в сапогах, которые были как зеркало, и увел меня одного «на разговор к начальнику».

- Ну что, будешь говорить? — За эти несколько часов Маковка точно пожелтел. — Поесть-то себе купили?

Он по-прежнему втягивал в себя воздух, держался за щеку, и, наверное, потому я его не боялся.

- Мы муку приехали купить. Вот и все, — ответил я.

- Такой хороший парень, а врешь. — На лице Маковки появилась улыбка. — Врешь.

- Мы муку приехали купить. Нам через пять дней в школу. Разве мы знали...

Наверное, я разговаривал с ним чуть грубо, потому что он вдруг скользнул по моему лицу глазами и задумался. Потом спросил быстро:

- В Ленинграде?

- Сказали же мы.

- В школе?

- Ну да. А сюда приехали муку купить.

Маковка засмеялся:

- А я думал, вы уже убежали. Вот, думаю, мать честная, убегут еще. А потом думаю: куда? — И лицо его снова стало серьезным.

- В Ленинград.

- Мы все проверим, Геннадий, понимаешь? Мы должны это сделать, — и, сев на край стола, так что его колени были у меня перед грудью, он приподнял мою голову за подбородок. — А учишься как?

И тут я почувствовал себя как-то смутно, напряженно, неуверенно, забыл о своем достоинстве. У него были крепкие пальцы, и пахли они табаком.

- С кем живешь, спрашиваю? Отец есть?

- Погиб.

- А мать?

- Умерла во время блокады.

Одно окно было освещено солнцем ослепительно и резко, желтое, все накаляющееся пятно, как будто открытая дверца печи и там жар от хорошо сгоревших березовых поленьев, такой жар, что надо отворачивать лицо, надо закрыть глаза, а потом глотнуть воздух пли впиться зубами в кислое яблоко, от которого онемеют скулы. Есть такие кислые яблоки, как лимон. Даже кислее. Есть такие яблоки.

- А с кем же ты живешь? — донесся голос Маковки.

- А вот с ним. У него и отец и мать. С ними... Давно уже с ними... У них...

Больше я не мог говорить, не мог разжать рта. Меня душило, и меня больше не было. Я похоронил маму четырнадцатого января сорок второго года. Завернул в простыню, положил на саночки и отвез на кладбище. А умерла она девятого, совсем ранним утром, когда окно еще было серым. Пять дней я сидел возле нее, умолял и упрашивал. И складывал возле нее, прямо на подушку, на которой она лежала, квадратные кусочки хлеба. Я сказал ей все лучшие слова, которые были на свете, и даже молился богу, стоя возле нее на коленях. Но бога не было. Он должен был меня услышать. А была только наша комната, холодная, немая коробка, похожая на склеп, два окна, заросшие льдом, старое изъеденное жучком пианино, за которым так часто сидела мама в своем белом, самом любимом платье и, откинув голову, закрыв глаза, играла и вслушивалась в музыку, придуманную ею же самой, был черный вертящийся стул, мы не сожгли его, берегли, была сине-белая высокая кафельная печь, и был далекий грохот от снарядов, рвавшихся где-то на Петроградской. И все на свете было бесполезным и далеким и совершенно ненужным. Мама знала, что умрет. В последнюю ночь - и после этого я боюсь ночей, не хочу, чтобы, они приходили, — она сказала мне: «ПРОЖИВЕШЬ, НИЧЕГО. ВОКРУГ ЛЮДИ», и снова сказала, чтобы я не хоронил ее. Я нашел чистую простыню, широкую, полотняную, расстелил ее на полу. Холодную, чистую, белую, большую, огромную. У мамы пальцы на ногах были тонкие, маленькие. А рост как у девочки. Совсем как у девочки. Мама моя... Мама... И волосы за эти несколько месяцев все до одного поседели... Я вез ее на кладбище целый день. Тянул санки, низенькие, желтые, которые она мне купила перед войной, и боялся обернуться... Мама моя, мама. Так ты... Это ты... По белой улице, по синей улице...

А Вилька жил в одном доме со мной, только площадкой выше. Они взяли меня к себе... На январь у меня еще оставалась мамина карточка, а потом хлеба стали давать больше...

- Ах вы, дряни такие! — Маковка сидел, скрестив руки на груди, и голова его, круглая, несуразно большая, качалась, как от ветра. — А кто отец у него?

- Бухгалтер.

- А мать?

- Санитарка. Ей трудно с нами. Мы хотели купить муку.

Маковка смотрел на меня в упор. Кобура, висевшая у него на бедре, была расстегнута. От нее пахло кожей.

- А если мы пошлем запрос в Ленинград? Ну тогда что? А? Что тогда? — И, положив руки на колени, ожидал, нервно постукивая пальцами. — А, Геннадий?

- Мы не пойдем в тюрьму. Ничего такого не сделали.

Маковка встал. На стене висела карта, закрытая черной шторкой.

- Так вот мы послали. Я жду телеграмму. Дряни вы такие. Можно подумать, что еще на вас у меня есть время. Шпана просто. И вино покупали. Ириски бы ели, — и отвернулся к окну.

Мне показалось, что он думал о чем-то другом. Стоял, покачиваясь, и палил свои фразы без всякой злости, буя-то по инерции. Я молчал.

- Ну, если не семь, так три. Я вам это устрою. И без телеграммы все узнаю. Меня для этого держат на свете.

Я посмотрел на него.

- Да, узнаю, — повторил он, точно разогревая самого себя, открыл дверь и позвал пограничника.

На этот раз мы не пошли по коридорам, а повернули налево, опустившись по трем ступенькам, и оказались в том зале, где стояли скамейки и утром спал железнодорожник. Значит, если выйти из камеры, можно было миновать кабинет Маковки. Для меня это было неожиданностью. И лучше бы я этого не знал. В зале было много людей. Некоторые стояли у кассы, другие бродили от нечего делать. Теперь буфет был открыт. Несколько человек смотрело мне вслед, заметив, что я иду перед пограничником чересчур спокойно, подчеркнуто безразлично. А я краем глаза видел, что в буфете продают булку и копченую селедку, жирную, золотистую. И оттого, что я смотрел на буфет и даже невольно сделал шаг в ту сторону, пограничник вдруг оказался с другой стороны лавки. Если он и был выше меня ростом, то чуть-чуть, и не то казах, не то монгол, коротконогий и медлительный, и мне показалось, неповоротливый. Теперь ему надо было обойти лавку, а мне стоило сделать только один прыжок в сторону, чтобы между нами оказалась еще одна лавка, — и дальше - дверь на перрон, где стояли товарные вагоны, где был дубовый лес и там - тропинки, и ветер, и теплая сухая земля. Мимо старухи с баулом, мимо девочки с голубым бантом, потом за угол и к рыночному навесу, выделывая петли, если он начнет стрелять, падая и вставая, а в лесу прячась за стволами. А вечером или ночью - на товарный и зарыться в уголь... Я остановился.

- Куда? — Загорелое лицо пограничника стало бледнее. — Вперед!

Я стоял и смотрел на пограничника и мимо него. Вилька никогда бы не простил мне этого. А кто у меня еще был на свете?

- Вперед!

- Я и так - вперед.

«Ну и что?» - спросил меня Вилька глазами, сидя все в той же позе под окном с решеткой и прислонившись к стене. Мне нечего ему было сказать.

- Лебедев, пойдем! — приказал пограничник.

Вилька поднялся, внимательно посмотрел на меня и ушел. Замок в двери хрустнул.

Я долго стоял, глядя в окно и ожидая Вильку, прислушиваясь к любому шагу за дверью. Снова синело небо. Прогромыхал еще один пассажирский. С платформы исчезли ящики. И все это выглядело нереально, как во сне. Весь этот день казался каким-то наворотом света, теней, далеких и близких голосов, проваливающихся куда-то паровозов, летающих по воздуху ящиков, поблескивающих хромовых сапог и запыленных туфель, ботинок, сандалий.

- Ничего. Просто он кричал на меня, — сказал, вернувшись, Вилька. — А я молчал.

Он пришел слишком напряженный, собранный, глаза прищурены, и был похож на себя в день экзамена, когда к нему лучше было не приставать.

- Все равно убежим. Не сейчас, так потом. — Достав газету, разгладив ее, он вынул кулек с остатками бобов: — Ешь. Ничего такого. Есть все равно надо.

Мы жевали сухие, мучнистые бобы машинально, не чувствуя вкуса. Потом он сказал задумчиво:

- Что, интересно, дома сейчас делается? Пробки, может, перегорели? Как думаешь? Отцу-то не починить.

- Угу.

Когда вползли сумерки и стали ясно слышны самые далекие звуки, нам было уже совсем нехорошо. Мы вдруг осознали, что вот так могут проходить дни и даже годы, и что на земле есть вещи сильнее и грубее наших чувств и что вот так можно встречать рассветы и закаты, которые все равно будут...

Я свернулся под стеной. Вилька постарался накрыть всего меня пиджаком, отдал мне газету, а сам лег прямо на пол.

- Температура?

- Нет, — я поднял голову. — Ни за что, Виля.

Вилька усмехнулся.

- Ну, хорошо. Вот так бы всегда.

Чинили путь, где-то совсем рядом цокали молотки. Из нашего окна, однако, нельзя было увидеть, где это. Долго, звонко и весело пела на ночь какая-то птица. Почернел даже потолок, стал опускаться ниже. И постепенно растворились, пропали стены. Теперь мы лежали просто на земле, среди земли. Птица все пела, напоминая о жизни. Ночь будет тянуться медленно. И я знал, что Вилька тоже не заснет. К тому же еще что-то скреблось под полом. Потом незаметно забрезжит, все начнет проявляться, как на фотопластинке, все серое станет темнее, резче, наконец возникнет желтый свет, скупой и размазанный, мы всё так же будем лежать на этом полу, прижавшись друг к другу, но все равно вместе. И на следующий день тоже вместе, что бы ни случилось.

И странно, что от этого некрашеного пола почему-то пахло домом. И так же знакомо, понятно, хлопотливо попискивали мыши. И от каких-то едва заметных пятен на стенах казалось, что вот там, справа, висит наша книжная полка, а чуть левее - никелированные ножки кровати. Иногда даже появлялся стол и большой медный чайник на нем, совсем реальный, ощутимый. Можно было встать и выпить воды.

- Спишь? — спросил Вилька и глубоко вздохнул.

- Нет, — ответил я.

- Мыши тут.

- Угу.

Мы сидели в углу, потому что пол оказался холодным, а была уже ночь, но, по-видимому, самое начало ее - звезды начали возникать, кружиться и падать. Обхватив себя руками, но все же чувствуя, как впитывается в нас, проникая все глубже, сероватый холод, а вместе с ним - беспомощность, обида и тоска, уже совсем невыносимая, готовая на все, мы услышали шаги. Ближе. Еще. К нам. Загрохотал ключ, деловито, сухо. И тут же возникла узкая полоска света, стены потеплели; в открытой двери стояла черная головастая тень, держа в вытянутой руке керосиновую лампу. Тень тут же согнулась, подняла что-то с земли и шагнула к нам. Лицо было фантастическим: светящиеся глаза и черные впадины вместо щек. Это от лампы.

- Тут? — Маковка поднял лампу выше, всмотрелся. В другой руке у него была тарелка. — Спите, дряни вы этакие?

Мы из угла наблюдали за ним, сжавшиеся, неподвижные. Молча и все еще осматриваясь, глядя себе под ноги, он поставил лампу на подоконник, выпрямился и, точно не зная, что ему делать с тарелкой, вдруг вздохнул, глубоко и тяжело.

- Холодно?

Мы молчали. Вернее, я поступал так же, как Вилька. А дверь камеры была открыта. И Вилька это видел тоже. Открыта совсем.

- Ну что? — и, глянув вниз, скрестив ноги, Маковкл сел, а тарелку поставил перед нами. — Значит, не спите? Вот, ешьте.

В тарелке был виноград. И тут я понял, что он в чем-то виноват перед нами, ему надо что-то сказать нам, но это трудно, почти невозможно, и что-то ему хочется услышать от нас, и, наверное, он сам не знает, как с нами говорить. Черной горкой высились гроздья винограда.

Мы молчали все трое, не отрывая друг от друга глаз, попеременно вздыхая, — так получалось невольно.

- А рыба там у вас есть, в Неве?

Молчание.

От него пахло кожей, крепко, чисто. И снова мы все трое молчали.

- Голодовка, значит? — Качнувшись назад, вытянув одну ногу, он полез в карман, вытащил что-то, протянул мне. — Твой?

Это был мой портсигар, серебряный, плоский и сейчас теплый, согретый его телом. Я раскрыл портсигар.

- Мой.

Маковка засмеялся, и как-то особенно, по-своему, кругло и раскатисто.

- Вот так надо работать, дряни вы этакие. Граница здесь. Ясно?

Он не успел договорить. Ворвался, сплющив н подбросив куда-то нашу камеру, рев паровоза. Скрежещущий стон тормозов врезался в ночь, разбил ее вдребезги. Какой-то железный стук и грохот заполнил все вокруг. И пол и стены задвигались, и мы поняли, что это ревет состав, и он точно не может остановиться, вгрызается в землю, и что-то там происходит, опасное, очень серьезное. Маковка вздрогнул, выставил неподвижные глаза, повернутые к окну, и какой-то механизм раскручивал его шею так, что она становилась длинней, длинней, потом этот же механизм включил все тело. Маковка вскочил и побежал, на ходу вынимая пистолет. По перрону барабанили каблуки, путано, неритмично. Возникли и остались висеть в воздухе, подобные перепуганным птицам, голоса, а потом крики команды. И, неимоверный в этой темноте, вколачивающий на своем пути все, что ему попадалось - столб, сарай, дерево, человек, — ослепительным молотом сверкнул прожектор, повис, чтобы тут же убить.

- Троих зарезали, — крикнул чей-то голос. — Майор и два солдата с ним.

- А тех? — Это был голос Маковки. — Бандеровцев сколько?

- Десяток.

Поблескивающий, тяжелый, еще медленно катящийся паровоз разматывал ленту дыма, за ним - квадратики вагонов, потом - взгляд налево - темные фигуры, бегущие по углю, по крышам, подпрыгивающие на мотающихся ногах, да и сами эти фигуры плоские и точно складные, еще левей - несущиеся вдоль вагонов зеленые фуражки пограничников, металлические звезды на фуражках, ремешки на фуражках, черный ободок на фуражках, глаза, подбородки...

И это всего через полминуты после тишины, когда, казалось, был слышен шелест дубов. А дверь нашей камеры была открытой.

- Троих резанули, — снова крикнул голос. — Майор и двое солдат с ним. А вещи целы. Кругляк!

Прожектор, чуть покачнувшись, шарахнул по передним вагонам, и вагоны распластались. И тогда, на мгновение оцепенев, уличенные в том, что они есть, угловатые и корявые фигурки стали бесшумно падать вниз, одни сюда, а другие - по ту сторону поезда, и, согнувшись, стараясь втиснуться в собственную тень, почти у самых колес, побежали к лесу, спотыкаясь, вздрагивая, пропадая. А прожектор - за ними. Прожектор - туда же. И туда же за ними - зеленые фуражки. По земле, черные, все ощупывающие, метались тени, и так они суетились, скрещивались и поворачивались то в одну сторону, то в другую, пока по ним не ударил выстрел. Тогда они сразу же бросились вперед. И это не все. Стрекотнула очередь, резко и громко, так что даже дубы присели. Те, что убегали, отстреливались. И потом возле самого леса повисла красная ракета и нехотя и беспомощно падала и падала. Но что было в том лесу дальше, мы не видели.

Дверь не скрипнула. Теперь и Вилька знал, что отсюда можно выйти в зал. Нас колотило, когда мы, прижимаясь к стене, вдавливали себя в нее, когда нащупали первую ступеньку, вторую и, наконец, третью. Убежим. Было темно, и только рассеивающийся свет прожектора проникал в коридор, как будто это был свет белой ночи. Синеватое окно напоминало спящий глаз. У меня во рту была нераскушенная виноградина. Время от времени Вилька дергал меня за руку. Не пускал вперед. А я хотел быть впереди него, хотел идти первым. И плакат на стене тоже был спящим глазом. Очень отчетливо вдруг донесся плач грудного ребенка, голос из другого, спокойного, попятного и нужного нам мира. И мы вдруг поняли, что убежим, убежим, и все будет хорошо. Коридор молчал, а мы уже были в самом конце его. Остался еще один поворот и там - зал. Остановившись, я сделал шаг к другой степе, а потом - шаг вправо, чтобы увидеть зал. И увидел: там горела керосиновая лампа и почему-то на полу возле пустой скамейки сидела женщина и прижимала к себе ребенка, трясла его и озиралась по сторонам. И больше никого.

- Теперь спокойно, — шепнул Вилька. — Идем, как будто ничего.

- А если там, в дверях?

- Все равно ничего. И туда, — он показал глазами в ту сторону, где стоял товарный. — Ну, давай.

Теперь мы слышали стук наших каблуков. Прошли, глядя только перед собой, прямо перед керосиновой лампой, четко освещенные ею, мимо женщины, мимо пустых брошенных скамеек. Прямо перед нами была дверь, и там день от прожектора. Женщина повернулась к нам, оглушительно взмахнула погремушкой. И тогда мы бросились бежать сколько было сил, стараясь ничего не видеть, отталкивая от себя землю, чтобы не упасть на нее, чувствуя рядом друг друга. Синий свет навалился на нас, и начал жечь, и точно расплавил какую-то скорлупу, которая была вокруг наших тел. Мы оказались обнаженными. Нам хотелось спастись, ворваться в ночь. Нам хотелось выстрела, чтобы остановиться, упасть и вернуться назад. Но нам нужно было домой, мы не для того выжили, чтобы исчезнуть. И мы бежали. Ночной воздух пах гарью. И этот товарный будет нашим домом. Очень он стоит далеко, а казалось - близко. Сперва платформа, потом с платформы - вниз. Почему же не было выстрела? Осталось совсем немного: линейка рельсов. Мы никому не нужны, чтобы в нас стрелять. Нужны только дома. Теперь уже шпалы. Вилька подтолкнул меня. Вот под эти колеса, а там - там уже стена ночи. Мы юркнули под вагон, но остановиться уже не могли и бросились дальше. И только выпрямились, чтобы посмотреть вперед, как услышали:

- Стой!

Мы закружились на месте и вдруг кинулись к лесу. За нами погнался топот. А мы бежали в тени вагонов.

- Стой, дряни! Убьют!

Паровоз как черный обрубок, а лес слева.

- Стой!

Не хватало дыхания. В том лесу нас никто не найдет, если ноги еще будут гнуться, если не разорвет изнутри. Мы срезали через кустарник, ощутили запах леса и был я уже возле самых дубов.

Голос сзади догонял:

- Стой, туда нельзя! Нельзя! Стой!

А мы верили, что можно только туда, потому что топот уже бил нас по головам, тащил назад, отнимал силы. Дубы пропустили нас, точно это были ворота. Только бы мы не побежали в разные стороны. И тут, еще не понимая, что происходит, вися в воздухе над канавой и вытянув руки, чтобы схватиться за кусты, мы перестали видеть кусты, лес и все остальное. Мы ослепли. Пламя вырвалось прямо перед нами, и, только грохнувшись на песок, уцепившись за ветки, мы услышали выстрел. В ту же секунду Вилька схватил меня за грудь и закричал, раскрытыми и страшными глазами глядя на меня:

- Не надо! Не надо! Что? Что? — И прижимал меня к земле, а по его лицу катились слезы.

Тогда я начал трясти его. Он замолчал и смотрел на меня, разинув рот, удивленно и бессмысленно. И мы поняли, что живы, что ничего не случилось. Посмотрели назад и увидели, что недалеко от паровоза нелепо, вихляво крутится на одном месте тонкая головастая фигура. Крутится и как будто хочет схватить саму себя, и не может, и раскачивается все больше, как на сильном ветру. И еще грозный и какой-то умоляющий висит в воздухе крик:

- Нельзя туда! Стой! Убьют!

И в этот крик впивается выстрел. И все еще покачиваются возле нас ветки.

- Уууу, — донеслось от паровоза. — Уууу, — неслось почти нечеловеческое, воющее, собачье. Но нет, все же человеческое.

И еще несколько шагов к нам, а потом снова волчком, хватая самого себя. И он упал.

Мы выпустили ветки, и звездное небо упало на нас, когда мы скатились вниз, пустые, немые. И небо все падало, когда к нам прыгнули, ощупали, подняли и повели прямо на свет прожектора. Мы смотрели в ту сторону, где стоял паровоз. Маковки там уже не было. Пусто и тихо, как будто ничего не случилось. И мы шли очень долго, продираясь сквозь свет прожектора и все стараясь посмотреть на паровоз, оглянуться, вернуть время, смотать его, как распустившуюся катушку. А вокруг не было ничего. И нас больше не было. Вот теперь с нами действительно все.

Через полчаса мы стояли в знакомом кабинете, зажатые между стеной и столом, и были согласны на что угодно, лишь бы ничего не видеть и не слышать. А Маковка в болтающейся на одном плече гимнастерке - а другое плечо было забинтовано, и почти вся рука голая и желтая от йода, — прикуривая от лампы неловко и нервно - папироса дрожала у него во рту, — отдавал распоряжения пограничникам. Несколько раз крутил ручку телефона и наконец повернулся к нам, зеленый еще больше, чем прежде.

- Вон отсюда, дряни этакие! — На лице его была боль, оно морщилось. — Кругляк, принеси им паек на три дня.

Пограничник ушел.

— Вы меня поняли — вон! — И, нагнувшись, спрятав на мгновение голову под стол и шумно дыша, он здоровой рукой вытащил из-под стола мешок муки, приподнял его и ногой подтолкнул к нам.

— А денег у вас больше нет. Все на муку истрачены. Нож и ключ я забираю. И вот по этой записке получите во Львове у коменданта билеты до Ленинграда. Дряни, на мою голову. Стыд у вас есть?.. Вон!

Медленно отъезжала от нас станция, рыночный навес, и немые дубы еле светились на утреннем солнце. На перроне стояло несколько пограничников, заслоняя собой ту самую решетку. Мы с Вилькой стояли у окна и не смотрели друг на друга.

Этим утром, гулким и разорванным на части, мы начинали с ним какую-то другую жизнь, молчаливую и суровую. Станция укатила, точно ее не было на земле. Поднялась насыпь, на ней надпись из белого камня: «МИР». Поезд настойчиво рвался вперед. И мы знали, что в этой новой жизни с нами ничего не случится. Все будет хорошо. Только надо на равной. В глаза летела пыль, на лицо садилась сажа. Но нам просто невозможно было посмотреть назад. И назад, и на стоявший у наших ног мешок муки, купленный вовсе не нами, но все же для нас, и не за деньги, а за что-то большее, чему нет цены. И хлеб из этой муки будет и горьким, и настоящим.

Мы молчали.