Миус
Между деревьями мелькнул рекламный щит, открылась небольшая, запруженная людьми площадь, и, значит, мы приехали. Кое-как еще можно было втиснуться на стоянке справа, но Оля повернула зеркало к себе, и лишь чудом я не царапнул чей-то новый «Москвич». Наконец, поставив машину, я протянул ключи Оле. Она словно только сейчас поверила, что перед нами в самом деле был аэропорт. Посмотрела на меня, потом на ключи и вместе с пудреницей швырнула их в сумку.
Я взял рюкзак и открыл ей дверцу. Да, ноги у нее были все же поразительной красоты, и она вполне имела право подпрыгнуть от радости, когда в моду вошли мини-юбки. Вместе с мини-юбками вошла в моду и Оля, ее спортивный тип.
— Постарайся не забывать про воду. Но лучше все же съезди на станцию.
— Бог ты мой! — усмехнулась она, с силой захлопнув дверцу. — До чего же трогательная забота о каком-то железном моторе.
Пожалуй, мы приехали чересчур рано. Оставалось еще минут сорок.
Я кинул рюкзак за плечо, и мы двинулись к невысокому и такому же, как эта площадь, ничем не примечательному зданию со шпилем. А ведь именно здесь наиболее ощутимо как раз и витал дух века, когда жизнь каждого была так наглядно поставлена в зависимость от труда многих, и человек с привычной уже доверчивостью, как само собой разумеющееся, вручал себя прогрессу. И все же печать какого-то особого напряжения лежала на этой снующей толпе, пестрой от южных букетов и сеток со спелыми уже яблоками. Во всяком случае, взглянув на эту толпу, я почувствовал физически, что улетаю действительно.
В громадном вестибюле, где иностранцы пасли стадо своих чемоданов, я купил газету, десяток кремней для зажигалки, и мы поднялись в ресторан.
Окинув зал цепким взглядом, Оля села и возненавидела меня снова.
— Почему я должна после бессонной ночи сидеть в этом дыму и видеть пьяные рожи? Я не могу слышать само это слово «коньяк». — Она посмотрела фужер на свет: — Они грязные. Нет, заказывать буду я. — И, отодвинув фужер, выхватила у меня карточку: — Здесь все грязное. Все.
Она замолчала, но глаза ее в это время говорили, и, пожалуй, еще красноречивее. Мужчины, как обычно, из всех углов уже пялились на Олю, готовые к любому бескорыстному подвигу назло неудавшейся жизни, которая лишь сейчас обнажила им свой истинный смысл.
— Так вот, я тебе выбрала. Пей нарзан, если тебе вообще что-то нужно в жизни. А себе я возьму стакан томатного сока.
Я промолчал и посмотрел вниз, на поле, где разворачивался самолет и полз узенький оранжевый автопоезд. В том-то и дело, что сегодня я имел право только на воду. Ничего больше. Просто нельзя было ничего больше. После Миуса мне были противопоказаны не то что самолеты, а даже лифты.
— И когда же ты собираешься сообщить о себе? Или я должна буду узнавать о тебе от этого Петьки Скворцова? И учти, я выселю этого мусорщика из Ленинграда, чтобы тебе не с кем было ходить по пивным. Тогда наконец ты, может, сядешь за стол… А почему ты не взял с собой пишущую машинку, если ты едешь на этот Миус, чтобы работать?
— Не говори, пожалуйста, «этого» Петьку. Я прошу тебя.
— А для меня они все «эти», — выкрикнула она, — твои призраки из прошлого! Этот твой Миус, какие-то Кости Рагулины, твои фронтовые Ниночки, про которых мне уже надоело слушать. Почему эта война до сих пор должна мешать людям жить? (И белая блузка, казалось, сейчас разорвется у нее на груди, открыв тем самым, что на длинной и тонкой шее всего лишь золотая цепочка и никакого медальона или крестика, как я придумал себе когда-то, там, в таинственной и тесной глубине, нет.) И почему вообще ты должен снабжать деньгами этого Петьку? Чтобы он их пропивал? И еще покупать ему путевку на Кировские острова. Или ты совершил в жизни какое-то преступление, и он об этом знает? Может быть, это ты ему искалечил ногу?..
— Только минеральной воды и томатный сок, — сказал я официантке и сдул со скатерти оставленный кем-то пепел.
В этом ресторане как будто никто не торопился. Приземлился еще один самолет, волоча за собой парашют.
— Какой там она объявила рейс?.. И ведь ты не пошевелишься, чтобы нас обслужили быстрее! Посмотри, этот тип с портфелем пришел вместе с нами, а уже ест и пьет. Мне надоело, что он смотрит на меня. Я не слышу рейс.
— Я слышу, Оля.
По движению ее рук я понял, что она беспрерывно натягивает юбку на свои великолепные, точеные колени — знак незаслуженной обиды. Она тянула и тянула юбку, а я видел, что глаза ее страдают, и мне стало не по себе. Все, чего она хотела, — жить спокойно и тихо, эта категоричная как ребенок, самолюбивая, стройная Оля. «Мне давали двадцать, когда мы встретились, а теперь дают все тридцать». Да, она похудела, лоб тоже не тот идеально гладкий, каким был еще три года назад, когда я познакомился с нею. В темных глазах сейчас чернота. Уступив мне, она давно уже перестала краситься. Но завтра она снова сможет, если захочет, привезти от мамы свои коробки, тюбики, кисточки, — хотя в общем-то зря. Без грима ее лицо было светлым и прозрачным, было притягательным.
Сок в ее стакане оседал, опадал ступеньками, на стекле оставались подтеки и рыжеватые крупинки, а у края — вытисненный широкий и четкий узор губ. Еще ровно на два пальца этой густой красной жидкости. Еще меньше. Наконец, запрокинув голову, она тихо всхлипнула, и я увидел, как медленно вытекли последние капли, обнажив целиком зеленое дно стакана, ее зубы и даже кончик ее языка, который медленно шевелился и осторожно исчез. Ее нога коснулась моей, прижалась сильней и еще сильней. Куда и зачем меня несло от нее? Что с нами произошло?
Пока мы были только прилежными любовниками и виделись раз, иногда два раза в неделю, чтобы побродить по лесу, шалея от свежести уединенных хлестких тропинок, или, болтая о том о сем, поумничать за бутылкой вина, я так и полагал, что у Оли своя жизнь, устроенная навсегда и так, как ей хотелось, — грезящая высшим светом мама, работа в театре и надежда самостоятельно поставить спектакль, а у меня свои заботы, тем более что встречались мы в Комарове, в моем «шалаше», где все было непрочно, почти призрачно и потому, наверное, и прекрасно. Мы занавешивали окно старым шерстяным одеялом как можно плотнее, но ветер все равно шнырял по полу; мы топили зимой печь, и вся ночь была этот жаркий квадрат огня, потрескивающий, судорожно вздрагивающий и всегда пахнущий чистотой, и ночи нам не хватало; а летом, распахнув рамы настежь, мы могли вслушиваться в негромкий дразнящий перестук электричек или шум близких волн, если на заливе штормило. Иногда луна ярко освещала высокие сосны и белый песчаный обрыв, утыканный пнями и потому только не обвалившийся. Пробыв у меня день-другой, Оля уезжала, а я садился за письменный стол. Да, это было непрочно, призрачно, и от самой этой непрочности, очевидно, и было возможным. Моя прежняя жизнь казалась мне тогда закономерной и ясной: сперва долгое сладкое пробуждение на отцовском диване возле стеллажа с книгами и перед высоченной дверью с медными ручками, потом война, потом университет, а заодно радиаторы и унитазы, которые я таскал на верхние этажи строек, чтобы иметь рабочую карточку, потом школа и диспуты в учительской, потом моя первая книга рассказов, потом моя книга о войне, потом, чтобы избавиться от воспоминаний о детстве, я бросил свою холостяцкую прокуренную комнату с дубовым потолком и подсвечниками на стенах — бывшую нашу столовую — и купил домик в Комарове, потом почти готовая вторая книга о войне: название «Бессмертие Миуса» я предполагал заменить. Но когда в августе прошлого года у нас с Олей появился в Гавани общий дом с толстыми кирпичными стенами и просторной ванной и уже не отсветы огня, а вспышки троллейбусов синим холодом обшаривали потолок, и сама прочность, казалось, навсегда окружила нас, мне впервые пришлось задуматься всерьез, что, собственно, объединяло нас и почему Оля должна понимать меня и чем виновата, если мне уже сорок три, а ей только двадцать девять и к тому же между нами лежала война. Жизнь каким-то образом превратилась в нечто сложенное из телефонных звонков, нужных знакомств и копившихся недомолвок. Мы, очевидно, нарушили какое-то уготованное нам природой равновесие, когда незаметно убедили себя в том, что нам дозволена близость еще большая, чем близость мужчины и женщины. Понадобился год, чтобы от надежных кирпичных стен повеяло одиночеством. У нас еще случались счастливые ночи, счастливых дней было мало. Моя пишущая машинка замолчала. Рай остался в шалаше.
— Наверное, нам пора, Оля.
Я поймал на себе ее взгляд и понял, что ей пришла в голову какая-то неожиданная и ей самой неприятная мысль.
— Подожди, подожди… Скажи… — Она разглядывала меня, словно вдруг обнаружила, что перед ней безнадежно сломанный механизм. — Скажи, может быть, я действительно не та и ты рядом со мной вынужден отбывать что-то вроде повинности?
Да нет, я все же, пожалуй, уезжал не от нее, а от себя нынешнего, и потому силой тащил себя в самолет. Мне, наверное, нужна была передышка в этой нашей окаянной любви. А может быть, нужно было опомниться. Я что-то растерял за последнее время.
— Надо зарегистрировать билет, Оля.
— Нет! И попробуй только встань… Так вот, пока я не пойму, что тебе нужно в жизни и почему ты уезжаешь… Стань реалистом… Скажи, у тебя есть дом, тишина, даже собственная машина? У тебя есть все, о чем мечтает современный человек. У тебя есть женщина, готовая служить тебе. Что же нужно еще? Тогда действительно лечись, если ты не хочешь жить, как все. Лечись, а не умничай, когда приходит врач.
Я, кажется, проворонил ту самую минуту, когда можно было уйти отсюда, надеясь, что к трапу Оля не пойдет и хоть так мы пощадим наше достоинство, не коробя его выяснением отношений до конца. Я знал, что прежняя Оля сейчас исчезнет, руки со сплетенными пальцами лягут на стол, возможно даже появится сдержанная улыбка, и под зубами Оли, как антоновское яблоко, затрещит само мироздание.
— Или что, что?.. Открой мне этот секрет… какая еще пружина движет тобой? Мне это необходимо понять даже просто профессионально. Но только не вздумай мне рассказывать про своих необыкновенных родителей и про своего великого деда. Эту сказку про белого бычка. А если ты сделал культ из своего прошлого… (Ее заглушил рев взлетевшего самолета.) если ты свихнулся на этом прошлом… Твой отец… Твоя сказочная мать…
— Стоит ли сейчас, Оля?
В том-то и дело, что мы разговаривали впустую. Я не мог добавить ничего к тому, что она уже знала. С некоторых пор мы оба, и Оля и я сам, стали превращаться в моем воображении в персонажей из древней, как мир, и очень уж банальной пьесы просто о мужчине и просто о женщине. Мне даже стало казаться, что притронулся я к этой пьесе, пожалуй, еще в то далекое время, когда затягивал гимнастерку потуже, поплевав на пальцы, оттачивал стрелки штатских брюк и, прилизавшись с помощью бриллиантина, таскал себя на танцы в соседний грохочущий радиолой клуб, надеясь завести роман с опытной девицей, которая сама пригласит меня на «дамское танго», отыскав в дальнем углу и за многими спинами, скомандовав мне: «Разрешите» — и потянув за руку в круг, а еще лучше — на первый этаж, в буфет, а потом наискосок через улицу в мою согласную на все холостяцкую комнату. Я считал, что у нее должны быть высокие, готовые налиться молоком груди, откровенно влажные толстые губы, крепкие ноги и широкие бедра, которые помогут ей на родильном столе…
Впрочем, похоже было на то, что кое-что об этой нехитрой пьесе я узнал еще раньше, в госпитале, слушая вязкие рассказы моих товарищей постарше о том, как умеют ласкать женщины, как прихотлива и ненасытна бывает любовь и почему иногда неизбежны разводы.
Или, что тоже может быть, я наткнулся на этот водевиль о мужчине и женщине, когда перезрел уже сам, перелистав замусоленную веками книжицу на пляже возле Петропавловской крепости, куда одним летом приходил каждое воскресенье, неизменно устраиваясь на «своем» месте — на невысокой гранитной площадке возле тяжелых чугунных зубцов, — раскладывая свое махровое полотенце так, чтобы оно не задевало другое, на котором лежало плоское, с веснушками на плечах и часто покрытое мурашками тонконогое тельце, потряхивавшее русыми рулончиками перехваченных желтой лентой волос, выцветших за два долгих месяца…
Однако все бы еще ничего, если бы мне уже не стало казаться, что я не только знаю эту пьесу, но теперь и присутствую на ее представлении, сидя в театре, среди публики, потешающейся до слез, жестоко не желающей замечать, что два усталых актера играют на сцене свою собственную жизнь. Я сразу стал и актером и зрителем. Я видел себя со стороны. Олю я тоже видел со стороны. Я как будто смотрел этот спектакль с последнего ряда партера. Чтобы те две фигурки были как можно меньше. Я знал каждый их жест. Каждое слово. Вплоть до интонации. И то, что ответит он, и то, что сейчас произнесет она, облизав по привычке губы.
— И знаешь… — сквозь гул самолета сказала Оля. — Ты знаешь, кого я больше всего ненавижу? Пассажиров. Да, да. Всех, всех, кто устраивает себе не жизнь… и ладно бы только себе, но и другим, черт возьми… вечное прозябание на чемоданах. Пока не заколотят в гроб. Какого экспресса вы все ждете? В какой земной рай? Вместо того чтобы радоваться каждой минуте, каждому цветку, спокойно дописывать этот твой «Миус», работать над каждой фразой, каждым словом. Работать, а не вздыхать… Вот таких пассажиров, как ты. Я хочу, чтобы ты жил сейчас. Спохватись, пока не поздно. И ты еще не Лев Толстой, чтобы уходить из дома. — Она попыталась засмеяться. — И тот тоже был хорош… Бог мой, какая мы проклятая нация. На каждом шагу жестокость, то во имя души, то во имя каких-то идей, то во имя прошлого. И все века одно и то же… Что, что тебя не устраивает в этом мире?
До чего же неумолимо, стремительно набирали высоту взлетавшие самолеты. В слепом, опрокинутом и затуманенном небе, почти невидимые, висели размазанные облака. Я заметил, что сразу курил две сигареты, и сейчас они обе, дымясь, лежали на пепельнице.
— Ты, может быть, уезжаешь совсем? Я хочу знать правду. Или у тебя кто-то есть в этом Ростове?
— …Рейс… рейс… рейс… РОСТОВ.
Я погасил сперва одну сигарету, потом другую:
— Надо расплатиться, уже объявили.
— Подожди, — неожиданно тихо сказала она. — А может быть, ты не поедешь? Подожди…
Я бросил на стол металлический рубль, швырнув его, как банкрот.
— Пора, Оля. — Мне было трудно смотреть в ее глаза, которые стали растерянными. — Ничего, две-три недели пробегут быстро.
Она вздохнула и пожала плечами:
— Возьми зажигалку. И дай мне расческу. Господи, до чего все осточертело… Не забудь свой мешок в гардеробе…
Теперь время, как никогда, стало похоже на катящийся шар, по которому нам и следовало двигаться, стараясь совладать с собственными ногами. Мы скользили по шару вниз, и вместе с нами какие-то перила, двери, кассы. А в противоположную сторону — гудящие электрички, пологий берег залива, тропинки, проложенные лосями, освещенные сосны и под ними ржавая крыша моего «шалаша». Это промчались в другую сторону три года нашей с Олей жизни.
Хлопнула последняя дверь, и мы уже шли к вывеске «На посадку». Наши плечи и руки еще касались. Оля вдруг остановилась передо мной, беспомощно посмотрела по сторонам, хотела что-то сказать, потом прижалась ко мне, и я ощутил все ее тело, сильное, вздрагивающее и послушное.
Так, обнявшись, мы и стояли, оглушаемые грохотом моторов, который, к счастью, бил и расплющивал нас, а не то нам было бы еще хуже. Самолеты уходили один за другим, взвывая, как перед концом света… Нам давно уже было пора попрощаться.
На вокзалах все пропитано запахами живого, земного. Там проще. Аэродромы — не то. Они только звук и небо. Но такой звук, что всякое слово становится обескровленным, мало что значащим. Рев металла обкрадывает расставание. Чувства — игрушки перед этим космическим могуществом.
— Я провожу тебя до трапа, — сказала Оля. — И постою у трапа, пока ты не войдешь в самолет.
— Тебя не пустят.
— Ты не хочешь?
Я понимал, что лучше, если мы попрощаемся здесь.
— Ты не слышишь меня или не хочешь отвечать? Почему ты идешь впереди?
Звуки действительно захватили меня, и я думал о том, что эта самая наша земля… да, к тому все идет… и с каждым годом быстрее наша земля… да, все идет к этому… земля делается удивительно одинаковой. Например, аэродромы. Вот то, что я вижу сейчас перед собой: бетонированные полосы, ползущие трапы, вежливые улыбки, вышколенные стюардессы… Земля, одетая в панцирь, похожая на черепаху. Теперь это можно только представить, что когда-то здесь росли одуванчики, лопухи, подорожники, трава теплая и густая, в которой жили пчелы и осы… Кто может, взглянув на это поле, сказать, какой перед ним город? Ленинград, Хельсинки, Прага? Но и того более, из любой названной точки я добрался бы до Ростова почти за то же самое время. Постепенно начинает терять силу даже расстояние. Что же остается? Время?
Я протянул свой билет дежурному.
— Где же вы были? — сказал он нам. — Мимо тех самолетов и направо. Бортовой номер «237».
Я хотел взять Олю за руку, чтобы идти быстрей.
— Скажи, — отвела она мою руку. — А может, эта твоя ростовская героиня, эта твоя Ниночка, жива и ты летишь к ней? Она жива?
— Мы опоздаем, Оля.
Возле трапа толпилась очередь, ко в самолет еще не пускали. Я наклонился, чтобы коснуться Олиных губ, и вдруг увидел: лицо ее сдвинулось, перемешалось, глаза покраснели и, не мигая, смотрели в сторону, не на меня. Нам остались минуты, а мы не могли расстаться… Я взял Олю под руку, отвел в сторону, и мы побрели по полю, уходя все дальше и не отдавая себе отчета в этом.
Уже не было ничего, кроме винтов, крыльев и фюзеляжей, которые загораживали нам дорогу, обступая со всех сторон, поднимаясь стенами. Вместо ос и пчел — огромные бензовозы. Вместо деревьев — трапы. Витки шлангов, какие-то тележки… Я должен был еще что-то сказать Оле. И она ждала этого.
Опять толстые полые стержни, лезвия плоскостей, натянутые провода, черные овалы окон, прошитые заклепками алюминиевые животы, резиновые ноги. Оля шла, точно ничего не видя перед собой.
Я взял ее за руку. Нам пора было возвращаться.
— Нет, я не пойду. Я не хочу, — проговорила она сквозь слезы.
И снова мы шли по теням от крыльев, поворачивая то в одну, то в другую сторону. Голос радио звучал и слева и справа… Мы заблудились среди этих белых храмов.
Казалось, что впереди, наконец, просвет. Но когда мы вышли туда, я вдруг увидел, что прямо на нас, воя моторами, двигался самолет. Я схватил Олю за плечи и прижал к себе, чтобы ее не сбило волной.
— Пусти! — закричала она, вырываясь. — Не трогай меня!
По нашим ногам хлестал ветер. Я поцеловал ее, потом прижал ее голову к себе и поцеловал еще раз близкую и даже теперь мою. Наконец я заставил себя оторваться от нее и посмотрел вокруг.
— Нет, — повернула она меня к себе. — Какие вещи ты взял с собой? Где рукопись твоей книги? Я уже давно не вижу ее. Где она? Где «Бессмертие Миуса»? — Она трясла меня за плечо. — Я вчера обыскала всю квартиру. Это же была почти готовая книга, за которую ты мог получить деньги. Она не только твоя. Она наша! Наша!.. Ты уничтожил ее. Да? Ты не мог так поступить. Не мог… Может быть, ты решил бросить писать вообще? Куда же ты летишь и зачем? Ты сам это знаешь? А если ты недоволен собой, то сперва подумай и разберись.
Я посмотрел вокруг, потом на часы.
— А эти листочки, эти каракули твоего деда ты успел вынуть из Библии? Посмотри мне в глаза. Они тебе дороже, чем я.
— Нет, Оля, они там, — соврал я и пошел вперед.
— Ай… А в общем-то я устала, мне уже безразлично, — она шла за мной. — Уезжай к своему прошлому, если тебя не устраивает настоящее. Поищи свои ценности. Я посмотрю, сколько ты выдержишь без меня. Так даже, может быть, будет лучше. Опустись на землю. Поживи без своей крыши. Теперь сам вызывай себе психиатра, потому что тебе нужен психиатр. Какое-то время я тебя буду ждать. — Внезапно она остановилась, и голос ее зазвенел: — Вот! Твоя компания уже в сборе. Уже здесь. Что, что связывает тебя с этим подонком, у которого нет даже собственной фамилии?
Я поднял голову и увидел возле трапа командира полка майора Петьку Скворцова, который что-то доказывал женщине, проверявшей билеты, по привычке размахивая своей алюминиевой палкой. Его рубашка показалась мне ослепительно белой. Стоял он довольно крепко, уверенно. Это я заметил сразу. Больше никого возле самолета не было.
— Иди! Беги к нему! С ним тебе не одиноко, — горько засмеялась Оля. — Может быть, вы успеете выпить. Будешь возвращаться — дай телеграмму.
Я кивнул Оле и пошел к самолету.
— Фамилия Галузо! — кричал Петька, пытаясь забраться на трап. — Его надо вытянуть оттуда. Ему запрещено летать, по здоровью…
Я заторопился, зная, что, если женщина толкнет Петьку, он может упасть.
— Вы с этого рейса? — спросила она меня. — Поднимайтесь, или трап отъезжает.
— Давай давай, отъезжай, — приказал командир полка Петька Скворцов и загородил от меня трап. — Ты что, Витя? А если ты там отдашь концы? — Петька повернулся, увидел Олю и поморщился.
— Обойдется. Ничего, Петька. Ты сам-то как? Держишься? — Мне показалось, что лицо у него посвежело, а глаза стали яснее. Хотя узнать в нем того Петьку, который в сорок первом отнимал у меня автомат, было уже никак невозможно.
— Все будет в порядке! — Я шагнул к трапу. — Так надо. Ну, бывай, Петька.
Он обнял меня и крепко стиснул:
— Влипли мы с тобой, Витя. Эх… Говорил я: пацана тебе нужно… Ну, смотри. Приземлишься — дай знать. Понял?
— Понял. Все понял.
— Ну, не передумаешь?.. Сказал бы мне, я бы тебе достал билет на поезд.
Что-то загудело под трапом.
— Как тебе там отдыхается, на Кировских островах? К протезу привыкаешь?
— Болит. Плохо сделали. Трет. Не то. Ну держись… Ни пуха тебе. Когда обратно?
— Может быть, скоро.
Я шагнул на ступеньку. Майор Петька Скворцов отвернулся и, подняв голову, заковылял прочь, даже не взглянув на Олю. Хромал он сильно, и было в его походке что-то вызывающее.
Едва я поднялся, трап сразу же отъехал. Оля еще стояла внизу и машинально застегивала пуговицу на блузке.
Я смотрел на нее, пока таких фигурок не стало на этом поле сто или, может быть, тысяча. По застывшей фигурке в каждом квадрате бетона. Я смотрел на нее, пока кто-то не взял меня за плечи, — дверь нужно было закрывать, и все, что было прежде в моей жизни, оборвалось.
Это была обычная овальная дверь, которая задраивалась с помощью самых примитивных приспособлений. Как зевота ладонью. Перевесив рюкзак через плечо, я побрел искать свое место. Сел, вытянул ноги и посмотрел вокруг. Я должен был взять себя в руки, но не мог этого сделать.
Что-то вещала стюардесса: «Высота… пепельницы… ростовский экипаж… вентиляторы…»
Эти черные кружочки, которые торчат над головой, как дула, очевидно, и есть вентиляторы. Разглядев весь потолок и плафоны, я все же не выдержал и наклонился к маленькому круглому окошку. На бетоне блестело солнце, но Оли там уже не было. За оградой я тоже не увидел ее.
Ростов так Ростов.
Можно было, конечно, и в Киев, к Толе Терещенко, который четыре года назад сам разыскал меня. Кто бы догадался, что из такого толстокожего слона, который мог спать даже перед самой атакой, получится ученый! И сыну уже двадцать.
У Мухтара Таирова жизнь тоже склеилась как нужно, хотя слышать он лучше не стал. Шестеро пацанят. Это надо уметь. Но нагрянуть к Мухтару только для того, чтобы попробовать обещанный бешбармак, это, пожалуй, было чересчур, если учесть, что лететь пришлось бы вдвое дольше.
До чего же здесь было душно! Я прислушивался ко всему происходящему вокруг, ощущая, что самолет уже двинулся. Но все еще было тихо. Моторы молчали. Значит, нас везли, как обыкновенную телегу. Возможно, я и выдержу этот перелет. Перенесу и подъем и спуск. Даже стоит себя проверить. Ведь не наказан же я на всю жизнь. И к тому же эта дверь не зря закрывалась герметически, и, значит, самолет — сама земля.
Вернувшись домой, Оля возьмется за спасительный телефон. Я никогда не представлял, что у одного человека может быть столько знакомых. Как в общем-то и довольно долго привыкал к Олиной манере общаться с трубкой словно с живым и близким человеком: кокетничать, поднимать брови и даже почти ронять слезы. Она хотела, чтобы вокруг меня тоже было побольше людей, и даже предлагала дружбу какого-то восходящего медицинского светила: «Тебе это будет интересно и полезно». Я пропускал это мимо ушей. Но в начале прошлой осени Олино «полезно» почему-то роковым образом заставило меня отозваться:
— Да кто он такой?
— Я же тебе говорила: кандидат, занимается психоанализом и проблемами наследственности. И вообще современный человек из интеллигентной семьи…
Самолет чуть потряхивало. Я не сразу почувствовал, что надо мной кто-то стоит. Это была стюардесса.
— Пристегните ремни, — наклонилась она ко мне.
Наверное, именно она и позировала для рекламы «Аэрофлота», потому что, честное слово, я ее знал. Именно ее. Я знал ее всегда.
— Я не совсем представляю, как это делается, — сказал я, глядя на ее тяжелые веки. Она как-то смешно обнимала свой живот.
— Поговорить захотели? — Ока взяла ремень и бесцеремонно и ловко застегнула его над моими коленями. — И так из-за вас держали трап.
Самолет по-прежнему кружил по аэродрому.
…Оля не позволяла себе ни минуты безделья. Ссутулившись, поджав ноги, она могла просиживать над письменным столом почти до обморока, рисуя и вычерчивая мизансцены каких-нибудь пьес. И ей ничего не стоило сесть за эту свою работу в любое время суток. Случалось так, что мы ложились вместе, а потом среди ночи я просыпался и видел через щель под дверью полоску света. Хорошо бы с вечера мы укладывались на подушки невинные, как дети, положив руки на одеяло. Тогда бы я мог понять Олю. Я вставал. Мне было жалко ее. Никакой самостоятельной работы ей в театре пока не давали.
— Я всегда должна быть в форме, если мне вдруг предложат постановку, — упрямо говорила она. — И вообще я считаю, что лучше сидеть за письменным столом, чем искать смысл жизни на потолке.
К весне я заметил, что меня почему-то начала озадачивать эта ее бессмысленная трата бумаги, но «шалаша» к тому времени у меня уже не было, чтобы я мог уехать туда на недельку-другую и отойти.
Самолет замер. Я сразу почувствовал это. Наступила тишина. Потом по кабине прошла дрожь и проник звук первого заведенного мотора.
…Да, с весны «шалаша» у меня уже не было. Но я жалел о нем совсем не так, как о потерянной вещи. Он представлял для меня нечто большее. Бесконечную нежность я испытывал к этому продуваемому всеми ветрами сооружению. Там у меня был сарайчик, в котором стоял удобный верстак, висели рубанки, фуганки, десяток разных ножовок, и там, когда мне не работалось, я возился с деревом, а то и просто сидел на стружках, вдыхая их чистоту и наблюдая за черно-красным дятлом, как бы укорявшим меня невероятным старанием и трудолюбием. На фоне золотой коры он был особенно красив и на мою кормушку не обращал внимания, а продолжал свое: тук-тук, тук-тук. И я, конечно, сознавал, что его-то философия и естественная, и стройная, и надежная. И мне иногда хотелось вернуться в «шалаш», снова пройтись по утоптанной мягкой дорожке, засыпанной сосновыми иглами…
Вероятно, был уже заведен второй мотор, а может быть, и третий, и четвертый, потому что кабина теперь дрожала сильнее и мысли начали рваться в предчувствии того, что должно было произойти сейчас. Но, подрагивая, самолет еще продолжал стоять на месте.
…И ведь, пожалуй, лучшего места, чем мой «шалаш», не было для того, чтобы раздумывать над листом бумаги. Да и вообще он оказался полезным и добрым приобретением, послужив мне верой и правдой и, можно сказать, не пропал бесследно, хотя много, как и следовало ожидать, за него не дали. Впрочем, не совершил ли я когда-то ошибку, уединившись от всех, окружив себя только соснами, за которыми однажды меня и нашла Оля?..
Ощутив толчок, я понял, что мы двинулись по взлетной полосе к стартовой линии. И это уже все. Мы двинулись неумолимо.
Я смотрел в потолок. Скорость вдруг стала меньше. Затормозив, самолет разворачивался.
Он застыл.
Остались, наверное, секунды…
«НЕ КУРИТЬ».
Вот теперь, вытянувшийся на земле, вздрагивающий и гудящий, сверкающий прозрачными кругами винтов, этот серебристый храм был готов наконец подняться в небо, если ему это удастся.
Гул начал нарастать все явственней, усиливаться с каждым мгновением и очень скоро превратился в рев, всепоглощающий и неумолимый. Телу сразу же передалось это адское напряжение металла. Я поставил ноги как можно крепче и как можно сильнее вдавил себя в кресло, ощущая, что стал одним целым с этой машиной. Рев сделался вихрем. Еще секунда, и все должно было разлететься, это уже был напор бушующего во мне урагана. И тогда мы двинулись, а я пригибался к земле, чтобы вцепиться в нее. Земля убегала… Я закрыл лицо и сжал зубы…
Нет, я не сразу понял, что это уже полет. Лестница в госпитале, куда я попал после Миуса, — вот что это было. Двадцать восемь ступенек между первым и вторым этажом. Всего их от земли до чердака было девяносто две, поднимавшихся с невыносимой крутизной. Я слышал вонзающийся мне в голову крик врача: «Ты орел, Галузо! Ты гвардеец! Ну выше! Еще ступеньку! Молодец! Еще! Ну еще! Я приказываю тебе! Еще!» — И я падал, завывая от ужаса, чувствуя удушье, слыша свист воздуха, схватившись за грудь.
Я выпрямился, поднял голову. Ровный рокот моторов. Тело как будто стало легче. Попробовал вздохнуть поглубже и тут же ощутил знакомый, зародившийся где-то возле сердца, пузырек пустоты. Но если боль и появилась, то едва заметная, терпимая, от которой можно было отвлечься. Я отпустил ручки кресла, убедившись, что все, кажется, обошлось.
Восемьсот километров в час… С такой скоростью от меня уносился город, в котором я родился и вырос, и для меня лучший из городов на свете, который я считал своим, как собственную рубашку, и знал, как собственную рубашку, и где раздавались быстрые шаги моей матери, и где, склонившись над шахматной доской в комнате с дубовым потолком, стоял мой отец. «Сделай себе хуже, но пусть душа твоя останется спокойной», — говорил он мне.
Мое детство прошло в большой петербургской квартире, купленной дедом еще до революции в доме на Кузнечном переулке, наискосок от рынка. Судьба деда была фантастической. Мальчишкой привезенный из деревни в Москву, подброшенный к воротам красильной фабрики, он оказался человеком редких способностей и к двадцати пяти годам уже начал жить на патенты. Дело было связано со смазочными маслами, красками и карандашами. Поклявшись, что переедет в столицу и даст сыну образование, дед сдержал свое слово, однако пожить в облюбованной и обставленной им квартире сам почти не успел. Не перенеся смерти своей жены — красавицы белошвейки, — летом четырнадцатого года он укатил за границу и не вернулся. Отец в это время был уже студентом университета.
Следуя деду, отец тоже посвятил себя химии и был довольно крупным инженером и, кажется, изобретателем. Иногда по утрам за ним приезжал большой и красивый «линкольн» с распластанной в прыжке металлической собакой на радиаторе. Я был в семье единственным, но небалуемым ребенком, обязанным учить немецкий, английский и французский, уметь сидеть за обеденным столом, знать, почему именно в России появилась таблица Менделеева, а кроме того, даже не упоминать, а тем более не расспрашивать про деда, который был жив, но кому-то продался. Запрет, естественно, обернулся тем, что неграмотный крестьянин-дед, ставший настоящим химиком, превратился для меня в самого интересного на свете человека. Из его писем было известно, что живет он то в Париже, то в Берлине, что он при деньгах, что краски и карандаши уже забросил, а потянуло его к земле и потому занялся теперь искусственными удобрениями. Каждый раз он писал, что приедет, чтобы взглянуть на меня и на мать, что уже собрался. Отец чернел, когда приходили эти письма, а моя жизнь превратилась в затаенное ожидание. Позднее отец тоже заинтересовался искусственными удобрениями и даже преуспел в этом…
Самолет, видимо, все еще набирал высоту. Пустота под сердцем давила грудь теперь ощутимее. От моего соседа тянуло одеколоном.
Я смотрел на вентиляторы, понимая всю безобидность нацеленных на меня отверстий. Я смотрел на них, а они надвигались.
Однажды дождливой осенней ночью мне уже приходила в голову мысль, что я был спасен на войне неизвестно зачем и живу уже на этой земле непостижимо долго. Это было почти год назад. И возможно, именно в ту осеннюю ночь я и начал свой путь в этот самолет.
У меня вдруг появилось странное и тягостное предчувствие, что я улетаю навсегда и уже не вернусь. Не от того ли передо мной пестрой полосой замелькали воспоминания? И затягивали все сильнее, а я как будто был даже не прочь раствориться в них, так это было просто и безопасно.
Стюардесса уже разносила воду. В такое время года у них всегда, должно быть, много работы, а эти посадки и взлеты, конечно, изматывают. Припухшие веки… Ей, очевидно, двадцать пять, а может быть, и меньше…
Если закрыть глаза, прошлое становилось еще ощутимее. И эта стюардесса тоже каким-то образом возвращала меня к моей юности. Я неожиданно подумал, что ей пошла бы гимнастерка и широкий кожаный пояс. Я действительно словно подводил черту под тем, что было моей прежней жизнью, с такой необыкновенной ясностью передо мной мелькали обрывки моего детства, мой дом, даже моя первая любовь. Может быть, это и в самом деле было проще, чем представлять себе будущее, или я хотел понять себя и ответить на вопрос: что же именно заставило меня сесть в этот самолет? Что я искал, чего не нашел и от чего улетал?
Когда началась война, мне было семнадцать. Отец настоял, чтобы я уехал из окруженного Ленинграда к родственникам матери в Курск, где должен был дождаться совершеннолетия и пойти в армию. Кончался октябрь. Дров уже почти не оставалось. Отец вышел из «пенала» — так мы называли его крохотную домашнюю лабораторию, — пожал мне руку, прощаясь, и долго кашлял: у него всегда были слабые легкие. Облокотившись на этажерку с книгами, мать стояла возле стены, похудевшая, совсем уже тонкая, с дрожащими губами, и была неловкой в самодельном и очень скоро ставшем ей большим ватнике, — пальцы длинные, восковые, под глазами круги от голода, голова вдруг поседевшая, нос вытянувшийся. Из рупора лихорадочно стучал метроном… Я пошел на Финляндский вокзал и упросил военных, чтобы меня посадили в эшелон и взяли на фронт. Они накормили меня, одели в форму. С ними на барже я переплыл Ладожское озеро. Но едва мы высадились, нас разогнали бомбами самолеты. Я очутился один в лесу, побрел неизвестно куда и понял, что заблудился, когда вдруг увидел среди болота немецкий автомат. Я решил возвращаться домой к матери и отцу, больше всего на свете боясь попасть в плен. Я не знал, что бреду по этому лесу совсем не туда, куда нужно, и уже никогда не увижу ни мать, ни отца. Они остались моими иконами. Деда со временем я тоже поместил в свой собор…
Правое крыло начало валиться вниз. Пустота под сердцем разрасталась уже всерьез.
Я закрылся газетой, той самой, которую купил в киоске, когда мы с Олей бесцельно бродили по вестибюлю аэровокзала.
Большими буквами: ВЬЕТНАМ.
Большими буквами: КАМБОДЖА.
Большими буквами: СУЭЦКИЙ КАНАЛ.
…Иногда на полянах попадались замерзшие грибы, а на болоте клюква. Но трудно было сжимать пальцы, чтобы сорвать эту ягоду. А мое разбитое колено болело все сильнее и было огромным, фиолетовым и вздувшимся, как резина. Но, наверное, и это можно было вытерпеть, если бы так не хотелось спать. Я садился на корточки и, обхватив голову руками, положив ее на колени, забывал обо всем, пока не ощущал, что падаю, что уже лежу на земле. Я садился и падал и снова садился и падал… И я увидел их. Сперва у ручья я заметил следы сапог на снегу. Потом что-то тяжелое свалилось сверху и грузно упало совсем рядом со мной. Я не хотел просыпаться, но все же поднял голову и увидел не человека, а тень, которая метнулась за ствол, а потом к ручью, за корягу. До меня донесся голос, приглушенный и торопливый. Я подтянул к себе автомат и спросил: «Кто? Кто там?»
Это была смерть в бою. В моем первом и последнем бою. «Kommen sie, kommen sie näher. Ich habe keine Angst!» — крикнул я.
Шаги были сзади, и я увидел его, сгорбившегося, пригнувшегося. В одной руке он держал бутылку, а в другой гранату. Я лишь позже узнал, что она у него вместо камня, потому что запала в ней не было.
«Капут, гад! — крикнул он мне, замахиваясь. — Бросай шмайсер. Капут».
Я отшвырнул автомат, чтобы не выстрелить от страха, потому что это был свой, и, закрыв голову руками, прыгнул куда-то, но поскользнулся и вдруг оказался в ручье и теперь уже под дулом нацеленного на меня моего автомата.
«Я наш. Наш. Я русский».
«Шпион. Сволочь. Гад. Дезертир».
«Нет, нет, нет. Не надо».
«Финн? Местный?»
«Русский. Из Ленинграда».
Наконец он отвел дуло в сторону.
«Я командир полка майор Скворцов. Я собираю в лесу людей. Вставай. Сколько тебе лет?»
«Семнадцать».
«Игрушка откуда? Автомат, говорю, откуда?»
Пошатываясь, из-за дерева вышел еще один, тоже обросший бородой. Я объяснил им, откуда у меня этот шмайсер и как я попал сюда.
«Откуда шинель?»
«Красноармейцы дали».
«Врешь».
«Мне в Ленинград, в Ленинград. Возьмите меня с собой!» Я старался смотреть ему в глаза и повторял, повторял, откуда у меня эта военная форма и почему при себе паспорт, а не красноармейская книжка.
«Молчать! — приказал майор Скворцов и подтолкнул меня автоматом, потому что я начал трястись еще сильней. — Иди туда. В деревню».
«Мне в Ленинград, в Ленинград!» — закричал я.
Он опять подтолкнул меня автоматом. Другой отвернулся, когда я схватил его за рукав шинели.
«Иди, — повторил Скворцов. — В деревню иди».
Я смотрел, как они уходили в лес все дальше, потом крикнул и пошел за ними, уже понимая, что им нужен был мой автомат. Они тоже едва шли, но все же быстрей, чем я мог, не оглядывались, не обращали на меня внимания, а я спотыкался, падал, вставал и уже не стеснялся своих слез, видя, что отстаю. Лес был совсем зимним.
Очнувшись в санитарном вагоне — это была станция Хвойная, — я увидел рядом командира полка майора Скворцова, или Петьку Скворцова, как я называл его потом, который лежал неподвижно и тихо, обмороженный и перебинтованный, точно куколка. Но он-то и дотащил меня до этого вагона, пропахшего йодом и гноем. И все же это была еще не война. Пожалуй, война для меня началась в сорок третьем, когда я попал на Миус. Что произошло с моими родителями и где они похоронены, я так никогда и не узнал. Лишь работая над романом о блокадной зиме, я раскопал в военных архивах, что в декабре сорок первого отец еще был жив и занимался какой-то незамерзающей жидкостью для танков…
Странно далеким показался мне чуть хрипловатый голос: «Минус сорок пять… вентиляторы… завтрак…»
…Вернувшись в Ленинград после того, как научился не бояться лестниц и выписался из госпиталя, я мог только благодарить судьбу и городские власти. Просторная уютная наша квартира с закоулками, коридорчиками, сводами сохранилась, меня пустили туда вместе с дворником, и, хотя был уже август сорок пятого года, знакомая мне двустворчатая дверь самой большой комнаты была забита двумя досками крест-накрест и все еще терпеливо дожидалась меня. Из кухни доносился шум примусов, и несколько женщин в халатах выглянули, чтобы посмотреть на меня. Мраморная лесенка в конце коридора осталась, но все три ступеньки были расколоты, шатались, их нужно было менять, и мне сказали, что «так и было с самого начала». Потом я понял, что отец, наверное, рубил на ступеньках дрова или свой стеллаж, или дедов инкрустированный поставец, или концертный «Стейнвей». Но сколько бы я ни смотрел на эту белую лестницу, узнать, когда в последний раз ступала на нее нога любимой моей матери, я не мог.
Отодрав доски, я открыл дверь столовой, и на меня навалилась не тоска, а смерть. Как же так?.. Наши окна… Я увидел наши окна, потолок, бронзовые подсвечники на стенах и груду пыльного хлама в углу — все, это все, что осталось от самого дорогого, живого, святого, единственного на земле, неповторимого, моего. От голосов, от дыхания, от трудов, от надежд, от радостей, от забот и ласки, от материнских слез…
В груде этого серого, мертвого хлама я нашел черный наперсток, железную рамку для фотографии. Все, что уцелело от прочного. Через несколько лет у соседей отыскалась наша Библия…
— Принесу после всех. Где ваш столик? — услышал я строгий голос стюардессы. — Или опять, как дите малое?
Я вертел пластмассовую дощечку так и этак, пока мой сосед не наклонился, привычно схватил этот столик за лапки, приладил его к моему креслу и прихлопнул белой ладонью.
— Я вам сочувствую, батенька. У меня после вчерашнего тоже, знаете, маленько шумит.
Ему было лет тридцать восемь, лицо большое, как будто помятое.
— Ну вот, так-то лучше, — смягчилась стюардесса. — А то ели бы холодное.
…Вижу так, словно сейчас могу дотронуться до него руками, вьющийся, праздничный, солнечный день. Огромное небо. Всюду зелено. Слышу веселое, нетерпеливое дребезжание ярко-красных, как флаги, трамваев. Все пестро. Все разноцветно. Маме исполнилось тридцать. Она держит меня за руку, и мы, одетые во все новое, идем в церковь, легко обгоняя прохожих. Начиная с деда, никто в нашей семье не верил в бога. Но так некогда было заведено. И мы с мамой неподвижно, молча, немного стесняясь, стоим неподалеку от серебряного алтаря, слушая запахи, тишину и шепот. Потом я сам покупаю, зажигаю и, кое-как дотянувшись, ставлю куда-то липкую тонкую свечу. А вечером вместе с отцом, который еще более хмур и суров, чем всегда, и нижняя губа его уже полностью закрывает верхнюю и ползет дальше, к носу, от чего лоб тяжелеет еще больше, а лицо кажется капризным и деспотическим, — с таким же одногубым капризным лицом он всегда стоял над шахматной доской, выдумывая свои двухходовые задачи, — мы с ним одну за одной зажигаем все тридцать свечей на большом юбилейном мамином пироге… И только потом, воссоздавая облик матери, — почему-то она кажется мне ситцево-тонкой, подобной запахам поля, такими удивительно синими были ее глаза, — только потом, выхватывая из времени быстро плывущие и мелькающие эпизоды нашей жизни, я понял, что была мать в доме бесшумным, волшебным и трудолюбивым челноком, всегда вовремя поспевающим и всегда незаметным. Была она из той породы людей, которая согревается теплом отдаваемым. И потому дом наш всегда был приветливым и естественным. И только потом, успев уже кое-чего навидаться, я мог оценить всю глубину и щедрость материнской души, если она сумела сделать незаметной и бескорыстной даже свою женскую красоту и как будто никогда не была занята собой, а единственно чем была занята — жизнью отца, стараясь уловить каждое его слово, жест, желание, хотя сама тоже была не обделена природой. Была награждена природой, но дара своего стеснялась, краснела, отшучивалась, с улыбкой принимала подтрунивания отца и сама смеялась над своим увлечением, становясь в эти минуты еще красивее и женственнее. И я понимал, что влюбиться в нее можно было без ума. Она рисовала. Неплохо карандашом, но больше любила краски. Только закрыв глаза, я могу сейчас представить ее пейзажи, которые во время блокады, очевидно, пошли на растопку, если отец умер первый, или их выкинул кто-либо из новых жильцов. Рисовала она преимущественно летом, когда мы уезжали на дачу под Лугу. Не уходила из дома, а вдруг пропадала. Вот тут-то отец и начинал потирать руки и, подозвав меня, молча и глубокомысленно поднимал глаза к небу, а потом говорил: «Ну-ка, сбегай, поищи, где наш Левитан». И в самом деле, выбирала она сюжеты почти левитановские: деревья, вода, много неба. Подражая отцу, принимая видимость, внешнюю сторону его поведения за сущность, я тоже относился к нашей семейной живописи снисходительно. Зато теперь, припоминая, я убежден, что водил рукой матери не глаз, пусть и зоркий, не разум, а была послушна ее рука чувству, ее замечательной душе. В казавшейся неточности и непохожести тех линий как раз и было свидетельство того, что это не школярство, не тягостное безнадежное упорство самовнушения, а именно дар, потому что во всех рисунках неизменно присутствовало настроение, грусть, некая печаль, но, пожалуй, не левитановская, а какая-то другая, своя, более светлая. Было в ее рисунках что-то очень личное. А запомнил ее я… да, именно тонкой, как ситец, гладко причесанной, немногословной, естественной, всегда занятой, с тарелкой или щеткой в руке или тяжелой продовольственной сумкой, или над кипой школьных тетрадей. И ни разу не слышал ее вздохов, не знал о ее болезнях, не видел, когда ложилась она, а когда вставала. И только выйдя с ней вместе на улицу, прыгая возле нее, замечая, что и ей, так же как мне, тоже нравятся обращенные на нее взгляды прохожих, чувствовал я ее необыкновенность, особенность, такой она была стройной и красивой, такой казалась нарядной в белом платье, которое сшила сака, и легкой, и такой непохожей на всех других.
Я был счастлив, что она моя…
— Вы что же, не будете есть? — спросила стюардесса. — Не нравится?
Чашку кофе она каким-то образом опрокинула мне на колени и, извиняясь, протянула салфетку.
— Ничего, ничего, спасибо. — Я вынул носовой платок.
— Пожалуйста, — сказала она. — Сейчас принесу вам новую.
…Совсем другое дело отец. Его я долгое время не понимал, не знал и стеснялся. И если мать запечатлелась, была жива во мне чувствами, необыкновенной тонкостью, то память об отце все чаще представляла мне его как некий самородок, быть может, что точней всего, слиток янтаря, необработанного, дикого, загадочного, но вдруг просвечивавшегося насквозь, тепло, искристо. А был он невысок, костист, узок в плечах, грудь плоская. Он кашлял тяжело и сипло, уткнувшись в носовой платок, мотая головой. И виновато потом вытирал глаза. Лет так до десяти мне казалось, что, всегда погруженный в свои дела, он попросту не замечал меня, посматривая с иронией, а я робел при нем, терялся, отвечал всегда невпопад, чужим голосом и глупо. И каждый раз ждал, чтобы скорей выйти из-за стола, потому что только за столом мы и встречались. И все же именно за столом однажды я был признан взрослым и равноправным. Это было после ужина, после чая. И мне пора было идти чистить зубы, а потом спать. Но отец показал рукой, чтобы я остался. Закурив, он пересел в свое кресло и неожиданно заговорил со мной серьезно. «И чему же ты решил посвятить свою жизнь?» — спросил он, как всегда, спокойно и, наклонив голову, откинувшись на спинку кресла и уже одногубый, ждал, твердо глядя мне прямо в глаза. Я не почувствовал иронии. Ее и не было. Смутившись и растерявшись, я встал и, не слыша себя, не предполагая, какой приговор готовлю себе, выпалил: «Я буду такой, как ты», и даже в мыслях при этом не имея, что тоже хочу посвятить себя химии. Отец засмеялся, и лед был сломан, а я приговорен. Отец начал брать меня с собой в «пенал», принес еще одну табуретку и, непохожий на себя — таким светлым становилось его лицо, — рассказывал о таинствах солей, кислот, щелочей, о великом будущем и всемогуществе химии, похожий возле всех своих склянок на фокусника или колдуна. Рассказывал он, очевидно, чересчур увлеченно, потому что соли, щелочи и кислоты оживали в моем воображении, представляясь то зубастым драконом, то прожорливым людоедом, прыгающим над поджариваемой жертвой, то неумолимым Змеем Горынычем, поливающим землю огнем, и в первую очередь сжигающим меня самого. Мне было стыдно. Я потел. И, сидя на табурете, поджав ноги, как можно больней давил пальцами на глаза, чтобы сосредоточиться. Отец, к счастью, не замечал этого. Но очень скоро, когда начались опыты, все выяснилось само собой. Я оказался на редкость или, как говорил отец, «виртуозно» безруким. Пробирки и колбы одна за другой сыпались на пол, спиртовка каждый раз вспыхивала целиком огромным голубым пламенем, одежда на мне всегда дымилась, и весь я ходил напуганный и обожженный и оттого неловкий еще более. А ночью, спрятавшись под одеялом, я плакал от боли, проклиная свою безрукость и никчемность. Иногда, услышав мой плач, ко мне тихо входила мать. Садилась рядом, гладила по голове и, наклонившись, шептала, утешая: «Ну ничего, ничего. Ты добрый и, наверное, будешь адвокатом или учителем». Наконец, обнаружив однажды, что содержимое любой взятой наугад колбы не соответствует названию и что руки мои уже не в переносном, а в прямом смысле не гнулись, отец посмотрел на меня взглядом, полным безнадежного сожаления, а может быть, отвращения, снял халат и сказал: «Жаль. Сейчас нужно быть инженером». Потом повел меня в кабинет, долго смотрел на стеллаж и вручил кипу потрепанных и пожелтевших книг. «Попробуй займись этим». Это были исследования и воспоминания о декабристах на русском и французском языках. Я прочел.
«Ну, и что ты можешь сказать?» — спросил отец.
«Они были слабыми людьми. Они струсили», — заявил я.
«Это все, что ты там сумел вычитать?» — сказал он, поморщившись.
«Да, — повторил я с еще большим азартом. — Они испугались царя и не могли умереть как герои».
Я стоял перед отцом, а он молчал, думал о чем-то своем и смотрел мимо меня. И лицо у него было острым, сумрачным и болезненным.
«Не знаю. Не знаю, — вздохнув, наконец проговорил он, по-прежнему не глядя на меня. — Не знаю, что из тебя выйдет. Они были не просто героями. А может быть, героями только и возможными в России, такими они были чистыми. Вот именно чистыми».
И устало и горестно объяснил мне, что декабристы были дворянами, людьми, которые сами жили во дворцах, катались как сыр в масле, обедали с царем, ездили в каретах и, значит, когда поднимали восстание, боролись совсем не за себя, а за народ.
«А то, что вычитал ты, — отвратительно, так это зло и мелко, хотя, конечно, правда, что некоторые из них в последний момент не выдержали. Да и вообще, — тяжело заключил он, махнув рукой, — учись думать, потому что жизнь у тебя, кажется, будет сложной…»
Я попробовал вытянуть ноги. Закованный этим пластмассовым столиком, я чувствовал себя как винт в гайке.
— Она забыла про ваш кофе. Эта старушка холодна, как температура за бортом, — по-свойски наклонился ко мне сосед. — Мне-то понравилась ваша дама, с которой вы были в ресторане. Что-нибудь связанное с кино? Очень эффектна.
Я вынул сигарету. Мне было трудно разговаривать.
— Жаль, что я живу в Москве, а то был бы вашим соперником, — засмеялся он. — Ну, конечно, если это не жена. Но вообще-то я в Ленинграде бываю частенько.
Я достал зажигалку и прикурил.
— Газовая? Неужели «Ронсон»? Очень, очень хороша. — Он зачем-то отцепил свою ручку. — Восьмицветная… Только вот чуть ободок расколол. Предложил бы обменяться, да подарок отцу везу.
Он еще повздыхал, поерзал и затих.
— Поспали бы, как другие, — сказала стюардесса, ставя передо мной чашку кофе. — Или вот «Крокодил» почитали бы…
Странно она иногда щурила глаза. Как от ветра. Но от ветра хорошего, теплого.
Я отпил несколько глотков этого крепчайшего, пахнущего жженой корой кофе, который был подан мне на высоте восемь тысяч метров. Мой сосед откинулся, устроился поудобнее. Поставив чашку на пол, я взялся за свой столик, пошатал его и кое-как выдернул. Посмотрел на часы и вынул из кармана написанные дедом листки. Я все же взял их из дома…
…Дед приехал в тридцать четвертом году. Мы встречали его на Варшавском вокзале, и никогда прежде я не видел столь веселого и жизнерадостного человека. Вздохнув, господин раскинул руки, схватил меня, начал тискать, подбрасывать, смеяться, а потом заплакал, прижимая к себе. Вздохнув снова, на весь перрон кричал: «Питербурх!» — и приказал, чтобы дрожек было двое, потому что он хочет ехать только со мной. «И тотчас же!»
Испугался я потом, когда мы ехали, а дед продолжал всю дорогу кричать, вставая, хлопая меня по плечу, снимая шляпу и кланяясь: «Питербурх!»
Дом сразу же перевернулся и как будто треснул. Отец, одетый во все парадное, в тот же вечер потребовал, чтобы дед порвал чужой паспорт и, вытянувшись, как школьник, заявил, что ему не о чем разговаривать с человеком, у которого нет родины, нет своей родной земли, а потому, значит, и вообще нет ничего святого, и все равно, чьи считать деньги и с чьего стола собирать крохи, изображая паяца. Дед, словно не слыша его, стоя посреди комнаты, хохотал, сверкая ровными белыми зубами: «Питербурх!» Открыл рояль и ладонями давил на клавиши.
В меня зарылся дрожащий страх. С таким похожим на меня лицом дед был человеком не тем, был не таким, как все, был чужим. И, приехав, он стал еще дальше. Я боялся его.
Боялся его я и на следующий день, когда он посадил меня на извозчика и повез в торгсин и опять хлопал по плечу и обнимал. Мне казалось, что он соскочит сейчас, схватится за ворота и начнет трясти какой-нибудь дом. И, как вчера, от него пахло хорошей едой, и вином, и духами. В торгсине он все чему-то удивлялся недоумевая, смеялся, долго стягивал перстень, откручивая его вместе с пальцем, накупил апельсинов, шоколада, колбас, взял целый окорок, тут же угощал шоколадом продавщиц, которые улыбались ему, и повторял: «Непостижимо. Непостижимо…» На нас показывали пальцами.
Извозчик сказал ему: «Барин…» А я крепко держался за толстую трость, боясь, что дед случайно заденет меня локтем и, не заметив, вытолкнет на мостовую, а он снова смеялся и говорил: «Это ж как у тех крохоборов, в Париже, что папиросными ломтиками ветчину берут…»
«Теперь и у нас, как у тех крохоборов, в Париже, — повторил он, войдя в дом. — Окорок купишь — глазеют».
Он сам накрывал на стол, ловко и щедро, и подмигивал матери, но к еде никто не притронулся. Отец сказал: «А тебе известно, что в стране голод, что умирают даже на Украине?» — и ушел в кабинет. Кашлянув в кулак, дед сгреб все это и куда-то унес, молчаливый, но грозный, как и сам воздух в квартире. Утром он уехал в Москву: «поглазеть». Вернувшись, сказал мрачно: «Лучше не стало. А пальцем ткнешь — казнокрад. И церкви сносят». Потом не отцу, а почему-то матери, взглянув на меня, сказал: «Поживу пока». — «Тебе лучше снять гостиницу», — сказал ему отец. «Это все мое!» — повысив голос, ответил ему дед. А потом почему-то опять мне и матери, дурманно глядя на свой рояль, сказал: «Привыкну, может…» И забродил по комнатам из угла в угол, насупившись и с козьей ножкой, которую вдруг начал курить.
Я постепенно привыкал к нему, перестал бояться. И даже гордился им. Он встречал меня возле школы, важный, непохожий на всех, а потом мы шли в кино или в кафе «Норд» на Невском, где проходили в самый конец, садились за последний столик, и дед говорил официантке: «Мой наследник. Пирожных на миллион», — и красиво смеялся. Пахло ванилью и сдобным тестом. Дед своим носовым платком вытирал у меня с губ сахарную пудру, а я чувствовал себя неловко, но все равно хорошо. Он рассказывал мне о Париже, о Лондоне, о Берлине, о Средиземном море. И говорил как со взрослым.
Иногда мы брали удочки и шли на Фонтанку ловить окуней и ершей. И скоро я понял, что не могу без него, так в нем все было размашисто, интересно, необыкновенно. Потом как-то он достал из сундука и постелил возле дивана, на котором я спал, пожелтевшую шкуру белого медведя. Потопал по ней и сказал: «Тут спать буду. На полу». Начались вечера, когда я не засыпал до поздней ночи. В комнате было серо, загадочно. Я лежал и смотрел в потолок, а голос деда доносился снизу, негромкий и как будто теплый, пахнущий табаком: «Ну, слушай, наследник, и наматывай на ус. Не то чтобы они жили-были, а, сказать правду, житье у них было вроде бы как у кротов. Вот вроде бы вашего…» Он знал сказки, которых я никогда прежде не слышал. Были там Иванушки, Аленушки, жар-птица, медведь, чародей, Василиса Прекрасная, но каким-то чудом у него выходило, что жили они все не в прошлом, а сейчас, рядом с нами. И тоже ходили в булочную, на работу, в Народный дом. И все до одного были удачливы. Дед сочинял эти сказки сам. Я бы не додумался до этого, если бы вдруг он не сказал мне как-то: «Ну, милок, а теперь ты выдумай сказку, а я тебе скажу, умен ты или нет». Я попробовал сочинять, но тут же запутался и сам почувствовал, что получается нескладно и скучно. Мой голос словно стучал о стены. «Ничего, — сказал он, похлопывая по дивану. — А вот я хоть неграмотный, а много видел. Людей, городов, стран… потому…» — и замолкал на полуслове. Иногда он храпел, но мне от этого становилось еще надежнее.
Несколько раз он складывал чемоданы, но опять распаковывал. И тогда невозможно было представить, что ему уже осталось недолго до холодной, промерзшей комками могилы, которую выроют ему в самой что ни на есть его земле, на высоком месте, почти на бугре, над рекой, над заснеженным и завьюженным русским нолем, и даже над косяком леса, и недалеко от церквушки. Ему шел шестьдесят первый год, но здоровья у него было еще на столько же.
С отцом он говорил мало и как будто сквозь зубы, а с матерью и со мной весело, но голос его ощутимо становился тише, а сам он вдруг стал стареть на глазах, словно съеживался. Пахнул теперь только махоркой. В «пенал» заглядывал редко. И даже «глазеть» на город не выходил. Брал со стеллажа Библию, листал и что-то писал, сидя у окна, вздыхая. Однажды собрался. «Ну, живи как знаешь», — сказал отцу и поклонился по-старомодному, по-русски в пояс. Отец сам обнял его, но дед не пошевелился, стоял прямо. Подождал, пока отец отойдет, повернулся к матери и расцеловал трижды. А наклонившись ко мне, не удержался, кисло сморщился, заморгал, вытер глаза: «Но ты-то не думай про деда, что он был безродным. Все свое — тебе…» И теперь был точно таким, как я представлял его некогда: старым, тихим, сгорбленным, Натянул хорьковую шубу с широким бобровым воротником. Взял из угла трость…
Мне стало без него пусто.
Дня через два или три пришла телеграмма, чтобы мы выезжали на похороны. Потом выяснилось: дед решил побывать в своей деревне. Добравшись до нужной станции, не захотел сидеть там всю ночь, подводы не было, и он пошел пешком. По дороге его ударили в спину ножом и ограбили. Он умер в деревне, был в полном сознании, рассказал о себе и просил, чтобы отец сам похоронил его.
Деревенька вспомнила и признала его. Все было как нужно: и звонил колокол, и хоронили деда на людях. Когда могилу начали засыпать, я взглянул на отца и первый раз в жизни увидел на щеках его слезы. Все кончилось. Повернувшись, отец пристально посмотрел на реку, потом в даль, всю мутившуюся и молочную, и вдруг сказал, выдохнув весь воздух и ни на кого не глядя: «Хорошо…» После этого пошел в церковь и отдал все деньги, какие у нас были, и нам пришлось ждать перевода из Ленинграда, а потом тоже добираться до станции пешком, потому что все замело.
И в Ленинграде была зима такая же снежная…
«…Побыл когда чужим, шкурой понял, что и человек, вроде как дерево, живет от своей земли. И догадка моя в том, что все кругом на этом свете от соков земных, не только хлеб наш, но и то, кто немец, кто русский, а кому ни воды, ни леса не видеть, и только на чужое пялиться отродясь. От земли все идет, и богатство и таланты всякие…»
Буквы прыгали. Я свернул листки и спрятал их внутрь писательского билета.
Оля, наверное, уже добралась до дома…
Высокие кресла в чистых белых чехлах. Притихшие пассажиры. Мой сосед уже спал. Сопел, даже похрапывал и лишь изредка механически поднимал руку, чтобы растянуть галстук. Если верить часам, Миус уже был где-то рядом… Я попытался посмотреть в окно. Облаков не было. Даль огромна. Возможно, мы летели над лесом, среди которого светлели поля. Дымка мешала смотреть. Ощутив в руке у себя погасший окурок, я сунул его в пепельницу. Самолет опять провалился. Мне было хуже, чем при взлете. И когда с подносами в руках мимо меня шла стюардесса, я попросил:
— Если можно, принесите воды.
Пройдя немного вперед, она все же остановилась и повернулась.
— Чего это с вами такое? — спросила она, нахмурившись. — У вас из уха течет кровь? Вам худо? Вы чего же молчали?
— Это бывает, — кивнул я. — Но ваш самолет тут ни при чем.
Я нагнулся и встал, чтобы подать ей чашку своего недопитого кофе.
— Сидите, сидите, — сказала она и быстро ушла, чтобы принести мне, наверное, какое-нибудь дежурное лекарство. Я посмотрел ей вслед и снова подумал, что гимнастерка и широкий кожаный пояс еще больше подчеркивали бы ее талию, И даже голос был тот же… словно осипший в степи… Такой похожий…
…А тогда, в сорок третьем, на Миусе, громадные «люстры» вовсю светили для нас. И луна, и ракеты, и «люстры», подвешенные самолетами. И сперва столбы дыма, огня и земли подняли над их укреплениями «катюши», а потом мы повернули на юг, к Таганрогу, и в разрушенном блиндаже я нашел немецкий учебник по анатомии и популярную брошюру о загадке рака. Ее-то я и читал в окопе. И я открыл причину рака мгновенно, обратив внимание на то, что медики много пишут о крови и совсем мало о лимфообращении, которое может иметь свои болезни. Вот в чем дело. А кто не знает, что всякую заразу и разрушенные клетки выносит именно лимфа, кровь же в данном случае что-то вроде мусоропровода. И обнаружив, что рак — болезнь лимфатической системы, — а где же еще начинается развитие метастазов? — и вечером развивая эту гениальную мысль Ниночке, у которой теперь-то был полный смысл стать врачом, я целый час втолковывал ей, что к чему и что наше открытие значит для человечества, пока она, обалдев совсем, не прижалась ко мне, благо справа был выступ, а прижавшись, опустив свои тяжелые веки, сама расстегнула свой кожаный пояс, сама подняла гимнастерку, под которой я увидел белое тело, матовое, нежное, сухое, и крепкие отзывчивые катушки грудей. И сама нашла мои губы и меня всего. А я звал людей, я кричал им, чтобы они скорей заканчивали эту войну, потому что мы стали вечными.
Я молчал, слыша верезжание сверчков в степи.
Я увидел, как в волосах ее, а потом по лбу ползет муравей, чуткий и осторожный. Он приподнимался на лапках, вытягивая все свое тельце. Он сжимался снова. И так много раз…
Нет, мы не успели открыть причину рака и не увидели себя отлитыми из золота… И теперь, сидя в этом кресле, я мог подумать о том, зачем я летел в Ростов и на что мог надеяться.
И опять воздушная яма. Да, вот когда меня по-настоящему оторвало от земли. Изо рта у меня тоже могла пойти кровь, но рот я закрывал платком. Ну и видок у меня будет в Ростове, когда я сойду с трапа и окажусь перед Костей! Я уже не мог смотреть на плывущий салон и закрыл глаза…
…Она тут же возвратилась ко мне, одетая именно так, как я хотел. Простучав каблучками по доскам, оперлась на мою руку и, улыбнувшись всеми зубами, села рядышком и принялась что-то искать в своей брезентовой санитарной сумке. Потом вдруг порывисто обняла меня за шею и всхлипнула, уткнувшись лицом в мою гимнастерку. Я положил руку на ее круглое, гладкое, как приклад, колено и чуть сдавил его пальцами, чтобы она прижалась ко мне сильней.
«Слушай, зачем ты рискуешь собой и шляешься под пулями? — заорал я, ощутив чистый запах ее дыхания и увидев ее глаза, потому что ракеты и „люстры“ снова повисли над нами, над заграждениями, над минным полем и над рекой. — Или опять скажешь: не страшно?»
«Нет, страшно, — проговорила она. — А ты подожди… Вот война кончится, я приоденусь, и ты еще посмотришь, что баба-то у тебя красавица, а не просто окопная жена. Ты еще в платье меня не видел и на каблучках».
«Конечно, купим тебе все. — Я высунулся из окопа опять, прикрыв половину лица лопатой, и увидел над высотой полосу рассвета и силуэты „катюш“, которых вчера не было. — Кому же еще покупать, если не тебе? Только выживи. Выживи! Купим все, и все у тебя будет! Все!»
«Слова. Это слова, — сказала она, вдруг поднимая лицо, на котором губы были как рана. — А нам давно пора иметь общий дом. Мне надоело ездить в этот твой „шалаш“».
«Дура! Здесь со вчерашнего дня сидит снайпер. Уходи. Для чего ты рискуешь?»
«Я люблю тебя. Понимаешь?.. А река… Вот эта река… река… наша река… Куда ты летишь… Почему ты не пишешь свою книгу дальше? Ведь ты хотел написать про Миус…»
«А зачем? Кому это теперь нужно? Зачем?»
«А на что же мы будем жить и обставлять нашу квартиру? О мой бог, как пахнут эти сосны! Почему ты говоришь, что твоей душе одиноко? Тебе нужно больше работать. Все равно садиться за машинку, даже если ты не знаешь, о чем писать. Работать над каждой фразой, раз ты вернулся. Ну что ты нашел в этом Ростове?..»
Я заставил себя сесть повыше, и воздух ударил мне прямо в лицо. Стюардесса уже шла ко мне. Она принесла бутылку боржома, какой-то пузырек и клочок ваты.
— Спасибо. Большое спасибо, — поблагодарил я. — Лекарства не надо…
— А с вами ничего не случится? — спросила она, внимательно глядя мне в глаза. — Долетите?
— Все будет хорошо. Это просто война. — Я попытался улыбнуться ей. — Теперь уже ничего.
— Когда же это вы успели? На вид не скажешь. А я-то сначала подумала, что вы малость… А не вызвать к самолету скорую? Вы не стесняйтесь.
— Да нет, что вы. Можете теперь не беспокоиться.
— Ну вы-то еще не самый беспокойный, — вдруг улыбнулась она. — За эти рубли тут не того наслушаешься.
— Представляю, — сказал я.
— Ну если что — нажимайте кнопку. Скоро посадка.
Я посмотрел на нее. До чего же в самом деле она напоминала мне ту мою первую…
За окном, разбегаясь перед нами, рвались жиденькие марлевые облака, клочки их тут же разлетались и пропадали навсегда, а поднявшееся вверх и чуть дрожащее крыло остро блестело на солнце, и под сердцем у меня разрасталась пустота уже невыносимая. Поля теперь обозначились, хотя сквозь эту марлю были видим мутно. И желтые уже убранные поля и река… Хотя что за река этот наш Миус: там и курица не напьется. Но тот-то, противоположный берег был крутой.
Откуда-то донеслось: «Наш самолет пошел на посадку. Аэропорт Ростов. Прошу не курить и пристегнуть ремни. Прошу всех пристегнуть ремни…»
Мой сосед потянулся, зевнул и выпрямился.
— Скажите, — спросил я его, — вы случайно не знаете, какая это река?
Он взглянул в окно, потом на меня и усмехнулся:
— А для меня, батенька, все реки просто-напросто элементарные водоемы. И реки, и моря, и океаны для меня по роду службы водоемы, даже если тут уже в мирное время начали стрелять людей… Вас что, лихорадит?
Теперь хорошо было различимо шоссе, беленькие домики какого-то города… И вся эта степь…
— Лечиться, лечиться, по рюмашечке коньяку, когда сойдем, а?
Я видел внизу не только шоссе, но и цистерны, чехлы, и стволы орудий, и амбразуры (как, оказывается, крепко удерживались в памяти все подробности), и заграждения, и траншеи… Мы наступали! И тапки, и пушки, и упавший горящий «Як», и неизвестно откуда взявшаяся большая черная машина командующего, в которой однажды катался знаменитый и молчаливый сапер Константин Рагулин, или, как мы его звали, Нас Не Трогай. Он носил совсем не по чину легкие хромовые сапоги, ходил только вместе с офицерами и меня, наверное, сперва принимал за полкового писаря или переводчика, потому что я в блиндаже командира батальона должен был стоять навытяжку и только переводить не рассуждая, а Костя Рагулин имел право и сидеть, и курить, и смотреть на меня не то свысока, не то безразлично или не смотреть вовсе, словно нутром чувствуя мою зависть, которую я по-мальчишески не мог скрыть, и по-мальчишески отдал бы все, чтобы подружиться с ним. Он был только на год или на два старше меня — так мне казалось. И лишь потом я узнал, что он старше меня ровно на десять лет. Как лишь потом я узнал и то, что он был человеком с необыкновенной зрительной памятью, и это он нанес на карту весь участок, перед которым мы лежали, зарывшись в землю, и который немцы почти два года укрепляли всем чем могли…
— Так что не возражаете по рюмашечке? — Мой сосед наклонился, и запах одеколона ударил в меня еще сильней.
…Духами и кислым сигарным дымом как раз и пахло в захваченных нами блиндажах, — так надежно они здесь устроились, даже никелированные кровати и умывальники. Но мы их вышибли. А потом вдруг сами попали под страшный огонь замаскированного «краба». И, волоча за собой пулемет, я должен был ползти под развороченный наш танк, на котором было написано «Донской казак», чтобы лежать под ним и ждать саперов. А мы уже знали, что нас повернули от Миуса на юг, к морю, и что за той высотой — Таганрог, и что очень скоро пойдет конница, но и она тоже поляжет возле этого «краба». Этот стальной кочующий дот находился посредине минного поля и был неприступен, и наш танк, подорвавшись, закрывал собой только узкую полосу, по которой можно было ползти, но дальше-то все равно мины. А саперов все нет. Подтянув цинку с патронами, уткнувшись лицом вниз, я ждал и зубами пытался развязать кисет, потому что еще утром обжег руки о ствол пулемета, и развязал все же. Но все равно не смог свернуть себе цигарку, потому что не гнулись пальцы, а только просыпал махорку, и хотел выпить глоток, но фляжку вроде бы потерял, фляжку, в которой был разведенный спирт, под пулями принесенный мне Ниночкой. Я слышал, как шуршали и выли осколки. А потом, повернувшись на какой-то близкий звук, увидел ее. Она опять оказалась рядом. В руке у нее поблескивало что-то плоское, круглое. И это что-то она выставляла перед собой как щит.
«Живой?» — И подняла над головой огромную сковородку, которую нашла в немецком блиндаже.
Она как-то по-особенному вскидывала глаза и смотрела на меня с материнским спокойствием, доверчиво, терпеливо. И пропадала война… На меня обрушивалась невероятная тишина, как будто я мог встать во весь рост и, раскинув руки, улыбаясь, идти навстречу пулям, непробиваемый, заколдованный… Пропали и «краб», я мины, и черная от воронок степь, и даже танк, под которым мы лежали.
«Таганрог возьмем — блинов напеку…» — Она произносила слова чуть нараспев, хрипловато.
Я удивлялся, откуда в ней сила вытаскивать раненых.
Увидев, как я мучаюсь с махоркой, она свернула цигарку, прикурила и, закашлявшись, сунула мне в рот. Потом достала из сумки бинты и перевязала мне руки.
Я посмотрел на нее и вдруг увидел, как она вытерла слезу. На лице ее была серая пыль.
«Страшно мне, — попыталась она засмеяться. — Нам мамка перед самой войной говорила: „Ой, дети, через край я счастливая, горе будет…“ И я тоже такая счастливая… А тебя не убьют. Я загадала».
Я вытер ей слезы.
И тут снова вдруг ожил «краб».
Я посмотрел и увидел, что из той самой лощины, откуда еще минуту назад бил миномет, выскочили наши солдаты с автоматами. Маленькие зеленые фигурки. Они бежали прямо на тот стальной дот, не зная, что он там, спотыкались, вскакивали снова, бежали и падали. «Краб» сбивал их пулеметом, как пух, как полынь.
«Что они? — вцепилась она в мою руку. — Дай, дай по нему!»
Я нажал, но пули, видно, отскакивали от «краба» как горох. Я нажал еще, хотя этим самым открыл себя. А те зеленые фигурки бежали, спотыкались и падали, разметав руки, повернувшись лицом к небу. И вдруг их не осталось… А я все строчил… я строчил, задыхаясь.
«Дай! Дай! Дай еще, а я добегу к ним».
«Стой! — крикнул я. — Мины! Стой! Стой!..»
Но она уже бежала, пригнувшись, прижимая к себе свою тяжелую сумку. И сделала совсем немного шагов. Под ней взметнулся столб, потом еще один, громадный и страшный…
И конец. И всё… Вот как я видел бессмертие на Миусе, лежа перед огромным минным полем…
Потом, волоча свое невесомое тело, Костя Рагулин, или, как мы его звали, Нас Не Трогай, разряжал те мины на ощупь, не глядя, осторожно, нежно, чутко прикасаясь к ним, обливаясь потом, крадучись ближе и ближе, еще ближе только для того, чтобы, замерев на секунду, отшвырнуть от себя пустое железо, а после этого, откинувшись, облизав пересохшие губы, вытерев с лица крупные, как дождь, капли пота, опять взять в руки смерть. И мы подползали к «крабу» все ближе…
Едва мы вышли из Таганрога и по берегу двинулись дальше на запад, я и отвоевался. Мы добивали попавших в окружение немцев, которые прятались в лощинах, в садах и пытались уйти по морю на лодках и баржах. Как раз по севшей на мель барже мы и стреляли, забравшись на какую-то огромную полуразрушенную пожарную вышку, с которой меня сбросило в море. Помню эту палившую в нас баржу, жуткий свист воздуха, удар в грудь и ощущение пустоты под ногами. И первое, что я увидел потом, — расползавшееся по гимнастерке Кости бурое пятно. Был солнечный с хорошим влажным ветерком день, и в море белели барашки. Меня подбросило, швырнуло, и я утонул. Усиливающийся и настойчивый шум моря был для меня последним звуком войны. И это у меня из ушей, из носа, из горла текла кровь и расползалась по гимнастерке Кости Рагулина, который вытащил меня из моря, спас мне жизнь, можно сказать вернул с того света. Потому-то я и остался на этой земле…
Вот к знаменитому Нас Не Трогай я и летел, чтобы прийти в себя, отдохнуть душой и поразмышлять о будущем. Последний раз мы виделись с ним в сорок шестом, когда он приезжал ко мне в Ленинград. А ведь это уже двадцать один год назад… Хотели встретиться снова, назначили даже срок и место, да так ничего и не вышло.
Самолет снова менял высоту. Небо выпило меня уже до конца, а земля приближалась слишком уж быстро. Мне еще предстояла вся радость посадки. Я не сразу привыкну к нормальному давлению. Но это еще впереди. Костя, конечно, встретит меня, если только не укатил в отпуск. Допустим, что встретит. А дальше?..
— Возьмите конфету. Ну что, прошло ваше ухо? — повернувшись ко мне вполоборота, улыбаясь, стюардесса протягивала поднос.
— Благодарю, — отказался я. — Уже лучше.
Она опустила поднос, и большая белая рука с обручальным кольцом тут же потянулась за конфетой. Стюардесса все еще стояла рядом.
— Скажите, а вы действительно обязаны всем улыбаться? Даже без желания? — спросил я. Мне почему-то стало жаль ее.
Мой сосед перестал хрустеть леденцом.
— Да вы что?! — даже растерялась она и сверкнула глазами так, что, кажется, была готова высыпать этот поднос мне на голову. — А почему это я должна улыбаться только вам?
Ее поднятые плечи по-прежнему не опускались, веки сделались пунцовыми, а мне стало стыдно. Это все вышло как-то помимо меня.
— Больше вам ничего не надо, хотела бы я знать? — Она все еще не могла прийти в себя. — А если у вас болят уши, вам надо не в самолете, а в поезде. А лучше на печке лежали бы.
Она повернулась и шагнула дальше, ступая подчеркнуто твердо.
— О да! — вместе со мной посмотрев ей вслед, мой сосед покачал головой и причмокнул. — О, батенька! В ваших пороховницах… Тут не скажешь, что вы дилетант. Удав! Только чуть пискнула! Готов быть учеником!
Я чувствовал себя виноватым. Я не хотел ее обижать.
— Изумительно! Великолепно! — Он похлопал меня по плечу. — Я думаю, вы договоритесь. Для меня-то она высоковата… Да, я ведь не представился: Глеб Дмитриевич, — он протянул мне руку. — Глеб Дмитриевич, — повторил он, подождав.
— Виктор Сергеевич, — ответил я.
— Так что если будете в Москве… Я-то в Ростов только на день. Заграничная командировка… А вы, часом, не юрист, если судить по хватке?
— Почти, — кивнул я, чтобы не продолжать этот разговор.
— О! Ну так вы-то мне позарез и нужны, батенька, — обрадовался он.
Самолет проваливался. Всем своим телом я чувствовал только одно: именно сейчас самолет и бегущая земля соединятся в одно целое. Мне показалось, что моторы перестали гудеть.
И точно так же, как тогда, надо мной пронесся шелест воздуха, и тот страшный удар воздуха, и гул исчезающего моря. Я ощутил беспощадную силу, которая выдирала меня из кресла. Вертя передо мной причесанные головы, белоснежные воротнички и манжеты, разметав вокруг руки с лакированными ногтями, плафоны, газеты, мой пулемет, желтые россыпи гильз, самолет коснулся земли. Мы сели… Вздрагивая и сотрясаясь, тормозя все резче, мы уже катили по надежной и ровной бетонной дорожке Ростовского аэропорта. Вентиляторы пересохли.
Потрясись еще немного, развернувшись, самолет застыл, и все тут же задвигалось. Звуки, рождаясь где-то очень далеко, начали возвращаться, налетая подобно роям пчел, и когда вышла красивая, с набухшими веками, загорелая стюардесса, я услышал ее хрипловатый голос довольно отчетливо:
— Ростов… Гардероб… Прошу оставаться на местах… Температура тридцать семь… Благодарю вас…
За окном тянулся желтый разморенный день.
— Если надо подбросить, за мной придет машина, — сказал Глеб Дмитриевич, делая попытку встать, потому что между кресел образовалась очередь. — Но перед этим по рюмашке. Вас кто-нибудь встречает?
— Да, — ответил я.
Повернувшись к окну, я увидел пепельные завитки духоты над бетоном, искаженное зноем плоское серое здание в слепящих подтеках солнца и толпу, которая размахивала газетами и цветами. Трап уже подруливал к нам, вытягиваясь. Я прилетел… Мне даже стало не по себе от того, что это случилось так быстро.
«Такси»… «Ресторан»… «Аэрофлот»… Глеб Дмитриевич напрасно подталкивал меня локтем. Я действительно не представлял, что ждет меня в этом городе.
— Суду все ясно, — осенило его. — Не буду мешать. Ослепите ее своей зажигалкой, и все будет в порядке, а я подожду внизу.
Я снял рюкзак и положил его на колени… единственный дезертир среди храброго десанта.
Даже трудно поверить, что еще сегодня утром я бродил по тихому Пискаревскому кладбищу, пригретому ранним солнцем, и слышал, как звонко поют птицы, и что еще три часа назад я видел у трапа Олю, ее дрогнувшее лицо, и сейчас там, за окном, другой город, а некогда мне понадобилось целых два года, чтобы добраться от Миуса до своего дома…
Самолет стал похож на пустую раскрытую ракушку. Все сто кресел застыли, продажно зевнув. Толпа разошлась, и только в тени под навесом прохаживался мужчина в соломенной шляпе. День расползался нагретым асфальтом, чемоданами, красивыми милиционерами и тяжелыми бензовозами. Я попытался увидеть Глеба Дмитриевича, и именно в этот момент услышал уверенный приближающийся стук каблуков.
— Вызвать врача? — Опершись о подлокотник стоявшего передо мной кресла, стюардесса посмотрела мне прямо в глаза. — Ааа… Понимаю… И что будете предлагать: Гагру, Сочи или сразу автомашину и дачу? — Она была измотана полетом, на лице чуть пробивалась болезненная желтизна, и мне захотелось подарить ей букет цветов за ее усталость, за ее знакомый хрипловатый голос. — А вы знаете, сколько таких влюбленных у меня бывает каждый рейс?
— Вот в этом-то моя трудность, — ответил я. — Три часа, чтобы отдохнуть, вам хватит?
Теперь не только губы, но и глаза у нее стали твердыми.
— А вот я позову кого-нибудь из экипажа.
Я посмотрел на часы.
— В семь вас устроит? Какие, скажите, вы любите цветы?
Она засмеялась. Но глаза не смеялись.
— Мало ли что я могу обещать, чтобы вы ушли.
— Я приеду сюда в семь. Давайте вот там, возле навеса. Обещаете? А завтра мы, может быть, улетим вместе в Ленинград.
— Ну тогда уж у рыбного магазина. В центре, — усмехнулась она, совсем уже скептически взглянув на меня.
— Я первый раз здесь.
— Ничего, спросите. Если захотите, найдете. Когда вам нужно выпить, вы можете перевернуть весь город.
— Именно я?
— Договорились ведь, кажется, — заключила она.
Я встал, понимая, что ничего из этого свидания, конечно же, не выйдет. Но зачем я затеял это? Ведь опять от растерянности.
Она пошла следом за мной и молча проводила до двери. В лицо мне ударил запах пыли и тугой, как пар, воздух. Глеба Дмитриевича я увидел сразу же. Он стоял возле навеса и, поглядывая на самолет, разговаривал с тем мужчиной в соломенной шляпе.
— Да, между прочим. — Я остановился на последней ступеньке. — А как вас зовут?
— Настя. Нравится?
— Хорошо, что так просто: Настя. До свидания.
— А там, в Ленинграде, была ваша жена?
Стоя внизу, я увидел глянцево-голубоватый ряд зубов, обнаженных в застывшей улыбке.
Я шел через все поле, стараясь смотреть прямо перед собой и остро чувствуя утлость своего тела, бредущего сейчас по бесконечным бетонным квадратам. Миновав газон, я повернул к навесу. Мужчина в соломенной шляпе шагнул было ко мне, прищурившись, вытянув дряблую шею. Не останавливаясь, я тоже взглянул на него. Потрепанные, болтающиеся, как флаги, старомодные брюки, соломенная шляпа точно оплыла от жары, в руке — сетка с помидорами. Глеб Дмитриевич, очевидно, не дождался меня. И я уже собрался повернуть к площади, на которой стояли автобусы, как вдруг увидел его. Открыв высокую стеклянную дверь, он махнул мне портфелем.
Я обогнул газон и пошел к зданию.
— Только договоримся сразу, что платить буду я, — сказал Глеб Дмитриевич, пока мы искали столик.
— Пойдемте к окну, — предложил я. — Сядем там.
Из окна было видно поле, скамейки, газон и вся дорожка возле здания. Теперь человек с помидорами прохаживался по этой дорожке, на которой была тень.
Глеб Дмитриевич протянул мне карточку. Я покачал головой.
— Нет, я только чашку кофе.
— Никогда не спорю с юристами. — И, пытаясь увидеть официантку, он начал потирать руки. — А когда убивают рыбного инспектора, это какая статья?
— Скажите, вы знакомы с тем человеком? — я показал на дорожку. — Я видел, как вы с ним разговаривали.
Он почесал затылок и засмеялся:
— Если вы собираетесь его судить, то я с ним не знаком, — потом снова повернулся к окну. — Это сотрудник здешнего нашего института. Склочный тип. Довольно-таки неприятная личность. Осколок прошлого. А вы что, тоже его знаете?
— А как его фамилия?
— Рагулин. Я прилетел к ним на совещание.
Сбежав вниз, я распахнул дверь и остановился на дорожке. И он опять пошел ко мне, маленький, виновато улыбающийся:
— Галузо?.. Не ты, Витя?
— Костя?.. Здравствуй, Костя…
Мы схватили друг друга, не видя уже ничего вокруг.
— Ты же был громадный, Костя… Громадный…
— Так чего же ты? А я уже решил, в телеграмме что-нибудь напутано. Следующего рейса ждать хотел.
— А дышишь чего так тяжело?
— Да сердечко чего-то, Витя. Барахлит. Ну, хорошо, что приехал…
Я почувствовал, что кто-то пытается нас растащить.
— А ну, стойте, стойте! Что происходит, Константин Федорович? Объясните.
— Да вот, — нагнувшись, Костя начал собирать свои помидоры, рассыпавшиеся и валявшиеся кругом. — Фронтовой друг, Глеб Дмитриевич.
Я попрощался с моим соседом.
— Слушай, Костя, — спросил я сразу. — У тебя в блиндаже местечко найдется?
— Да о чем говорить, Витя, — ответил он тут же. — Конечно, найдется. Безусловно, найдется.
Мы вышли на площадь и пошли рядом. Может быть, опять молодые, черт нас возьми…
Костя
Квартира у Кости была трехкомнатная, малогабаритная, с балконом, обвитым лиловыми и розовыми цветочками, потолки, как это обычно, в трещинах, паркет желтый, начищенный. И пока, повязавшись передником, Костя мыл и резал на кухне помидоры, я успел разглядеть, что из большой комнаты хорошо просматривалась вся улица внизу, затененная, сплошь изрытая узкими длинными траншеями, очевидно, под газовые трубы, почти безлюдная, и залитый ярким солнцем перекресток с трассирующими разноцветными троллейбусами и трамваями, из окна же маленькой, самой уютной и тихой комнатки, которую Костя предложил мне, — его жена и дочь на месяц уехали в Крым — открывался Дон, в этом месте широкий и трудный, и пляж на другой стороне, весь усыпанный неподвижными разбросанными телами, третья комнатка, совсем уже крошечная, выходила во двор, посреди которого под смолисто-черным деревом валялась сломанная деревянная лошадь-качалка. В сорок третьем Ростов горел.
— Ну а Терещенко, старшина? Его помнишь, Костя? — спросил я. — Его-то ты должен помнить. Сейчас он ученый.
— Терещенко? Какой это? — не сразу и как будто осторожно ответил он из кухни. — Давно ведь, давно…
— Терещенко Толя. Ну неужели? Ну как же, Костя? Ну который всегда спал и еще угорел в бане… Ну вспомни, я тебе его обрисую: черный, выше меня, на грузина похож, спать любил… А Волкова?.. Да, крючки-то тебе я привез…
Я все еще не мог привыкнуть к тому, что там, на кухне, действительно тот самый, спасший мне жизнь Нас Не Трогай. Ну и разукрасило же, почиркало нас время! Да и кто мы теперь, сможем ли понять друг друга через столько лет? И письма-то, которые я ему посылал, чаще всего, были из нескольких строчек: «Жив, здоров». Вот и все. Хотя мне-то всегда было легче найти время и приехать к нему. И он, конечно, тоже понимал это.
— Так не вспоминаешь Волкова? — Я говорил это словно в чем-то оправдывался. — Майор, рыжий, в оспе. Он сейчас в Москве. Как-то мне новогоднее поздравление прислал. В Министерстве иностранных дел работал. Ты слышишь меня, Костя? А сейчас, кажется, в ЦК.
— Неужели? — отозвался он. — Ну молодец, молодец. Видишь — наши! — и засмеялся негромко. — Волков, значит? А ты как смотришь на постное масло? Ты уксусу не боишься? Или тебе со сметаной?
— Да безразлично. Соль есть, и ладно. Брось ты этот сервис. — Я развязал рюкзак и вынул коробку с рыболовными крючками.
Время от времени в боковой стенке серванта возникало отражение Кости, расплывчатое, перекореженное. И возле этого отражения — длинный, угрюмый пес, который зорко наблюдал за мной, устроившись между тахтой и тяжелым раскладным креслом.
Весь стол в большой комнате был завален книгами, папками, документами, напечатанными на ротаторе, и целой россыпью листков, мелко исписанных от руки. Я, кажется, оторвал Костю от какой-то работы.
— А душ? Ты же всю дорогу мечтал залезть под душ, — сказал он. — Чистое полотенце там есть. Располагайся, пожалуйста, как дома. Сейчас будем обедать.
Меня чуть царапнуло подчеркнуто вежливое Костино и какое-то не его «пожалуйста». Пес переменил позу и шумно вздохнул. Я встал и подошел к высокому, составленному из секций стеллажу. Неужели мы с Костей и впрямь не найдем общего языка?
На одной из средних полок в правом углу стояли, белея корешками, две моих «Долгая зима сорок первого». Та, что у самой стенки, была старая, разлохматившаяся, зачитанная. Другая — совершенно новая. Обе первого издания. Я взял чистую и перевернул страницу. Книга была та, которую я прислал Косте, — с моей надписью. Я поставил ее на место.
— Или, может быть, хочешь сходить на Дон искупаться? — Костя на секунду выглянул из кухни, близоруко щурясь, подтягивая брюки. — Тяжелая жарища. Видишь, лето какое. А мне-то… Вот так каждый раз поднимаюсь по лестнице… Надо, конечно, подать заявление, чтобы перевели в дом с лифтом. Но некогда все. Татьяна моя тоже этим делом заниматься не умеет — бегать, просить… Ну, зимой-то легче. Зимой я еще мальчик. Зимой тяну! — И, покивав мне, он снова ушел на кухню. — Но ты-то еще богатырь…
По квартире разнесся запах лука и уксуса. Мне вдруг показалось, что Костя стеснялся меня и умышленно хотел чем-то занять свои руки. Я расстегнул рубашку. Распахнутые окна не помогали.
— Ну что, пес, жарко? А, пес? Ну подойди сюда. Хвост у тебя будь здоров. А зубы?
Как будто разгадав мои мысли, Костя опять высунулся из кухни:
— Ты что-то сказал?
— Это мы тут с твоим псом пробуем толковать о жизни, — ответил я.
— Да, так я ж тебе не договорил про твоего попутчика, — сказал он. — Это ж сын… Этот самый из нашего центрального института… Ты знаешь, чей это сын? Ведь это сын Степанова. Да, да. Вот тут в чем вся штука. Это сын Степанова. — И его раздвоенная верхняя губа выпятилась, как бы готовясь произнести «О!».
— Степанова? — переспросил я. — Какого Степанова?
— Тральщика. Тральщика. Дмитрия Степанова. Тральщика. Помнишь? Ну как же? — Он опять посмотрел на меня, щурясь. — Ну нашего минного отца, бога и духа. Ну, Степанова Дмитрия, который… Ну скажи на милость, неужели? Как же? Который потом кухню у немцев утащил. По их же минному полю провез. Ну? Его за это прозвали тральщиком. Степанова Дмитрия. Ну должен ты, Витя… Вот боже ж ты мой. Ну ладно. Так вот, это сын Степанова, одним словом.
Пес угрожающе зарычал. Мы, очевидно, заговорили громче, чем полагалось.
— Степанова?.. Дмитрия?..
— Ну! — подтвердил он. — Который письмо Сталину писал. Боялся, что в море будут бомбы бросать и поглушат рыбу. Все над ним смеялись.
Я достал сигареты и зажигалку.
— Про кухню я не знаю. И Степанова что-то не помню, Костя, если честно сказать.
— Ну, письмо он самому Сталину писал, чтобы не испортили море. А с тобой летел его сын. Ведь тебя к нам когда прислали? В сорок втором?
— Нет, в сорок третьем, — ответил я.
Сжав губы, подняв плечи, Костя посмотрел на меня даже с недоумением:
— Ах, да, да, да. — И опять на его лице появилось подобие улыбки. — Ну, да, да, да.
И вот тут-то вдруг произошло то, чего я так ждал Костя словно всматривался в меня, потом, наклонив голову, всей рукой провел по лбу, вытирая пот. И тут же еще раз всей рукой от плеча до кисти провел по лицу. Я засмеялся. Это был старый Костин жест из той нашей жизни, из того времени. И вроде бы мы встретились.
— Да, да, — повторил он. — Ах вот оно что! Ты ведь пришел к нам позже.
— Я в сорок третьем, Костя. Летом. Я — летом. Нас перебросили по воздуху. А Грига помнишь? Как мы с тобой познакомились, помнишь? Ну? Летом сорок третьего? Перед наступлением?
Он провел всей рукой по лбу, а я, закурив и окутавшись дымом, очень ясно увидел такой же, как сейчас, жаркий летний день. Июнь сорок третьего. Мы недолго стояли тогда возле какой-то разрушенной и сожженной пахнущей яблоками станицы, кажется она называлась Большая Крепкая, и в газетах о нас писали: «По всему фронту до Азовского моря поиски разведчиков». Но мы уже знали о битве танков под Прохоровкой и понимали, что скоро тоже пойдем. И нам не терпелось. Вокруг была черная, покрытая железом степь, выкошенный осколками черный бурьян, пахнущая гарью полынь, черные бугры и глубокие балки, в которых остались просторные немецкие блиндажи и громадные воронки. В тот день вместо политбеседы была вдруг лекция о Григе, и, едва нас отпустили, я выскочил наверх первый и прямиком бросился через дорогу к колодцу, чтобы помыться, надеясь, что там никого нет, что меня не заметят и вода уже набралась: ночью казаки поили коней и вычерпали всю. У меня было пять минут: вылить на себя ведро ледяной воды и скорее бежать обратно, потому что ходить днем к колодцу было запрещено, тропочка была пристрелена, место открытое. Но пекло изматывало, дышать буквально было нечем, и мы рисковали. Спустившись с бугра, я обогнул разбитый сарай из красного кирпича и увидел, что возле колодца, склонившись над ведром, стоял сам Нас Не Трогай. Я уже знал его в лицо, наслышавшись от других о том, что он на особом положении, почти сам по себе, и занят чем-то секретным. Нас Не Трогай был без каски и без пилотки, голова черная от пыли, гимнастерка изодрана, можно сказать, в клочья, хотя никаких боев не было, лишь иногда короткая перестрелка и налеты «мессеров», которые сбрасывали на нас ящики с гранатами, или, как мы их называли, эти ящики, — «корыта», но тут уже несколько дней никаких налетов не было, и вот он стоял в такой гимнастерке, — лишь перед самым наступлением мне стало известно, что он с весны каждый день уползал за все шесть рядов немецких проволочных заграждений, составляя карту минных полей, — но в то время для меня это было тайной, а потому истерзанный вид его вызывал во мне только зависть, и я терпеливо и с мальчишеской напускной независимостью ждал, стоя возле него, видя над мохнатым краем деревянного ведра его глаза, выпученные, как будто бессмысленные, напряженные, — он пил жадно, не отрываясь, и дышал с громким присвистом. Грудь и плечи ходили ходуном. Я видел его глаза, смотревшие на меня пусто и безразлично, вишневые, просвечивающие уши, исцарапанную щеку и голову, как будто мягкую, плюшевую, такого же цвета, как земля. Я ждал, разглядывал его, и мне казалось, что он никогда не разогнется. Над колодцем кружилась, ковыляя, белая бабочка. За буграми, как всегда, потрескивали одиночные выстрелы. Звук был слабый, словно удушенный дымно-сиреневой тяжестью неба. Совсем не тот звук, что ночью. Наконец Костя выпрямился, вздохнул, помотал головой, как будто приходя в себя, и после этого вот именно таким же точно жестом, уткнувшись лицом в плечо, провел всей рукой сперва по губам, а потом по лицу и по лбу, отчего грязь ручьями побежала у него по щекам и по носу. Только после этого он посмотрел на меня осознанно, скривился, сплюнул сквозь зубы, слюна тоже была черная, и протянул мне ведро, собираясь уйти.
— На, — он все еще не мог отдышаться. — Ну, чего уставился? Держи, говорю, лаптевич. — Глаза его остро резанули меня.
Я смолчал, опустил ведро в колодец и, наматывая веревку на руку, набрал воды. Он уже сделал несколько шагов, но повернулся.
— Чего там у вас было? А? — спросил, глядя на дорогу, по которой быстро расходились солдаты. — Собрание, что ли? Чего так смотришь? Не узнал, босяковский?
— Лекция об Эдварде Григе, — сказал я, стаскивая мокрую тяжелую гимнастерку.
— Какая, говоришь, лекция?
— Об Эдварде Григе. — И я понял, что знаменитый Рагулин никогда не слышал этого имени. Солнце сжигало меня, степь, но не его.
Я поставил ведро на край колодца, чтобы присесть, а потом медленно вылить его на себя, и в это время над нами прошипело. Ударило за станцией, ухнув, как будто с высоты упал пустой бидон. Костя, подмигнув, смотрел на меня все с той же кривой усмешкой.
— Новый танк ихний? Знаю. Слыхал.
— Нет, это композитор, — ответил я. — Юбилей.
Сплюнув, он достал пачку немецких сигарет, чиркнул зажигалкой и выругался, умеючи, длинно, цедя сквозь зубы, считая, что я смеюсь над ним. Зажигалка была из гильзы. И пошел, пыля, посвистывая. Я сказал ему в спину, огрызнувшись:
— Это известный всем композитор. Эдвард Григ. Без шуток. Или не слыхал? Сто лет со дня рождения.
Он повернулся, стоя от меня шагах в пяти, мне даже запомнилось, что на одной ноге. И потом меня всегда поражала эта его способность мгновенно и надолго застывать в какой угодно позе. Но Костя не окаменевал. Тут было совсем другое. Он не был статуей, которая не уступила бы дорогу даже танку. Застыв, он действительно не шелохнулся бы даже перед танком, не пошевелил бы пальцем, не моргнул. Но танк не натолкнулся бы на человека. Костя прилип бы к броне, как нечто невесомое, как лист дерева прилипает к стене, к забору. Он, казалось, способен был, не сгибаясь, беспредельно клониться к земле и не упасть, а так и остаться под любым самым острым углом. Он был невесом, бесформен, его не существовало. Глаза становились неподвижными точками, и только крупный пот, подобный каплям дождя, покрывал его серое, пустое лицо, выдавая в нем жизнь. Такая пауза — это была пауза над миной — могла продолжаться очень долго, и первое движение всегда начиналось одинаково: голова к плечу — и всей рукой по лицу.
Так он стоял передо мной, застыв. Так вытер с лица пот и тут же засмеялся, весь грязный, но теперь глаза быстрые, решительные.
— Ну, давай полью, цыпочка. — И одним прыжком возле меня. Именно одним. — Цаца! — Он толкнул меня в плечо и поднял ведро: — Нюхай землю. Она вкусная. Ну, давай, едри…
Снова ударило. На этот раз ближе. Я нагнулся, и вода тонким лезвием начала полосовать мне спину.
— Еще хочешь? Достать?
Я уже торопливо натягивал на себя гимнастерку, осторожно посматривая по сторонам. Бабочка по-прежнему, как раненая, подпрыгивала в воздухе.
Костя курил, спокойно, независимо, прислонившись к колодцу.
— Да подожди отваливать. Или обстрела боишься? Твоя как фамилия?
— Галузо, — ответил я.
— Хохляндия?
— Русский. Здесь нельзя. Приказ. Сам понимаешь.
— Нельзя, так пойдем, — спокойно согласился он.
И мы не спеша пошли к дороге, мимо разбитого сарая из красного кирпича, мимо закопанного нашего танка, мимо вонючего скелета коровы, мимо валявшегося орудия, прыгая через воронки и окопы. Так я прочел ему дикцию о Григе, как будто над нами не завывали снаряды и совсем рядом не проходил фронт, изрыгающий сразу тысячу звуков, но ни одного хоть отдаленно похожего на песню Сольвейг. Костя шел, глядя себе под ноги, по-прежнему сплевывая, цыкая слюной. Лихо цыкая даже после того, как рвануло совсем близко. Осколки ударили в сарай, и тишины не стало. Он схватил меня за плечо, и мы спрыгнули вниз, в траншею, чтобы встретиться вечером, а потом и завтра, и каждый раз, когда это было возможно, посидеть, покурить. Костя стал моим старшим братом на войне, заботился как мог, и учил воевать. Так мы и двигались с ним к Миусу…
— Да, да, — повторил уже не тот Нас Не Трогай, а этот Костя. — Ты в сорок третьем. Да, да, — повторил он, отраженный в полированной стенке серванта. — А сам Степанов жив. Работает в Темрюке инспектором рыбоохраны. Воюет с браконьерами. В том-то и дело, Витя, жив солдат, жив он. Правда, болеет. Но на пенсию уходить не хочет. Ну, тебе это неинтересно, раз ты его не знал. — Эти слова он произнес, точно спохватившись. — Ну, сейчас, сейчас, — голос уже доносился из кухни. — Сейчас мы с тобой перекусим. Я и супа наварил большую кастрюлю. Сперва хотел из баранины, а потом думаю: жарко ведь. Тяжело. Из курицы сделал. Так ты когда же на Миус? — Он снова заглянул в комнату, и его отражение начало невесомо изгибаться и раскачиваться, невесомо, как тряпка, как воспоминание, потом исчезло.
— А ты, Костя? — спросил я. — Ты категорически — нет? Денька на два? Как? Ну, мотанем, вспомним. Мне-то очень нужно. Поедем, Костя.
— Ох, — одновременно с псом вздохнул он. — Какие тут воспоминания? Это ты — птица. Завидую. А тут совещания, заседания… Один хлеб насущный. Говорю тебе: искупаться некогда. Поверишь? Вот так и живу. Какой уж, Витя, Миус?
Я ничего не ответил. Пахло горячим бульоном, который едят за семейным столом, посыпая укропом. Жара была — не вздохнуть. Несусветная.
— Ну иди, иди ко мне, черно-бурый хвост. Иди сюда. Ну так как твоя жизнь? Да не бойся ты меня.
Неожиданно пес потянулся, встал, подошел и лизнул мне руку, ошпарив робкой шершавой доверчивостью. И теперь уже я вздохнул, понимая, что приехал, возможно, не вовремя. На кухне что-то шипело и выкипало. Да и почему вообще этот человек должен был распутывать мою жизнь, вдаваться в мои сомнения и погружать себя в чьи-то неурядицы? С чего бы это? С чего?.. Разве мало того, что он был гостеприимным хозяином?
— А хороший у тебя пес, между прочим, Костя.
— Какое там! — отозвался он. — Сын оставил, вот и держу, пока не вернется из армии. Не то сибирская, не то восточная лайка. Какая это собака! Кусаться и то не умеет. Только меня вот гоняет по лестнице. И за то спасибо. А вообще, конечно, живая душа.
Я посмотрел вокруг, запустил руку в густую шелковистую шерсть пса и погладил его. На полу, как будто дымя, светились, сверкая, квадраты солнца. Я разглядывал эту комнату, а меня жгла все больше и больше возникшая на душе ссадина. И нудила и разрасталась.
Похоже, что виной этому был дом Кости, обжитой, уютный, чистый, ухоженный, а самое главное — понятный. Человеческий дом со своими запахами, со своим настроением. И я все это, пожалуй, заметил, едва вошел, а Костя принялся искать для меня шлепанцы, а потом почему-то передумал: «Да тебе разве что на нос».
Все было здесь именно по-домашнему, по-семейному. Даже собака была тихая, занятая собой, если ее не трогать. И тоже чистая. На всяком предмете лежало спокойное тепло женских рук, хотя, конечно, эти свежие васильки и ромашки в высоких глиняных вазах были поставлены Костей. Деревянная модель корабля, очевидно, была вырезана его сыном. А ведь не так уж плохо: этот застекленный сервант, вазочки, нейлоновые занавески, этот журнальный столик и стеллаж с книгами, эта синяя широкая тахта. Паркет хорошо подогнан, натерт. И этот, закрытый сейчас льняной вышитой от руки салфеткой телевизор, возле которого иногда вечером можно посидеть, потягивая сигарету, расслабившись, тоже неплохо. Нетрудно было заметить, что мебель приобретена в разное время, а не вся сразу. И значит, куплена не по принципу, что теперь модно это и это, а потому что «это» и «это» становилось необходимым в доме, чтобы на чем-то сидеть, работать и спать. И было понятно, что каждая вещь попала сюда самой обычной исхоженной дорогой: за чек, выбитый в кассе. А не так, чтобы: «Ах!» и «Мой бог!». И вот такое томное и роковое «О, мой бог!», достойное самого горячего свидания, — какому-то деревянному креслу, которое не просто куплено для жизни как нечто само собой разумеющееся, а его где-то на складе в комиссионном обнаружили и специально для меня достали: «Наконец-то! Наконец-то!» — с кем-то договорились. «Только бы никто не перехватил», — это сказала Олина мама, сидя в пальто, подкрашивая губы… Кому-то обещающе улыбнулись, преимущественно телефонной трубке, потому что «у всех почему-то теперь денег много», — это мама сказала, напудриваясь, собираясь в гости в какой-то профессорский дом. Петька Скворцов очень метко приклеил к ней: «Ватрушка», — а я, ожидая, когда она захлопнет за собой дверь, слышал ее голос, стоя уже на балконе, облокотившись на решетку, и разглядывал двор… «Помолчи, мама, или съезди сама. Да, съезди, съезди, потому что я тороплюсь в театр, а Вите в этом кресле будет удобнее работать». И вот, кажется, все с этим стоглавым креслом наконец удалось, его привезли, даже не поцарапав. Я видел это с балкона: видел грузотакси, аккуратно, как всегда, причесанную маленькую голову Оли и ее протянутые мягкие белые руки, — и, сказать честно, балкон был тем местом в новой квартире, которое мне нравилось больше всего, — а после этого я видел, как Оля быстро и остро взглянула вверх, на мою одиноко белеющую под самой крышей фигуру, очевидно похожую на не слишком веселый обвисший флаг, и я понял, что она опять на день или два унесет свои точеные коленки к маме, а инструкции о пельменях, сигаретах и носовых платках я буду получать по телефону.
«Витя, посмотри, как тебе будет удобнее работать, если это кресло… или, может быть, его со столом передвинуть сюда?.. А если так?.. Здесь оно будет даже лучше смотреться…»
Узнав о себе так много лишнего, чего ему знать совсем не следовало, дефицитное кресло, мирный и спокойный предмет в обычной жизни, брыкалось и, прыгая от одной стены к другой, а также из комнаты в комнату, выкидывало такие сальто-мортале, что оставалось только вздыхать о зеленой сиротливой скамейке в парке, к тому же еще над прудом, по которому ветер гонял лебедей, а заодно и прошлогодние осенние листья. Впоследствии проклятое кресло, способное вызвать только чувство ненависти, стремглав садилось не только на меня, но на каждого, кто входил в квартиру. А вес у него был далеко не безобидный. И к тому же, устроившись верхом на ком-нибудь, выставив напоказ свои сберегаемые резные ножки, тщеславное кресло любило, чтобы о нем воркующе поболтали. У остальных вещей привычки были не лучше, если не хуже. И была при этом привычка зазывно и даже добросердечно улыбаться.
Вещи же в Костиной квартире, кажется, стоили только денег, а не душевных затрат, не самой души, которую, значит, он, наверное, мог тратить на что-то другое. И значит, здесь ему повезло. И значит, в самом деле здесь у него был блиндаж, если я не ошибся, разглядывая эту квартиру, в которой мне самому наверняка хватило бы для работы той маленькой, пахнущей девичьей чистотой комнатки, выходившей на Дон. Всего-то что было нужно. И машинку я бы поставил так, чтобы сидеть перед окном. И к такой комнатке достаточно такую же кухню, чтобы поместились две табуретки, стол, какой-нибудь шкаф и холодильник. И точно так же побольше ваз с живыми цветами. Да, совсем не плохо, если у человека есть свой собственный подоконник, стена, в которую можно вбить гвоздь, и потолок, чтобы нацепить на него такую лампочку, как ты хочешь, пусть и без подвесок, и место, куда можно положить электрическую бритву, и какую-нибудь поджарую вешалку в передней, чтобы она выдерживала два пальто, два плаща, две шляпы. Мою шляпу и ее шляпку, легкую, даже абстрактную. И еще маленькое пальтишко, и варежки на резинках. И в панной чтобы на стекле стоял стаканчик с зубными щетками и запах чистоты был бы сооружен из пудры, кремов и еще каких-нибудь опрятных флакончиков. И знать, что никакая вещь не вонзается, не царапает душу.
Я скис, как молоко, на подобной жаре. Вынул из рюкзака чистые носки и решил постоять под душем. А когда вышел из ванной, Костя стоял посреди комнаты, грузный, словно чем-то удрученный, и поджидал меня, как, наверное, поджидал в другие дни жену.
— А может быть, мы на кухне? — спросил он нерешительно. — Я постелил там скатерть. А то, понимаешь, Витя, тут вся у меня разложена канцелярия, — и показал на стол. — Не возражаешь?
Наклонившись, он достал из серванта голубые с позолотой тарелки, из которых, очевидно, не ели никогда, так далеко они были заставлены.
— Но только если ты, — сказал он, пытаясь улыбнуться, — если ты хочешь стопку, извини. Нет ничего. Была стограммовка коньяку, позавчера отдал водопроводчику. Знаешь ведь, как у нас: раковина течет, а водопроводчика не дозовешься.
— Крючки, Костя, — протянул я ему коробку. — Ты как-то просил… Тут норвежские, японские… И жилка вот бесцветная. У вас рыбалка-то, наверное, завидная. Я сам на Финском заливе тоже пытаюсь.
— Крючки? — недоуменно посмотрел он на меня. — Какие крючки? Да я ведь и не рыбачу… Ах да, — вспомнил он. — Это сын тебя просил. А теперь уже не нужно. Зачем такое богатство лежать будет?
— Есть у меня, еще есть, Костя. Здесь же, в рюкзаке. На всякий случай.
— Нет, правду я тебе: мне-то они… да поверишь…
Я положил коробку с крючками на сервант и решил сделать еще одну попытку пробиться к Косте.
— Слушай, дорогой Константин Федорович, а где все-таки у вас поблизости нужный магазин?
— Нет, нет, — поднял он руку. — Я — нет. У меня доклад завтра утром на совещании. У меня — основной доклад. Ты уж… На завтра, может быть? — Он не то что отказывался, он упрашивал. — Я и посоветоваться с тобой хотел…
Я выглянул в окно и посмотрел вдоль улицы, надеясь увидеть вывеску:
— Где-нибудь рядом? — и замолчал, наткнувшись на его умоляющий жест, а потом, глядя ему в глаза, спросил: — Скажи, Костя, давай прямо: что случилось? Ты почему как будто в воду опущенный? Ну мы, может быть, сядем, поговорим, скажем друг другу, что накопилось?
Заморгав, он попытался улыбнуться, все еще не опуская руку.
— Чего нам прятаться, Костя?
— Ты находишь? — Он посмотрел на меня с пытливой тоской. — Даже не полагал… не думал.
И, глядя на меня все с той же пытливой тоской, он негромко засмеялся, перекладывая бумажки на столе.
— Ты смотри-ка. Ты смотри-ка. Бывает же. — Он как будто печально раздумывал о чем-то. — Да, да… А я вот тоже, я, понимаешь, тоже смотрю на тебя и это же самое про тебя… чего это ты как в воду опущенный? Ты про меня, а я про тебя. Вот ведь… А спросить неудобно… Значит, оба об одном и том же думаем.
— Что слышно-то, Костя?
— Да ничего я живу, — ответил он, пожав плечами. — В мае защитил диссертацию. Жду, когда Москва утвердит. Дома, видишь, тоже… Все здоровы. На работе… Ну, воюю потихоньку. Доклад для завтрашнего совещания написал кое для кого кисловатый. Вот так.
— А если без общих слов?
И он опять пожал плечами, потом взял меня за локоть.
— Не знаю, что тебе еще сказать. Пойдем, а то остынет… Ну, у меня пока сто семьдесят. У Татьяны, как это теперь водится, двести. Не жалуемся. Все я тебе по гамбургскому счету. Ты ведь ее не видел. Сейчас, сейчас. — Он выдвинул ящик маленького столика и достал партийный билет в темно-красной коленкоровой обложке. Потом из глубины этой обложки вытащил фотографию. — Вот. Профсоюзный деятель на «Ростсельмаше».
С карточки смотрело простое русское лицо, о котором ничего не скажешь, пока оно не заговорит, не улыбнется, не скосит глаза. Все на лице было крупное, четкое, определенное. Но красивым оно не было.
— Двадцать лет уже по этой самой дороге жизни, — засмеялся он, взял карточку и спрятал туда же. — У тебя-то самого что? Давно уже не писал мне. В октябре было последнее.
Я подумал, что он, наверное, действительно ничего не утаивает от меня. Все у него как нужно.
— Да нет, Костя, у меня все нормально, — ответил я.
— Ну, а чего же ты как в воду опущенный? — он постарался сказать это весело. — О себе-то чего же молчишь?
Мы стояли друг перед другом, Костя и я, между нами теперь не было колодца, не было ковыляющей по воздуху бабочки, мы стояли на скользком, источающем воск паркете, отсвечиваясь в полированных гранях двух сложенных вместе зарплат, он — обрюзгший, круглый и в шлепанцах, и, как выяснилось, на полголовы ниже меня — и я — еще без живота, но уже подмороженный сединой, и мы слышали не свист снарядов — детские голоса доносились со двора, мы стояли, протопав по отдельности два с лишним десятка лет, однако все, кажется, у нас повторялось. Я стоял перед ним, готовый довериться первому его слову, а ему как будто это было все равно, хотя, правда, он теперь не изъяснялся с помощью крепких слов и песню Сольвейг наверняка знал наизусть.
И так же покорно, как двадцать лет назад, я выслушал:
— Да я пошутил, Витя, извини. У тебя, конечно, порядок. Так ведь? Ну, пойдем, пойдем. Из школы, значит, совсем ушел? А не жалеешь?
— В общем-то, время было хорошее. Зубастое. Иногда без двоечников своих скучаю, — ответил я. — Некоторые позванивают. Встречаемся. Студенты уже. Скучаю…
— О своих-то, об отце, матери ничего нового не узнал?
— Нет, Костя. Теперь уже… где там. Весной только в деревню на могилу к деду ездил. Новый камень поставил.
— А наследника своего как назвал?
Я знал, что Костя задаст этот вопрос. Боялся и ждал его.
— Никак не назвал, Костя, — ответил я. — Не назвал.
— Не назвал? — вглядываясь в меня, спросил он. — Как так?
— Поторопился тогда я тебе написать, Костя. Вот и все. Такие дела… Понимаешь, наверное…
Мы замолчали, глядя друг другу в глаза.
— Да, да… Ну понимаю, понимаю, — пробормотал он и вдруг улыбнулся не то виновато, не то осторожно. — Да ведь договорились, живи ты у меня хоть год, хоть два. Сколько надо живи. Смотри, сколько места, — и он снова потянул меня на кухню. — Нас ведь и дома… Мы же только вечером собираемся. А так целыми днями не бываем. Работай. Мало ли что случается…
Непонятно почему, но от этих его как будто простых слов я вдруг почувствовал себя пустым, несостоявшимся. А с ним рядом — особенно. Этот человек был чем-то сильнее меня. Но чем? Может быть, ему для счастья хватало этого тихого дома? Мне показалось, что в пропотевших складках его шеи, его щек, во взгляде, который вдруг брызнул как будто холодной насмешкой, всего на мгновение приоткрылось сытое провинциальное самодовольство, теперь настороженное и оттого обнаружившее себя. Он снова был Нас Не Трогай, но только на другой манер. Или, может быть, складки, по которым бежали ручейки, это одно, а насмешка от прежнего Кости?
— И понимаешь, приехал ты как нельзя кстати, — сказал он уже на кухне. — Просто удача для меня. — Он старался заглянуть мне в лицо. — Сейчас пообедаем, отдохни часок, а потом я тебе доклад свой прочту. Мыслей мне подкинешь. Может, подправишь что-нибудь… Садись…
— Я?.. Смеешься, Костя! Я же ничего в твоих этих рыбах… В них черт ногу сломит.
— Да все решительно поймешь, — перебил он меня. — Это же каждому понятно. Знаешь ведь, как теперь нужно бережно с природой. А наше-то море особенное. Тут же, Витя… Мне только твоя писательская позиция нужна. Гражданская… чтобы слова посильней. А детали…
— Нет, Костя. Я — профан. Это твое дело. А я… Ты меня уволь.
— Ну брось, брось, — мягко засмеялся он. — Мне такой помощник и не снился. Если можно так выразиться: мой порох, а твой огонь. Нужно, Витя. Ведь этот Степанов знаешь зачем прикатил? Я тебе объясню…
— Ясно, Костя. Дай все же мне какую-нибудь сеточку, — попросил я на пороге кухни. — Только скажи, куда.
Он лишь развел руками, а когда, повернувшись, протянул мне сеточку, был опять тот же: виноватая улыбка и убегающие глаза. Вот и пойми что-нибудь. Узнай, кто перед тобой. Нет, этого Нас Не Трогай, с животиком, то и дело подтягивающего брюки, просто невозможно было вообразить в шинели и сапогах и тем более перед тем «крабом», таким он казался чужим и стершимся, этот пожилой мужчина.
— Это, когда спустишься, сперва прямо… Нет, нет, заблудишься. Тут все кварталы новые, одинаковые. — Он уже открыл мне дверь, а теперь посмотрел на свои шлепанцы: — Ну, подожди. Тогда я сам. А то ты и мой дом не найдешь! — Он сбросил шлепанцы, подтолкнув их в ряд разноцветных женских туфель и босоножек, — некоторые были маленькие, как у Оли, а некоторые годились бы на мою ногу.
Я нагнулся и поставил шлепанцы перед Костей, потому что это было похоже на то, что гость выгонял хозяина. И к тому же я заметил странную стойку пса, который уже был у дверей, заменив своим хвостом вентилятор.
— А если с ним? — сказал я. — Давай мне его. Он меня приведет обратно. Отпустишь?
— С ним? Пойдешь, Тим? — спросил Костя, снимая с вешалки поводок.
Вентилятор заработал еще быстрей, безошибочно повернувшись в мою сторону. Я взял поводок, а пес вертелся и чихал от волнения, дрожа всем телом, оказавшись безобидным и добрым малым, который сложен был из одних эмоций.
— Значит, прямо, а потом будет улица налево, — сказал Костя.
Именно так мы с псом и сделали. Попрыгав через траншеи, свернув налево, мы оказались на людной, размякшей от жары улице.
Все, конечно, так и должно быть. Да и на что я мог рассчитывать? У Кости — своя жизнь, свой дом, свои рыбы, а у меня — собственные, мне одному ведомые заботы, которые вряд ли смог бы понять даже очень близкий человек. В чем же я имел право обвинять его?
Меня передернуло от одной мысли о водке. И вышел я на улицу, если правду сказать, совсем не для того, чтобы ходить по магазинам, а чтобы взять себя в руки.
Довольно зеленый город этот Ростов, много цветов. И попадаются тихие, сплошь затененные улочки.
И все же какой-то едва ощутимой, даже призрачной добротой этот день был для меня освещен. Какой же? Откуда у меня это чувство? Неужели красавица Настя, ее давно знакомый, чуть хрипловатый голос?.. А может быть, и верно это была отдушинка, которую сама судьба открыла для меня прямо в небе? Но только надежда увидеть ее еще раз слишком уж мала. Да, пожалуй, такой надежды и вовсе нет. Она посмеялась, глядя мне вслед, стоя на трапе, и, конечно, давно уже успела забыть это маленькое происшествие. Но день этот все равно, значит, был не зря.
Едва мы оказались на улице, Тим тут же перестал тянуть поводок и точно приварился к моей ноге, вышагивая рядом солидно и даже торжественно. Этот пес знал цену своему дорогому хвосту.
Солнце уже касалось крыш, но по-прежнему пекло, не остывая и не щадя. С неба свисал спустившийся и ничем не пробиваемый зной, когда кажется, что кислород весь без остатка выкачан из воздуха и неизвестно, для чего открывать рот, потому что дышать бесполезно. Есть только сухая горькая пыль, которая почему-то еще не до конца забивает легкие. Трудно было представить себе, как сейчас давиться в трамвае или троллейбусе. Однако я понял, в чем дело, когда увидел афишу: «СКА — ЦСКА». Вот, может быть, и жаль, что во мне никогда не буйствовал болельщик.
Мы с Тимом шли, приноравливаясь друг к другу, чтобы попадать в ногу. Обогнули скверик, засаженный красными и розовыми гвоздиками, и даже посидели там, пока я выкурил сигарету. Потом на противоположном углу всего за двадцать копеек нам досталось по пирожку с мясом, — я тоже пожевал, но скорей за компанию. Нам обоим было поровну жарко, поровну пыльно, поровну шумно. И, что любопытно, я мог бы поучиться у этого пса величественности, которую он не терял даже прижатый к стене, даже оглушенный чьей-то чересчур размахавшейся и тяжелой авоськой. Он знал, что это бывает, и шагал дальше, Я понимал, что иногда ом наступал на тлевшие окурки. Но и в этом случае он только вилял хвостом, как бы подбадривая меня: «Ничего, бывает и это». Он оказался другом что надо.
Однако прошло уже минут сорок, как мы вышли из дома. И какая-то непонятная пустота копилась у меня в душе.
Я не мог рисковать и привязывать Тима на улице, возле витрины. Распахнув двери, придержав их, я посадил его в уголок, к стене. Привязал поводок к батарее парового отопления и потрепал по мягкой спине:
— Посиди. Я сейчас. Посиди.
Он выпустил язык чуть ли не до пола.
Я увидел поверх голов коньяк и венгерское шампанское, и уже вынул деньги, и уже слышал: «Женя, сардельки не выбивай», и уже разглядел, кто последний в кассу, как вдруг в меня впился взвившийся жалобный визг, собачий вопль о боли, о беспомощности.
Это был парень лет под тридцать в какой-то расчерченной рубахе навыпуск. Он снова занес ногу, прицеливаясь. И опять среди стен заметался скулящий визг о помощи. И я ослеп, хотя знал жуткую реакцию своей правой руки. А если учесть, сколько в ней за этот день накопилось… И похоже, что, не помня себя, я дотронулся до его черепа с короткими волосами, которые были зачесаны вперед.
Приподнявшись на локте, он смотрел на меня с немым удивлением, моргая чаще чем нужно. Наконец, увидев себя на кафельных плитках, сел и стал бессмысленно отряхивать рукава своей рубахи.
Неужели это случилось? Ведь я же был метрах в семи от него?
— Привел в магазин собаку и еще парня ударил. Водят везде своих собак, а тут продукты…
Я стоял, ощущая на себе любопытные взгляды.
— Нажрутся водки, зальют глаза, а работать некому.
— А он, женщина, зачем собаку ногой бил? Это же тварь божия, бессловесная. Она же его не кусила, не трогала.
— Обоих сдать куда надо. Милиционер тут на углу.
— За какую-то собаку — до крови. Ай-ай-ай… И хорошо одет.
— Она ж спокойно сидела. Я видела. Вишь, в угол забилась. Сардельку-то есть будет?
— Ну чего, бабы, столпились? Не убил же он его?
— Уууу… нехристи. Воспитали на свою голову. Рубаху надел, а в башке ни царя, ни бога.
И ведь я как будто предчувствовал. Как же, как же это вышло?
— А в лицо зачем, чудак? — вздохнул он, большим пальцем ощупывая зубы. — Вы видели, граждане? Ничего, теперь ответишь.
Толпа ротозеев всякого ранга уже стояла за нами, и я медленно отвязал собаку. Хвост робко и благодарно махнул мне. В общем-то, самое неприятное, что в это дело уже замешан Костя. Что, в конце концов, за чертовщина со мной?..
Маленький вежливый милиционер, приговаривая: «Ничего, граждане, не случилось», аккуратно записал в блокнот адреса свидетелей, которых почему-то оказалось уже только двое, и мы побрели перед ним, опять же величественно, а пострадавший, прикладывая к щеке платок, сопровождал всех нас сзади. Снова мы шли мимо афиш, запыленных окон и трамваев, увешанных гроздьями болельщиков. И что странно, пес что-то чувствовал, приподнимал голову и старался заглянуть мне в глаза.
Одним словом, мы пришли быстро.
Темный узкий коридор, а потом квадратная, перегороженная довольно высоким барьером и как будто никогда не проветривавшаяся тускло освещенная комната. Возле стены длинная коричневая скамейка, на которой сидел какой-то человек, обхватив руками забинтованную голову. Из-за барьера поднялся дежурный и окинул нас тяжелым сонным взглядом.
— Вот, товарищ майор, драка в угловом магазине, — лениво доложил милиционер. — Этот два раза ударил ногой собаку, а этот ударил его.
Пострадавший оказался аспирантом какого-то института.
— Вы действительно ударили его? — повернулся ко мне майор, показав мешки под глазами, подсвеченные зеленой настольной лампой.
— Да, — кивнул я, ощущая странный кислый запах вокруг — смесь пыли, перегара и дыма. — Действительно ударил.
Майор, пожав плечами, вздохнул и посмотрел на пострадавшего:
— Ну, что там у вас? Уберите платок… Да ничего не видно.
— Это будет видно завтра, — усмехнулся аспирант. — Могу вас уверить. У меня как будто отнялось пол-лица. Это подтвердит любая экспертиза. Дайте мне направление. Это удар не рукой, а каким-то твердым предметом. Я даже упал.
— Собаку били ногой? — вздохнув еще раз, спросил майор. — Вот вы же образованный человек. Вы должны быть культурным. Еще золотой перстень надели. А как ведете себя? Почему вы ударили собаку?
— Вы говорите таким тоном, как будто я во всем виноват. Предположим, мне показалось, что она хочет меня укусить, — азартно обиделся аспирант. — Откуда я знаю, что она сделает?
— А вы что, пришли сюда умничать? — Улыбка на лице майора стала недоброй. — Или вы думаете, что здесь сидят олухи? Так вот, представьте себе, мы тоже культурные люди, не хуже вас.
— Возможно, — съехидничал аспирант, закрывая щеку и независимо шмыгая носом.
Майор оценил его взглядом и снова задал вопрос:
— Ну хорошо, а второй раз вы за что ударили собаку? Вы, кажется, выпивши… Так? Сколько выпили?
Аспирант поднял бровь и усмехнулся открытой половиной губ:
— Ну, видите ли, если каких-то сто граммов коньяку — это теперь называется… — И, вздохнув, сделал бессильный жест рукой.
Я стоял, слушал, время от времени гладил Тима по кучерявой спине и уже не думал, каким будет сегодняшний вечер, а размышлял, как сделать, чтобы побыстрее вернуть Косте Тима, который во всяком случае пятнадцать суток не заслужил, а мне вряд ли грозит что-нибудь большее. Оля едва ли не рассмеялась бы, увидев все это.
— Ваши документы, — потребовал майор. — Я вам говорю. Да, да, вам.
Я кивнул. Сунул руку в один карман, потом, переложив поводок, в другой и буквально всем телом ощутил холодную и занудившую тоску. Я нащупал только деньги. Твердого корешка моего писательского билета под пальцами не было. Билет исчез. Однако не это была невозвратимая потеря. Внутри ведь лежали листки деда… Я понимал, что нет ничего наивнее и глупее говорить незнакомому человеку, который наверняка не читал твоей книги, что ты — писатель. Меня сжигал стыд, жуткий стыд за себя.
— Я только сейчас вспомнил, что паспорт у меня в чемодане, — сказал я. — Я нездешний. Я сегодня приехал из Ленинграда. — Я произнес все это, слыша себя словно со стороны, раздумывая над тем, как оградить от этой истории Костю, и постепенно оценивая свою потерю. Листки, пролежавшие в Библии тридцать с лишним лет…
— Такое, видите, дело, — закончил я, все еще с надеждой хлопая себя по карманам.
Майор неожиданно повернулся к пострадавшему.
— Еще лучше, — сказал он, постукивая мундштуком по барьеру. — Какой вы показываете пример человеку из другого города? Культура! А вы знаете, что композитор Моцарт упал в обморок, когда в оркестре заиграл не тот инструмент? По-вашему, композитор Моцарт мог бы так поступить, как вы? — И он поднял со стола какую-то книгу и потряс ею.
Аспирант, вздохнув, посмотрел на меня, словно теперь уже искал сочувствия, и только потом ответил:
— Я не Моцарт и даже не Шостакович, а меня ударили, и я пришел, чтобы найти здесь правду, а не слушать лекцию. Вам завтра позвонят кое-откуда. Пойдемте отсюда, товарищ. Я вас прощаю, — сказал он мне.
— Сядьте вот туда, — уже грозно произнес майор. — Да, да. Туда. Я вам сказал: сядьте, пока я не отправил вас в вытрезвитель. Умник нашелся.
Я выронил билет и листки в магазине. Когда вынимал и отсчитывал деньги, что-то скользнуло у меня между пальцев. Но я не обратил на это внимания. Или, может быть, именно в этот миг и завизжал Тим. Безусловно, эти бумаги никому не нужны, но их просто затопчут.
Майор смотрел на столик с телефонами, потом взглянул на часы, на пострадавшего, на меня.
— Да, — произнес он самому себе, хмуро раздумывая. — Ну, а паспорт все же есть? Вы где остановились? В какой гостинице?
— У своего товарища, — ответил я.
— Как фамилия товарища? Где работает?
— Рагулин, — сказал я. — В научно-исследовательском институте.
Майор уставился на меня, разглядывая.
— Это какой Рагулин? Не Константин Федорович?
— Да, он, — подтвердил я.
Майор хмыкнул, почему-то покачав головой.
— Ну, знаем мы Рагулина. Это наш депутат. Так и собака, может быть, его?
— Его, — снова кивнул я, уже понимая, что меня, кажется, отпустят и мне первым делом надо зайти в магазин.
Майор положил передо мной чистый лист:
— Напишите фамилию, имя, отчество, где прописаны и как все было. А я сейчас позвоню ему. Он дома?
— Да, был дома, — сказал я, придвигая к себе лист.
…Снова был город — прикрытая заслонкой истопленная печь, был возвращенный, все еще тлевший день, потрескивающий транзисторами, уже настроенными на футбол. Многие окна были как будто завалены раскаленным углем, а реки рядом словно не существовало.
Прежний Нас Не Трогай, конечно, махнул бы рукой на эту историю и только сплюнул бы сквозь зубы. Ай, да и что, в самом деле, за происшествие, чтобы его принимать всерьез!..
Мы оба почувствовали Костю, который торопился нам навстречу так быстро, как мог. Пес изо всей силы потянул поводок.
— Ну вот ведь как, видишь ты, — издали заговорил Костя, задыхаясь, вглядываясь в меня. — Ну ничего, обошлось, Витя?
— Бывает, Костя. Все нормально.
— Ударила, значит, Тим, тебя какая-то сволочь? Ну-ну, стоять. Не прыгай, — засмеялся Костя, потом покачал головой: — Видишь, Витя, какие у нас нервы…
Теперь пес ждал нас, уже сидя возле магазина.
Красавице кассирше Жене, с какой-то снисходительной улыбкой поглядывавшей на нас, мой билет не передавали. У прилавка мы, конечно, тоже ничего уже не нашли, заставив переступить с места на место десяток ног. Кто-то, видимо, посчитал эту находку редкой.
И я взялся оправдываться, сказав Косте, что в любом городе есть стол находок, сдадут рано-поздно, а милиционеры здесь совсем неплохие ребята. Ну а что касается пса, он, конечно, мужчина.
А потом — или это грех, Костя, — чтобы нам сейчас посидеть на воздухе и за кружкой пива повспоминать прошлое? И это же верно, это написано во всех учебниках и хрестоматиях, что Ростов — кладовая тараньки, рыбцов и раков. А есть раков — это же целое искусство, сам знаешь. Надо осторожно его разломить, шейку отложить и высасывать каждую ножку, чтобы нигде не осталось даже ниточки мяса — один лишь светящийся розовый панцирь. И только потом, вспенив пиво в кружке, с чувством браться за шейку и поглядывать тем временем на тарелку: какой там следующий. Как мы когда-то мечтали… И пиво, и электричество, и девушки. Помнишь? Ведь помнишь?
Я зачем-то паясничал. Кажется, со мной начало происходить что-то неладное: я не мог справиться со своим стыдом.
…А тараньку тоже надо уметь разделать. Выбрать ту, которая мягкая, желтая, чуть ли не светится. Повернуть головой к себе, а правой рукой, ухватившись с другой стороны, рвануть ее вдоль, чтобы, хрустя, отделилась вся спинка. Икорку, если она есть, теперь вынуть и отложить. И начинать, не торопясь, потихоньку: с ребрышек. И тоже посасывать. А уж рыбец…
Что же это со мной? Что?..
А уж рыбец…
— Мы двадцать лет не виделись, Костя. А гимнастерка твоя цела?..
Так я сжимал зубы и топтал самого себя посреди футбольного Ростова, который в эту минуту «выстраивал стенку».
— Конечно, конечно, — растерянно кивнул Костя. — Но у меня же завтра доклад… Как раз насчет рыбцов и тараньки. — И он вздохнул, давая понять, что уступил. — Ну ничего, встану пораньше.
И мы пошли к построенному под трактор драматическому театру, в садик, где можно было выпить пива и на воздухе и быстро.
Но сперва отвели пса домой. А ведь, пожалуй, я совсем не хотел никуда идти. Лестница была действительно крутая, трудная, пропахшая кошками и ведрами, и с выщербленными ступеньками, которые, казалось, осыплются под ногами.
Железные столики, покрытые пластиком, и в самом деле росли прямо под деревьями, окружая выкрашенный в голубовато-зеленый цвет павильон, но все до одного были заняты, и гул висел такой, как будто здесь роились осы. Воздух был напичкан голами, а вся земля вокруг, как прошлогодней хвоей, усыпана чешуей, ржавыми головами и обсосанными высохшими хвостами.
— Ну, ты видишь, что тут творится? — сказал Костя, глядя на вертящуюся перед нами жужжавшую толпу.
Но нам повезло. Мы все же уселись за трехногий, искалеченный столик, который, можно сказать, сам приплыл нам в руки. И к тому же затененный, увенчанный тополем. Но перед этим я пошел к павильону и занял очередь. Костя молча наблюдал за мной и, кажется, не оценивал моей энергии. Но я был благодарен ему за то, что он все же пошел сюда. Мы, безусловно, разговоримся, и все встанет на свои места. И когда мы положили руки на пустой столик, я сказал, глядя на Костю:
— Ну и все, — и достал сигареты. — Теперь порядок, как, помнишь, когда мы по ночам ходили за водой. Тоже была очередь. Тогда за водой… Колодец помнишь?
— Живучи мы с тобой, Витя, — улыбнулся он.
— Да-аа, — кивнул я.
— А хороший ты написал роман, Витя, — сказал он, вытираясь платком. — Серьезный. Мы по вечерам иногда вслух читаем. Ну а второй? Про Миус? Я ведь все жду. Не думай, что забыл. Год вот уже, как ты написал, что скоро кончаешь и сразу же мне привезешь. Я и Татьяне хвастался, что в такие попал критики. Все, выходит, в порядке? Закончил, значит?
— Про Миус?.. Да видишь ли, — я чиркнул своей зажигалкой. — Как бы это тебе объяснить?..
— Да ты не подумай, не думай, — вдруг торопливо заговорил он. — Я догадываюсь, что это не кирпичи обжигать, а поделикатнее.
— Нет, не в этом дело, Костя. Тут совсем другая причина, — кажется, газа в моей зажигалке осталось немного.
— Устал? — с участием спросил он. — Я вижу — устал.
— Да, наверное, — согласился я. — Что-то есть вроде… накопилось. Но только смотря от чего устал… понимаешь? — Я посмотрел вокруг и отодвинулся от солнца, которое сквозь ветки опять достало меня. — Даже ты, Костя, про Миус уже стал забывать.
— Может быть, может быть, — сказал он, ерзая. — Но ведь давно было. И Миус, и Днепр, и Висла… Чего только не было!
— А «краба»? А колодец? А Грига? А вышку? Да ты что, Костя! А вышку за Таганрогом помнишь? Неужели так ничего и не помнишь?
— Вышку?.. Нет что-то…
И вот здесь-то, за этим трехногим столиком, выяснилось нечто уже совсем удивительное: Костя, оказывается, не помнил, что это он и вытащил меня из моря. Вот из того самого, где жили его рыбы. Костя начисто, как я ни старался растрясти его, не мог вспомнить того дня, когда он подарил мне жизнь. Вот так история! Тогда, конечно, ему не понять, почему я выбрал именно этот город и прилетел к нему.
— Да, да, да… А вот Грига припоминаю. Верно… Извини, конечно. Не знал я Грига. — И комкал свой платок, и кивал мне, и сидел, поглядывая на очередь. А вышку забыл. Извини. Давно ведь. Давно.
— А за что это я должен тебя извинять? — спросил я.
— Не тем, понимаешь, не тем мозги забиты, — ответил он.
Интонация этой фразы мне показалась почти унылой. Да и поглядывал Костя на меня вовсе не глазами любящей матери, наконец-то нашедшей своего пропавшего отрока. Но и я, пожалуй, был уже готов спросить его: «Слушай, милый, скажи честно, а тебе-то, теперешнему, нужна моя книга о том, что поднимало нас из окопа? Я-то надеялся, что хоть тебе нужна. Или тебе сейчас больше подошел бы художественный справочник по обмену жилплощади? Давай наконец откровенно».
— Вот мы и сидим с тобой, Костя, в Ростове, — наконец сказал я.
Приглядевшись, я понял, что никаких раков здесь не было и в помине, а вяленую рыбу приносили с собой, вытаскивали из карманов и тут же выбрасывали просаленную бумагу в траву. Кружки нам еще раньше пообещали с соседнего столика и не обманули. Я встал, понимая, что дело безнадежное: начало седьмого, а моя очередь не сдвинулась с места. Что, если Настя вдруг сдержит слово, — хотя я в это и не верил… Но я-то все равно был обязан прийти, чтобы она не ждала там.
— Подожди, — сказал Костя. — Дай мне кружки. Вот там стоят двое наших…
Он взял кружки и ушел, тяжелый и медленный. И тут я заметил целый букет крупных оранжевых раков, засверкавший на столике под другим деревом. Пожалуй, такой букет не завял бы до Ленинграда.
Он вернулся словно чем-то обрадованный, и я не очень понимал, что означает его пристальный, устремленный на меня взгляд.
— Ну и как? — спросил я, раздумывая над тем, какой бы мне найти удобный предлог, чтобы уйти. Тем более, что мы наверняка уже наговорились и устали друг от друга. — Скажи, Костя, здесь где-нибудь рядом есть стоянка такси?
— Ты чего нервничаешь, Витя? — навалившись грудью на стол, Костя мягко положил свою руку на мою, так мягко, как способен только сапер. — А может, недельки две тебе отдохнуть? А?
Ничего не весила Костина рука, но каким-то образом я почувствовал крепость его пальцев.
— Я, знаешь, сейчас подумал: а не махнуть ли тебе к старику Степанову, в Темрюк? А? Ведь это, между прочим, он, Витя, он вытащил тебя из моря, — очень спокойно сказал Костя. — А совсем не я. Он.
Я посмотрел на него, не выдержал и улыбнулся.
— Я все вспомнил, Витя. Меня ведь на вышке с вами тогда не было. Не было меня на вышке. Вспомни-ка сам. А вытащил тебя из моря Степанов. Степанов, Степанов, Витя. Не смейся. А Темрюк — городишко зеленый, гостиница ничего, новая. Захочешь — устроишься у него, покупаешься в море, в нашем, Азовском. Поезжан к нему, Витя. Съезди. Где еще лучше всего отдохнуть? А вернешься сюда — и сядешь работать.
— А на дороге, когда я плевал на тебя кровью, тоже не ты был?
— Правильно, правильно, — закивал он. — Но вытащил-то тебя Степанов и мне передал. Ты очнулся — и меня увидел. Я тебе искусственное дыхание делал. Вот как было. Понимаешь? Теперь я сообразил, о чем ты говоришь.
Мне стало не по себе от размягчающей хватки Костиных пальцев.
— Нет, Костя, ты что, серьезно?
— Так, Витя. Так.
— Подожди, подожди, Костя. Ну-ка расскажи еще раз…
— Так все было, Витя. Так, так. Я вспомнил. А старик мудрый. Он, знаешь, человек настоящий. Поговоришь — увидишь. Может, и я к вам приеду. Это он тебя спас.
Я все еще не верил тому, что услышал.
— Съезди к нему, Витя. Он ведь инспектор. Лодку даст, рыбку половишь. Ну?
Костя совсем лег на стол, и мне пришлось надавить на свой угол, чтобы это сооружение не упало.
— Посмотришь обстановку на море. У тебя же большие возможности, Витя. Я тебе дам материалы, возьмешь с собой мой доклад. А это совещание завтрашнее знаешь зачем? — И он тоже прижал стол ладонью. — Для чего это совещание?
Я рассмеялся, уловив, что Костя опять тянет меня к своему докладу.
— Да ты разберешься, поймешь, что тут мудреного, — говорил он, снова поймав мою руку. — Слыхал ты про такую рыбину, называется — тюлька? Так вот, из-за этой малюсенькой тюльки завтра вся война. Съезди, Витя, на море. Ты же за него воевал.
— Тюлечная война? — спросил я, уже понимая, что другой темы, кроме рыбы, у нас не будет.
— Вот именно, Витя. Именно, — подхватил он. — Именно, что тюлечная война. Приехал-то этот Глеб, чтобы мы разрешили рыбакам побольше тюльки выловить. А мы — против. Ты все поймешь. Дело-то все в том, что вместе с ней ценная молодь ловится: осетра, судака, севрюги, рыбца, тарани. Вникни, Витя! Ты верно говоришь, что тюлечная война. Тюлька-то эта — для плана, чтобы полегче. А государство миллионы рублей тратит, чтобы вырастить мальков! Понимаешь ты, как это дело делается? Морю ущерб и государству! — И Костя посмотрел на меня выжидающе. — Сын-то этот зачем прикатил?..
— А где они раков берут, Костя? — спросил я.
Костя странно повис надо мной, покачиваясь как будто от ветра, заслоняя от меня исполосованную длинным солнцем аллею, другие столики и всю вертевшуюся возле павильона толпу.
— Это ведь целое море, Витя, — продолжал он свое. — А ты же писатель. Про тебя наши ребята в письмах спрашивают. А представь себе…
Я выставил руку вперед, чтобы он дал мне сказать.
— Все понял, Костя. Но только я писал про ту войну, где были кровь и смерть, — сказал я как можно спокойнее и тверже. — Понимаешь, про ту войну, где были ты и я. Я, конечно, читал в газетах эти сантименты о природе. Но мне кажется, что все идет своим чередом, и без тараньки мы как-нибудь не обуглимся. Так я думаю… про зеленые лужайки… А ведь верно: тебя на вышке, Костя, не было. Как же это я не сообразил прежде!.. Тебя не было… И я сейчас вспомнил, что у нас в блиндаже был какой-то… да, да, да… был такой Степанов.
Но Костя не слушал, а ждал, когда я замолчу, и в его открытых губах застряло то самое, не терпевшее выскочить наружу: «А ты представь себе…»
— Да, да, — сразу же начал он, наклоняясь ко мне, — а ты попробуй представь себе, ты вообрази, и это правда… что скоро государства будут измерять свою мощь зелеными лужайками и чистыми реками. Я убежден, Витя, понимаешь, убежден. — Его потное, в глубоких морщинках лицо было уже совсем рядом. — И отступать тут нельзя. Повоюй, Витя, снова за это море. И заодно старику поможешь. У него неприятности. У них там инспектора недавно убили… Надежного инспектора. Назаров такой. Дело вообще темное. Убили, а до сих пор ничегошеньки не ясно. Никаких, понимаешь, концов. Так и старика нашего затаскали в прокуратуру. Чуть ли не во всех смертных грехах… Ну, уволить, конечно, его не уволят. И лекарство ему отвезешь. Я достал. Вот как раз там у них и смерть, и кровь, такая война. А только название, что тюлечная. Подумай. — Он вынул платок и спрятал.
— Мобилизовать меня хочешь? — Я пытался вспомнить Степанова. Вот что, оказывается, можно узнать через двадцать четыре года.
Откинувшись на спинку стула, проведя ладонью по мокрой и словно сетчатой, покрытой обильными пупырышками шее, Костя повторил:
— И лекарство старику отвезешь. От печени. Сильно он болен. И сам отдохнешь. — Но глаза его уже отвергали меня, и я это заметил. — Я вот вычитал у тебя в книжке, Витя, такое место, что если человек был на войне, то на войне ом и останется навсегда, даже если вернется живым. Я правильно запомнил? Правильно понял тебя?
— Да, Костя, да, — ответил я. — Но эта мысль известная.
Он все продолжал буравить мою переносицу и как-то неопределенно пожал плечами.
— А ведь человек, если он человек, останется солдатом, а не дезертиром. Так? Или не так? Ведь так, Витя?
Я перестал смотреть на очередь и повернулся к нему.
И опять лицо Кости стало предупредительно виноватым, а на лбу дождем выступил крупный пот.
— Я не очень силен, Витя, в этом, сам понимаешь, — проговорил он, как бы оправдываясь. — Но может быть, вам это легче — писать о прошлом… Нет, не так я сказал…
— А ты думаешь, Костя, мы с тобой в состоянии понимать настоящее? — спросил я. — Другие ведь скорости, Костя. Другие цели…
Странно это вышло: мы всего лишь сидели и ждали, когда зарядят бочку. Но мы давно не виделись, а потому должны были пошуровать кочергой друг у друга под сердцем. И вот меня зацепило.
— Так ты что, обиделся, Витя? — удивился он. — Ведь я хотел сказать о другом, когда предлагал тебе отдохнуть у Степанова. Я так понимаю, что писатель всегда с человеческими тревогами, надеждами, как бы верой. А сейчас люди об этом серьезно думают: о чистых реках, о земле… труба вот дымит. Ну и о рыбе тоже. А Степанова тебе надо бы увидеть, потому что он был солдатом и солдатом остался. Ты только не горячись, но, как я сам думаю, сейчас воевать иногда потрудней. Сложно бывает сейчас быть солдатом. Тогда все на свете было понятно. А вот он и теперь настоящий солдат. Поезжай, увидишь. Я думал, что тебе интересно. Ты зря, Витя! — И та же уступчивая покорность мелькнула в его глазах. — А раков за ларьком женщины продают. Там, внизу. Пиво сейчас ребята притащат. Вроде бы зарядили.
Я встал, чтобы кончить этот разговор:
— За теми кустами продают? Там? Нет, ты сиди, я схожу…
— Ну тогда подожди, Витя, подожди. Тогда я тебе по-другому. — Он положил руку мне на плечо, и снова я почувствовал ту необъяснимую силу, хотя тяжести на плече не ощутил. — Ну сядь.
Я сел.
— Вот мы шли сюда, и ты говорил, что я вроде бы самим господом богом создан, чтобы лазить по минам. И жест у меня рукой по лицу… А не так, Витя, совсем. Я ведь эти мины, можно сказать, еще до войны разряжать научился. Да, да. Я ведь до войны знаешь кем был?.. Это меня потом, на фронте, Степанов рыбами и морем заразил. Так что я его ученик. Это он меня заразил, а до войны я сперва беспризорником был. Шастал по вокзалам. Рассказывал я тебе об этом?
— Нет.
— Ну вот. Стеснялся, значит. А потом осел в Керчи. Стал учиться на стеклодува. Хотел сделаться человеком.
— Ну и что? — спросил я.
— Я, Витя, выдувал стекло и носил в руках стекло. А стекло, сам понимаешь, требует деликатности. Нежности требует.
— Ну и при чем здесь это?
— Не понимаешь? А то, что когда работаешь со стеклом, сам становишься мягким, все тело чуткое. Лишнее движение нельзя. И когда дуешь стекло и когда несешь. Его ведь как дуешь?.. — Он поставил кулаки перед лицом, словно хотел показать, как это делается. — И возле печи жарко. А руки-то были заняты. Вот я и нагибал голову и вытирался рукавом от сих пор до самого плеча. В привычку вошло. Ну, понял?.. Не на войне, Витя, солдатами получаются, а раньше. Мое, конечно, мнение. Война, по-моему, человека разучает… Да ты ведь сам, наверное, это понимаешь… — Костя взглянул на меня осторожно, даже робко.
— Слушай, Костя, давай прямо. Скажи, а не грош цена всей этой моей писанине? Всей вообще нашей писанине? Тебе не кажется, что мы пишем одно, а жизнь — это совсем другое?..
Он вздохнул:
— Ну куда ты меня заводишь, Витя? Что я могу тебе сказать?
— Тебе эта наша литературная писанина нужна? Вот скажи: тебе она помогает жить?
— Я понимаю тебя. — Он опять вздохнул. — Конечно, это правда, Витя, что чаще журнал «Иностранная литература» почитываем. Да нет, — улыбнулся он и подтянул брюки. — Ну что ты меня допрашиваешь? Сам ведь лучше меня знаешь, что читаем, чего ждем.
— Нет, брось, — остановил я его. — Начали, так давай.
Он опять стал виноватым, постаревшим. Пожал плечами, словно извинялся.
— Ну это правда, что серости много, — сказал негромко. — Мы в жизни, Витя, богаче думаем, острее, сомневаемся чаще, чем принято считать. Ну, как это тебе сказать?.. Ну, одним словом, если не обидишься, вроде бы жизнь дальше ушла, чем она в книжках. А книжки иногда даже назад тянут. Но это, Витя, совсем не значит, что…
Я засмеялся:
— Ладно, давай без «но». Видно, Костя, профессия эта моя ошибочная. На жизнь можно зарабатывать и легче. Я вот к какому пришел выводу. Ну куда я поеду? Зачем? Я ведь его и не помню толком, а он — меня.
Я встал.
Раками торговали в кустах. Не каждый заметит. Их продавали, боязливо посматривая по сторонам, неопрятно одетые женщины. На рубль — десяток, если раки крупные. Но я давно знал, что вкуснее средние, нестарые. И средние к тому же шли на рубль — пятнадцать. Я переложил одну кучку из тряпки в газету. Они были теплые и пахли укропом и петрушкой. Вот это торговля и понимание что к чему! И я бы купил еще, но тут женщины разбежались, увидев милиционера. Они посыпались вниз, проскальзывая сквозь кусты, хотя я мог бы закупить всю партию оптом и подписать договор на следующие дни и даже открыть филиал в Ленинграде, где-нибудь на Кировских островах, что было совсем просто, имея знакомую стюардессу. Вот у дезертира было бы дело!
На нашем столе уже гремел, отливая золотом, целый оркестр кружек. И само собой, мне пришлось улыбнуться двум Костиным сослуживцам, один из которых был кандидатом и, должно быть, не случайно имел новенькую соломенную рисовую шляпу, а другой пока что был кандидатом в кандидаты и все еще ходил без головного убора, плоский живот задрапировывал бордовой трикотажной бабочкой, а в левой руке, как холодное оружие, держал свернутую трубкой «Литературную газету». И нам бы тихонько заняться раками, но я и тут не упал перед Костей в грязь липом, не позволил себе этого. Человек — лошадь, а характер — всадник. Я заявил им всем, что какая у них наука, такое, наверное, у них и морс. Правда, взглянув на часы, я спохватился и совершенно искренне добавил, что и бог с ним, с морем, в наш-то атомный век.
Все тут перемешалось: их кружки, моя кружка, их стулья, мой стул. Поднялся шум, хотя я давно молчал.
— Так что, по-вашему, это ученые виноваты? Константин Федорович, кто это? Почему нас оскорбляют?! Послушайте, и Аральское море тоже съели ученые?.. Да плюнь ты, Леня, не порть нервы. Что он в этом понимает?.. Не поймет, Леня. После него — хоть потоп… Нет, простите, или вы, может быть, не специалист?.. Какой он специалист, Леня? Вот тут в газете какой-то кретин — вы читали, Константин Федорович? — тоже написал, что это мы во всем виноваты… Неужели вы не понимаете, что это проблема века, издержки века? Да, да, человек и природа — это проблема нашего века, и, если хотите, самая социальная проблема, с которой, уверен, мы справимся… Да что ты, Леня, он теоретик-потребитель, бабочка-однодневка. Какая удача, что он открыл нам глаза! Вот теперь рыбы будет навалом. Ура!
Я увидел на лице Кости натянутую улыбку и, чтобы выручить его, как мне казалось, поднял кружку и предложил:
— За Азовское море! За вашу науку!
Они загалдели с такой силой, что за соседними столиками поднялась тревога. А глаза Кости по-прежнему отвергали меня. Я отозвал его в сторону.
— Видишь ли, Костя, я в этом разговоре, наверное, в самом деле не ко двору. А мне, понимаешь, как раз надо уйти на часок. Я приеду домой…
Он взглянул на меня и пожал плечами:
— Конечно. Если тебе надо, конечно…
Миновав парк, я очутился на улице, по которой шли троллейбусы, увидел стеклянный киоск с цветами и на всякий случай купил несколько чайных роз, совсем свежих. Потом узнал, где находится рыбный магазин в центре, и пошел туда.
Я должен был извиниться перед Настей, если она, пусть даже из любопытства или от скуки, придет на это свидание. Ну, девочкой, конечно, она не была, но и примочкой для выведения синяков не была тоже. К тому же и синяки у меня были совсем не на теле. А самое главное, она-то при чем здесь, если мы с Костей не нашли друг друга? И безусловно, самый лучший для меня вариант — если она пошутила и ее там нет. Тогда у нас не будет осадка от неловкости, которая неизбежна.
Я попытался разглядывать улицу.
До чего же этот Ростов был сам по себе! Желто-розовый сумрак постепенно впитывался в камни, и город, казалось, куда-то поплыл. Толпа уже стала пестрой по цвету, уже приоделась и охотно посматривала по сторонам. Вывеска «Столовая» уже казалась пресной и лишней, куда-то подевались грузовики, и у меня очень скоро, не успел я отшагать квартала, возле телефонных будок были изъяты все двухкопеечные монеты. Меня подивило: сколько красивых женщин! И не платьями, а лицами, фигурой, походкой.
Сама степенность, плавность, в движениях покой. Откуда? Можно было подумать, что их руки никогда не знали тяжелых сумок, стиральных порошков и кастрюль, что их кожа не соприкасалась с машинным маслом, железом или бумажной пылью, что их губы не ощущали на себе табачного дыма или винного перегара, да и вообще они по всему были далеки от самих себя, от утренних, которым надо было вставать, спросонья прихлопнув будильник, нестись на кухню, ломая спички, побыстрей зажигать конфорки, пробиваться локтями в трамвай, выдергивать себя из него, бежать к дверям учреждений или к проходной, а потом нестись в магазин, и еще туда и туда-то, и отсчитывать каждый день до получки. Откуда такая великая сила жизни, такой могучий заряд будущего? Да, действительно, сколько красавиц и по-настоящему крепких, здоровых женщин, наделенных природой всем, чтобы выстоять и по утрам, и днем, и вечером, и ночью. Может быть, тут замешаны воздух и солнце южной земли? Не знаю. Но куда там зябким и шустрым ленинградкам, куда там самоуверенным и суетливым москвичкам до неторопливых, осанистых и кровь с молоком ростовчанок.
Сгущаясь, сумерки стали фиолетовыми, а дома словно сгрудились. Пожалуй, город становился уютнее. Да, именно уютнее. Но воздуха не прибавилось. Напротив, стало совсем ясно, что ждать свежей струйки неоткуда.
Я нашел знаменитый рыбный магазин и, чтобы очистить свою совесть, даже заглянул внутрь его, насытившись тошновато скользким запахом сразу многих океанов. Насти нигде не было. Еще раз проверив, нет ли поблизости другого подобного и тоже высохшего аквариума, я всего минут пять потолкался на углу и тут-то вдруг понял коварство уставшей от поклонников стюардессы, которая, оказывается, отпустила мне все грехи заранее: «Ничего, у рыбного магазина не соскучитесь». Надо признать, она посмеялась надо мной остроумно и зло. Место это было — облюбованный уголок для знакомств. Пятачок, где собирались те, кто был не прочь вдвоем убить вечер, а потом мирно разойтись, ничего не требуя, не выказывая обиды и ни на что не посягая. Вытащив сигарету и скользнув по лицам, я тут же поймал несколько полусмущенных, робко взглянувших на меня предложений, одетых чистенько, но, пожалуй, не в меру подкрасивших свои около тридцати: «Может быть, мы пойдем куда-нибудь, где весело, а потом посмотрим?.. Или побродим где-нибудь у Дона…» Этого мне только и не хватало.
Я понял, что могу мотать отсюда на все четыре стороны. Посмотрел вокруг, силясь вспомнить номер троллейбуса, который довез нас с Костей до театра, до того сада, как вдруг прямо возле меня остановилась машина. Из опущенного окошка доносилась негромкая музыка и зеленовато светились кружочки всех приборов.
Та гордая красавица, что, распахнув дверцу, сидела в такси и смотрела на меня, выжидая, и была Настя, улыбавшаяся, чуть смущенная. Мелькнула блестящая красная туфелька. Что угодно, но такую вот Настю я не ожидал увидеть. Я только взглянул на нее и неожиданно почувствовал, как у меня в одну секунду отпустило душу. Как же, оказывается, мне сейчас нужна была давным-давно знакомая Настя.
— Добрый вечер. Здравствуйте, Настя. — Я протянул ей свой букет. — Вы даже не представляете, как я вам благодарен.
Дверца захлопнулась, на моих коленях оказался краешек вишневой вельветовой юбки.
— Куда? — откинувшись, спросил шофер.
— Куда? — повернулся я к ней.
— Не знаю. Мне все равно, — блеснула она зубами.
Под цветами обнажилась шелковая вышитая белая блузочка, не надетая на нее, а точно наклеенная. Словом, этой блузочки как будто не существовало. Но я заметил, что и под блузочкой ничего больше не было.
— Я бы, честное слово, подарил вам этот город, Настя. И будьте сегодня моим добрым гидом, если это нетрудно.
— А может, мне этого города и даром не надо, — засмеялась она. — Только недалеко. По проспектам. Я и сама-то нездешняя.
Я осознал, почему цветы в ее руках стали яркими необыкновенно. На ней была коротенькая и тоже вельветовая, синяя без рукавов… ну, жакетка, что ли… И это был фон, на котором выделялся каждый цветок. Яркость в одежде почти цыганская.
— Поехали, — сказал я шоферу. А когда мы двинулись, спросил: — Надеюсь, вы отдохнули?
— От чего это? — игриво пожала она плечами. — С такими пассажирами отдохнешь!
— С такими, как я?
— Вот именно, — засмеялась она.
Я достал сигареты.
Или с ней что-то произошло за эти несколько часов, или я не разглядел ее в самолете. Она была совсем не та, с которой я простился у трапа. Даже в манере говорить появилось что-то новое: растягивала слова на южный манер, уже самой интонацией как будто суля мне открыть нечто загадочное, почти роковое. И волосы, оказывается, были не каштановые, а скорее черные, такие же, как брови. От прежней надменной Насти остались только тяжелые веки да еще, пожалуй, прищур глаз, как от солнца, от теплого ветра. Она была более чем хорошенькой и теперь заманчиво диковатой.
— А я, по правде сказать, не надеялся, что вы приедете, — признался я.
— А я и сама не надеялась, — засмеялась она. — Спасибо вам за цветы, — и посмотрела на свои покрытые свежим лаком и еще слегка пахнущие ацетоном ногти. — А что делать, если скучно?..
А когда подняла голову, я заметил в ее взгляде несогласующуюся с улыбкой настороженность, пристальную зоркость. От этого и все лицо становилось иногда неестественным и даже как будто деланным. Она словно заставляла себя быть посмелее. Говоря честно, я, конечно, выбрал бы для себя ту недосягаемую Настю-стюардессу, которая представлялась мне ожившей и существующей частичкой давнего Миуса. Но в эту минуту мне, возможно, было легче с неловко пытавшейся кокетничать этой Настей, еще не привыкшей ко мне и как будто осваивающейся.
— А вы даже не назвали себя, между прочим, — лукаво глядя мне прямо в глаза, сказала она. — Или считаете, что со мной сойдет и так?
— Виктор Сергеевич, — ответил я и протянул ей сигареты.
— Это точно, что Виктор Сергеевич? — она посмотрела на меня испытующе, как бы оценивая. Потом взяла сигарету. Я дал ей прикурить, она закашлялась. — А я всегда говорю что попало, если пристают. И тоже назначаю у рыбного магазина, но не прихожу. — И, мне показалось, на секунду прижалась ко мне. Похоже, что она решила не терять вечер даром. Жаль только, что я, пожалуй, был не подготовлен к этому далеко не идиллическому завершению знакомства с небесным прообразом юношеской любви.
Но попробуйте быть святым и заниматься воспоминаниями, если вы ощущаете рядом гибкость горячего и вполне реального тела, если вокруг так дурманяще светятся розы, и эти шины как будто не едут по плевкам, по грязным следам, по сизым струйкам машинного масла, по зыбкой черноте асфальта, исшарканного вдоль и поперек, если все забито запахом роз, а доносящееся дыхание никак, никогда, ни за что на свете не может быть нечистым, как не могут быть опресненными эти губы, если весь эфир начинен неудовлетворенной страстью: «Как любил я вас, очи черные…», если вас бережно и невесомо покачивает и если вы улавливаете, как вам кажется, не просто любопытство:
— А вдруг я бы обманула и не пришла? — Она не знала, как избавиться от сигареты. — Вы бы нашли меня?
— Да, — уже почти убежденный, что говорю правду, сказал я и сунул надоевшую и, очевидно, крепкую для нее сигарету в пепельницу. Теперь я думал о том, как бы продлить этот вечер с Настей. Но что же нам делать? Нет, мне уже совсем не хотелось терять ее, так она была хороша.
Улицы были освещены. Мимо катился город, то высокий, то трех- и даже двухэтажный, который своими крышами, оказывается, заслонял и Кавказ, и Каспий, и Баку. В сорок третьем году я перебежал Дон по льду. Когда пропадали кварталы, полные электричества, витрин, светофоров и людей, лезших под колеса, когда словно обрывалась панель, где толпа казалась спрессованной и непонятно как передвигалась, тогда наступала полутьма, едва рассеиваемая редкими вспышками фонарей, дома чернели точно руины, улицы оказывались полупустыми, а иногда почти пустыми, и машина шла быстрее. Мы проехали по нескольким сияющим от огней проспектам, потом затряслась какая-то очень длинная улица, грохотавшая трамваями, потом за окном пронесся высокий черный обелиск, и снова стволы уцелевших деревьев и десятки возникавших впереди рук, махавших нам, встречавших нас и остававшихся за нами. Одним словом, перед нами пронеслась многоликая, вертящаяся, смеющаяся и захваченная каким-то безудержным круговоротом толпа живых. Мне приятно было видеть ее, подсматривая за ней из-за дыма тех пожаров, поднимавшихся над развалинами. А диковатая, о чем-то задумавшаяся и присмиревшая Настя не мешала мне. Я взглянул на нее, и мне вдруг пришла в голову простая и счастливая мысль, что самим своим присутствием красивая Настя помирила бы нас в Костей, развязала бы нам языки. Если бы час-другой нам втроем посидеть за столом… Я наклонился к шоферу и сказал адрес.
— А куда это вы меня? — тут же спросила она строго. — Может быть, на квартиру?
— Не бойтесь, пожалуйста, Настя. Я сейчас вам все объясню.
— И, как я понимаю, мы там будем одни? — последовал новый вопрос. — Так ведь? Я угадала?
— Нет, Настя, — ответил я. — Не угадали. Я познакомлю вас с одним замечательным человеком. Он мой фронтовой друг.
— Да? — усмехнулась она. — Это правда, что там будет ваш друг?
— Правда, — подтвердил я. — Посидим немного, выпьем по рюмке вина. В ресторан сейчас все равно не попадешь. Вы же видели, что делается.
Машина теперь свернула туда, где дома были похожи на те, которые можно увидеть и на окраинах Москвы и Ленинграда. Бутылка хорошего коньяка и шампанское уже позвякивали у меня под ногами, и я туфлей разделил их, чтобы они не разбились.
— А может быть, вы любитель быстрых побед? — опять насторожилась Настя, когда мы уже наткнулись на улицу, изрытую траншеями, и теперь, чертыхаясь, шофер объезжал ее. — Тогда я вам не подойду. — И мне показалось, что в ее глазах блеснула почти ярость, знакомая мне еще по самолету, хотя на губах и застыла улыбка. — Но вы не подумайте, что я из пугливых. У меня, знаете, сила, я даже сети с мужчинами тянула.
Я увидел знакомый дом.
— Если хотите, подождите меня здесь, Настя. Я только предупрежу, что приеду попозже, — сказал я, чуть ли даже не оробев под взглядом этой девочки.
— Значит, просто посидим? Надо же! — расхохоталась она. — А до сих пор все было по шаблону. Я думала, люди постарше — с выдумкой. Даже было интересно. Потому и приехала.
Я заставил себя рассмеяться:
— Вы мне нравитесь, Настя. А поухаживать за вами можно?
— Можно, — уже весело разрешила она. — Если у вас это получится.
Я расплатился, взял Настю за локоть, и мы двинулись по асфальтовой дорожке к подъезду, над которым светилась тусклая лампочка. Надо было что-то говорить, но никаких слов не находилось.
— А я опять забыла, как мне вас называть? — усмехнулась Настя.
— Виктор Сергеевич, — повторил я.
— А я думала: Витя… — неожиданно фыркнула она.
Пес, очевидно, узнал мой голос. Я услышал, как он радостно заскулил и бросился царапать дверь.
— Видите, нас встречают, — сказал я, нажимая кнопку звонка.
— А он кто, ваш друг? — успела быстро спросить Настя, прячась за розы.
Но он уже стоял перед нами щурясь, уже подтягивал брюки, виновато улыбался и уже отступал назад, пропуская нас.
— Это мы, — сказал я, победно выставляя перед собой бутылки, а главное — драгоценную Настю. — Жив, хвост? То-то! — Я взялся быть добродушным громилой, которому все трын-трава.
Пес точно рехнулся: чихал от волнения, подпрыгивал, вертел своим хвостом. И Костя тоже засуетился.
— Заходите, заходите, — неловко пятился он, показывая, что просит нас пройти в комнату. — Пожалуйста, — сказал он, придвигая Насте кресло, а после этого поворачиваясь ко мне. — А ты до сих пор так и ходишь голодный? Что же ты, Витя? А у меня все греется, ждет.
Над его бумагами и раскрытыми книгами горела настольная лампа, освещая комнату мягко и призрачно.
— Да нет, Костя, ты посмотри, какое перед тобой стоит чудо. А? Это — Настя. Покорительница высот.
— Здравствуйте, — застыв у порога и неожиданно холодно и даже надменно сказала, нет, не Настя, а именно стюардесса. Она проговорила свое «здравствуйте» так, что должна была тут же добавить: «Наш самолет совершает рейс по маршруту…»
— А это мой знакомый и верный и очень серьезный друг, — взмахнул я бутылками, как бубнами.
— Да, да, — виновато кивнул Костя, однако не посмотрел на красавицу, а снова взялся за свои брюки, суетливо задвигался вокруг стола, словно раздумывая, куда его отодвинуть. — Тут у меня кое-какие дела… Извините. Сейчас я надену пиджак. Что же вы стоите? Присаживайтесь. — Он взглянул на бутылки, которые я водрузил прямо среди его бумаг, и перевел глаза на меня: — Можно, Витя, тебя на минутку?
Я засмеялся, показывая Насте на кресло.
— Понимаете, этого человека заели рыбы. Такого могучего человека. Ну, какие, Костя, здесь пиджаки? Брось. Что тут, заседание месткома? — И я спросил Настю: — Ведь так?
Мне ответили только ее глаза: «До тех пор, пока самолет не наберет высоту, курить не разрешается. Благодарю вас за внимание». А Косте она ответила словами:
— Мы вам помешали?
— Ничего, ничего, — сказал Костя, уходя в другую комнату. — Мы только на одну минуту.
Я кивнул Насте, а потом пошел за Костей. Он стоял в маленькой комнатке, возле туалетного столика, и ждал меня, смущенный, как мальчишка.
— Ну, ты чего струсил? Какие еще могут быть церемонии? — И тут я замолчал, разглядев, что лицо у него точно больное, а сам он обрюзгший и даже, может быть, жалкий, такой скисший и, никуда не денешься, пожилой. — Ты что, Костя, нездоров?
В окне за его спиной горели квадраты повисших среди черноты огней. Только сейчас я ощутил, что в квартире не жарко.
— Понимаешь, Витя, — с напряжением глядя мне в лицо, сказал он, словно готовясь оправдываться. — Ты пойми меня правильно…
Я потянул его в коридор:
— Пошли, Костя. Посидим, а потом видно будет. Перестань. Это стюардесса. Я познакомился с ней в самолете.
— Да, да, конечно, Витя, — пробормотал он нерешительно. — Только я… Но у меня, сам видишь, дела. Не успеваю.
— Ну, немного… за компанию, — предложил я.
— И потом, — вяло усмехнулся он, и мне показалось, что подбородок у него дрожал. — Потом… Я отвык… Наверное, я устарел… Здесь все же моя жена… дети… Ты извини… Говорят, мы к старости становимся сентиментальными. Тебе видней, конечно… Ты пойми правильно, Витя…
Я замолчал, вдруг осознав, что значат его слова. Теперь нужно повернуться и уйти. Объяснения уже не годились.
— Я все понял, Костя. Так бы сразу и сказал.
— Ты, Витя…
— Ладно, Костя. Все это чепуха. А в целом я был рад тебя видеть на этой планете. — И я протянул ему руку, чтобы проститься. — Все ясно. Виноват. Бывает. А как у вас с гостиницами?
И опять он был хозяином положения, а я рядом с ним выглядел запутавшимся в чем-то суетном, сегодняшнем. Конечно, тут было замешано еще кое-что. Мне легче было провалиться, чем признать себя вот таким, каким через двадцать лет увидел меня Костя. И теперь я должен был идти до конца, оставив себе хотя бы Настю.
— Нет, ну что ты, Витя? Что ты? — Он схватил меня за руку и не отпускал. Его пальцы были холодными и потными. — Обо всем же договорились… Я понимаю, что твоя жизнь не так проста… Я, Витя, и сам-то… ну, бывал в переделках… И в стол находок я уже позвонил. Так что сообщат. А завтра сходим на Дон, искупаемся. И раков я заказал. Сами сварим…
— Так ты не посоветуешь, в какую лучше гостиницу?
Он вдруг пожал плечами и вздохнул:
— Ну, тебе виднее, Витя. Смотри. Поезжай тогда в «Ростов» — это в центре. У нас там броня есть. Я позвоню. Но только ты зря…
— Ты прав, Костя, как всегда. Ладно, живи сто лет. Надеюсь, что не осудишь?
— Да нет, Витя, нет у меня такого права, — ответил он.
Вот теперь я действительно был громилой.
— Здесь непьющие, — объяснил я Насте, широким жестом убирая со стола бутылки.
Мне показалось, что она усмехнулась, с какой-то торжествующей местью медленно опуская свои зазывные веки.
И опять этот пес все понимал. Уже не прыгал, а понуро стоял посреди передней и грустно следил за тем, как я чересчур решительно запихиваю в рюкзак бутылки. Хвост раза два робко шевельнулся и повис. Пожалуй, передняя была тесновата. Что еще? Кажется, все. Да.
— Ну что, пока? Пока, псина? — сказал я, закидывая рюкзак за плечо.
Нас Не Трогай не закрывал дверь, пока мы не спустились вниз. Ну и все. И трижды бог с ними, со всеми этими рыбами и пресными водами, если в мире существовала гостиница «Ростов», которая в центре. «Так, значит, так тому и быть. И эту песню прекратить».
…А потом этот чертов день догорал, как бесполезный, ненасытный костер, который, наверное, был бы способен сожрать весь мой реликтовый лес, только подкидывай.
И все же, пока Настя была рядом со мной, сидела в такси рядом со мной, я имел право не признавать себя полным банкротом. Теперь она стала единственным смыслом моего нового бытия. Моим воздухом, моей целью, за которой я готов был бежать даже на край света, благо рюкзак с бутылками мы уже закинули в гостиницу, и я снова был налегке.
И опять за стеклом разлетались подсвеченные фонтаны. Здравствуй, Ростов, город щедрых красавиц. Ладно, будет вам музыка.
…Моя королева как будто стала добрей. Сидела передо мной, пород пустыми пока что бокалами и уголком одного глаза посматривала на танцующих между столиками, а уголком другого обещала мне, что ни в жизнь не забудет, чего стоят златые горы и реки, полные вина. Табачный дым и звон стекла образовывал веселье взрослых, которые приходили сюда, чтобы построить красивую картинку из рассыпанных детских кубиков, подобрав цвета и рисунки по своему разумению, если, конечно, удастся. Этим здесь и занимались. Фантазировали кто как мог. Подносы гнулись от бутылок. Во входную дверь стучали кулаками, ботинками и сапогами. Мы с Настей тоже должны были сложить свой веселый пейзаж, где, наверное, будет плакать ива, бежать голубая с чистой водой речки и где попозже золотая луна, возможно, поднимется над пахучим и мягким стогом.
— Нет, я пить не буду, — решительно сказала она.
Меня покорила ее застенчивость, чистым румянцем, вспыхнувшая на щеках.
— Правда, — повторила она. — Нельзя.
— Можно, немного можно, — попросил я. — Я-то хотел бы пропить сегодня весь свет.
— А мы в другой раз, — и взглянула на меня выжидая.
А что я говорил?! Вот на моих кубиках, нет, на наших, уже и появился кусок совместного лазурного неба, край белого облака, а под ним в удивительно свежей траве — ослепительно нежные ромашки, мягкие, светящиеся. Пока что не находились плакучая ива и прозрачная речка.
Яства здесь разносили официанты, облаченные во вдохновенную форму строптивых казаков тех самых времен, когда у вольной Аксиньи хватило широты испить до дна весь красный Дон. Безликие официанты в стандартных пиджаках и капроновых манишках уже не могли, очевидно, вызвать прилива творчества.
— Тогда что же? — спросил я Настю, когда возле меня застыли лампасы и скучно склонилась согнутая спина.
— Давайте мороженое, — предложила она, — правда.
Кажется, к этому заказу я прибавил бутылку сухого «Донского». И снова любовался Настей.
— А знаете, вы очень храбрая. Вы ведь бесстрашная, — сказал я ей. — Вы смелая.
— Это почему же? — спросила она, поглядывая на зал, дымя сигаретой.
— Работа ведь у вас опасная. Высоко. Мало ли что…
— А что еще делать, если никто не берет замуж? — засмеялась она, показав всю прелесть звездных зубов. — А в небе зато много мужчин с положением. Не работа, а базар!
— А курить, между прочим, вы не умеете, Настя.
— Не умею, — вдруг густо покраснела она. — От них глаза ест.
Теперь я разглядел, что ей верных двадцать пять и она необыкновенно женственна, такая мягкость была в каждом ее жесте. И я тут же отыскал, нет, это она подала мне кубик, на котором был краешек берега и пушистое облачко. И мне даже показалось, что я нашел длинную ветку ивы, когда вдруг в трогательную и ничем не запятнанную нашу с Настей картинку влезла физиономия самого Глеба Степанова. Да, это был он, а возле него барышня в черном, по всей видимости, найденная им тоже возле того рыбного магазина, таким неимоверно потерянным и даже неуместным здесь было ее лицо, неулыбавшееся, даже суровое. И возле них застыл красавец брюнет в удивительно белом, чистом и ладно сидящем и, наверное, шерстяном костюме от лучшего портного. Они только что вошли и стояли у двери, высматривая свободный столик. Потом прошли недалеко от нас. Барышня семенила ногами, словно у нее не разгибались колени, и по всей фигуре, хотя она и была сложена совсем неплохо, почему-то каким-то образом разливалась тяжесть. Меня поразил несуразно высокий лоб. А платье на ней, оказывается, было вечернее, кружевное. Они сели, и тут Глеб Степанов увидел меня. Я быстро накрыл салфеткой наш с Настей пейзаж, потому что Степанов уже поднял своего товарища и шел к нам, раскинув руки, как будто увидел родного отца. К счастью, затылок, шея и спина барышни остались на месте и даже не повернулись в нашу сторону, не удостоили нас вниманием.
— О, я смотрю, вы люди целеустремленные, — уже говорил нам Степанов, а потом, повернувшись к изваянию в белом костюме, который был или киноактером или продавал мимозу возле метро, представил меня: — Сам, выражаясь научно, преемник великого Кони. Ну, конечно, не при исполнении служебных обязанностей. — И снова повернулся ко мне: — Ну, если вы предпочли встрече со мной такую компанию, я вас не осуждаю.
Человек в наряде из белого мрамора сперва впился в меня пустыми лунками своих глаз, но, обнаружив на моем лице полное непонимание греческой скульптуры, потянул Глеба Степанова к своему столику.
— Все, все, — доверительно кивнул мне Степанов. — Мы не помешаем. У нас тоже дама.
Их дама, кажется, потяжелела еще больше. Спина ее стала просто пудовой.
До чего же ласковым ветерком снова повеяло от синей речки, высокого неба и Настиных глаз. И, когда постаревший внук деда Щукаря принес мороженое, я уже был влюблен и Настю, как в стрелки своих часов, которые уверенно пересекли одиннадцать, чтобы скоро наконец-то закончить этот день. Но пока я еще держался, настойчиво придвигая Насте полный бокал, который она, почему-то вздыхая, отодвигала.
— Что с вами, Настя, случилось? Какие заботы?
— Нет никаких, — встрепенувшись, почти виновато сказала она.
— А знаете, Настя, кто вы в таком наряде? Вы настоящая цыганка, честное слово. И не скучайте.
— А у меня и правда бабка была цыганкой. Самой настоящей, — подтвердила она серьезно.
— Не погадаете? — попытался я восстановить веселье.
— Вам? — она вскинула брови.
— Да, что на сердце, что под сердцем…
— А позолотить ручку? — И, засмеявшись, она отставила вазочку с мороженым, а я протянул ей ладонь.
— Это смотря что вы мне нагадаете, Настя.
— А что вам суждено… Одну правду…
Пока, склонившись, она водила пальцем по моей руке и чересчур усердно сжимала губы, я заметил, что вокруг столика Глеба Степанова суетились сразу два официанта, а человек из камня пытался всучить барышне целый фужер коньяка, но та неумолимо не замечала его заботы. Во мне проснулся угрюмый исследователь: я пытался понять, отчего именно черная кружевная спина казалась чугунной и безнадежно унылой. Что за странность, в самом деле? Плечи были даже не по-современному узки, женственны, и талия, может быть, даже завидная, и шея как шея…
— Линия жизни долгая, — наконец объявила Настя и проницательно посмотрела мне в лицо. Потом взялась разглядывать какую-то другую, неимоверно запутанную колею моей жизни.
— А вам еще не надоело здесь? — спросил я, ощущая, как по мне расползалась сонливость, родничком разливавшаяся по жилам руки, лежавшей в центре бурого пятна. Мне почему-то вдруг захотелось, чтобы эта барышня-пуд повернулась и посмотрела в нашу сторону.
— Человек вы обеспеченный, — не подняла головы Настя. — А положение у вас такое, что вас, наверное, побоится даже… — Она подумала и вздохнула: —…может быть, и прокурор.
Я не выдержал и расхохотался, так как никогда не слышал о себе ничего более веселого.
— А кто этот прокурор? — спросил я.
— А если будете смеяться, не сбудется, — с шутливой угрозой сказала она.
— Нет, где эта линия прокурора, покажите мне! Почему меня должен бояться именно прокурор? Нет, вы мне покажите, где эта линия… Где этот прокурор?
— Потому что надо верить в гадание, — убежденно сказала Настя и опять сдавила мою ладонь, что-то еще выискивая на ней. — В настоящее время… видите, вот эта черточка… поперек… извилистая… у вас удар в связи с потерей ценных бумаг… каких-то документов.
Я забыл о нашей иве, о высоком небе, в котором летали птицы, о загадочной кружевной спине, откинулся от стола и посмотрел прямо в лицо необыкновенно прозорливой цыганке.
— Это, между прочим, так и есть, — сказал я. — В самом деле очень ценные. Так вы их нашли? Ведь вы нашли, да? — Я, кажется, понял, почему она так настойчиво переспрашивала мое имя и отчество. Не обязан ли я этой потере тем, что она пришла на свидание?
— А чего же тогда вы их теряете, если ценные? — засмеялась она, залезла в какой-то кармашек и вынула мой билет и листки деда. Как же ей шло стоять над водой и рядом с развесистой ивой.
— Я их выронил в самолете? Настя! Вы даже не представляете, сколько золота я должен положить на вашу ручку. Это ведь не просто бумаги, Настя…
В это время официант водрузил на наш стол поднос с бутылкой цимлянского и горой фруктов.
— Это вам с того столика, — сказал он Насте, показав на мраморного человека, который теперь сидел в одиночестве, потому что Глеб Степанов ушел с барышней-гирей танцевать. Вполне возможно, он тоже заду, — мал испытать прелесть воздушных путешествий в самолетах «Аэрофлота». Он что-то тянул из рюмки и, улыбаясь, поглядывал в нашу сторону.
— Еще чего! — прелестно взорвалась Настя. — Зачем это?
— Спасибо. Унесите все это, — сказал я официанту. — Верните на тот столик.
Красавец в белом вдруг оказался перед нами и, прижимая руку к груди, запинаясь, виновато пробормотал:
— Простите меня, если… эскьюз ми…
Мы с Настей заказали по чашке кофе и теперь уже, поглядывая друг на друга без прежней осторожности, легко завершили наш пейзажик, найдя даже изогнутый коромыслом месяц, подобный тому, который висел сейчас за окном.
— Значит, вы не хотите позвонить мне в гостиницу, когда прилетите? — спросил я. — Почему?
— Потому, — ответила она, ногтем что-то рисуя на столе. И вдруг посмотрела мне прямо в глаза: — А лучше вы сами приезжайте в гости. Правда. Вам у нас понравится. У нас лиманы. У нас, посмотришь кругом, камыш и вода. Знаете, какие у нас лиманы? А чтобы жить, целый дом пустой. Вот если приедете, тогда… — И уголки ее глаз жаркой молнией обожгли вдруг меня.
— Куда же это надо ехать? — спросил я.
— В Ордынку, — ответила она. — Сперва до Темрюка, а там спросить Ордынку. — Она вынула из стаканчика бумажную салфетку. — Я вам напишу, а то забудете. Приедете? А сазаны какие! Хвостом по воде как ударит! У нас Кубань!
— Темрюк? — засмеялся я, получив уже второе за этот день приглашение в удивительно прилипший ко мне город. — Так далеко?
— Чего же тут далекого? — почти обиделась она и протянула мне салфетку. — Поездом до Краснодара, а потом автобусом.
— Значит, до Темрюка, а потом… как вы говорите?
— Ордынка. Там написано. Вы когда-нибудь наши лиманы видели? А ерики?.. Такого нигде больше нет, как у нас… И вы писатель.
Я не заметил, как стюардесса исчезла, и цыганка исчезла, а теперь передо мной сидела какая-то новая, третья Настя.
— А есть такие ерики, что уплывешь и никто не найдет. А птицы всякой! А рыба плещется! А красота!.. Крикнешь, и голос понесется далеко-далеко! У нас простор. Лучше нет ничего, чем Азовское море.
— Вы мне напоминаете одну девушку, Настя… Очень здорово напоминаете. Но подождите, зачем же я поеду, если вы будете летать?
— Нет, хватит мне, налеталась, — с неожиданной злостью сказала она. — Другие пускай, а я к себе на лиманы лучше. Завтра уже там буду, У меня там дело.
Я посмотрел на нее внимательно:
— А вы действительно хотите, чтобы я приехал к вам?
— Хочу, — опустив глаза, подтвердила она. — А то зачем бы приглашала? Приедете?
Я, кажется, снова почувствовал на себе взгляд изваянного в древности щедрого брюнета, который по-прежнему тосковал в одиночестве, но мы с Настей уже встали, чтобы уйти. На соседних столиках еще продолжали складывать свои кубики, азартно подбирая самые броские краски, однако наверняка обманчивые и нестойкие, грозящие поутру обернуться несусветной и даже постыдной мазней, от которой появятся тошнота и тоска… да еще какая. За нами щелкнула задвижка, и мы вдохнули черный воздух.
— Значит, приедете? — спросила Настя, прощаясь, протягивая мне руку. — Я буду ждать. Не потеряйте адрес.
— А куда же сейчас вас отвезти? — спросил я.
— А чего это меня отвозить? — сказала она. — Не маленькая. Я темноты не боюсь…
Она обещающе улыбнулась, перебежала через улицу и растаяла. Я постоял, глядя ей вслед.
Толпы не стало. Витрины погасли. Горячий день обжег стены и лица, подкинув теперь освежающую пустоту, гулкую, как эхо в пропасти, когда каждый звук становится событием. Впрочем, город еще жил, еще не играло двенадцать, попыхивая сигаретами, еще договаривали последние слова парни и девушки, еще катились прозрачные полупустые троллейбусы, еще попадались парочки, еще верещали из окон телевизоры, еще горели зеленоватые фонари, выхватывая из тьмы черные головки каких-то цветов.
Оля, наверное, уже пришла из театра… А я здесь, в Ростове, подбиваю веселые итоги. Другого места на всем земном шаре для этого не нашлось. Я закурил, вынул из кармана сложенные вчетверо и вернувшиеся ко мне листки и, прислонившись к фонарю, медленно перечитал те немногие слова, которые на них уместились. Неровные фиолетовые буквы, выведенные чернильным, наслюнявленным карандашом и от этого местами как будто разорванные. Но рука, писавшая их, была крепкой, палочки и кружочки выведены без колебаний, наверняка, и слова были налиты точностью вполне определенной мысли: «…снимешься со своей земли на чужбину, все вроде бы унес, что было, вроде бы такой же: и картуз, и руки, и ноги, а только душа собственная там осталась, где трава ногами мятая. А жизнь без души какая? Без радости. Одни понятия, чтобы выжить: поесть, попить, украсть, порушить. И хмель без пробуду. А святое что? Так оно и выходит, что земля у человека одна. Посадишь на своей земле дерево, оно останется детям семенами. Возьмешь плуг и…» Фонарь погас. Я сложил листочки и усмехнулся, в который раз подивившись вневременной стойкости самой обыкновенной бумаги. А было, конечно же было нечто фатальное, предопределенное в том, что эти листки меньше чем год назад нашла именно Оля. Не я, а вот она. Почему-то она. До этого я не знал об их существовании. Оля обнаружила их в Библии, когда я перевез свои вещи в город, и показала мне. Очень скоро она возненавидела эти полуистлевшие квадратики, увидев, что я все чаще вынимаю их из стола и сижу над ними, раздумывая. Ей казались сущей бессмыслицей слова, которые почему-то оглушали меня и будоражили. Я вспомнил, что дед, перед тем как уехать в деревню, в самом деле что-то писал, положив Библию на подоконник, слюнявя карандаш. Значит, это и было его завещание.
Да, Оля наверняка уже пришла из театра, зажгла газ, поставила чайник и уже юркнула в свой красный шелковый халат с крыльями. А что, если ей сейчас еще хуже, чем мне? Нам обоим плохо. Но зачем? Зачем на свете возможна такая жестокость? Что же такое человек? Кто они и какие выдумывают себе страдания эти на вид благополучные люди, вероятно, муж и жена, у которых я спросил, как мне ближе пройти к гостинице? И вот эти, втроем игриво и весело топающие в ногу, — двое мужчин и девушка в светлом платье?..
Как страшен бывает полет ночи, когда город уносится, забиваясь куда-то, торопясь исчезнуть, обнажая жестокую длину равнодушных улиц, закрывшихся, оставивших себе зевоту подворотен, насмешливый шелест уносящихся шин, строгие свистки милиционеров и тугой смрад переполненных урн, а то и нашатырную пряность черных подтеков, скатившихся с орошенных стен. Страда отдыхала. Страда отшумела.
Ночь…
— Разбудите меня завтра в девять, — попросил я дежурную и на два оборота закрыл дверь своего номера «со всеми удобствами».
Эх, если бы это шампанское можно было остудить! Я поставил его в ванну под холодную воду и сел на диван. За окном, неподалеку, играла гитара.
…Ливень в ванной… Это моется Оля… Сейчас она выйдет…
…«Виктор Сергеевич, — сказала мне одна известная ленинградская писательница, когда мы бродили с ней по Марсову полю, ловя первое весеннее солнышко, — а не попробовать ли вам написать книгу… название может быть любое, но подзаголовок такой: „Молитва о дружбе“. Я говорю вам это потому, что вы были на войне и, мне кажется, у вас получится. Я иногда, — сказала она, — размышляю о целой серии таких законченных вещей: „Молитва о дружбе“, „Молитва о любви“, „Молитва о чести“, — взмах руки каждый раз отливал блестевшим на солнце мехом. — Почему молитва? Потому что эти категории, которые я назвала, не есть продукт рассудка или одного только чувства, а нечто суммарное в человеке, нечто самое возвышенное в нем, нечто молитвенное, нечто позволяющее людям идти по жизни, подняв голову, нечто вдохновенное, удерживающее мир от психологической мешанины и практического безумства. Это в какой-то степени выше нас самих, как, скажем, талант. Подумайте над этими словами:, выше нас самих. Да, да, не мозг с его изворотами, а душа в конце концов правит человеком. Всегда обнаженная перед радостью и несчастьем душа. Но не в этом ли и спасение? Чудеса, муки и зори наши не с этого ли начинаются? А потому, о чем бы ни гудели телеграфные провода, какие бы аппараты ни поднимались в небо, и даже на пороге самого великого хаоса рухнут виртуозные расчеты и машинные формулы, отскочат, непременно отрекошетят от того, что в нас ВЫШЕ НАС САМИХ, оставив в покое и голубизну свода, и зелень живородящей земли. Так, так, а по-другому быть не может… Ну, что вы мне ответите, Виктор Сергеевич?..»
…………………………………………………………………………………………………
…Меня разбудил телефонный звонок, но такой неожиданный и резкий, что даже трудно было сообразить, что это такое, столь внезапен и тревожен был его звук. Окно было плотно зашторено, и, открыв глаза, я увидел не комнату, а желтый сумрачный куб. Я вскочил с дивана и снял трубку.
— Вы просили вас разбудить. Десятый час…
— Спасибо, — поблагодарил я, чувствуя озноб.
У моей двери завывал пылесос. В ванной на бутылку шампанского по-прежнему текла вода. Призрачная желтизна лишь чуть затушевывала острые углы предметов. Все было и зыбким, но и абсолютно вещественным: письменный стол, тумбочка, круглый стол… и вот эта-то постепенно различимая достоверность всего окружающего, бесстыдная и плоская законченность каждого стула, настольной лампы, этих штор — всего, что было здесь, как раз и являлось беспощадным доказательством того, что весь минувший день был реальным, он был, он не сон. Положив трубку телефона, я тут же снял ее и набрал Костин номер. Длинные гудки. Никто не отвечал.
Пылесос в коридоре затих и раздался громкий стук в мою дверь.
— Кто там? — спросил я, не открывая.
— Номер убрать, — ответил женский голос.
— Я хотел бы еще принять ванну, — попросил я.
Я понимал, что значат эта разбитость во всем теле и невыносимая сухость во рту. Высота еще должна была выйти из меня. Все три часа полета не сегодня так завтра вернутся. В госпитале девяносто две преодоленные ступени иногда стоили мне двух суток кошмара. И самое главное для меня сейчас — не попасть на солнцепек. Я оделся и еще раз набрал номер Костиного телефона. Нет… У него утром доклад…
А ведь он встречал меня на аэродроме, как своего: с доверчивой сеточкой помидоров в руках. Человек в мятых старомодных брюках не окуривал мое воображение показухой: не сидел передо мной в халате, демонстрируя обаятельное отрепетированное достоинство: «Ах, да, да, да… помню, помню… ну, как ты живешь, милый?» Не поучал, изображая тихую и покровительственную скромность: «А я вот — в трудах, в трудах весь, верчусь, работаю…» И все это я обязан был понять через пять минут после того, как увидел его.
Тягуча, как резиновый клей, собственная вина, любая пылинка к ней пристает, и ко всякому предмету она прилипает, лишь бы приткнуться куда-то.
Застегнув куртку, я вынул все, что было в карманах, и выложил на стол, запорошив его табачной пылью. Звякнув, раскатилась в разные стороны мелочь. Я думал о Косте, и он заслонял и отодвигал от меня Олю. Ее утро казалось мне зябким, безрадостно молчаливым, обокраденным мной. Но в то же время я возвращал к себе Олю, чтобы не так остро чувствовать Костю, который никак не ждал, что увидит меня таким. А вот я незаслуженно почему-то был окружен добротой. Ведь это правда, что я потерял вчера и эти листки, и свой билет, но вот все невероятным чудом вернулось, лежит передо мной. Ордынка, наверное, какое-нибудь маленькое кубанское село, крохотная станция или разъезд. Иначе как можно найти человека без всякого адреса? Темрюк. Ордынка. Спросить какого-то Прохора. Ничего больше. А кто такой этот Прохор? Чтобы найти Настю, надо спросить Прохора.
Я запер номер, попросил у дежурной телефонную книгу и посмотрел адрес Костиного института.
Улица шваркнула мне в лицо все, что могла: пестроту, грохотание, гарь и запыленную зелень деревьев. Небо снова было вялое, дымное и уже становилось белым и мутным от зноя. Солнце как будто и не садилось, и теперь, поедая тень, беззвучно взрывалось и слепило желтизной, продираясь сквозь ветки, заливая крыши, взявшись растапливать асфальт, крашеное железо машин, и без того перекаленные стекла домов, замки портфелей и сумочек. И рельсы уже словно потекли, не выдержав. От беспощадного и прямого света город делался плоским, раскрытым. Воздух, наполняясь выхлопами, испарениями, напитываясь жаром, был густ и душен и, казалось, не опускался на землю с вышины, а выползал из асфальтовых нор, нагретый и ядовитый заранее, и тяжело тек по улицам, образуя в конце их испепеленное марево, надвигавшееся, берущее город в свинцовое кольцо, уже застилающее по сторонам весь матовый купол неба.
Я перешел на теневую сторону, увидел кондитерскую и взял чашку кофе. Было уже одиннадцать. Неизвестно отчего у меня вдруг возникло чувство, что я опаздываю, что время таит в себе какую-то опасность.
Ну что за скверная, что за ущербная русская привычка вытворять неизвестно что, а после этого скорбно, почти безнадежно выслушивать свою стонущую душу, которая и верно же мечется, но по заслугам ведь! Нет ли тут опасного изъяна, начисто иссушающего волю, приводящего не столько к поступкам, сколько к порывам самым безудержным? И пока душа скорбит о себе, где-то уже снова копится темная сила, как отмщение самому себе за добровольное унижение, за рабскую покорность глаз. И эта цепь замыкается снова. Раскаяние бесконечно. Тупик непреодолим, и нет ни секунды расслабленности, тишины, покоя… Непонятная тревога не покидала меня.
Я выскочил из троллейбуса и как можно скорей пошел по улице, засаженной тонкими деревцами, стволы которых были выкрашены известью, сверкавшей обманчивой белизной. Свернув вправо, как мне и сказали, я поднял голову, прочел табличку и убедился, что это как раз тот самый дом, который и был мне нужен.
Поднявшись на второй этаж, я тут же заметил расхаживающего по площадке Глеба Степанова. Он тоже увидел меня и вскинул руки.
— О! Ну, батенька, вот, оказывается, какой вы обманщик и коварный человек! — Его лицо приветливо сияло. — Обвели меня вокруг пальца. А-ай-ай, как я попался! Ну, здравствуйте. Вот вернусь из Японии и тогда уже обязательно изучу, что вы там пишете. Уж теперь-то вы не уйдете от меня! — И он засмеялся почти по-приятельски, и уже тряс мою руку, так что мне оставалось только кивать. — Да, да, да, — широко улыбался он. — Вот и поговори в самолете. А где же вы остановились?
— В гостинице «Ростов», — ответил я.
Жиденькие рыжеватые брови его вскинулись так, словно он услышал нечто невероятное, почти невозможное.
— Как?.. А фронтовая дружба? Насколько мне известно, у Константина Федоровича, ну, не особняк, но… — и он оборвал себя. — Но хоть номер-то у вас приличный? Если что нужно, не стесняйтесь. Чем могу…
— Глеб Дмитриевич! — Я, кажется, понимал, что именно тревожило его. — У вас под сердцем вчерашняя, как вам думается, оплошность, когда на аэродроме вы сказали о Рагулине… Ну, вы сами знаете, о чем я говорю. Но не могли же вы догадаться, что я знаю его. Вам неприятно, и давайте не вспоминать об этом. А вы не скажете мне, где он?
— Черт возьми! — воскликнул он, не то поморщившись, не то улыбнувшись, и поднял плечи. — Хм… Вот, значит, вы какие, писатели. Все уже во мне разглядел! Мало, мало вас народ учит! — И он засмеялся, сквозь меня посматривая на лестницу и косясь на всех проходивших мимо нас. — Шучу, шучу, Виктор Сергеевич. Но как все же вы живете, научите и меня, как это у вас получается, если вы вот мне, например, в глаза говорите, что я вроде бы неотесан, хотя ведь я уже двадцать лет как в столице? Нет, нет, не отвечайте, потому что даже такому совсем смертному, как я, иногда, наверное, позволено сострить. — Он вдруг окинул меня необыкновенно серьезным взглядом, словно решаясь на что-то. — И даже хорошо! Вы меня просто выручили, что сами заговорили о нем. Тем лучше, значит, я могу быть с вами откровенным, хотя, признаюсь, боюсь как огня всю вашу пишущую братию. У вас есть пять минут?
— Если я его не прозеваю, — сказал я.
Он взял меня под руку, втащил в коридор, и мы пошли мимо дверей, мимо диаграмм, мимо шкафов с заспиртованными рыбами. Мне показалось, что Глеб Степанов нервничал и, разговаривая, все время думал о чем-то другом.
— Любопытно услышать от писателя: вы вообще как относитесь к людям, которые не пьют и не курят? — спросил он неожиданно, но тут же засмеялся и словно осекся. — Ведь прекрасный человек. Уважаемый, честный, работяга, не манкирует, добропорядочный семьянин, депутат горсовета, а вот, понимаете… — с какой-то досадой, но и как будто оправдываясь, произнес он. — Конечно, «склочный тип» — это было слишком. Это я малость… Но я нам как-нибудь расскажу о докладной. Да, на меня. Из-за каких-то паршивых моторов для инспекций. А сегодня по голове этой тюлькой. — И он горько усмехнулся. — А вы думаете, почему ваш покорный слуга сейчас торчит на лестнице, вместо того чтобы руководить совещанием? А потому, что совещание Рагулин сорвал. Да. Ну, что вы на меня так смотрите? В прямом, в самом прямом смысле этого слова: взял и сорвал. Правда, навредил-то он самому себе… Скажите, вы одобряете такое поведение?
— Какое? Я не знаю, о чем вы говорите, — сказал я.
В этом коридоре пахло окурками, пылью и краской.
— Знаете, — энергично заключил он. — Вы все знаете.
Мы дошли до конца коридора и повернули обратно, слыша бесконечную трескотню пишущей машинки, хлопанье дверей, телефонные тонки и металлический стук женских каблуков.
— Вы все знаете, — с тем же упорством повторил он. — Вот и рассудите нас.
— Я не специалист…
— Бросьте. Теперь, к сожалению, все специалисты, что касается природы и рыбы, — раздраженно произнес он и вскинул брови. — Или в литературе так тоже?.. Да неужто вы можете подумать, что я хочу Константину Федоровичу зла? Если хотите знать, Рагулин — друг моего отца. У них там тоже какие-то военные шуры-муры. Но сколько же можно терпеть? Ведь о чем научный, так сказать, доклад? Виктор Сергеевич, это останется между нами, он не был, часом, контужен? — И, точно засовестившись, Глеб Степанов остановился. — Нет, серьезно. Не памятник же он себе зарабатывает?
Только теперь я разглядел его как следует. У него была удивительно мощная и не по-человечески короткая шея, а лицо, пожалуй, походило на скрепер с опущенным ковшом-подбородком. И наверняка здоровья он был могучего. Он становился мне неприятен. Я не понимал, что ему нужно от меня и куда он клонит.
— Да, но что, собственно, во всем этом криминального, Глеб Дмитриевич? — спросил я.
— Нет, вы серьезно? — удивился он патетически. — Я вижу, вы готовы за своего фронтового друга перегрызть горло кому угодно. Наверное, так и надо. Ох, кажется, нажил себе еще одного врага. Да какого! — И тут он вдруг шагнул вперед, нагнулся, уперся руками в колени, как будто собрался играть в чехарду, поднял голову и посмотрел на меня снизу вверх, как на каменное чудовище. — Ну ладно, ешьте меня с горчицей. Пишите теперь про меня статьи. Строчите фельетон. Так и напишите, как Рагулин говорит, что мы ради плана не пожалеем мать, родную. Так и напишите. А я не боюсь. Думаете, меня за это снимут? Дудки! — И он засмеялся почти вызывающе. — Повысят! Хотите пари?.. А я знал, что вы сюда придете.
От неожиданности я тоже остановился, но он уже выпрямился, заложил руки за спину и снова двинулся в тот конец коридора, где светилось окно.
— Я еще раз вам говорю, Глеб Дмитриевич, я не специалист, — сказал я. — И ничего писать не собираюсь. Но, если хотите, мне кажется, что вы отстаиваете фирму, а Рагулин — дело.
— Ах вот как! — В его голове как будто пронеслась бесконечная вереница мыслей, и он не мог поймать ни одной, только мучительно хлопал глазами. — Так, так… Виктор Сергеевич, вы же наверняка умный человек. Вы думаете, я бы не мог состряпать такой же обвиняющий доклад? Еще почище! Ну и что из этого? С кем воевать прикажете? Мы ведь уже давно приспособились жить, чтобы так: золотая серединка — ни вашим, ни нашим. Лишь бы тишина. Если овцу постричь, то и волка немножко, чтобы не выделялся. Мало ли чего мы хотим! Голосуем же, к примеру, на каждом собрании за хозяйственную реформу, а есть на вас хоть одна отечественная шмутка?.. Но ведь и раздетые не ходим. Ну так что, мне трудно поднять руку?
Я едва не засмеялся. На мне действительно были голландские полуботинки, индийская замшевая куртка к финские брюки, а прикуривал я зажигалкой «Ронсон». Глеб Степанов все уловил по моему лицу и уже смеялся с философским всепрощением.
— Попал в точку? — мягко спросил он и тут же снова взял меня под руку. — Дорогой товарищ писатель, в том-то вроде бы ирония, что я сам из этой чертовой провинции, из этих мест. И отец мой простым инспектором на моторе зачем-то всю жизнь протарахтел, хотя звал я его к себе. И уж я-то знаю, какие у них моторы и какая здесь обстановка. Знаю… И пот Рагулин — защитник, а я вроде бы злодей… Эээ, Виктор Сергеевич, — в его тоне прозвучала обида, — нам всем охота на чужом… простите меня, конечно… на чужой спине в рай въехать, но только эти самые… ну, знаете… грехи не пускают. — Глеб Степанов стал даже грустным. — А вот Константин Федорович, видите, хочет бросаться на мельницы. Ах, если бы на мельницы! Тогда ладно. А у меня, как говорится, семья. Я ведь тоже по молодости мечтал спасать Азовское море. Все было! — И Глеб Степанов глубоко вздохнул, понурив голову. — Жена хорошая. Сынишка — отличный пацан. Все хочу, чтобы до зимы на море пожил. И старикам веселее…
В голосе Глеба Степанова прозвучали почти жалобные нотки, и он как будто сам услышал их и застеснялся.
— Думаете, плачусь в жилетку? Нет, я уже ко всему привык. — Он посмотрел на меня изучающе, подумал и махнул рукой: — А хотите откровенно? Была не была. Выпорите меня публично. Напишите в газету статью, а за мной, как говорят, не заржавеет.
— Какую статью? — спросил я, стараясь понять его неожиданный ход.
— А против меня, — выпалил он. — Каюсь: мы этой тюлькой, если ловить ее без меры, наносим морю вред. Заявляю и не откажусь. Так про мое рвение и напишите, чтобы начальство заметило. В центральную «Правду» можете?
Я смотрел на него и вдруг помял, что за все это время он не произнес ни одного искреннего слова, и меня на мгновение даже захлестнуло от того, что я осознал, с кем имел дело Костя. Глеб Степанов переливался как мыльный пузырь. И утомленность и зоркость были в его глазах одновременно. Он и обнимал и прощупывал меня сереньким, солнечным и, конечно же, рассеянным взглядом, но каким-то настороженным и даже, могло показаться, испуганным. Я существовал для него как нечто негаданное, попавшее в поле его зрения, отвлекшее его от чего-то важного, однако, и требовавшее внимания, во всяком случае времени, чтобы прицелиться. Именно прицелиться. И смотрел-то он на меня и куда-то мимо, и говорил он мне, но ответа не ждал, и растягивал губы так, что не разберешь: расположение это или зубная боль. Чего все же он хотел?
— Может быть, мы поговорим в другой раз? — Я посмотрел на часы.
— Как вам угодно. Как вам угодно, — сказал он. — Но и вы поймите меня. Мы же все до одного несчастные, обреченные люди: все хотим служить не себе, а отечеству. И вы, и я, и Константин Федорович. Но только одни посмелее, а другие, вроде меня, боятся даже этого коридора. Горько? Пусть, — вздохнув, сказал он. — Но лично для себя я знаю: либо индустрия, либо природа. Севрюга или государственная независимость. Мазут и воду не соединишь. Так не бывает. Согласны? И вот что, скажите, делать?
— Что ж, логика тут есть. Пожалуй, есть… Но…
— Вот-вот! Наконец-то! — перебил он, с новой энергией взявшись облучать меня. — То-то… А какой, скажите, толк, если через пять-десять лет эта тюлька вообще подохнет? Так лучше мы ее выловим сейчас, пока не поздно. И я следую этой, моей личной, но, заметьте, трезвой логике, за которую мне и набивают шишки, а я, ваш слуга, терплю и буду терпеть. И даже, — он посмотрел на меня, улыбаясь, — ради хорошей статьи в защиту Рагулина готов улететь завтра первым утренним рейсом, а сегодня вечером предлагаю… знаете что?.. Катер на крыльях. Белый катер с ухой. Договорились? — Он протянул мне руку. — Пойдемте, я вас провожу. — И, толкнув дверь, он повел меня к лестнице. — Так по рукам?
— Не обещаю, — сказал я.
— Скажу еще больше: а думаете, много, что ли, нужно денег на эти самые моторы для инспекторов, за которые меня готов убить ваш Рагулин? Но отдача-то какова? Я ведь и своих детей обрекаю на морского окуня. Но что делать? Не будет у нас природы. Не будет. Другая задача. А даму, которая вчера была в ресторане, вы видели? — неожиданно спросил он.
Мы уже спускались по лестнице.
— Не разглядел, — ответил я.
— А жаль, — усмехнулся он. — Демон. Ну, я вас вечером на катере познакомлю. И поедим осетринки, и селедочка керченская, копченая, пока она еще есть, — и так же неожиданно, как в первый раз, наклонился, уперся руками в колени и посмотрел на меня снизу вверх, но теперь игриво улыбаясь. — А как все же с нашей золотой зажигалкой? Вы еще не надумали? Шучу, шучу, Виктор Сергеевич. В Японии-то! Может быть, и на вашу долю какую-нибудь оригинальную?.. Ну вот, опять не понимает шуток, — засмеялся он. — А скажите по правде, очень вам нажаловался на меня Рагулин? — И, не дав мне сказать, тут же замотал головой: — Нет, нет, я этого не спрашивал. Так нельзя. Все же вы друзья. Последний вопрос, а если не хотите — не отвечайте. Вы, часом, не по его просьбе приехали? У него в последнее время были большие неприятности… ну, с этой его диссертацией. Ее кое-кто, скажу вам откровенно, придерживает. Но ваше дело, можете не отвечать.
Я чувствовал на себе его пристальный взгляд. Мы уже стояли и вестибюле.
— Нет, мы не разговаривали о вас. Только о вашем отце, — ответил я. — А в Ростов я приехал по собственным делам.
— Не верю, не верю. А тогда почему я догадался, что вы сюда придете? — сделал он попытку засмеяться. — Значит, до вечера.
— Так вы не скажете, где найти Рагулина? — спросил я.
— Хмм… Вам срочно он нужен? — прищурившись, посмотрел на меня Степанов. — К сожалению, маленькое происшествие, — проговорил он медленно, — хотя ничего страшного. — И он погладил подбородок, глядя в пол. — Я думаю, что завтра все уже будет в порядке.
— А что случилось? С ним что-то случилось?
Я ждал. И тут наконец он открыл мне правду, вынужденный это сделать. Тут он объяснил, зачем таскал меня по этому коридору и юлил, запутывая словами. Он, Глеб Степанов, помявшись, распахнулся.
— Его нет в институте, — глухо и сожалея, произнес он. — Погорячились во время прений. Он слово, я слово… И что-то у него с сердцем. Но ничего страшного. Там уже человек десять из института к нему поехали…
Я, кажется, сдержался, только спросил адрес больницы, хотя его лица уже не видел. Выскочил на улицу, и какая-то машина взяла меня.
Вот, значит, что таил в себе этот день. Костя собирал утром свои бумаги, выводил Тима, поднимался по той крутой лестнице, читал в институте свой доклад, а Глеб Степанов, осклабившись, перебивал его…. Это, наверное, был длинный, покрытый зеленым сукном и заваленный блокнотами стол, по обеим сторонам которого блестели лысины, очки, высокие лбы, опушенные глаза. Неуязвимый и сильный тем, что ему наплевать на весь божий свет, Глеб Степанов разглагольствовал примерно так, как со мной в коридоре, а Нас Не Трогай, откинувшись на спинку стула, сидел неподвижно. Сидел и смотрел на Глеба. Руки его вздрагивали, пальцы теребили тесемки папки, той самой, которую он вчера перекладывал с места на место, а прищуренные глаза уже остановились и лицо делалось отрешенным. Он исчезал, растворялся, как это умел делать на войне, становился воздухом, для которого уже не страшны никакие удары. Сейчас он опустит голову, наклонит ее и всей рукой от плеча до кисти вытрет с лица капли пота. И после этого мины не будет. И вот он уже начал свой жест, уже приподнял плечо, но… в первый раз этот чудесный, этот поразительный механизм жизни отказал, не сработал.
Очутившись за больничной оградой, я нашел нужное здание, нужный кабинет и пробился туда. За столом сидел чисто выбритый молодой человек с веселыми глазами, в халате, который, наверное, был накрахмален. Он говорил со мной в той новой, недавно появившейся манере, которую, пожалуй, можно назвать интимной деловитостью. Он сказал мне, что все будет в порядке, но что это счастливый случай, потому что все решили минуты, и позволил пройти к Косте.
Каталка, на которой лежал Костя, еще стояла в коридоре. Увидев меня, он приподнял руку и взглянул со спокойным вниманием, ожидая, когда я совсем приближусь к нему. Я сделал жест, показав, что ему лучше молчать. Но он даже попытался улыбнуться. Его лицо было землистым. И мне показалось, голова была повернута неестественно.
— Ты родился в рубашке, — улыбнулся я ему. — Недельки две проваляешься.
— Ничего, — хрипло прошептал он. — Меня еще долго не возьмет. Я знаю. Мы живучие, Витя.
— Не возьмет, — подтвердил я. — Не возьмет, Костя.
Он прикрыл глаза и несколько секунд молчал. Потом отвернулся от меня, — видимо, так ему было легче смотреть вверх, — и произнес:
— Вынь у меня вот здесь, в кармане, ключи. Живи у меня. Скоро мои приедут.
— Спасибо, — ответил я. — У тебя голова хорошо лежит?
— Хорошо. Так и не поговорили вчера с тобой, Витя… А знаешь, что в моей жизни было самым главным, решающим? Я однажды понял, что мне нужно… нет, не образование… интеллигентность. Вот это… С этого…
— Понимаю, — кивнул я. — Но только ты уж брось подводить итоги.
И опять он помолчал. Ему было трудно говорить. Наконец снова повернул ко мне голову:
— Я хотел тебе сказать… Поезжай, Витя, в Темрюк. Это надо. Поживи там. Все узнаешь… Писатель у нас — это много, Витя… В России всегда писатель был нужен людям. — И снова он отвернулся от меня и посмотрел вверх. — Помоги старику. — Потом, помолчав, добавил: — Лекарство ему отвези. У меня на столе. В шкатулке. Мне рыбаки привезли из Южной Америки. — И остальное договорил с закрытыми глазами: — Да, Тима… Тима отдай соседям, если поедешь… Ниже этажом, как моя квартира. Ну, иди. Передай, чтобы моим ничего не сообщали. Пусть отдыхают… Иди, Витя. Увидимся… Иди… Меня тут не забудут… Помоги нашему старику…
Врач еще раз заверил меня, что нет ничего угрожающего и я здесь не нужен, только буду мешать, и дал мне номер своего телефона. Люди, которые сидели в его кабинете, когда я вошел, оказались сотрудниками Костиного института.
Я выполз на улицу из этой больницы словно прозондированный, у меня не было ни желчи, ни желудочного сока, но, что еще хуже, не было сигарет. Очевидно, у меня были движения пьяного. Я был пуст, и меня одолевала настоящая ненависть к себе. Что же случилось со мной и с моими глазами за последние годы? Что я еще мог видеть, а что уже не способен был видеть?
Сладка и ох как спасительна в неудачах ложь, будто механизм, называемый нашей жизнью, столь уж запутан, закрыт и до непостижимости сложен! Будь я собранным, — и передо мной наверняка еще вчера забрезжила бы правда, пусть и не вся, но за какие-то ниточки я бы ухватился. Не являться сегодня к Косте с виноватым лицом, а понять его — вот и все, что я должен был сделать еще вчера. Мне ли не знать, что Костя ничего не делал без вдохновения, без наития, а значит, эти его рыбы — всерьез и навсегда, а не для зарплаты. И этот доклад, значит, был делом его души, раз уж он мне сказал: «Нужно мне это, Витя, понимаешь». И второй раз сказал: «Доклад для завтрашнего совещания написал кое для кого кисловатый». Так неужели после всего этого я не мог разглядеть Костю? А если не мог, так и Глеб Степанов старался вовсю, чтобы я не заблудился в трех соснах: «Склочный довольно-таки тип». И нужна ли была точка жирнее, если эту характеристику выдавал такой циник… Но вот я проглядел решительно все — таким был этот день расставания с Олей.
Я добрался до знакомого мне подъезда пешком, пройдя полгорода. Собаки умеют понимать, слушать и думать. В этом я теперь убежден абсолютно. Тим встретил меня печальным вопросом, поднятыми глазами и никакого другого движения. Я объяснил ему, что его хозяин скоро придет, но пока надо подождать. Он послушно и понуро дал надеть на себя поводок, весь сникший, безвольный спустился со мной этажом ниже, а в чужой квартире беззвучно лег носом в угол, свернувшись калачиком, как бы собираясь перезимовать. Мои похлопывания по спине он не принял, даже не пошевелился.
Придя в гостиницу, я навел справки о поездах и постоял под душем. Часа через два я сдал номер и, перекинув рюкзак через плечо, снова окунулся в асфальтовое кипение улиц. У меня наконец-то было совершенно определенное и наверняка полезное дело: вручить больному Дмитрию Степанову мутно-молочную полиэтиленовую пробирку с темно-зелеными таблетками. Для этого я и ехал. Я мог выполнить хотя бы эту просьбу Кости…
Ордынка
Несущиеся как будто в дожде половы, слепящие желтизной, эти поля уже потрудились, успели уже быть и зелеными, и васильковыми, и отзвенели, отстрекотали и теперь лежали торжественные, будто раскатанные. Даже сам воздух казался здесь сытым и благостным. Ну и покой же!
Автобус катил все дальше на юг, по местам, где я никогда не был. Инд головами, над корзинами густо плавала пыль. Судя по времени, до Темрюка оставалось немного. Я нащупал в кармане полиэтиленовую пробирку с таблетками, хотел еще раз взглянуть на пассажирку в кресле последнего ряда, но заставил себя смотреть в окно, чтобы не оборачиваться слишком уж часто…
На черте горизонта полоска зноя поблескивала словно расплавленная, хотя день едва начинался. Ширь эта была понятная, близкая, такая же, как в средней полосе, и, возможно, именно от этого, поглядывая на бегущие мимо станицы, на комбайны, схожие с плоскостопыми ящерами, я никак не мог избавиться от другой картины — от черной, набрякшей, едва освободившейся от снега равнины, которая с непонятной настойчивостью всю дорогу почему-то возникала у меня перед глазами, напоминала о себе и тревожила.
Я был там в апреле. Извилистая, еще мутная после разлива, обросшая красной вербой река. Темные от сырости домишки. Желтый бревенчатый мостик, который устроил пляс под колесами машины. Игрушка-церквушка над деревенским кладбищем. Вязкие скользкие тропинки меж крестов. Иззябшие березы. В воздухе запах талого снега. Гудел над весенним преображением старый треснувший колокол, звук которого мне был знаком еще с детства, как весь вид с холма… Дорогая мне могила почти стерлась и вот-вот могла исчезнуть совсем. Оглушенный извечным вороньим переполохом, я выбрался с кладбища и зашел в церковь, чтобы помянули моего чужестранца деда, под самый конец жизни все же одумавшегося, возвратившегося на свою землю. Раздавать серебро было некому. И вот как раз там, в церкви, именно там, меня прошила очередью и буквально разворотила неожиданно ворвавшаяся мысль, что со мной происходит почти то же, что с НИМ, неладное, как с НИМ — веселым, шумным человеком, пропахшим французскими духами. И значит, я тоже должен что-то поломать, вернуться к самому себе, потому что теперь даже не бунтовал, а смиренно приспосабливался к укладу и быту, где все заботы каким-то образом сводились к тому, чтобы карабкаться, но неизвестно куда и ради чего. Вот что я осознал возле тех налитых соком берез, побелевших и посвежевших будто прямо у меня на глазах. И словно разглядел обновление… Короче говоря, я понял, что, вернувшись в Ленинград, доложен расстаться с Олей. Решение пришло там. С этим я и уехал по небыстрым раскисшим дорогам, пожалев, что никогда не знал ни одной молитвы, и пристыженный тронувшей меня за плечо горбатой старухой, возникшей откуда-то из темноты церкви и уверявшей, что помнит даже отца моего и может показать место, где стоял дом деда.
По-прежнему за окном одно бескрайнее поле, медленно вертевшееся, как огромная долгоиграющая пластинка. И наконец-то я догадался, чего здесь не было, чего не хватало мне и чем настораживал этот простор. Здесь, вот уже сколько километров, не было леса, завалящей зеленой опушки на краю желтизны, какой-нибудь пусть реденькой рощицы. Вот потому-то, должно быть, я неосознанно и вспоминал другую равнину, держа перед глазами ту тонкую пастель, открывавшуюся с холма. Вот, оказывается, в чем тут дело. Непривычно мне это. Не по себе чуть…
…А что, если в тех, написанных дедом каракулях и был великий смысл и что-то в самом деле значат для, человека «земные соки?» Ведь вот родись я в какой-нибудь здешней станице, и у меня, возможно, были бы такие, как у Насти, говорящие брови, и не теперешний, а какой-то иной характер, схожий с этим колким стернистым полем. Земными соками мы, между прочим, и были созданы в какие-то там ископаемые эры. Еще-то чем? Вылупившись, поджав хвостик, осторожно выползли из болотца. Пока не люди, а только примерка, тайна, предательски начиненная телевизором, динамитом и топором. От вонючего родного болотца дотащились на брюхе до пышного папоротника. И вот тут-то, одурев от пряного запаха листьев, травы и цветов, в первый раз, быть может, и вдохнули в себя частицу того, что называется душой. И засмеялись, раскисли под солнышком: понравилось. Потом почесали в затылке, выдумали таблицу умножения и нацарапали ее на древесной коре. И кора потекла слезами. Или не так это было? Кто его знает?
А вдруг у меня и впрямь выпадут зубы и вылезут волосы, если все деревья станут пнями. И приплюснется нос, когда ему не останется возвышенных запахов. И пиявка покажется лакомством. И, воюя за эту пиявку, все равно в кого будет стрелять: в друга, в отца, в брата. И, озверев, придется опять уматывать в хлюпающее болотце, завернув пожитки в целлофановый мешок…
Проследив за мелькнувшей рядом разноцветной цепочкой велосипедистов, я все же оглянулся… Еще в Краснодаре, войдя в этот длинный мягкий автобус, я неожиданно увидел в кресле последнего ряда ту самую — конечно она! — барышню-гирю, которая была в ресторане вместе с Глебом Степановым. Я тут же вспомнил поразившую меня, ничем не объяснимую тяжесть плеч, лба, головы, тяжесть даже в опущенных уголках крупных, а в общем-то красивых губ. Правда, теперь вместо шикарного кружевного крепа на ней была желтая блузочка с короткими рукавами, которая, пожалуй, делала ее торс чуть полегче. Или причиной этого была не блузочка? Вот уж действительно неснившаяся находка для скульптора! Вполне возможно, что и до Краснодара мы ехали одним поездом. Всю дорогу она не меняла позы: сидела низко склонившись над книгой и не посмотрела в мою сторону ни разу. Впрочем, откуда ей было знать, что я ее где-то, с кем-то уже видел. Я для нее просто не существовал.
Мотор хрустнул и загудел на новой ноте. Впереди, закрывая даль, появилась серо-зеленая, залитая солнцем гряда, на которую мы и вползали. Небо стало расти, потом показались вершины деревьев и между ними две или три фабричные трубы… За стеклом запестрели темно-красные черепичные крыши, обсыпанные пылью виноградники, заборы, подметенные дворики, покрашенные известкой синеватые стены. Было похоже, что весь город состоит из одной нескончаемой улицы, несущейся куда-то по склону. Мы остановились на широкой, излишне расползшейся площади.
А зачем барышня-пуд прикатила в этот одноэтажный Темрюк?
Я вышел, достал сигареты и любопытства ради остановился, чтобы еще раз посмотреть на загадочные пропорции. Показались ее упавшие на лицо льняные волосы, она опустила ногу на нижнюю ступеньку, и вдруг растерялась, как будто испугалась этой незначительной высоты. Наконец решилась, и нога в черной, державшейся только на пальцах туфельке, повиснув в воздухе, стала беспомощно нащупывать твердь. Мне нужно было помочь ей, но я не успел этого сделать, хотя уже протянул было руку. Она не сошла и даже не спрыгнула, а в последний миг как-то неловко соскользнула вниз и, может быть, подвернула ногу. Сделала несколько мелких, как будто чуть прихрамывающих шагов и вошла в соседний, стоявший рядом, небольшой автобус. Тут же села к окну и опять раскрыла книгу. Потом подняла голову и, повернувшись к стеклу, взглянула куда-то вверх. И вдруг я увидел ее глаза, огромные, глубокие и, мне показалось, заплаканные. Нет, даже не глаза, а потрясающе трогательную сетчатую розоватость воспаленных слезами белков. Ну точь-в-точь как у знаменитой кающейся Магдалины Тициана, молящей, страдающей и являющей собой надежду. Но вот грешная голова снова опустилась над книгой, которая наверняка нужна была лишь для того, чтобы не слишком афишировать красноречивое раскаяние. И автобус с ней тронулся. Я успел прочесть на табличке «ТЕМРЮК — ТАМАНЬ». А ведь и действительно где-то рядом была лермонтовская Тамань.
Инспекция рыбоохраны помещалась в одноэтажном, стоявшем на отшибе доме, по соседству с Кубанью. Какой-то единственный зевавший у телефона в полупустой неподметенной комнате широкоплечий краснолицый человек, сидевший под приколотой к стене фотографией в черной траурной рамке, сказал мне, со странным интересом разглядывая мои ноги, что Степанов утром «убыл» на дежурство к Ордынке и вернется, может, к ночи, а может, завтра.
— К Ордынке? — опросил я, услышав знакомое название.
Губы и брови его почему-то дергались. Я посмотрел вниз и понял, что мои ноги тут ни при чем, а наблюдает он за кошкой, которая пыталась сорвать подвешенную для нее на веревке рыбку. Кошка подпрыгивала, дотрагивалась до рыбки лапой, но безуспешно. Игра для нее была придумана изнурительная.
— А вам чего, по какому делу? — Докурив папиросу, он подумал и швырнул ее в угол. Наклонил голову с лысиной и зевнул, продолжая следить за кошкой. — Были задержаны? Штраф платить не хотите? Или у вас лодку изъяли?
Ветерок издевательски покачивал распахнутую раму, к которой была привязана бечевка, и серебристая приманка дразняще передвигалась по воздуху. Кошка сделала еще одну изящную попытку.
Я узнал, что Ордынка — это рыбацкий поселок, что до него можно добраться по лиманам или на попутной машине. Пожалуй, не было никакого смысла без всякого дела сидеть в Темрюке, глотать пыль на улицах, и я решил, что пойду прямо сейчас, а какая-нибудь машина догонит меня, и таким образом разыщу сразу Степанова и того Прохора, который знает, как найти Настю, а заодно увижу лиманы. Это уже дело.
— Это Назаров? — спросил я, показав на портрет и уже собираясь уйти, потому что ответа не последовало.
— А на вас что, Назаров акт составлял? — точно проснувшись, спросил дежурный. — Следующий раз не будете браконьерить. Вишь, понимаешь, сперва ловят в мутной воде… А человека убили. Брысь! — прикрикнул он на кошку. — А Степанов зачем? Защитничка нашли?
Я объяснил ему, что слышал о Назарове в Ростове.
— Где? В Ростове? — Его глаза забегали от меня к телефону, в руке появился носовой платок. — А вы не из Москвы? Тут из райкома звонили, что едет корреспондент.
— Нет, я от Рагулина. А вообще из Ленинграда, — ответил я.
Взглянув на меня, протерев лысину, он показал на стул:
— Садитесь. Придет наша лодка с мотором, и мы вас добросим в Ордынку… Да, дела у нас… Двое пацанов осталось… Две недели как убили, а кто убил — неизвестно… Следствие тянется… Следователь молодой… А как там Константин Федорович? Давненько что-то не приезжал.
Фотография изображала человека лет сорока, стоявшего на фоне высокого камыша и старавшегося улыбаться. Такие снимки попадаются в районных газетах. Правая рука браво лежала на пристегнутой к ремню кобуре, словно он только что вложил туда пистолет. Но глаза были умные, недоуменные, даже укоряющие. Тот, кто снимал его, наверное, приказывал: «Улыбайтесь! Улыбайтесь!» А Назаров, похоже, отговаривался: «А зачем меня-то?» И улыбка не выходила. День, кажется, был пасмурный. Ветер растрепал его редкие светлые волосы. Ворот рубахи расстегнут…
— Вот именно сказать, что как раз его возле Ордынки, — шумно вздохнул дежурный, встал, отвязал рыбку и бросил кошке: — На!.. Место, знаете, глухое. Служба ведь тут ох… опасная. — И, поглядывая на меня уже совсем приветливо, он опять кругами поводил платком по лысине. — А в Ленинграде как погодка?
— Ничего, — сказал я, старясь разгадать улыбку Назарова. Такие виновато-растерянные лица бывают у очень стеснительных людей.
В нижнем углу фотографии, возле кнопки, сидела, сложив узкие палевые крылья, самая обыкновенная ночная бабочка.
— А метро у вас такое же, как в Москве?.. Да вы подождите. У меня, знаете, и водичка холодная есть…
Я поблагодарил его, решив, что все же рискну и пойду, — так, наверное, будет скорей.
Стоя на крыльце, он показал мне тропинку, которая вела к лиманам, и, бросив рюкзак за спину, я пошагал по ней, прыгая через канавы, наполненные черной водой.
Дома кончились, остались позади редкие тополя, и тропинка уткнулась в грунтовую разбитую и точно присыпанную серой пудрой дорогу. Жгло страшно. По обочине рос безжизненный запыленный репейник. Но скоро воздух сделался как будто острее. Я увидел впереди зелень и вдруг, словно вздох, слева открылась огромная давным-давно залитая морем низина, заросшая островками камыша и тростника. Безбрежная и чуть задымленная гладь многих соединенных между собой озер. Лиманы…
Я шел как завороженный. Да, Настя была права: ничего подобного я действительно не видел. Выжженная плоская земля, повисшие в небе цапли, слепящая и неподвижная вода, местами, как сетью, покрытая водорослями. Тростник, стеной росший вдоль черного топкого берега, переливался, шевелился и весь был наполнен птичьими голосами. Мир давно неслышанной тишины и расслабляющего покоя, который затягивал и манил дальше, дальше…
Уже в поезде мне в голову приходила мысль: позволить себе недельку бездумья. Ощутить чистоту только что вымытого дощатого с черными щелями еще влажного пола, не закрывать дверь и чувствовать плечами ветер, пахнущий землей и полынью. Сметать со стола и бросать птицам крошки самого настоящего черного хлеба. Пить из обыкновенной алюминиевой кружки, черпая воду из стоявшего на лавке ведра. И самому приносить это ведро, да так, чтобы не расплескалось ни капли…
…И в наш-то век это же ни с чем не сравнимое счастье: поднявшись на заре и еще под звездами, спуститься с крыльца босым, почувствовать прохладу катящихся по ногам, дразнящих и даже тяжеловатых капель предвещающей ясный день росы, поглядеть на туман, на его расползающееся шевеление, просветление, когда вдруг вырастут куст, камень, лодка, доска над водой, слышать, как возникают голоса и жизнь, и, сидя на корточках, чистить рыбу и варить на каком-нибудь острове уху в котелке…
Дорога по-прежнему шла у воды, и странно, что птицы совсем не боялись меня, сидели у берега не улетая.
Судя по часам, я отмахал километров пять-шесть, однако ни одна машина так и не нагнала меня и не попалась навстречу. Вокруг было пусто. Пекло становилось невыносимым, и я начал сомневаться, что иду именно в ту сторону, куда нужно. Прошагав еще немного, я заметил просвет в тростнике — несколько метров открытого и даже песчаного берега, что-то вроде крохотного пляжа, — и решил подождать. Сбросил рюкзак и сел у воды, глядя на дорогу, а заодно на лиман, чтобы, может быть, увидеть какую-нибудь лодку. Пожалуй, прогулку я затеял рискованную.
Чтобы остыть, я искупался. Но бултыхание животом по вязкому дну — а большой глубины я не нашел — и к тому же в перегретой воде мало мне помогло. Но зато солнце стало еще прилипчивее.
Накаляясь, как пустая консервная банка, я сидел, проклинал себя, щелкал мертвой ронсоновской зажигалкой и размышлял о том, что уж если не жидкий бутан, то купить в Темрюке кепку мне действительно бы не мешало. В голове появился шум, и, мне казалось, краски вокруг начали меняться, становясь все ослепительнее.
Серая дюралевая лодка вынырнула неизвестно откуда. Мотор был выключен, и ее несло ко мне ветром или течением. Нас разделяло метров сто пятьдесят, не больше. В ней были двое. И оба светились, точно обведенные по краям электричеством. Один, большеголовый, сидел на середине лодки. Он повернулся ко мне, когда я крикнул им и помахал рюкзаком, босиком войдя в воду. Другой, маленький, скрюченный, даже не поднял головы.
— Скажите, Ордынка… Ордынка там? — крикнул я им.
Даже если они не слышали меня, то большеголовый наверняка должен был заметить, как я размахивал руками, а потом и рюкзаком. Закрывшись ладонью от солнца, наблюдая за их лодкой, я ждал и брел теперь уже по колено в воде. И опять посигналил им рюкзаком. Они посовещались, молодой энергично жестикулировал, приподнимался и что-то доказывал, вытягивая руку в мою сторону. Второй как будто застыл. Так и сидел не двигаясь, серый и безжизненный, как сломанный сук, в кепке, очень уж печальный. Что-то у них там происходило. Потом они поменялись местами, большеголовый, продолжая спорить, сел к мотору, и лодка, окутавшись дымом, дернулась, уходя от берега. Кричать теперь было бесполезно. Испуганные утки кружились над тростником, а я вышел на берег, сел и снова начал щелкать своей пустой зажигалкой, уже понимая, что мне нужно как можно скорее возвращаться в Темрюк.
Но вот за тростником опять что-то затрещало и показалась другая лодка: черная, деревянная и, наверное, тяжелая. Мотор, слишком маленький для такой махины, стрекотал и еле тащил ее, заходился и готов был вот-вот захлебнуться. И в этой лодке тоже сидели двое.
Я подождал немного, чтобы они подплыли ближе, потом крикнул им:
— Эй, не скажете, где тут Ордынка?
Они еще немного пострекотали, а потом повернули к берегу. И когда мотор затих и лодка остановилась, сунувшись в песок, выжидательно посмотрели на меня. Тот, что был в одних трусах и, развалившись, полулежал, раскинув ноги, на зеленой подстилке из тростника в лодке и, очевидно, был главный, скептически щурился, пока я объяснял, что мне нужно. Он разглядывал меня почти брезгливо. Его товарищ, не шевелясь, сидел у мотора.
Я снова объяснил, что мне нужно попасть в Ордынку. Они молчали. Наконец Голый, кажется, ожил.
— Н-ды… Ну-ну, — выдавил он. — Из Краснодара?
— Из Москвы, — со злостью сказал я, надеясь хоть так подействовать на них. — Из газеты.
— Лажа, — усмехнулся Голый и посмотрел на часы. — Рыбку у рыбаков перекупать? Сидор-то побольше взять надо было. Много вас тут таких.
Я протянул ему свой рюкзак. Но Голый даже не шелохнулся.
— Я говорю: с таким сидорком даром проедешься, — сказал он. — Дорогу не окупишь и на опохмел не заработаешь. — Потом повернулся к другому: — Ладно. К Румбе поспеем.
Рюкзак взял второй — весь мокрый от пота, белая рубашка прилипали к спине, под глазом синяк, на губах кривая улыбка или губы кривые, потому и улыбка, — быстро протянул руку и положил рюкзак и лодку, глядя мне в глаза робко и даже услужливо. То ли белая рубашка, то ли его тощая шеи, но он был похож на цаплю.
— Ааа… Так это, Саня, насчет Назарова, верно? — прошепелявил он. — Про убийство писать, да? На суд приехали?
Вместо «с» он говорил «ш»: «На шуд приехали?»
Я кивнул. У меня было только одно желание: добраться до какой-нибудь крыши, а не тлеть на этой дороге.
— А далеко до Ордынки?
— Неее… Полчаша. Минут шорок. Ага?
Цапля завел мотор, и лодка пошла, а я вытянул ноги и посмотрел на лиман, швырявший во все стороны золотые пригоршни, податливо разбегавшийся. Пожалуй, это было лучше, чем в машине.
— А шудить-то кого? Шудить-то кого же будут? — нагнулся и дыхнул на меня чесноком Цапля. — Кого надо, никогда не жашудят.
Вода в лимане была коричневая.
— А кого надо? — спросил я, глотая сочный, пахнущий сыростью воздух и устраиваясь поудобнее.
— А кто его убил, того и надо, — донеслось сквозь гул мотора. — Ага?
На воде было уже не так душно, как на дороге, и лиман, открываясь, становился все шире и ветренее.
— Спички у вас есть, ребята? — попросил я, разглядывая метавшихся перед лодкой птиц. Утки тяжело хлопали крыльями и пенили воду, образуя на этом всполошившемся аэродроме белые взлетные полосы.
Теперь камыш рос только островками, иногда почти круглыми. От берега было уже далеко.
— А его кто убил? — Я смотрел на смешного, ошалело отряхивавшегося нырка, который то ли от страха, то ли играя всплывал возле самого носа лодки.
— А Прохор Кривой. Ага? Еще-то кому?
— Какой Прохор? — Этот мотор стучал как будто по голове, и я наклонился ниже.
— А мужик один с Ордынки. Кривой. Бригадир ихний.
Винт рвал и даже выбрасывал из воды целые пучки водорослей. Рука Цапли, лежавшая на моторе, дрожала. Я вынул салфетку и прочел написанный Настей адрес: «Ордынка, спросить Прохора». Ветер едва не выхватил у меня этот крохотный квадратик бумаги.
— А вы что, всех там знаете, в Ордынке? — спросил я Цаплю.
— А чего их знать? — пожал он плечами. — Там и всего-то одна бригада. И еще приемный пункт.
На развернутую салфетку вдруг опустилась стрекоза. Блестящие полиэтиленовые крылья ее вздрагивали, и я вспомнил бабочку, сидевшую на фотографии Назарова, прямо на кобуре.
— А вы откуда знаете, что Прохор? — спросил я.
— А может, и не Прохор, — пожал плечами Цапля. — Может, его Кириллов убил; а может, Симохин, а может, еще кто на него зуб имел.
Что-то щелкнуло у меня под ухом. Я повернулся, увидел портсигар и совсем близко лицо Голого, тридцатилетнее, испитое, в густой паутине мелких морщин, точно он перед этим спал на тонкой железной сетке.
— Так сказать, извиняюсь. — Он держал передо мной раскрытый портсигар. — А справочку вы имеете?.. А ты, лопоухий, умри. Понял?
Нет, я увидел не все лицо, когда он сел и придвинулся ко мне, а, пожалуй, только бесцветные его глаза, совершенно круглые, выгоревшие, как у глубокого старика. На ноге у него была татуировка.
— Ну, вообще, так сказать, документик. Курите.
Мне показалось, что он довольно откровенно пытался заглянуть внутрь моего рюкзака, когда я развязывал его, чтобы достать свой едва не утерянный и возвращенный мне Настей билет.
— Общественность, — заявил он весомо. — Доверяй, но проверяй.
— Понимаю, — сказал я.
Он взял мой билет и принялся изучать, отодвинувшись и облокотившись на локоть.
В лицо иногда летели брызги. Услышав про этого Прохора, я, пожалуй, впервые поверил блистательной стюардессе, которая, значит, не обманула меня, вручив довольно сомнительный адрес. Мне даже показалось мрачно-забавным подобное начало романтического свидания среди лиманов.
— А там другого, кроме кривого, Прохора нет? — спросил я.
Голый поднял плечи и развел руками, потом возвратил мне «удостоверение», вручил, как награду. Таким жестом. И снова лег на свою зеленую подстилку, подставив под голову локоть.
— Можете следовать. Будете в Ордынке, там начальник государственного приемного пункта рыбы от колхозников гражданин Симохин Роберт Иванович. Непьющий. Грамотный. — Он словно ласкал себя, лениво поглаживая ляжку. — А также к следователю — Бугровский Борис Иванович. И еще можете обратиться, вот он сейчас перед нами проехал, к непосредственному свидетелю и участнику совершенного преступления инспектору Степанову. Выясняйте, если у вас есть полномочия. Подкрути, Петя, — приказал он, глядя уже на лиман.
До меня не сразу дошел странный смысл его слов: «участнику преступления».
— К Степанову Дмитрию Степановичу? — спросил я. — Вы его знаете? Инспектор из Темрюка?
— Ага, ага, — кивнул Цапля. — Он самый. С Прохором дружки. Вместе пили. Хана. Влип. Теперь увольняют. Привет.
— Это в той, дюралевой, где сидели двое?
— Сдает другому лиманы. Теперь вместо него новый, молодой будет. Доработался. — И он рыкнул мотором, как бы наслаждаясь этой своей возможностью.
— А Степанов-то что? — крикнул я.
— А как же? — нагнулся ко мне Цапля. — Проспал Назарова. Вдвоем дежурили, когда Назарова кокнули. Назаров в одной лодке, а Степанов в другой. Вместе дежурили.
— Скажите, а мы не можем их догнать?
— Не тянет… И разве их найдешь? У них служба секрет.
Я невольно смотрел ему в рот — все зубы словно специально расшатаны вкривь и вкось, клык слева рос почти горизонтально, оттопыривая губу, потому с лица и не сходила гримаса улыбки.
— А его за что… увольняют его за что, Степанова?
— Прокуратура, — улыбнулся Цапля. — По делу проходит. Ага? А мы с Саней свидетели… Моя фамилия Егоров… Егоров… а его Ковалев… С Саней проезжали тогда вечером, когда Назарова… Ага?.. Егоров Петр Матвеевич. Тысяча девятьсот сороковой. Беспартийный. Вы запишите. Свидетели по делу об убийстве рыбного инспектора Назарова. Вам и следователь Бугровский скажет. — Взглянув на лиман, он выправил лодку и снова повернулся ко мне.
— Значит и Степанов под следствием? — крикнул я.
Голый скривился и, чуть приподнявшись, сплюнул за борт.
— Мы вас, товарищ, на Ордынку везем, а пресс-конференцию объединенных наций вам даст прокурор, если сами не понимаете, что так просто освобождать человека от служебных обязанностей в нашей стране не будут. Потерял на посту доверие. Не щадил народного богатства. — И, подавив меня своим превосходством, он тут же забыл обо мне. — Подкрути еще, Петя.
В общем-то, можно попить из лимана, вода пресная… А Костя, выходит, не только не преувеличивал, когда говорил, что Степанов попал в историю и его уже затаскали, а скорее недооценивал ситуацию. Тут, кажется, было не просто плохо, а, если судить по тому, что об этом знал здесь первый встречный, тут все, наверное, уже было закручено до упора, как это бывает в маленьких городках. Согласовали, решили, исполнили. Отзвонили и положили трубки. И только теперь, только в эту секунду я вдруг осознал, нет, почувствовал, что ведь здесь же случилось убийство. Убийство! Не украли там что-нибудь, не пропили чужое добро, не оклеветали ни за что ни про что, а физически уничтожили человека.
— А за что же его убили — Назарова? — спросил я.
Цапля выдержал мой взгляд.
— Назарова? Его? А за рыбу. Ага? — Он посмотрел на меня, улыбнувшись. — Он же не человек был. Милиционер. А ему чего — из его кармана? Ни себе, ни другим, Степанов хоть сети не рвал. Тут весь берег на рыбе. Еще-то чего? Рыба — всем харч. А лиманам все равно хана. Вот и наелся за рыбу. Убрали.
Я не мог прочесть, что у Голого на ноге. Из-под трусов виднелись только кончики букв.
— Ну, а вы-то, ребята… сами кто же такие?
Голый взглянул на меня, оценивая и прищурившись. Потом скривился и снова сплюнул в лиман:
— А мы не рыбаки. Мы ее только кушаем. Косари мы. Тростник здесь косилочкой косим, чтобы лиманы не зарастали. А ее кушаем, если понимаете.
— Ну да, — закивал Цапля. — Косари мы. Косари. А ее кушаем. На острове живем. В шалаше… Ордынка вон там. А убили тома, в той стороне.
На руке у Голого тоже татуировка: пронзенное стрелой сердце, под которым стояло: «В — 1965». Я подумал, что это следы тюрьмы. Стрижка короткая, а брови лохматые. На пальце толстое серебряное кольцо. Всем телом я ощущал на себе его тяжелый, давящий взгляд, и у меня возникло желание устроиться в этой лодке как-то так, чтобы одновременно видеть сразу двоих. Пока я прикидывал, как мне сесть, Голый приподнялся, и я увидел у него на ноге нижнюю строчку: «…МАТЬ РОДНУЮ…»
Я сел верхом на скамейку, достал ручку и записал в блокнот:
«НАЧАЛЬНИК ПРИЕМНОГО ПУНКТА СИМОХИН. БРИГАДИР ПРОХОР КРИВОЙ. СВИДЕТЕЛИ ЕГОРОВ И КОВАЛЕВ. КОСАРИ».
— Ну а вас в чем же обвиняют, если честно? — спросил я потверже.
— Меня?
— Вас, — повторил я.
Вода переливалась, и лучше всего было сидеть, опустив голову, и смотреть только вниз. Воздух вдруг показался мне бронзовым, погустевшим.
— Нас? А потому, что ракетницу нашу у него… у Назарова… когда тело нашли… Ага? В плаще. А мы, значит, после работы, как сегодня, в Темрюк ехали… На субботу и воскресенье каждый раз уезжаем…
«…УЖЕ ПОЛМЕСЯЦА ТАСКАЮТ. ТУТ НЕ КАЖДЫЙ ДЕНЬ РУБЛЬ ЗАРАБОТАЕШЬ. У НАС БЫЛА СВОЯ РАКЕТНИЦА, ЧТОБЫ НОЧЬЮ НЕ ЗАБЛУДИТЬСЯ. МЫ НЕ МЕСТНЫЕ. Я ИЗ АХТАРЕЙ. А САНЯ ИЗ ЕЙСКА. ТАМ РАБОТЫ НЕТУ…»
Голый не спускал с меня глаз и только время от времени вертел на пальце свое кольцо.
«…РУЖЬЕ В ТОТ ВЕЧЕР ОСТАЛОСЬ В ШАЛАШЕ…»
— Мы сперва по лиману шли, а потом уже гирлом, где карава стоит. Ага? Гирло у нас — то же самое, что ерики: соединяют лиманы. А карава — сеть большая колхозная… Но мы сперва по лиману. Дождь пошел…
«…ДОЖДЬ…»
— …Смотрим: лодка, а там Симохин — начальник пункта. У камыша… Мы рубашку увидели белую. Он модный. Стиль… Нейлон.
Голый приподнялся на локте и не сказал, а крикнул так, что его голос вонзился в меня:
— Ты… лопоухий… чего разбрехался?
— Про Назарова, Саня, — икнул Цапля. — Я и говорю: нас обрехали, а мы с тобой, значит, после работы ехали. Ага? Мы рыбой не торгуем, у нас зарплата идет… Нам рыба зачем?.. А Прохор Назарова еще весной на лимане избил. Все знают.
Голый закрыл глаза, как будто заснул.
«…КРОМЕ НИХ В ТОТ ВЕЧЕР НА ЛИМАНЕ БЫЛ СИМОХИН… СИМОХИН… (СТРАННО, В БЕЛОЙ РУБАШКЕ ВЫЕЗЖАТЬ НА ЛИМАН.)»
— А следователь говорит: почему у Назарова была ваша ракетница? А где его собственная ракетница? А мы-то что? Он, может, свою утопил… А за это таскают. Ага? Вы запишите.
Я перевернул страницу:
«…В ТОТ ЖЕ ВЕЧЕР НА ЛИМАНЕ БЫЛ ШОФЕР КИРИЛЛОВ…»
— Вон он и сейчас на пол-литру удит — Кириллов, — показал Цапля на какую-то непонятно изогнутую тонкую фигуру словно выраставшую из воды.
Голый по-прежнему лежал неподвижно и как будто отсутствовал.
— Ну а Степанов-то где был? — спросил я.
Голый открыл глаза, и Цапля, застыв, уставился на него.
Из уток по-прежнему чаще всего нырки. Они подпускали нас очень близко.
Цапля вздохнул, улыбнувшись мне, и чуть повернул лодку. И кажется, он успел произнести монолог перед тем, как у них едва не началась драка.
— Назаров, значит, у нас ракетницу отнял. Не положено. А с ним чего говорить? Подавись. Мы с Саней дальше, в Темрюк. Мотор то у нас… Ага? Барахло. Списанный. Дождь к тому же. Тут опять лодка. Кто? Прохор сидит. А нам чего? Мы, значит, мимо. Соображения-то нет. Нам то еще далеко. А как отъехали порядком — выстрел! Трах! Трах по лиману. Я — на моторе. А Саня — так. Думаем, что такое? Но Назаров-то влево, как будто к нашему шалашу, а стрельнуло-то вроде там, где мы бригадира Прохора видели. А мы уже в гирле как раз, где карава колхозная. Но мы караву не трогали, у нас своя сеть есть. А возле каравы лодка. Инспекция!.. А там, смотрим, Степанов. Мы ему крикнули, а он в лодке под брезентом. Увидел нас и с перепугу — бамц — ракету! Кто, говорит, стрелял?..
«…СТЕПАНОВ ДАЛ РАКЕТУ… У КОСАРЕЙ ЕСТЬ СЕТЬ…»
— …Еще — бамц! Потом мотор завел и тикать. Ага? А у нас рыбы не было. Нам рыба зачем? Мы не колхозники. Мы и следователю на очной…
— Так Степанов-то?.. Он в чем виноват — Степанов?
— А как же? — удивился Цапля. — Назарова убивают, а Степанов спит. Они же вместе дежурили. Вот Назарова и убили. Только мы с Саней видели, а то бы ему сошло. А может, он специально спал? Прохор Назарова подстерег, а Степанов проспал на дежурстве. Дружки? Да? Собутыльники. Какой же он инспектор?
И тут Цапля привстал, потянулся за спичками, нажал рукой на весло, торчавшее из-под тростника, и среди зеленой подстилки я вдруг увидел широкий серебристо-красный сазаний хвост. Он был почти прозрачный, упругий и, мне показалось, вздрагивал. Приглядевшись, я различил еще несколько больших рыб, укрытых тростником, тростником замаскированных.
Я поднял голову, услышав крик Голого.
Сперва пошевелилась меченая нога, потом другая, левая рука на борту, изо рта ругань, и он взлетел, подняв эту свою проштемпелеванную ногу — НЕ ЗАБУДУ МАТЬ РОДНУЮ, — и закрыл своим телом воду и солнце.
Лодка качалась.
— Ну, чего, Саня? Чего? — закрылся руками Цапля.
— Дешевка… — обрушилась на него матерщина.
— А я же говорю: косари мы. Косари, говорю, Саня. Мы-то ни при чем. Ага?
Это «косари» звучало у него почти как алиби.
— Павидла… паровозом пойдешь на суде… Главным пойдешь…
Поднимаясь, Голый разбросал ногами тростник, и я увидел, что рыбы под ним гораздо больше, чем я предполагал. Лещи, судаки и сазаны…
Мне пришлось взяться за борт, так нагнулась лодка, едва не зачерпнув воды.
Цапля, прикрываясь руками, шагнул ко мне, точно искал защиты. И все же не увернулся.
— А я, Саня, ага? Все как надо. У нас мотор-то, куда уйдешь. Ведь не мы же, Саня… Назаров, может, свою ракетницу утопил…
— Оторва!
— Я, Саня… Мы ж, Саня… — Он сплюнул кровь. — Ага?
И я увидел, что он смотрит на мой блокнот.
Я встал перед Голым, рискуя перевернуть лодку.
— Сядь, ясно? Не трогай его.
Голый внимательно посмотрел на меня, подумал и, выругавшись, сел к мотору, а Цапля — весь рот улыбка — перешагнув через скамейку, глотая воздух, упал на четвереньки и по-собачьи стал забрасывать рыбу тростником, показывая мне круглые заплаты, которые, видно, пришил сам, — так неумело.
Я отвернулся. Тот, похожий на жердь, шофер Кириллов, удивший у камыша, уже исчез.
Вот, значит, что такое быть здесь инспектором. Какая это работа. Лиман — лабиринт из камыша. Лодка юркнет и пропадет. А за камышом и в камыше — тайна. А уж ночью тут… Можно себе представить…
Сидя вполоборота, играя скулами, Голый смотрел на разбросанную рыбу, потом прощупал каждый мой волос.
— На, — достал у себя из-под ног и протянул мне бутылку.
Этим «на» он, очевидно, хотел сказать мне, что мы с ним из одного теста и нам не нужно врать, что мы разные. Мы — люди.
— Пей, — сказал он.
Вытащив зубами промокшую бумажную пробку, он выплюнул ее в правую руку и отдал бутылку мне. Я взял бутылку, думая, что это вода. Поднял ее и выпил глоток теплой шершавой жижи, которая ошпарила мне горло, а потом и желудок. Самогон… Блокнот был у меня в левой руке.
Ни берега, никакой Ордынки. Едва шевелившийся, клонившийся камыш и вода. Да и как знать, куда завезет меня эта черная лодка. Даже если закрыть глаза, сквозь веки все равно полыхало сверкание. Меня тоже тянуло лечь на дно. Упасть вниз лицом на эту подстилку из тростника, которая казалась прохладной.
Куда же я должен идти? Кого просить за Степанова? Это же самое солнце сейчас слепит его тоже, и одни и те же птицы пролетают над нами. Та дюралевая лодка нагрелась, как сковорода… Тут есть отчего стать скрюченным и похожим на сломанный сук. А кто тот, другой, молодой инспектор, которому он сдает эти лиманы? О чем они говорят? Час назад Степанов видел меня. Для него я был просто человек, который стоял на берегу и махал мешком. Большеголовый показывал на меня, а Степанов, наверное, даже не хотел смотреть в мою сторону. Они поменялись местами, и лодка с ними ушла…
Что же я должен предпринять? И дело, конечно, не в том, что он вернул мне жизнь, кинувшись за мной, утонувшим, в море, пузырившееся от осколков. Хотя уже и этим мы с ним связаны навсегда. Но вот теперь пришел мой черед не оставить его в беде. Защитить его имя, которое вот так расплевывается по лиманам.
Мерцание стало отвратительным, как озноб. Я ведь всю дорогу примеривался надеть платок на голову, но постеснялся, хотя должен был это сделать…
Я разогнулся, и мне показалось, что лиман начал ползти вверх, а наша лодка остановилась. Она точно прилипла к воде. Если она тоже начнет подниматься, то Голый упадет на меня, а я свалюсь на Цаплю.
Скажите, а вот этот Прохор Кривой, — спросил я Голого, — бригадир, ему сколько лет? Он молодой?
— Прохору? — не сразу ответил он. — Может, пятьдесят… А может, и сто. Это смотря сколько он выпьет.
Над камышом как будто сиреневые силуэты деревьев. Но и камыш начал расти, закрывая небо, стремительно надвигаясь. И в этой зеленой отвесной стене никакого просвета. Я понял, что должен собраться и взять себя в руки. И я спросил, стараясь смотреть Голому прямо в глаза:
— А в Ордынке, случайно, вы не знаете девушку по имени Настя?
— Девушку? — раздался его насмешливый голос. — Девушек там нету. И не было. Это вам, товарищ, в другое место надо.
— Она стюардесса. — Я по-прежнему видел перед собой растущую стену камыша.
— Там и всего-то у них одна — Румба. В магазине торгует, — сказал Цапля. — И повариха к ним приезжает. Стюардессы в Москве живут. ГУМ. И еще в Киеве. Ага? А на Ордынке одни рыбаки. Бригада.
Если это Ордынка, то издали она была разбросанной и сверкавшей на солнце кучей хвороста.
— А может, вам и не в Ордынку? — спросил, зачем-то сползая ко мне, Голый. — Может, вам рыбки поближе купить, товарищ, чтобы не испортилась?
Странно вязким показался мне его голос.
— В Ордынку, — сказал я.
— А может быть, передумаете? — И он придвинулся еще ближе. — Ордынка — место опасное. Может, в Темрюк вас? А рыбку мы вам свою толкнем… Матери-то двадцатку в месяц я должен?.. Должен?..
Я старался понять по его лицу, что ему от меня нужно. Сперва спрятал ручку, потом подумал, куда деть блокнот.
Теперь я представлял, что произойдет в этой черной лодке. Пожалуй, я записал слишком много. Деревья пропали. Остался камыш.
— Нет, в Ордынку, — повторил я сильнее.
Горизонт полез еще выше. Лодка в воздухе. Надо держаться двумя руками.
— …Мать-то у человека одна… Двадцатку я должен…
Вода стала ярко-зеленой, а небо переливалось и мерцало, точно оно вот-вот сейчас вспыхнет целиком, как неоновая трубка. Адское сияние словно перед концом света. Лодка встала совсем вертикально, сейчас она перевернется… Теперь и Цапля пополз на меня. Да, так и есть. И Голый тоже, а вместе с ним и тростник, и рыба. Я поднял руки, чтобы защититься.
Цапля все ближе.
Он упал на меня. А блокнот был в моем кулаке. Я знал, что ни за что на свете не выпущу этот блокнот. И я держал блокнот, пока мог… Пока не поднялся Голый…
* * *
…Сперва мне послышался смутный шорох, подобный короткому шелесту листьев, словно надо мной было густое зеленое дерево. Потом возникло приглушенное гудение хриплых мужских голосов, застучала посуда, зазвенело стекло…
Я не понимал, где нахожусь, день это или ночь. И открыл глаза.
Надо мной был низкий дощатый потолок. Впереди серая стена и в ней окно, завешенное желтой, светящейся от солнца простыней с расползшимися ржавыми разводьями, справа — широкая, как в деревенских домах, дверь, а сам я лежал на жесткой узкой кровати, укрытый жарким полосатым одеялом, и меня знобило. Голоса доносились откуда-то сзади. Я попытался приподнять голову, но не смог этого сделать и повернулся на бок… Огромная, почти пустая комната с большой, побуревшей, закопченной черными языками плитой, в глубине — длинный с ножками крест-накрест некрашеный стол, за которым сидели на лавках мужчины, мне показалось — одни старики, небритые, хмурые, в каких-то вылинявших одеждах, перед ними стаканы, кружки, миски, графин с темной жидкостью и большой алюминиевый таз, окутанный завитками пара. Никто не смотрел в мою сторону. Наверное, от пара и табачного дыма все в этой комнате было зыбким, лохматым и переливалось. Плита потрескивала. Чистый и даже прохладный воздух каким-то образом поднимался от пола. Я поглядел вниз. Возле кровати стояло белое эмалированное ведро с голубыми влажными кусками льда. До них хотелось дотронуться…
Я почувствовал, что припаян к этой железной кровати и не могу встать. Как я попал сюда? В глазах осталось мерцающее радужное сверкание льда. Отчетливой была только одна щемяще-тоскливая мысль: белые трещины внутри прозрачных бесформенных кристаллов, как тонкие, покрытые инеем ветки. Тянущаяся заснеженная дорога, в самом конце которой эта комната с гирляндами рыбы на стенах, эта кровать. Голоса вокруг стерлись.
…Поскрипывая, финские сани несли меня к станции по шоссе, мимо высоких красивых сосен, вдоль заколоченных дач. На заборах сверкали пушистые боярские шапки, под которыми заходились от злобы скучавшие без хозяев собаки. Дорога была укатана машинами, и сани хрустели точно по льду. Я как будто гнался за ними.
Был самый короткий день года и день рождения Петьки Скворцова. Я уже позвонил ему с почты, что еду, и теперь боялся опоздать на электричку. Меня остановил женский голос. Тогда мне показалось, что передо мной лицо, сделанное из снега, такое оно было белое. Лицо из снега, и неестественно яркие и четко обрисованные губы… И то, что произошло вслед за этим, было невероятно: первый раз я обманул Петьку, предал его. Я оттого и запомнил не только день, но даже час и минуту, когда увидел Олю. На ней была серая шубка и горностаевая шапочка.
— Здравствуйте, — выдохнула она, окутав себя белым облачком.
Потом:
— Вы торопитесь? Неужели в Ленинград? А я оттуда. — Ее губам было трудно.
Потом, как будто стараясь преодолеть неловкость:
— Нас знакомили в театре. Мне казалось, что люди вашей профессии обязаны помнить решительно все.
Был мороз. Меня удивили ее глаза — одновременно восторженные, и обвинявшие, и обиженные.
— А вы надолго?.. Мне хотелось бы заказать вам пьесу. Я, может быть, подожду вас. Вот на этой даче. У знакомых. Или на той…
Она назвала фамилию сверхзнаменитого хирурга, а потом еще и сверхзнаменитого художника.
— Оставьте мне сани, а когда вернетесь, зайдете.
Я посмотрел на часы. 15.40. До станции три минуты.
Она сказала:
— Мне говорили, что вы любите работать допоздна. Иногда свет горит очень долго.
Я засмеялся, почему-то чувствуя себя непонятно в чем виноватым, но все же виноватым.
— Да, когда страна спит, я работаю.
15.43. Я толкнул ей сани. Она замерзала прямо у меня на глазах.
— Но вы не забудете, кому именно их отдали? — И смерила меня взглядом с головы до ног, презирая и уничтожив.
15.45.
— Вам, может быть, интересно узнать, как меня зовут, или вам все равно, кому отдавать свои сани? Или, может быть, в вашем творческом поселке уже коммунизм?
15.48. Электричка простучала мимо, обдав нас грохотом и засыпав белой колючей пылью. Мы стояли очень близко от линии. Оля инстинктивно прижалась ко мне.
Сани пригодились нам поздним вечером, когда, забыв об опасности, мы съезжали с крутых склонов к самому заливу, падая в снег, в сугробы, а нас подогревали коньяк и шампанское. И мы разбили сани.
Но до этого мы посетили привокзальный буфет или в обиходе «Голубой Дунай». Там можно было посидеть в пальто. Там я оставлял свои сани, уезжая, и там меня знали: я иногда заходил посидеть с Петькой. Он приезжал ко мне каждое воскресенье, «чтобы общаться с природой».
Я сказал, прикинув, что до следующей электрички почти полчаса:
— Сегодня мы собираемся у одного полководца, у него день рождения.
— Он генерал?
— Он маршал, — сказал я. — Он за неделю проскочил путь от солдата и дальше. Он вытащил в жизни счастливый билет.
— Ах вот что! Ну, что ж, — она улыбнулась, окинув взглядом эту зашарпанную привокзальную забегаловку, — я согласна за него выпить шампанского из… даже из граненого стакана. Что делать?.. Неужели в таком богатом поселке не могут построить что-нибудь приличнее?
Я встал. Мне нравился ее уверенный тон.
Через пять минут где-то в кладовой буфетчица обнаружила единственный фужер, пропыленный, но целый и даже с золотым ободком. В углу потрескивала печка.
— Это почти экзотика, только чуть дует. — И, поднимая бокал за здоровье своего будущего врага, Оля посматривала на печку.
Мы пересели за другой столик, чтобы не дуло от окна.
— А вы не хотите поехать к нему вместе со мной? — спросил я.
— Это удобно? — Ее глаза смеялись, а сидела она прямо и красиво, показывая, что знает себе цену.
Я отдал ей пальто, а потом и шарф, а потом положил ей на колени и свою меховую шапку.
Но теперь тянуло от двери, хотя я-то этого не чувствовал.
И тогда мы пересели за третий столик. На Оле были тонкие чулки. Она засмеялась:
— И не только чулки, к сожалению…
Я сказал, стараясь сокрушить ее глаза цвета старого крепкого коньяка:
— Девочка, зачем вам пьеса о войне, о блокаде? Что вы понимаете в войне?.. Подождите, дайте мне полгода, я закончу новую книгу, а потом напишу вам сверхсовременную пьесу. Договорились? — Я был в общем-то пьян. — Я вам напишу веселую комедию о школе. После этого вы простите меня?
— Договорились, — она вежливо пожала мне руку. — Только отличную, самую лучшую, самую веселую! И без особого конфликта. Я ведь пока не Товстоногов… А к кому бы еще я могла зайти в Комарове?.. Дачу Веры Кетлинской я знаю… Вы меня проводите?
Весь наш стол был заставлен бутылками. Она по-прежнему посматривала на открытую дверцу печки. И я не выдержал. Я поднялся, решив стать героем и выжить компанию лыжников, которая сидела у огня. Но этого чуда совершить для нее не смог, потому что явился милиционер. Она посмотрела на меня с укором и разочарованно, и наше знакомство чуть не лопнуло.
— Это на вас совсем не похоже. Зачем? Разве у вас на даче нет печки?..
Сломав те сани, свалившись в яму, мы с Олей бросили их, а потом всю ночь топили печь в моем «шалаше», написав не одну, а сразу тысячу пьес… Первым пострадал командир полка, лишившийся природы, наотрез отказавшийся от пикников втроем. А вслед за ним и моя новая книга, которая с трудом выдерживала конкуренцию столь поздно занявшегося любовью солдатского одеяла… Я же, благодарный, запомнил сиреневый цвет вечернего снега, узор протоптанных на опушках глубоких тропинок, оттенки и краски неба, запах пропитанного чистой свежестью воздуха той по-настоящему крепкой зимы, продержавшейся почти до середины апреля. Я запомнил: поля в искрах, все в искрах, и все высоко: и ели, и крыши, и струн дыма над ними. Я запомнил: засыпанный снегом наш «шалаш», как огромный сугроб, возвышавшийся среди деревьев и над оврагом, так что он казался одним целым с этой каменистой, суровой, но очень красивой землей. В шутку, я это тоже запомнил, мы с Олей иногда называли его «наш дот», таким он выглядел неприступным и надежно укрытым. В ту зиму… Пока вдруг однажды я не увидел на лице Оли слезы. Правда, это уже было через год…
— Но почему, зачем, почему мы должны встречаться в этом сугробе, как медведи, да, да, да, да, и я вынуждена таскаться сюда, бегать за электричками и ломать ноги. Зачем? Чтобы любоваться, как ты колешь дрова? Я вчера ходила и видела, я видела ту комнату, которую ты бросил. У тебя же не отняли ее, а ты сам ушел. Сам….
Я смотрел на нее, неприятно удивленный. Меня покоробило, когда я представил, как она вошла в прихожую, как постучала к чужим людям, как, улыбаясь, села, пригладив юбку и гордо выпрямившись, снисходительно, почти из одолжения разглядывала комнату, те стены, потолок из дуба… Господи, откуда в ней столько трогательной, но, по сути, рабской игры в высший свет? От мамы?..
— Кругом лепка. Даже в вестибюле. Но все так запущено. А из такой комнаты, — вдруг быстро и укоризненно заговорила она, — можно сделать двухкомнатную квартиру, если бы ты относился к моему здоровью серьезно. А это здоровье необходимо, необходимо тебе. И это центр. Я узнала, что там даже до войны был газ.
— Но ведь это уже давно не моя комната, Оля.
— Тебе вернут, если ты пойдешь в исполком. Ты сам, сам бросил ее. У тебя все права. Ну скажешь, что ты свихнулся. Это почти правда. В крайнем случае мама найдет связи. А этим людям приплатим, чтобы они построили себе однокомнатную квартиру. Неужели же мы надуем их?!
Мне становилось не по себе от ее идей, в добропорядочности которых она была искренне убеждена.
— Но не могу же я, Оля, швырнуть им на стол подачку и сказать: мотайте. Ты считаешь, что так поступать можно?
— Но сходить в исполком ты можешь, ты можешь ради нас и объяснить: как и почему ты уехал? Ради, ради, ради нас… и сказать, объяснить им все… Объяснить, что прежде вся эта квартира была ваша… Вся! Что в этой квартире погибли твои родители… Там, там…
— Нет, — сказал я. — Нет, Оля. Не могу.
— И тебя, значит… тебя устраивает эта жизнь на сосне?.. Эта дача для лета, а не сейчас… даже нет, даже этого нет… горячей воды, чтобы помыться… У меня болит голова от этого сверхчистого воздуха… Я люблю, когда пахнет жильем… Понимаешь! Пусть лучше сигаретами, чем этими иголками… пусть лучше пылью… Я ненавижу эти деревья…. Хотя бы еще ходили в гости. Здесь же столько интересных людей… Или тебе твой дятел дороже?.. Ведь это черт знает что, а не жизнь… Я не рябина, а человек… Зачем тебе это? Скажи, ты нормальный?.. Я ведь хочу служить тебе…
Так, возможно, наметилась первая трещина в наших отношениях. И это мне нужно было понять еще тогда… Но тогда уже подступала весна. А потом очень быстро ворвалось, накатилось лето, пляжное, отходчивое, шашлычное, кооперативное, деловое, оглушенное трубящими электричками, заваленное гарнитурами, кухнями и сияющими слитками будущего на паркете, покрытом не нашим непрочным, а обязательно польским лаком…
…Неясный шум, приблизившись, снова превратился в бряцанье ложек, сопение, кряхтение, старческий кашель. Значит, бесконечный пир за тем длинным столом продолжался. Входят, уходят, сидят, но не говорят, а вздыхают. Я, очевидно, просыпался, смотрел на ведро со льдом и тут же засыпал опять. Однажды чьи-то грузные шаги остановились и замерли возле меня.
— Начальство? — произнес безразличный голос.
— А бог его… Из Москвы, — прокашлял кто-то как будто за шторой, так далеко от меня, глухо. — Сам лежит, а у него, может, аппарат слухает, записует. А чего слухать? Из Темрюка уже слухали. Ну, слухай… Сажай…
В этом голосе тоже не было ни тревоги, ни злости, ни раздражения, никаких вообще эмоций.
— Им премию дают, если найдут, кто убил, — сказал новый голос.
Я откуда-то знал, может быть раньше видел, что все стены вокруг увешаны длинными белыми гирляндами рыбы. Мне казалось, что эти рыбы живые, что эти гирлянды дергаются, и смотреть на них не хотелось. Где же я находился? В самом воздухе этой раскрытой настежь комнаты, в этих вялых, уставших, иногда прорывавшихся ко мне голосах, в этих медленно, как будто нарочно медленно шаркавших шагах, в бесцветных одеждах этих людей, в их почти безразличном отношении к тому, кто именно лежал на этой кровати, было что-то полуреальное.
— У них на особое задание книжка в банке. Без счету. Вот и деньги, — донесся совсем уже слабый голос, который я вот-вот мог потерять. — Ты в ресторан — и он. Ты пол-литру — и он. Ты в Анапу — и он. И каждую машину взять на дороге может. Хлеба нарежь-ка…
В этой комнате была невесомость — вот что! Все двигались без напряжения, и не ходили, а плавали. Появлялись и уплывали… Старики-космонавты…
— Не, кум, сядай тут. — Этот надтреснутый голос дрожал, как перегоревший волосок в лампочке. — Це не то. Кама казала, то писатель. Тут як что — в прессу. О! Еще хуже.
— А кто каже, перекупщик. Спекулянт из Ростова, — вступил другой, новый голос. — На-ка стакан… за упокой… Графин-то…
Я боялся, что, открыв глаза, снова увижу перед собой слепящее желтое пятно.
— А-а-а-а, — протянул тот, кто стоял возле меня или сидел совсем рядом, потому что слова были громкие, отчетливые… — Ну, пусть поглядит на Ордынку. А я думал, опять лектора нам… Кириллов, беги до Румбы…
Меня на секунду как будто даже отпустило, и голова стала почти без обруча. Ордынка… Так вот это и есть та самая Ордынка, куда приглашала меня Настя и где сперва я должен был найти Прохора, который, как выяснилось, не был придуман. Это и есть ее Ордынка… Но странно, я почему-то уже не хотел увидеть здесь Настю. Не ощутил даже любопытства, только какой-то тупой, неприятный толчок, постепенно разлившийся во мне предчувствием чего-то смутного, неопределенного. Это — Ордынка… Те двое, которые привезли меня сюда и черной лодке, — Цапля и Голый. КОСАРИ… И у меня был блокнот. Записи очень важные… Они сказали мне, что никакой Насти в Ордынке нет и не было. А Назарова, может быть, убил Прохор. Но это имя она и записала мне на салфетке… Что же такое не понравилось им в моем блокноте? Они, возможно, знали, кто убил Назарова. Голый, похоже, фрукт. А Цапля еще мальчишка, который попал под влияние… Но я оказался в Ордынке… А ведь они везли рыбу… в Темрюк… довольно много, и я увидел…
Нет, я не хотел, чтобы в эту комнату вдруг вошла Настя, которая была чем-то связана с каким-то Прохором. И лучше я разыщу Настю потом, где-нибудь, скажем, в Ростове, где угодно, только не здесь. А кто эта Кама, откуда-то знавшая, что я писатель? «Кама казала…» Какое необычное, редкое имя… Что же такое я записал в свой блокнот, и чем он помешал косарям? Кроме того, у меня были деньги, довольно много денег, и еще полиэтиленовая пробирка с лекарством для Степанова… Я, наверное, мог вспомнить то, что записал… Мог бы…
И постепенно весь этот наплывавший, гудевший во мне хаотический перезвон ощущений, догадок, чужих слов, стал выстраиваться, приобретать ритм, смысл настойчивый, определенный и теперь уже не исчезавший; мне нужно в Темрюк. То, что я записал в свой блокнот, и то, что я мог вспомнить, было нужно совсем не мне, важно совсем не мне, и я должен сейчас же встать и попасть в Темрюк, чтобы поговорить со Степановым, чтобы все узнать, услышать от него самого и, если еще не поздно, что-то предпринять, изменить, предупредить. Если только не поздно. Мне надо возвращаться в Темрюк. Вот это самое главное, важное…
Была в этой мысли и некая отвлеченность. Словно заставить себя пошевелиться, открыть глаза, а потом уже встать с этой железной кровати и ехать и Темрюк должен был не я, не совсем я, а кто-то другой вместо меня, кто мог сделать это без промедления, тут же.
Затянувшийся и словно шушукавшийся пир за тем длинным столом вокруг белого алюминиевого таза почему-то был грустным, вздыхавшим, был как будто тягостным и вынужденным, и эти вдруг в полной тишине стучавшие друг об друга стаканы… Так пьют за мертвого… хотя нет, за мертвого пьют как раз не чокаясь… А гирлянды холодной рыбы — украшение этого мрачного праздника. И незаметно опять побежали пустые минуты, а может быть, и часы… Я увидел Олю, которая, бедная, плакала от польского лака, стоя без юбки, в черных колготках среди блестевшего паркета новой квартиры. И снова гудели электрички. Мимо окон бежали, мелькая, сосны. И я не сразу узнал себя в человеке, одетом в темно-серый с засученными рукавами свитер и сидевшем среди разбросанных возле сарая бревен и досок. Потом появился красивый желтый портфель. И, значит, это уже приехал ко мне, уже идет по дорожке тот Олин знакомый, психиатр. Но неожиданно лента порвалась…
Хлопнула дверь. Это уже наяву.
— Так це шо, Прохор, третий раз на лиман выезжать? Или сам к Симохину. Он там злой, мотор свой шукае. Чего нам выезжать, если рыбы нема?
Нет, я не ослышался. Значит, Прохор был здесь. Шум стал сильнее, голоса смешались, запутались. Потом кружение слов замедлилось, и в этой тишине повелительно прозвучал, словно прокатился по мне бас, разодранный отрыжкой:
— Скажи Симохину, бригада выедет, если надо. А я тут этого человека покараулю. А бригада выедет. И льду там еще набери в цебарку…
Я хотел приподняться и посмотреть на человека, которого звали Прохор, но увидел только потолок из досок, чем-то давным-давно как будто знакомый мне… Потом мне послышалось, что кто-то за столом произнес фамилию — Степанов. Слова долго не соединялись во что-то понятное.
— Дай-ка чистый… Ну ставь, бригадир, еще графин за дружка своего. Где Кириллов? Нехай еще побежит… Ну, а кого теперь заместо Степанова?.. Молодой. Демобилизованный. Кто?.. А заместо Дмитрия. Новый как-то еще покажет… Степанов-то по-пустому не лаялся, хвост не поднимал. А этот, может, хуже Назарова буде шальной. Житья не даст…
Постепенно я стал различать их голоса.
— Уху не отымут. А грошей у нас и так нема. Вот в Индийский океан пойдем, может, будут.
Забулькало в горле бутылки.
— А нам что Назаров, что Степанов, что сам прокурор. Была б рыба.
— Ой, не кажи, кум. Ой, не кажи. Димитрий-то был с понятием. Он же из наших был. Здешний. Не то что Назаров. И лиман понимал. Не кажи, кум…
— Кто?
— Степанов. Степанов по совести…
Снова кашель и вздохи.
— А сынок-то его там, в Москве? Не приехал?
— Кабинет… не каждого пустит. В шляпе… В квартире ванна, газ…
— Врать-то…
— А чего врать? Митрий сам говорил. И газ, и телевизор.
Я понял, что они говорили про Глеба.
— А ведь считай, за Назарова расстрел, кого найдут. Тут без разговору. Тут суд на всю, на полную. Показательный. Рыбы-то в море нема…
Тишина. Потом знакомый уже мне бас Прохора:
— А так ему, значит, было написано, Назарову, тут. Брехал бы там, в своей Сибири. А тут и своих брехунов… Живи, а людей не трогай. Жуликами не тыкай. Вот так.
— Гляди, Прохор, чего-то взялись они за тебя. Таскают. Симохин говорил, вчера опять тебя Бугровский вызывал. Чего не ходил? Заберут.
— А я — все, — сказал Прохор. — Хоть с милиционером не пойду. А чего мне Бугровский? Чересчур умный, да жидковат еще. Петух в одно место не клевал. Ищи, кто его убил. Тут камыши. Вот и поищи. А на подначку… Видали мы не это. Тороплив больно, Бугровский-то. По кино, я ему говорю, ты учился. А тут камыши. Из теперешних…
— Верно. Камыши, — вздохнул кто-то. — У нас камыши…
Я вспомнил:
В ТОТ ВЕЧЕР НА ЛИМАНЕ БЫЛИ СИМОХИН, ШОФЕР КИРИЛЛОВ, БРИГАДИР ПРОХОР КРИВОЙ И КОСАРИ…
И Прохор и Кириллов здесь. Странно, что Прохор даже не скрывал своей злобы к Назарову. Симохин тоже где-то здесь. «Мотор шукае…»
— А Каму-то чего, Прохор, в дом не пускаешь? Так по соседям ночевать и будет?
Опять Кама.
— Мое дело, — ответил бас. — А нечего тут комаров кормить. Нечего ей тут груши околачивать. К матери нехай едет. И точка. И не пущу. Никто не указ. В город нехай…
Значит, ему кем-то приходится эта Кама? Жена, сестра, дочь?.. Кто?.. Косари сказали, что ему не то пятьдесят лет, не то сто. И по голосу это человек пожилой. Значит, вероятнее всего она его дочь. За столом снова засопели, засвистели губами, должно быть втягивая горячую уху… Но я откуда-то уже знал, каким-то образом почувствовал, что Настя не случайно связана с Прохором. Пока я слушал эти голоса, пока думал о том, что должен возвращаться в Темрюк, чтобы как можно скорей найти Степанова, пока пытался понять, что со мной произошло в лодке и где мой блокнот, откуда-то очень издалека, из того, внешнего, очень пестрого мира, в котором бесформенными клочками вертелись сразу и белые самолеты, и подносы с шампанским, и Глеб Степанов, и официанты с лампасами, и красавец из белого мрамора, ко мне вдруг с ясностью почти ослепляющей пробилась фраза, произнесенная в ресторане цыганкой-гадалкой: «Вас побоится даже прокурор…» Вот оно что!
Сонно зевали на стенах живые рыбы, а я, почти не веря себе, слышал фразу, которая тогда только рассмешила меня своей полной неожиданностью. Так она звала меня в эту Ордынку, значит, совсем неспроста и не для того, чтобы я обалдел от лиманов и увидел, как на зорьке играют сазаны. Ну и черт с ним. Мне надо в Темрюк. Когда эти старики закончат свою тризну, я встану.
— Вся уха-то? — громко спросил кто-то и постучал, возможно, ладонью по тазу.
— А ты что, кум, голодный? Писателю-то оставь…
Смех. Но не злой, а сдавленный, невеселый, усталый, а потом голос Прохора:
— Кому?.. Этому?.. Жулик!.. Вон лектор-то рыбы набил в багажник, подался. И вся лекция. И этот, видишь, с мешком. Все они теперь одинаковые. Вот и верь им. За рыбой сюда едут. А тут маскируются.
Стало тихо. К Прохору здесь, очевидно, относились серьезно.
— Не писатель он, значит? — спросил кто-то.
— Спекулянт. Перекупщик, — сказал Прохор. — Я таких в Темрюке на базаре видел. А документ теперь всякий купить можно. Теперь-то… Утром в милицию отвезу. Нехай проверяют… Кириллов! Кириллов-то пошел до Румбы?..
Кряхтение, вздохи. Шаги по комнате. Снова забулькала бутылка. Или то уже были струи дождя, вовсю хлеставшего по окну. В прошлую осень… Падали мягкие желтые листья, предвещая туманы с залива и поздние грибы. Одни лишь сосны стояли величаво-спокойные и зеленые. И меня захлестнул тот, подкинувший мне Олиного психиатра, вечер, с какой-то подчеркнутой жалостливостью остро пахший теплой еще землей и жизнью, населенной шуршанием и шорохами…
Наша квартира уже просыхала, но я редко бывал там, и Оля терпела эту раздельную жизнь с трудом. У меня же была только одна причина жить в Комарове: привычка. Привычка вставать, когда еще серо, слышать птиц, видеть янтарную свежесть знакомых тропинок. Пусть не из лучших, пусть с тусклыми лужами, но осень все же была с грибными корзинами, с ауканьем, купцевала багрянцем, до бесконечности тянула высоковольтные линии, высвечивала за облетевшими кустами коричневых лосей. Приезжая ко мне, Оля сдерживалась, но в тот день ее намагнитили мои заготовки: знакомый шофер пригнал мне на зиму машину досок и дров. Утром чуть-чуть моросило, потом вдруг просветлело, однако неуверенно, и, боясь дождя, я перекладывал и сортировал дрова, чтобы успеть до темноты, а Оля, так и не сумев заснуть после того, как ее разбудила машина, стоя на крыльце и словно не замечая меня, с сосредоточенностью невыспавшегося человека лупила щеткой по квадратику войлока из-под пишущей машинки, показывая тем самым, что в жизни есть дела поважнее дров. Но мне было весело, потому что, поглядывая на нее, я видел совсем другое. Она с каждым днем становилась женственнее. И даже сейчас, непричесанная, в моих синих шлепанцах и в этом розовом шерстяном балахоне, который ей прежде не шел, была хоть куда.
Еники-беннки-си-колеса — еники-беники-ба… К нам с Олей, перепутав не то забор, не то калитку, подрулило счастье. Оля была беременна. И об этом на всем белом свете знали пока только мы. Даже ее мамуля еще без всяких сомнений употребляла чересчур яркую помаду. И я замечал, как быстро изменялась Оля: то замыкалась, то вдруг принималась изображать мне в лицах заседание худсовета в ее театре, копировала брюзжание знаменитых актеров, то плакала и говорила, что напрасно мы купили эту квартиру, что мы должны разойтись, пока не поздно, и даже вполне убежденно иногда покрикивала на меня, если, приехав, не находила, скажем, в ведре воды или в баллоне кончался газ. А я чувствовал себя, наверное, как слон в зоопарке во время школьных каникул, когда вокруг столько радостных, смеющихся рожиц и как из рога дождем сыплются угощения. «Да что ты фантазируешь?! — почему-то возмущаясь и краснея говорила она. — В это время еще ничего не может быть видно…»
Но я-то видел.
Я видел, что Оля становилась женщиной другой планеты и все чаще, сама не замечая того, улетала от меня на эту свою особенную планету. Я видел это по утрам, когда, проснувшись, подтянув одеяло к подбородку, положив руку под затылок, она подолгу разглядывала свои фланелевые земли, голубые озера, в которых плавали пластмассовые киты, и дороги с лихо ковылявшими по ним трехколесными велосипедами, и подстриженные газоны, и скамеечки в парках.
Я видел это по ее лицу, которое впервые за всю ее жизнь, как у каждой женщины перед этим великим событием, словно бы освобождалось от оболочки, готовилось к тому, чтобы наконец-то открыться, и это постепенно проступавшее за прежним новое и уже настоящее лицо было необычайно мягким, живым изнутри, было радостно рассеянным от нахлынувшего ощущения вечности, и губы, умевшие прежде сжиматься до нитки, теперь вот-вот обещали разлиться самой чистой улыбкой.
Я видел это и когда встречал ее на станции и, шурша красной болоньей, она скатывалась с платформы освещенная солнцем совсем не так, как все, подсвеченная как-то особенно. Да и по виду уже не напоминала «деву» из-под Дома кино, выдрессированную на стук автомобильной дверцы и не реагировавшую на человеческий голос, а стала проще, естественнее, настраивалась на людскую волну.
— Уже подключили воду, — кричала мне издали. Или: — Я заставила этих нахалов снова переделать рамы. В городе полно винограда. В этом году что-то особенное. Мама записала нас на холодильник… А ты работаешь? — И доверчиво смотрела прямо в глаза, и была женщиной, которую хотелось носить на руках.
Кто знает, не в те ли осенние дни, тоже приобщаясь к вечности, я по-настоящему разглядел и полюбил Олю?
Теперь, разбирая груду дров, я смотрел, как она избивала кусок войлока. Так же, как в пятнадцатом, что ли, веке, шумел в соснах ветер, но только с той разницей, ню вонял он выхлопами с нижнего шоссе и таскал на себе завывание полудиких битлов, видимо сходивших в магазин и сейчас возвращавшихся назад, мелькавших с той стороны забора, где был лес. По улице, как всегда, деловито рыскали громадные сытые собаки. Из наших окон во всю силу двух динамиков орал приемник, и бедный прыгавший по старой березе дятел наверняка давным-давно не слышал самого себя.
Я сунул в рот по два пальца каждой руки и только так выиграл соревнование с приемником и привлек внимание Оли. Она уже вчера приехала какая-то не та, и я хотел ее развеселить, еще не подозревая, какой она приготовила мне подарок на этот вечер. Однако Оля поняла мой разбойничий свист по-своему. Ушла в дом и с обиженной физиономией вынесла мне сигареты и зажигалку. И уже спустилась с крыльца и, высоко поднимая ноги, переступала через доски, как вдруг зацепила чулок за гвоздь.
— Тьфу! Уже вторые сегодня. — Сожгла меня глазами, швырнула пачку на землю, села на бревно, зачем-то поплевала на чулок и заплакала, несчастно сгорбившись. — За все, за все должна рассчитываться одна я. А тебе важнее эти дрова. И еще выпить с этим шофером. Даже не убрали после себя.
Я сидел возле нее, улыбаясь, и разглядывал кувыркавшиеся над соснами облака. Очень хороша была эта ворона, примостившаяся на самой макушке сосны. Утром у меня получилось несколько неплохих страниц.
— Что же я вытворяю с собой, господи, — всхлипывая, поглаживала она свой пострадавший чулок. — Зачем, зачем?.. Что я с собой делаю, господи?
«Каар», — волшебно завопила ворона. — «Кааар».
Я сел к Оле ближе и обнял ее.
— И что же такое ты делаешь с собой? — спросил я, осторожно укладывая развеваемые ветром ее волосы. — Не холодно? — и подмигнул вороне.
«Кааар», — сейчас же последовало в ответ.
— Страшно. Мне страшно, — разогнувшись, произнесла Оля, взглянув на меня напряженными глазами. — Мне страшно за себя.
— Вон она сидит, — показал я на дерево.
— Перестань меня лапать, — закричала она, отодвигаясь. — Я за это плачу слишком дорого. Я плачу своим будущим. А если мне в марте разрешат репетировать? Ты понимаешь, что такого случая уже может не быть?
Это было несерьезно, и я только рассмеялся.
— А кофе мы не выпьем под эту мишуру? Ну, давай, погадаем.
Черт меня дернул вытащить из кармана монету, положить на большой палец и крутануть.
Она встала и посмотрела на меня как-то странно, отчужденно, и мне показалось, ее даже передернуло.
— Да, — точно вспомнила она. — Сегодня вечером обещал заехать Борис Ильич. И ты поговоришь с ним. Это очень важно… Для тебя.
Я уловил в ее голосе непонятную мне суровость.
— А что ему нужно? Это тот, энциклопедически образованный? У которого папа кормил в блокаду собаку?
За всеми разъездами, покупками, хлопотами с новой квартирой разговоры о моем погибшем интеллекте как-то отодвинулись, приутихли. И, конечно, даже отдаленно не догадываясь, зачем Оле нужен этот визит, я подумал, что она снова решила приобщить меня к «высшему свету». Время было совсем неподходящее, чтобы волновать и огорчать ее, и я сказал как можно спокойнее:
— Ну, если хочешь, я посижу с вами. Даже неплохо.
— Нет, без меня, — твердо и жестко сказала она, с непонятной мстительностью глядя мне прямо в глаза. — Завтра утром привезут плитку для ванны, и я сейчас уезжаю в город.
«Кааар», — заорала ворона, чтобы еще больше запутать меня. Во мне и действительно зародилось предчувствие чего-то недоброго. Я начал терять себя. Я каким-то образом был связан, заперт, приговорен. «Чужая, чужая, чужая. Эта женщина мне чужая. Она чужая…» И я шарахнулся в сторону:
— Так ты все же решила черную? А это не слишком назойливо?
— Я хотела бы знать, когда ты переедешь в город? Эту дачу надо продать. У нас долги. Нам теперь нужны будут деньги. А кончишь наконец свою книгу, если когда-нибудь кончишь и заработаешь деньги, — купим другую, лучше.
— Я тебя провожу. Ты ведь пугаешься собак.
— Пока ты помоешься, оденешься и побреешься, я буду уже в Ленинграде.
Она вошла в дом, надела туфли и выскочила, на ходу натянув плащ.
— Может быть, ты хочешь взять машину? Или отдохнешь здесь недельку, а я поеду займусь квартирой?
— Ты не сумеешь. Это трудно, а ты паришь в облаках, — она хлопнула калиткой и ушла, но тут же возвратилась. — А если ты боишься пеленок, то учти, я пеленками заниматься тоже не собираюсь. У меня есть мама. Он будет жить там, у нее. А мне надо работать.
«Кааар», — сообщила ворона и поднялась.
В лужу упала тяжелая одинокая капля дождя.
Намылившись, я постоял в черной ванной, намылился еще, взирая на зеленые бутылки бадусана, как будто прораставшие сквозь чернозем, положил удушливый душистый розовый обмылок в ярко-желтую мыльницу, плюнул от досады, решив, что мыться можно и в бане, и вдруг сообразил, что Оля совершенно не понимает меня. Она была уже красной точкой в конце улицы, когда я почувствовал себя прозревшим. Меня как раз и устраивали развешенные по всей квартире пеленки, пахнущие живой пряностью и молоком. Именно они-то и нужны были мне и в черной ванной, и вдоль книг, и над посудой, и над столом, чтобы на них можно было натыкаться, ощущать лицом их стерильную влагу, зарываться в них, как в самый ароматный стог, и поднимать над головой, как флаг своего могущества. Наивная, неизвестно в чем заподозрившая меня Оля!
И, вернувшись к своему счастью, я начисто забыл о Борисе Ильиче и, сидя на пороге сарайчика, подбирал доски, чтобы сделать стеллаж в нашу квартиру, мерил их и нумеровал, и подыскивал рисунок на дереве, как вдруг скрипнула калитка, над землей проплыл вместительный желтый портфель, и я услышал:
— Здравствуйте, Виктор Сергеевич. Добрый вечер…
Среднего роста, в аккуратных золотых очках, прилизанный и отутюженный, в новых туфлях на очень толстой белой подошве, модная куцая стрижка на лоб, он как будто только сейчас был вынут из целлофанового мешка. Ни пылинки, ни соринки. Узкие туфли наверняка жали. Мне показались невозможно и неестественно короткими его руки, отчего, наверное, и портфель выглядел таким большим и словно подвешенным к нему. Но еще больше, пожалуй, меня удивил его темно-песочного цвета пиджак. Оказывается, даже при таких недоросших руках может отыскаться пиджак с явно, с безобразно короткими рукавами — чуть ниже локтя, — и дальше торчали длинные манжеты по-цирковому блестящей и, очевидно, сверхдефицитной бордовой рубашки, сошедшей, безусловно, с самого производительного конвейера.
Как Олин знакомый, он был достоин приема по первому разряду, поэтому я предложил ему сесть тут же, рядом со мной, на доску или бревно. Он мило улыбнулся, почему-то покраснев, и мы с ним пошли в дом.
— А чем, собственно, вы занимаетесь? — спросил я, доставая коньяк, лимон и рюмки.
Видя, что я сел на чурбак и на него внимания не обращаю, он, потоптавшись у двери, оглядел комнату, потом поставил портфель возле печки, выпрямился, и его короткие руки как-то сами собой полезли вверх и соединились на груди. Так он и стоял, склонив голову набок, почтительно замерен.
— Можете сюда, на кровать, — показал я.
— Немножко интересуюсь социологией. Когда-то писал стихи и даже играл на гитаре. Но только для себя, конечно. А в общем-то медик. — Двумя пальцами отогнув край одеяла, он сел на кровать, подтянул брюки, и пальцы его рук снова встретились у груди. — А у вас, я вижу, неплохо. Грибочки, вижу, собираете. Солить будете?
Я придвинул ему рюмку:
— Буду.
— Не откажусь. Я уже пропустил на станции стаканчик, — улыбнулся он. — Вообще, признаюсь, люди, которые в наше время занимаются литературным трудом, для меня это — великие люди, честное слово. Знаете, если бы мой сын решил стать писателем, я бы ему сказал: «Владик, возьми ночью топор и тюкни меня сразу».
Мне показалось, что он хихикнул. Я посмотрел на его лицо, но оно было серьезным и напряженно предупредительным. Странные звуки. Как хрюканье.
— Это почему же? — спросил я, чокнувшись с его рюмкой.
— А как же? — очень приятно улыбнулся он. — Писатель, как я понимаю, Виктор Сергеевич, должен защищать какие-то духовные ценности, говорить людям что-то очень свое. А что говорить, если, как говорится, все сказано. Ведь это как, наверное, надо юлить. Вот и у вас, Оля мне рассказывала, тоже простой. Немота. Своеобразный шок, что ли. А при всем этом надо иметь семью. Кормить детей. Да, детей… Нет, нет, не завидую. Восхищаюсь и не завидую. Ваше здоровье!
Он выпил коньяк залпом, как водку, но при этом легко, с искренним наслаждением. В его словах «семья», «дети» мне послышался какой-то нажим, они были подчеркнуты.
— Где же это вы увидели шок? — спросил я.
— Шок? — жуя лимон, посмотрел он мне прямо в глаза. — Виктор Сергеевич, ведь это не так важно, насколько мы будем откровенны. — Он проглотил лимон и вздохнул. — Важна, по сути, атмосфера нашего разговора. Не слова, которые в силу нашего короткого знакомства мы боимся или не хотим говорить, а вот именно атмосфера наших недомолвок, уровень этих недомолвок. Теперь люди, как правило, общаются именно так.
Я налил ему еще. Он сразу же выпил, облизал губы, глубоко и как будто радостно вздохнул и доверчиво улыбнулся.
— И вы не можете, Виктор Сергеевич, представить себе, какой в наше время подарок — встреча с по-настоящему умным человеком, не с азиатом, погрязшим в цитатнике, а с европейцем, с личностью, осененной собственными идеалами. — Как-то быстро, почти незаметно он смахнул с тарелки ломтик лимона, пожевал и снова вздохнул. — Да ведь вся беда, Виктор Сергеевич, в том, что наша литература до сих пор никак не может принять всерьез всего того, что с нами происходит. Вот он — шок. Она или придумывает жизнь — что называется соцреализм или… На мой, на мой, конечно, взгляд.
Я подумал, что это, наверное, один из модных теперь типов, которым вдруг показалось, что они прозрели, а поэтому имеют право орать во всю глотку, не разбирая что, а лишь бы орать, выкрикивать, удивлять, кривляться, поражать смелостью, остротой. Но только не смелостью мыслей, а смелостью дергать на ходу стоп-краны, похлопывать всех по плечу, сотрясать намеками, щекотать мещан почти своим несогласием, изображая хождение по канату будто бы без страховки, но при всем этом требовать для себя места только в международном вагоне, только в лучшей поликлинике и только в самой благоустроенной квартире. Ради этого они и бьют себя в грудь. Однако мне стало тревожно от другой мысли: как это я сам докатился до такой жизни, что ко мне стали являться подобные типы? Видно, не с ним, а со мной что-то не так. Неужели это плата за пахнущие вечностью пеленки? Зачем Оля прислала его, с какой целью? И почему этот тип должен знать, что у меня застопорилась работа? Теперь я наливал только ему.
— А разве не шок? — улыбаясь, разглядывал он меня, соединив обе ладони чуть ниже подбородка. — Пишут-то или про войну, хотя война-то была еще при царе Горохе. — Мне показалось, он специально сделал многозначительную паузу. — Так? Или толпой прут из книг какие-то древние старики и старухи. И, надо сказать, с большим даже шиком кропают про этих социальных покойников. На уровне! А ведь явление это, если хотите, вредное для государства. Зола! Это же поиски ценностей, смысла жизни не в будущем, не в настоящем, а в прошлом. Думаете, не видим, с каким наслаждением наши писатели копаются в прошлом? Прямо, как петух у Крылова. Лишь бы отвернуться, не видеть настоящего. Так оно ужасно, что ли? И словечко модное теперь появилось: забывно. Замечали, конечно? И так оно уж приятно это забывное! И вроде бы только там истина, в прошлом. А ведь это же блевотина, идеализм, глупость. Прошлого-то не будет. Даже вчерашний день и то пещерный век. А наши духовные ценности — сервант, холодильник, квартира, автомобиль, дача. Так? Нет, нет, одну минутку, если позволите… А храмы?.. Вы, конечно, подмечали, что теперь мода освежать храмы в белый цвет. Вот и Москва уже снова закружилась от луковичек. Так для души, что ли, это делается? Для глаза! Для глаза! Вот вам и белые храмы! Не то что забывное, а забавное, правда? Или вот еще: свадьбы теперь с фатой, с колечками. Так это же опять для глаза. Прежде ведь этим подчеркивалась уникальность факта. Раз в жизни! На всю жизнь! Неповторимо! В этом же был смысл обряда! Чтобы закрепить его в душе. Свято! А теперь что! Бери эту фату и через месяц хиляй с другим. Вечный праздник! Вот и белые храмы!
— Выпейте, — сказал я ему. — Пейте, пейте. Не волнуйтесь.
Он поднял рюмку, сразу же опрокинул и улыбнулся.
— А вы что же?
— А зачем вы все это мне говорите? — спросил я. — Вы, может быть, хотите предложить мне тему или подучить литературе?
— Для себя, для себя! Отец, Виктор Сергеевич! Разобраться! Ведь я с чем к вам?.. Нацарапал, понимаете, небольшой социологический очеркишко: «Акселерация как реакция homo sapiens на увеличившееся напряжение жизни». И вот хотел вас просить… ну, перелистать на досуге…. — Рукава его пиджака теперь уже были выше локтей, так часто он поднимал руки, словно молясь. Он к тому же еще и закатывал глаза, глядя куда-то в поднебесье.
Я встал, выдвинул ящик стола, вынул белую лощеную книжечку и протянул ему:
— Знаете что, тут жена достала абонемент на Гайдна и Глюка. Возьмите себе. Это, наверное, более полезная для вас трата вечеров.
Я думал, что он обидится и уйдет. Но дудки!
— На Гайдна и Глюка? — Его лицо тут же озарилось улыбкой. — Я понял, понял ваш поворот. — Он перелистал книжечку и положил на стол. — Со мной, знаете, был такой случай. Я как-то зашел в низок, ну на угол Невского и Садовой, в «США». Выпить глоток коньяку с шампанским. И вот слово за слово с каким-то параноиком. И он, понимаете, вынимает пять рублей и сует их мне в нос: «На. Только заткнись». И я взял. Дело не в пятерке, а чтобы понаблюдать за ним. Что будет делать? Вы не можете представить, как он обалдел. Да, да. Какой он мне выдал автопортрет! Я думал, он дуба даст. В таких случаях я беру. Что делать? Цинизм — это юмор нашего времени. Человек, не умеющий быть циником, теперь гибнет, как чистый доверчивый ручеек. А я представитель своего времени. Благодарю вас. Спасибо. Но поворот вашей мысли с Гайдном и Глюком я понял.
— К сожалению, у меня в карманах найдется только рубля три или четыре, — совершенно спокойно сказал я ему.
— Ну-у-у, — укоризненно протянул он. — Не ожидал, Виктор Сергеевич. Нет. От вас не ожидал. Напрасно. Зачем так? Ведь тут же философия.
Я действительно почувствовал одновременно и стыд и злость на самого себя. Налил себе и выпил. Мне не хотелось ссориться с Олей.
— Я, понимаете… Эх… — тяжело вздохнул он. — Думаете, я сам не знаю, что во всем этом нравственности не больше, чем в этом столе? Конечно, конечно. Или вы хотите, чтобы человек был сильнее времени? Тогда где же ваши книги о современном положительном герое? Эх, Виктор Сергеевич, отец хоть вы-то не бейте между глаз. Всем хочется прожить хоть одни день, чтобы никто не дал по морде, не оскорбил. Ни в трамвае, ни на работе, ни в магазине. А то, куда ни повернешься, — бац по личности, по самолюбию, по достоинству человеческому. Так и стегают друг друга налево-направо. — Его вздохи были почти как всхлипы, и, не зная как избавиться от всего этого, я налил ему до самого верха, наклонился и начал читать разостланную на полу газету, на которой лежали грибы. — Я ведь, Виктор Сергеевич, отец, и сам считал прежде, что у человечества очень короткая память на плохое. А нет, к сожалению, не так это. Не так. — Он опрокинул рюмку и опять вздохнул. — Да, как будто забывают люди о несчастьях, о страхе, о жертвах, о прошлом, о мертвых. Забывают. Но только от всего этого, увы, увы, приобретают новый опыт жизни, новый способ выжить. Приспосабливаются с учетом прошлого. Вот вам и уроки истории. Вот потому и нет у современного человека нравственных стеснений. Избавили от них. Таков вами, вами созданный опыт, а нами накопленный. Только, упаси бог, не подумайте, что я сам против чего-либо. Нет, нет, я не столь убежденный. Разрушить Невский: я — за! Оставить Невский: я — за! Сеять кукурузу: я — за! Не сеять: я — за!..
Уже, наверное, четверть часа лил дождь. И мне почему-то становилось не по себе: такая, возможно, хлестала по окну осень. Я вдруг понял, что эта лекция для меня неспроста, что она согласована с Олей.
— Скажите, а сколько вам лет? — спросил я, стараясь не смотреть на его сжатые до белизны пальцы и припадочно закатывавшиеся окруженные золотом глаза.
— Хм! — грустно усмехнулся он. — Да, мы с вами люди разных геологических эпох, Виктор Сергеевич. Совершенно разных. Тридцать четыре. А уж ваша жена тем более… Вот в чем дело.
— Даже геологических? — спросил я, все яснее начиная понимать, что он всего лишь посредник и, значит, скажет, зачем он здесь. Вот уже и начал: «А ваша жена тем более…»
— Только, ради бога, не подумайте, что — отцы и дети, — засмеялся он, лаская меня глазами и краснея. — Просто перепад общественного ритма, а потому и сознания. Я же понял, что означал Гайдн. Схватил ваш плевок. Вы хотели сказать: вот набросились мещане на старинную мебель и старинных композиторов. Да. Тоже своеобразный шок. Бег в прошлое. И сидят мещане в филармонии и притворяются, что понимают этого Гайдна. Согласен. Девяносто процентов изображают, делают видимость. А чем это хуже, чем делать видимость на работе?.. Я вижу, вы даже с каким-то отвращением наливаете мне.
— Все равно выпьете, — сказал я.
— Да, выпью, — согласился он, глотнул рюмку, схватил лимон и быстро захрустел. — Выпью, чтобы не создавать напряжения. Ну, а вы-то сами, Виктор Сергеевич, отец, когда работали в школе, разве не изображали? Не делали видимость, что вам нравятся педсоветы, программы, здороваться с директором? А? Но грубая сила вас победила. Это вам кажется, что вы ушли, хлопнув дверью. А вас же элементарно выпихнули.
И снова не он, а кто-то в нем хрюкнул на меня.
— Откуда вы все это знаете? — спросил я. — Впрочем, ладно. Значит, геологических?
— Да, — кивнул он, вдруг необыкновенно воодушевившись. — И я вам это докажу, докажу. Я докажу вам это на ваших личных примерах, отец. Да, да, личных.
— А иначе, вы уж простите, я вас отсюда не выпущу, — сказал я, представляя, какой этюд разыграет мне завтра Оля за эту дрянь.
Он быстро, кротко и беззащитно взглянул на меня и пожал плечами:
— Я врач, Виктор Сергеевич. И я не боюсь людей, обладающих здравой логикой. Извините меня, конечно. — И его глаза за очками мягко блеснули. — Так о чем мы говорили?
— Ну, так насчет геологии, — сказал я, закуривая.
— «Ронсон»? — вздохнул он, взяв со стола зажигалку. — Подарок жены?
— Да, «Ронсон». Подарок.
— Вижу, вижу, что настоящий «Ронсон», — привычно выщелкнул он огонек и тихо засмеялся чему-то своему. — Вот это и есть наша ценность, с помощью которой можно выжить, пустить пыль в глаза, создать видимость… А мораль, честь, совесть… Да, Виктор Сергеевич, в наше время выживает тот, у кого нет ни прошлого, ни традиций, никаких обязательств и кто не скрывает этого. Понимаете, не скрывает, чтобы другие знали и боялись. Вот парадокс!.. Время всеобщей девальвации… Скажите мне как врачу, а вас не раздражает современная городская улица, набитая машинами, чадом, трамваями, криками, свистками, скрежетом, людьми? Вот этот новый ритм? Вас не тянет куда-нибудь к русской печке, к стареньким милым паровозам, к столу, за которым сидят восемь или дюжина ваших накрахмаленных детей? Вы не потому перебрались под эти сосны? — И он взглянул на меня действительно глазами врача, изучающими и внимательными. — Не потому? Вы любите Чехова?..
Я молчал, захваченный врасплох его, надо признаться, в общем-то любопытной мыслью.
— Выслушайте меня, отец, — сказал он тихо и терпеливо. — Выслушайте, а самое главное — поймите меня. Вы сформировались когда-то в прошлом, на войне или даже еще раньше. Ритм жизни, ощущений, понятий был задан вам тем временем, когда люди еще дивились автомобилям. И вдруг такая разница скоростей. Адские перегрузки! Нехватка кислорода! Обнаженность грубой силы. Трагично, но… вы пересекли барьер уже сформировавшимся человеком. Мы еще мало об этом думаем, не исследуем подобных людей.
— Вы, очевидно, не олух, — сказал я ему. — Но подлец.
— Нет, нет, — мягко засмеялся он. — Это все существующая между нами разница ритмов. И только. Грустная разница. Но посудите сами. Ну вот история с вашей оставшейся вам от родителей комнатой в Ленинграде. Но ведь это лишь человек прежнего склада мог поступить так инфантильно. Не обменял, не продал, а из-за сущей лирики оставил превосходную комнату в центре города. Взял и бросил. Архаизм?
Да, кажется, Оля добросовестно исповедалась этому своему духовнику.
— Или, скажем, другое, — мягко улыбаясь, продолжал он. — Ну, вот вы, например, настолько не терпели своего директора в школе, что даже оставили там свою трудовую книжку. Но ведь это всё эмоции человека, у которого есть имение. А современный служащий должен спрятать гордость в карман, стараться, чтоб от него не пахло, и думать о пенсии. Так же? Не думайте, что я упрощаю и отбрасываю вашу наследственность. Ну, буйную кровь вашего деда, что ли, но… Человеческая гордость связана с материальной независимостью. Нужен чек на миллион. Тогда, пожалуй.
— И что же еще вы знаете обо мне? — Я понял, что продан весь, целиком, и мне вдруг стало спокойно, почти весело, почти отчаянно.
— Знаю, — засмеялся он, однако не с превосходством, а скорее прощая меня. — Ну, а то, отец, что вы молитесь до сих пор на какую-то вашу первую любовь? Женщину погибшую и несуществующую. В том-то и дело, что несуществующую. Мертвую душу. — И он укоризненно покачал головой. — Опять ведь это еще от Гоголя.
Меня прижало к моему чурбаку, и я почувствовал себя голым, в одну секунду раздетым.
— Ревизская сказка! А ведь Ольга Павловна, пока не поздно, должна решить судьбу своей вполне реальной беременности. — Он щелкнул зажигалкой и замолчал, глядя на огонек, опустив мне на голову и грохот, и дребезжание, и тошноту. — Видите, какая разница скоростей… бензин и газ…
«Пока не поздно, должна решить судьбу беременности… Пока не поздно…» Так вот зачем он был здесь. Зачем прислан. Как же она могла выдать такому подонку даже эту нашу прекрасную тайну, нашу надежду, наши мечты? Как могла разнести по свету нашу с ней жизнь? Зачем она это сделала? Зачем? Она меня предупредила: «Ты поговоришь с ним. И это очень важно для тебя». Так это, что же, моя судьба зависит от него, от того, какой он мне поставят диагноз? Я должен пойти на почту, позвонить ей и выложить все, что думаю об этом хлыще, а заодно о ней тоже.
— Вы вентилятор, доктор, — сказал я ему. — Вы меня проветрили.
— Это серьезно? — Он положил зажигалку и быстро взглянул на машинку. — А эта идея бессмертия? Посвящен в вашу работу немного. — Теперь он даже не оправдывался, а чувствовал себя хозяином положения. — Эта разница скоростей ведь убивает и творчество.
— И вы, конечно, представляете, где и когда происходит действие? — спросил я, пытаясь одержать себя.
— Да, в сорок каком-то, где-то на юге, — потянулся он, потом посмотрел на часы. — Мысль-то понятна: что бессмертие родины было для твоих товарищей выше собственной смерти. Так же? — Ему даже стало лень говорить мне «нм».
— Могу подтвердить ту информацию, — сказал я.
— Но прости, отец. — Он уже сам взял бутылку и налил себе. — Будешь?
— Нет, — ответил и.
— Вот когда я, современный человек, буду читать про этих солдат, которые идут на пулемет… Ну, невольно… Ну, понимаешь, совершенно невольно… Просто кое-что зная о прошлом. — Он подбирал слова, не решаясь чего-то сказать. — Я независимо от себя думаю: а может, видел-то он, думаю… отвлеченно, без всякой злости думаю… а видел-то он, думаю, может быть, штрафников? — И, выбрав ломтик лимона потоньше, он выпил, причмокнул аппетитно и захрустел челюстями. — А загул тут, я смотрю, можно устроить приличный.
Нужно было только вытянуть руку, чтобы схватить стоявшую возле печки кочергу. Наверно, сама Оля была бы потрясена тем, что он несет здесь.
— Сколько же я буду обязан за этот визит, доктор?
Он опять посмотрел на бутылку.
— Все устали, отец, — вздохнул он глубоко. — Ну, смертельно устали. Враздрызг. Чего, ну скажи сам, чего на каждом углу талдычат? А? До лампочки? И земля тоже до лампочки. Где она, к матери, жизнь, если над головой водородная капля. В океанах нефть, на полях химия. Скоро жрать нечего будет. Скудеем. Горим. А когда под ногами горит, человек свихивается. Какая там нравственность! Тут хватать что под руками, пока не поздно. Чтиво, чтиво писать надо. Капусту зарабатывать. Гроши. Люди устали, им до лампочки. От всяких идей, кличей, радиопередач автоматически выключаются, а ты, понимаешь, к ним с белыми храмами. А их же красят для глаза, для глаза, отец. А ты всерьез… С кадилом в бар.
Он встал, открыл портфель, и я увидел в его руке бланк рецепта.
— Люди, которые сформировали свое мировоззрение в эпоху, так сказать, доисторическую, должны беречь себя особенно, — сказал он, усаживаясь к столу. — Рвануть надо из шока, если выйдет. Летим-то в яму. Впереди тьма.
Я не помню, как все случилось, как я притянул этого тушканчика к себе. Он стал белым и, тараща глаза, дергаясь, замахал своими лапками у меня перед лицом:
— Да вы что? Вы же… Вы интеллигент… Отпустите…
Нет, он не кричал, а шипел, шептал мне это, озираясь по сторонам, словно сюда кто-то мог войти. И постепенно белел и покрылся потом, пытаясь выскочить из своего пиджака.
— Перестаньте… Не смейте… Возьмите себя в руки…
Я схватил его портфель, а потом и его самого и все это вышвырнул на дорожку, под дождь, припечатав след своего ботинка на том самом его круглом месте, придав ему ускорение, которого, возможно, он еще не испытывал. И возле калитки остались его золотые очки…
— Обезьяна! — крикнул он мне из темноты. — Оболваненный идиот! Пенсионер!
Было около полуночи, потому что как раз прогрохотал, красиво светясь, Хельсинки — Москва. Жизнь была нарядным экспрессом с поролоновыми матрацами. Заказывают кофе, читают журналы с красивыми фотографиями, обмениваются улыбками, жуют бутерброды, зная что-то свое, особенное. Едут в роскошные отели. А это же, пожалуй, так и есть, что я трудно переносил скрежет забитых машинами и бензином улиц. И, кажется неспроста и сам не подозревая этого, цеплялся за этот «шалаш», как за привычный мне ритм прошлого, в котором все было так понятно: и дождь, и ветер, и милые солонушки, и вода из колодца, и командир полка майор Скворцов, и воспоминания о Миусе, о Косте, о своих родных. Я из прошлого. Судьба. Так и есть: безусловно потерял скорость. Он прав. И вероятно, совсем инстинктивно прибился к этим соснам, уловив, может быть, что лишь в городе, там, только на камнях способна развестись такая слизь, как этот доктор, и мне с ним не мериться силами, потому что он свободен от правил…
Тоскливо скрипели сосны. На заливе штормило. Я открыл еще бутылку, за один этот вечер возненавидев себя и жизнь. Я в самом деле почувствовал старость, а главное — одиночество. Противно, однако, это правда: у меня дрожали руки и ноги. Я самым серьезным образом думал о смерти. Они осквернили все, что могли. И меня, и мою первую любовь, и мой дом… Я нашел под кроватью завернутую в газету бересту, а потом топил печь любой попадавшейся под руку бумагой.
Просидев всю ночь возле печки и слыша шум ливня, я на рассвете думал уже о том, что на свете нет книги, которая была бы дороже, чем жизнь, и что, возможно, я сам довел до всего этого Олю. Сам, и никто другой. Едва дождавшись, когда откроется почта, я позвонил ей и сказал, что перебираюсь в город, что еду к ней. Она готовилась стать матерью. Я любил ее. И чем-то надо платить за свою любовь…
Я действительно переехал в город, а когда привез Олю из больницы, осваивал одиночество и даже пробовал стучать на машинке, но все получалось дерганое, рваное, с нажимом.
Однако до мая раза два-три в месяц я еще бывал в «шалаше». И той последней весной, приезжая в Комарово, я наблюдал, как подтаивал скатанный в Новый год чернеющий круглый ком, остаток от бойкой и очень задорной снежной бабы. Глаза — черные угольки — лежали уже на земле, промерзшая и все еще красная морковка валялась тут же. Я разглядывал, как покосился ком, треснул и вот-вот развалится. Бывало, что по утрам этот исчезающий шар, как скорлупой, затягивало ледком, и тогда он сверкал и блестел на солнце, становясь еще привлекательнее, чем прежде. Но это уже была иллюзия. Каждый день он становился все тоньше, чернее, был уже совсем рыхлым, пористым, исчезал, доживая свои часы. В конце концов он исчез, а я уехал в деревню, на родину к деду.
В мае я понял, что произошло самое страшное. Меня стала раздражать Олина стройность. А потом и Олино трудолюбие. Мне казалось чем-то неестественным ее не освященное никаким богом упрямое корпение над листами бумаги. Не труд, а какое-то заколдованное рукоблудие.
В июне, спасибо Петьке Скворцову, мы с ним аккуратно посещали пивные бары. Петька как мог утешал меня. И я, незаметно для себя, снова начал переключаться на прежние скорости и жить прошлым. И все чаще вспоминал Костю.
В июле я поймал себя на том, что холодными глазами наблюдаю за Олей. И как-то, когда мы завтракали, я ей между прочим сказал, что еще в сорок третьем пытался открыть причину рака.
— Мне трудно, мне трудно, мне трудно с тобой! — вспылила она. — Что ты хочешь этим сказать? Ведь ты же не ученый, не врач. Что, что это значит? За что ты ненавидишь меня?
Мы уже катили каждый на колесе своего диаметра.
— Ну, очень просто, — пожал я плечами. — Какой же я писатель, если до сих пор ничего не открыл?
— Мне трудно. Мне трудно! — закричала Оля со своего высокого колеса. — В том, что ты говоришь, есть какой-то смысл. Но я устала. Я хочу самой обыкновенной, спокойной жизни. Просто жить и ничем не забивать себе голову. Да, я архимещанка. Я устала. Нам, наверное, нужно отдохнуть друг от друга. Ты никогда не поймешь меня. Мы люди разного времени.
Я согласился с ней. Меня тянуло к стареньким паровозам, к пассажирам из прошлого, к окошку, за которым бежали бы знакомые мне места, болота и реки…
…Светящиеся тугой желтизной, налитые жиром и даже как будто до сих пор пахнущие морем, то, оказывается, были гирлянды великолепной вяленой рыбы, издали видно, что сочной и мягкой — если взять в руки, на боках останутся вмятины от пальцев. Это были гирлянды подобранных один к одному редкостных азовских рыбцов, свисавшие до пола, вероятно очень тяжелые. Они-то прежде и представлялись мне шевелящимися.
Свет из окна все еще резал глаза, но, пожалуй, уже не так сильно. Наверное, было совеем раннее утро. В доносившемся токе воздуха ощущалась еще не тронутая солнцем свежесть. Мне хотелось вздохнуть как можно глубже, осмотреться и, может быть, встать. Было тихо, и я понял, что длинный стол опустел. Потом я услышал чей-то молодой сильный голос:
— А бригада где? Я тебе говорю: бригада где? — Слова были произнесены словно сквозь зубы.
В голубом проеме распахнутой настежь двери я увидел человека в ослепительно белой рубашке.
— Всю ночь поминали? — добавил он.
Возле стола и совсем недалеко от меня сидел кто-то неподвижный, серый, чем-то похожий на камень-валун. Он не отвечал и не двигался. Левый локоть его лежал на столе, около графина, который наполовину был еще с содержимым, с какой-то красно-черной жидкостью, и, если этот локоть подвинется еще, графин полетит на пол.
— Я тебя спрашиваю: бригада… бригада выехала?
Я вспомнил: в тот вечер, когда убили Назарова, на лимане был человек в белой рубашке.
— …Мне рыба нужна! У меня машины уже стоят. — Потом вынул из кармана какой-то листок и протянул: — Повестку тебе опять привезли.
Тот, кто сидел за столом, не встал.
— Бригада выехала, — наконец нехотя ответил он, не поднимай головы. И я по голосу понял, что это Прохор. — Бригада в лимане. Где ей надо. Не твое дело. — Похоже, что язык у него заплетался. — Кирпичи принес — занимайся. Строй. Иди. Не будет у нас никаких разговоров. Еще весной тебе все сказал. И… ну, точка. — И, словно чувствуя, как опасно лежит его локоть, он убрал его, погрозил пальцем у себя перед носом, потом глубоко вздохнул, но головы так и не поднял. — Нет рыбы. Мелочь. Три раза вчера выезжали…
— А ты, значит, допиваешь? Хоть за мертвого, хоть за живого? — Слова снова были процежены сквозь зубы. — Или ты тут сидишь меня караулишь? Повестку-то возьми. А может, сказал уже там, зачем в лимане был и ружье брал? — За его спиной, во дворе, была растянута, сушилась сеть, и мне казалось, поднимая руки, жестикулируя, он барахтался точно в паутине: хотел ступить на порог, войти в комнату, но не мог этого сделать.
— Ну жди, жди, — обронил Прохор, но как бы самому себе. — А не выйдет. Думал, меня упрячут? На это надеялся? Знаю… Нет, по-другому пошло. И тебя тронут…
Камень-валун, замшелый, осевший, в темном ватнике, покрытом рыбьей слизью, Прохор вдруг пошевелился, как будто собрался встать. Я видел его сбоку. Профиль словно со старинной монеты, очень древней, позеленевшей, лицо спокойное, холодное, глаз не мигал, подбородок упрямый… лицо жесткое.
— А ты кирпичи вози. Ты, еще время есть, кирпичи вози, — глухо, зло усмехнулся он, сунул в рот папиросу и постучал по карманам, чтобы найти спички. — Те-то двое, с косилки, тоже на тебя показали… Видели на лимане… Такие твои дела… А ты думал, Бугровский тебя почему не трогает? А чтоб завязать покрепче…
Я лежал и старался понять, действительно ли слышу их или это обрывки каких-то прежних, возникавших в моей памяти фраз.
— Ну и дальше? — сильно спросил молодой. Сеть за его спиной закачалась. — Ну, ты говори, говори. Ты договаривай. Дальше-то…
Он стоял против света, и я не видел его лица.
— А я добром… я добром тебе, сколько раз, — сказал Прохор. — Ну, видно, ты из теперешних… Давно с тобой у нас вяжется, Симохин. Еще весной предупреждал: не лезь! Нос не дорос. Не трогай, что не твое. Дай человеку жить. — Мне показалось, что он скрипнул зубами. — А ты не поверил… Вот и пойдешь… А в армии-то или на рыбокомбинате за тобой никаких дел не водилось?.. Спрашивал Бугровский…
— Ну, дальше-то, дальше ворочай! — крикнул Симохин, порываясь встать на порог, взявшись рукой за косяк.
Теперь я тоже ждал, что ответит Прохор. Грязные, тускло отсвечивавшие стаканы были как розовые мыльные пузыри, опустившиеся на стол.
— Так что? — хмыкнул он. — Так ведь и без меня узнает, что вернулся-то ты с лимана тогда утром. Ночью-то тебя не было. Он-то еще не знает, а может, знает, молчит.
— Так ты ему, что ли? — неожиданно тихо и не то с угрозой, не то с какой-то надсадой в голосе спросил Симохин. — Или уже успел?.. А я-то думаю: что это ты сегодня со мной такой разговорчивый?..
— Вот ты один у них и остался, — покачал головой Прохор. — Один, — усмехнулся и вздохнул. — Я-то рыбак. С меня где сядешь, там слезешь. Мне сеть проверять положено. А вот ты что на лимане делал? Где всю ночь был? Тебя-то зачем по лиману носило? И ведь не первый случай. Что ты там стал забывать? — ронял слова Прохор. — И Назаров на тебя акт писал… Писал… Под суд отдать хотел. Вот ты его и убил, — зловеще закончил он. — А у Бугровского-то сроки…
Я должен был пошевелиться, чтобы они заметили меня, но не мог этого сделать.
— Так, так, — соображая что-то, проговорил Симохин. — Ну, пей. Допьешься… Я эту вашу Румбу с бочкой, подожди, я ее вышвырну… Так пот ты, значит, как? Я его убил? — Серебристо-серая кепка съезжала ему на глаза, рукава рубашки были засучены, руки вытянуты, и гибкий и, вероятно, сильный, такой весь упругий и по виду нездешний, а городской, он опять попытался рвануться из паутины, схватившей его. — Так ты меня оформить решил? Так со мной хочешь? С этой теперь стороны? Ты же еще три года назад, когда я сюда перевелся, человеком был.
— Вози, — махнул рукой Прохор. — Пока кирпичи вози. — И не чиркнул спичку, а с размаху высек из нее огонь, ударив по коробку. — Или мне… Ты мне правду скажи… Мне!.. Зачем по лиманам ездил? Я ж тебя в тот раз чуть не нагнал. Ты правду скажи, а я тебя за эту правду прибью, если так… Или рыбой на лимане торгуешь? Для того там прячешься?
— И мотор с лодки! — крикнул Симохин. — Мотор это ведь ты у меня снял? Я вчера весь день людей спрашивал, а потом понял: еще-то кому? А дальше что выкинешь? Совсем озверел?
Прохор медленно поднял лицо, посмотрел на него, мне показалось, налился ненавистью, беззвучно опустил кулак на стол и метнул в Симохина как будто железом:
— Вот и сиди тут. Никуда с глаз не уйдешь, — прохрипел он, вдавливая руку в грудь, преодолевая подступивший от первой же затяжки кашель. — Не выпущу! — бухающе вырвалось у него из горла. — В холодильнике сиди! — Швырнул папиросу на пол и откинул ногой. — На цепи, как собака, сиди, пока за тобой не придут! — И мне вдруг послышался в его голосе всхлип, глубокий, едва не сорвавшийся.
Ветер опять шевельнул сеть.
— Уйду!.. Хоть сейчас! Да тебя жалко. А захочу, так держи, — дразняще, вызывающе неожиданно засмеялся Симохин. — Бери ты себе мотор. И на веслах уйду! А за камышом — ищи! Что? Ну, что сделаешь? Боялся бы я тебя! — Он сдвинул свою кепку еще дальше. — Ничего ведь не сделаешь. Я тебе не Назаров, чтобы ты на меня кулаками махал. Сам зачем на лимане сидел?
— Ну, попробуй, — не глядя на него, с мрачной ленью ответил Прохор. — Мне тюрьмы не бояться. Лиманам конец, и я, считай, дожил. Старый уже. Я тут и… — Трудный, надрывный кашель совсем забил его голос. Наконец, ладонью вытерев губы, отдышавшись, он повернулся, посмотрел на графин. — Да за тебя и отвечать-то не надо. За тебя-то? Пользы-то! Инженер ты, что ли! Ни кола, ни двора, а все туда же. Вот тебя с рыбокомбината, из Темрюка, сюда и повысили, — усмехнувшись, сказал, отодвигая графин. — И то справка-то за девять классов, может, фальшивая. Ну, чего в тебе? — махнул он рукой и сморщился. — Вот лиманы кончатся, в Ордынке дома заколотят… Да чего с тобой говорить, — сплюнул он. — Дерьмо в городе возить будешь. И то… А спать в крапиве… Только тут в рубашках этих и ходишь. А все на рыбе. Назаров-то на тебя, видно, недаром писал. — Папирос в пачке, наверное, больше не было, и он поднял ту, что бросил. — Ну, пробуй. Сам знаешь: поймаю — точка! — Папироса разорвалась, пока он разминал ее, и опять полетела на пол. — Бригада выехала, а я тут сидеть буду. — И он опустил голову, словно заснул. Руки неподвижно легли на колени. — А ты верь… в кирпичи верь.
Потом я увидел, как Симохин поднял руки, как будто потянул, рванул паутину и вдруг оказался на середине комнаты.
— И кирпичи у тебя виноваты? Я, что ли, твои лиманы сожрал? Чего тебе надо? Чего тебе от меня надо?
Прохор так и сидел, свесив голову, только стал как будто еще тяжелее.
— Ты за что?..
Медленно разогнувшись, Прохор вздохнул и уставился на Симохина, но как будто слепо, невидяще, размышляя о чем-то своем. Губы задвигались с пьяным непослушанием, с искривленной усмешкой.
— А на меня похожий. За то, — медленно выдавил он. — Вот я тебе потому цену и знаю. До копеечки. И что с тобой будет. Меня видишь? Понял? И ты свою благодарность за кирпичи получишь. На этих днях наградят. — И он скривился еще больше, но в голосе злости не было, скорее тоска. — А дома на Ордынке еще мой дед ставил. А после войны я ставил. Тоже верил. И Румбу… ее не трогай. Все тут правильно. Узнаешь что почем, и ты к Румбе придешь. — Эти последние слова он произнес твердо, мрачно, как приговор. — И ты придешь…
Симохин, очевидно, не понял его. Секунду-другую смотрел на Прохора, как бы вглядываясь.
— Так сам-то чего в городе не остался? Сидел бы, лузгал телевизор. — И тут какая-то мысль будто остановила его. — Или ты меня за свою жизнь прибить хочешь? Потому и говоришь, что похож? Потому?
— Ну, а ты строй, строй, — отмахнулся Прохор. — А Бугровский тебе все объяснит…
Симохин шагнул вперед, хотел еще что-то сказать, повернулся и тут увидел, что я смотрю на него. Застыл, а потом спокойно, точно мы с ним были давно знакомы, протянул мне руку:
— Симохин. Начальник пункта…
Кажется, я кивнул ему. Но и он, и Прохор почему-то пропали, словно весь этот разговор действительно померещился мне и ничего этого не было.
Когда я открыл глаза снова, передо мной уже было расчерченное черными полосами оранжевое пятно, которое приближалось все ближе.
— Получше? — спросил совсем незнакомый неожиданно высокий голос.
Это пятно — парень в желтой клетчатой рубахе. Длинный, тощий, похож на свечу, а голова моталась, как пламя.
— Что? — спросил я.
— Я — шофер, Кириллов. А мое дело такое: кабина-то печка. Ну, выпью. Тут вон жара… А я по шестнадцать часов им трубил…
Его рубаха ощутимо пропиталась запахом рыбы и вина.
— Права отняли… Шьют Назарова, потому как на лимане был… Тут всем шьют Назарова… А сам-то я из Анапы. Налогоплательщик. Права-то у меня за будь здоров взяли… А алименты?.. Спасибо еще рыбаки кормят. А мне за баранку охота…
Я хотел приподняться, повернулся и вдруг возле ведра со льдом увидел свой рюкзак. Но не это удивило меня. Рядом был табурет, и на нем, с воткнутой между страниц красной ручкой, я увидел свой блокнот. Тот самый, который считал исчезнувшим, украденным. Он был цел, и я мог дотянуться до него рукой, так он лежал близко от меня. И даже не помят. И возле блокнота — полиэтиленовая пробирка с темно-зелеными таблетками и рассыпанная пачка моих денег. Все здесь…
Выходит, там, на лимане, со мной ничего не случилось, а я просто не выдержал пекла, стрелявшего полыхания воды, которое до сих пор горело во мне и все еще не отпускало. Меня свалило солнце. И только. Те косари довезли меня до Ордынки, и мой блокнот им был ни к чему.
Я устал за одну секунду. Мне не хотелось думать ни о том, сколько я провалялся здесь, ни о том, как выберусь отсюда, ни о том, что я, возможно, все же увижу здесь Настю, ни о том, с какой целью она зазвала меня сюда. Как не хотелось и знать, что за человек этот Симохин с его какими-то кирпичами, и почему Прохору зачем-то нужно отправить меня в милицию. Теперь я думал только о нашей встрече с Дмитрием Степановичем. С ним-то мы наверняка легко могли бы понять друг друга. Во всяком случае, на какое-то время у меня было место, куда я пока мог прибиться.
Потом я почувствовал, что ко мне пришел теперь уже самый настоящий, здоровый сон, когда даже мышцами ощущаешь покой. И я знал, что на этот раз спал совсем недолго, может быть, час-два. Время уже не терялось. И, проснувшись, я понял, что отлежался, что хочу потянуться так, чтобы захрустели суставы. За окном был веселый солнечный день, яркий свет, и я увидел такое сияющее, глубокое небо, словно это был май, мое детство… Тихо… И, лежа на широком своем кожаном диване, я сейчас услышу далекий, приглушенный носовым платком кашель отца, а потом в столовой заскрипит паркет, отворится тяжелая дверь, и ко мне войдет мать, улыбающаяся, но с укором в глазах за то, что я снова с вечера читал допоздна, лежа в постели, а потому-то сейчас так долго валяюсь…
Я был совершенно свежим, лежал и ждал, не уйдет ли Прохор, который, кажется, даже не переменил позы, сидел у стола рядом с тем все так же наполовину пустым графином. Мои туфли стояли у табурета. Куртка была перекинута через спинку кровати. Я откинул простыню и встал. Услышав скрип половиц под моими ногами, Прохор пошевелил головой, разогнулся, а потом, опершись руками о стол, нехотя поднялся. Он посмотрел на меня, я на него…
Был, наверное, полдень. Дверь комнаты — по-прежнему нараспашку. Стол прибран, в центре его — пирамида чистых стаканов. Пол подметен. Мы стояли и молчали.
Провалявшись в госпитале два года, я насмотрелся там всякого, но такого изощренно изуродованного лица я не видел. Страшный шрам разделял лицо Прохора на две части: одна — совершенно здоровая, нетронутая, другая — безглазая, позелененная порохом, вся в рубцах. И эти две половины никак нельзя было соединить б одно целое, сложить, склеить. И все же они были вместе.
Больше никого в этой комнате не было. Два человека в одном и я. Кашлянув, потоптавшись на месте, но так до конца и не разогнувшись, он показал кивком на таз с ухой, стоявший теперь на плите. И опять кашлянул, царапая меня сразу двумя своими лицами. Я должен был выбрать для себя какое-то одно: либо нормальное, либо безглазое, страшное, не способное ни на какие чувства. Он был двулик. Все зависело от поворота головы. Я попытался увидеть на его губах усмешку, улыбку, ухмылку, злость. Нет, ничего не было. Он, очевидно, знал, какое производил впечатление, потому и молчал, давая мне возможность опомниться, прийти в себя. Один из этих Прохоров мог убить…
— Здравствуйте, — сказал я, чувствуя недобрую пристальность его взгляда.
Он не ответил. От него все вокруг становилось тяжелым.
— Сколько дней я уже здесь?
— Да долго, — хрипло, недружелюбно ответил он. — Два.
Надо было что-то говорить.
— Я ехал сюда, чтобы найти Степанова. Инспектора, — объяснил я, стараясь как можно спокойнее смотреть на его лицо. — Степанова Дмитрия Степановича.
— Кого найти?
— Степанова, — повторил я.
Молчание.
— А Степанова тебе зачем? — почти не шевелящимися губами спросил он. — Нужен зачем?
— Дело к нему, — сказал я. — Лекарство должен ему передать.
Мы стояли друг перед другом, метрах в двух, может быть.
— Чего, говоришь, передать? — Мне показалось, что слепой, вытекший его глаз задергался, пытаясь раскрыться, потом сжался и перекосился, и в горле у него засипело. — От сынка его, что ли? Вспомнил?..
— Лекарство, — повторил я, стараясь как-то совладать с собой, сделать какое-нибудь движение.
— Не надо… Помер Митя… — пробормотал он, в упор глядя на меня другим, немигающим своим глазом, и лицо его, сморщившись, как будто перемешалось, стало одним.
— Степанов?..
Он шумно выдохнул, высморкался, а я почувствовал, что его слова имели какой-то смысл, но в то же самое время они были бездонными, пустыми как воздух, бессвязными, нелогичными.
— Как так? Я сам, я же сам его видел, когда ехал сюда. В лодке видел Степанова…
— Помер, — повторил он. — Позавчера. В лодке на дежурстве и помер. В двенадцать завтра хоронют. Осталась Мария вдова…
Я посмотрел на свой блокнот, все еще чего-то не понимая. Взял пробирку с лекарством и неизвестно зачем сунул в карман. Эта комната была на редкость необжитая, как будто брошенная. В противоположном окне только осколки стекла. И по-прежнему слова Прохора были для меня только звуком.
— Завтра? В Темрюке? — спросил я. — Я говорю про Степанова Дмитрия Степановича. Инспектор.
— Доклевали Митю… Отмаялся… Уберег лиманы… Оговорили Митю… — Закашлявшись, он повернулся к столу, взял стакан, но тут же забыл, для чего взял. — Вылечил сынок… Марию жалко. — И грузно, медленно, опустив голову, двинулся, к двери, но на пороге остановился, повернувшись недобрым своим, безглазым лицом, не видя меня. — А рыбы продажной тут нету. Нету у нас. А Митя помер. Так ему в Москву сообщи, сынку-то… Вот и привезла Мите внука… На пенсию не хотел… Служил им…
И, не договорив еще чего-то, он вышел.
Я остался один, стоял и смотрел Прохору вслед. Он прошаркал, и тяжелые, хрустевшие по песку шаги его затихли. Я увидел ведро, зачерпнул кружку воды и выпил. Вода была теплой и показалась мне чересчур пресной. Степанов позавчера умер… За этим длинным столом, значит, были поминки. Потому так много говорили о нем… Из разбитого окна виднелось одинокое деревцо, росшее как будто среди степи. Вокруг только земля и небо. Я сел на кровать, взял блокнот и неизвестно зачем полистал его. «…СТЕПАНОВ ДАЛ РАКЕТУ… У КОСАРЕЙ ЕСТЬ СЕТЬ…» Ведь это представлялось мне таким важным… Я сунул блокнот в рюкзак, потом пихнул рюкзак под кровать и выпил еще кружку воды.
Эта дверь, наверное, не запиралась, и я только прикрыл ее. Прямо передо мной и всего в нескольких шагах блестел подернутый рыжеватой дымкой, опоясанный тростником лиман.
Берег пологий, топкий, в том же месте, где тростник расступался, заставленный тяжелыми, черными, словно обуглившимися лодками. Неуклюжие в своих широких одеждах, копавшиеся возле лодок люди, казалось, попали сюда случайно. Их как-то прибило к этому тростнику, забросило. Издали на фоне этой слепящей воды они были чем-то похожи на мрачных бакланов, которые озираются, бьют над добычей крыльями. Кажется, здесь жили одни старики.
Пахло то водой, то гнилью протухшей рыбы.
Я не мог вспомнить даже лица Дмитрия Степанова. Так и не узнал, каким же он был, как ходил, как говорил, как сидел за столом, как смеялся, о чем думал этот человек, возвративший мне жизнь. Окопы, которые он вытерпел, мины, по которым ползал, наивное письмо Сталину, чтобы бомбами не губили море, и вот смерть среди лиманов. И ведь тогда нас разделяли сто метров. И он наверняка видел меня. Я думал, что какое-то время поживу у него в Темрюке.
Под ногами выжженная солнцем трава, бутылки, осколки стекла, ржаные консервные банки, какие-то искореженные алюминиевые детали, словно здесь рухнул самолет, серые высохшие рыбьи скелеты и головы, по которым ползали синие мухи.
Зной. Воздух синий, глубокий, прозрачный.
Я вдруг ощутил собственную нереальность. Круг того, что было моей жизнью, бесконечно сужался. Прошлое обваливалось прямо у меня под ногами. И, кажется, еще никогда в жизни я не ощущал такого нудящего стыда, вины за себя, а вернее за эти последние три года, бессмысленные, угарные, бесплодные. Куда они делись? На что? И вот передо мной была сама жизнь, которая все эти годы текла мимо меня и что-то в ней рождалось, а что-то уходило, чтобы не возвращаться уже никогда. Похоже на то, что лишь зло человек может вершить, не боясь опоздать с этим, а с добрым же делом надо вставать пораньше и поторапливаться.
Причал тоже пах рыбой. На самом конце его, лицом к лиману, свесив ноги, сидел с удочкой шофер Кириллов, неподвижный, унылый. Именно его тощую длинную фигуру я и видел на лимане, когда плыл сюда с косарями. И тогда он тоже сидел в лодке с удочкой.
Теперь, повернувшись к лиману спиной, я мог увидеть всю эту Ордынку: десяток крытых сгнившим серо-коричневым камышом, покосившихся, словно брошенных домиков, изгороди, сарайчики, убогие грядки под окнами, вдалеке старый причал с несколькими желтевшими в нем досками и там же какая-то до синевы вымытая дождями, похожая на барак, постройка с широкими воротами. Наверное, холодильник. Возле тех ворот промелькнула вызывающе белая среди всей этой груды рубаха — Симохин.
Я свернул на тропинку, и она повела меня от берега. Тихо почти до звона. Двери каждого дома открыты. Я мог бродить, где мне хотелось. Никому, кажется, не было до меня дела, никто не попался мне навстречу, не выглянул из окна, и даже не у кого было прикурить. А возможно, я был в этой Ордынке свидетелем, от которого лучше избавиться… Меня прошибла жуткая мысль: а вдруг эти Костины таблетки могли бы помочь, если бы я на лимане докричался Степанову? Вдруг?.. И не рок ли это уже, что я во всем, я всюду опаздывал? Одни шлагбаумы. Я гнался, но хватал пустоту. Что происходило со мной? И не исчислялось ли мое опоздание уже годами? Именно годами. Что происходило со мной и со временем и когда это началось? Может быть, с войны, которая и пожрала меня? И с войны не возвращаются? В чем-то ведь все равно не успеешь, если не в делах, то в любви или еще где-то. Никому не нагнать даже одной минуты…
Я вернулся на берег. Складывавшие в лодки сети, топтавшиеся у воды рыбаки, когда я подошел к ним ближе и спросил, где магазин, переглянулись и замолчали, словно не услышав и не заметив меня. Потом один, громко хлопая отворотами резиновых сапог, бормоча что-то, догнал меня.
— Тут, понимаете, извиняюсь, из улова мне на уху полагается. Так что взять можно, — сказал он, сдвигая с мокрого лба на затылок чересчур молодецкую шапочку с козырьком, из-под которого торчали острые, обтянутые блестящей коричневой кожей скулы и осторожно поглядывали на меня жиденькие, стариковские, но смущенные и даже застенчивые глаза. — Такое дело, — закончил он. — И еще вас Симохин просил зайти в холодильник.
— Нет, мне рыба не нужна, — сказал я. — А почему вы решили, что я покупаю рыбу?
Он стоял, вежливо наклонившись ко мне, и в голосе, в тоне его тоже была деликатность.
— Внучка в этот год в Симферополь поступила учиться. Ну и такое дело: город, — тому заплати, там дай. — Тусклые, покрытые белым налетом стальные зубы его шевелились, как живые. — Сазан у меня, судак. Не так чтобы мелкий, Почем дадите? — И он засмущался еще больше. — Магазин у нас там. А если надумаете, дом мой вот, посередке, где верба.
— Скажите, вы не видели Настю? — спросил я.
— Настю? — переспросил он спокойно. — А кто это? Такой у нас нет…
Еле-еле трещал где-то далекий мотор. Медленно махала крыльями белая цапля, точь-в-точь как, может быть, пятьсот лет назад. Здесь была не жизнь, а как будто ее инерция.
Первая женщина, которую я встретил в Ордынке, — продавщица, немолодая, мужеподобная, в застиранном синем халате, в красной косынке на голове, она-то, очевидно, и была та самая Румба, — увидев меня в дверях магазина, близоруко прищурилась, деловито сунула куда-то картонную коробку с деньгами и решительно придержала за плечо единственного находившегося там покупателя:
— Погоди, постой, я тебе налью. — Перегнувшись, что-то шепнула ему, потом грубовато спросила меня: — Вам чего? Водки нету. Не торгую! — Из-под косынки свисали круглые перламутровые серьги. — Чего надо?
Плечистый, рыжий и не то заспанный, не то хмельной старик повернулся ко мне, показав за распахнутой рубахой выпяченную грудь, с которой смотрела синяя вытатуированная красотка, но как будто узнал меня и подмигнул, улыбнувшись:
— Как, сынок, купил себе рыбу?
Только теперь до меня дошло, что это, безусловно, действовали разговоры Прохора, и я промолчал, роясь в карманах. Чугунные сковороды, конфеты в обертках, рулоны ситца, уродливые ботинки, консервы, будильники, свечи, гвозди, слипшиеся постройки из мыла, а в углу — приличных весьма размеров и откровенно благоухавшая бочка, на которой стоял мутный графин с темно-красной жидкостью.
— Ты рыбку сам ешь. От нее тебя сразу… главным бухгалтером. И молодая женка обижаться не будет. Ха-ха-ха! Еще и другой останется. — Пошатнувшись, он накалился на меня, обнимая. — А думаешь, она почему мне налила? Ха-ха-ха! Знает кому!
— Было б чего знать-то, старый перец. Посопи у меня, посопи! — замахнувшись, прикрикнула она на него. — Протухнешь тут с вами. — И снова зло уставилась на меня заплывшими щелками глаз. — Закрываю. Учет.
— Рыба, она с головы тухнет, а баба… Ха-ха-ха!
— Спички, — сказал я, — коробку, — и протянул рубль.
— А я тебе скажу, сынок, куда ехать, — не отпускал он меня. — Ты моряка слухай. Тут яка, сынок, на лиманах рыба? А там икра тебе, балык… Вон кума знает, как икра действует. Ха-ха-ха! Перед атакой! Ха-ха-ха! Прямой наводкой!
— Сопи, сопи, — сказала она и швырнула мне спички и рубль. — Чего, ну чего рубль-то совать, когда надо копейку? Берите так. Ну чего на меня смотреть? Не кино.
— Прямой наводкой! Ха-ха-ха!
Я прикурил, оставил спички на прилавке и, чувствуя на себе взгляд Румбы, вышел из магазина. Какие счеты сводил со мной Прохор? Здесь, конечно, была какая-то причина. Что-то таилось в этом тяжелом человеке с двумя сразу лицами. И что-то опасное. Прохор и Симохин были связаны какой-то своей и, возможно, мрачной тайной. В ночь убийства Назарова они зачем-то действительно, как и сказали мне косари, выезжали на лиман. И, вполне вероятно, Прохора настораживал здесь каждый посторонний.
Я поднял глаза, вдруг наткнувшись на высокий, выросший передо мной штабель красного кирпича, и только теперь заметил, что опять вернулся к домам, хотя намеревался уйти за поселок, чтобы посмотреть на лиман. Не об этом ли кирпиче говорили Прохор и Симохин? А в общем-то, эта неожиданная и яркая стена была даже красивой среди травы и рядом с водой. За ней виднелась какая-то длинная полудырявая крыша.
Обогнув ее, я снова спустился к лиману и по тропке пошел вдоль тростника, чувствуя необыкновенную сочность воздуха и слыша верещание порхавших в тростнике птиц. Ордынка пропала. Лиман разливался и становился все шире. Конечно, было бы хорошо попросить у кого-нибудь лодку и вечером отплыть немного на веслах, проехать по ерикам и вздохнуть. Но еще неизвестно, где мне предстояло ночевать, а самое главное, как добраться до Темрюка, на похороны.
Пожалуй, единственный и чем-то заранее симпатичный мне человек, с которым я мог переговорить и который здесь, кажется, что-то значил, был Симохин. Вся надежда на него. Возможно, утром будут машины из Темрюка и он отправит меня. Но может быть, не стоило рисковать и надо было прямо сейчас записывать рюкзак и отправляться.
Кама
С каждым шагом камыш становился все выше, но одновременно редел, берег круто поворачивал, образовывая дугу. Я посмотрел вперед и совсем близко вдруг увидел женщину, ее спину в бледно-розовой сорочке. Голые, перетянутые лямками узкие плечи блестели на солнце, волосы свисали, закрывая лицо. Высоко подоткнув темно-красную в черные полосы юбку, она стояла по колено в воде, полоскала белье и складывала большие, скрученные и, наверное, тяжелые жгуты на борта и скамью притопленной недалеко от берега старой лодки. Она!.. Так же, как в самолете, она показалась мне тонкой, даже хрупкой. На нее хотелось смотреть. Ей как будто нравилось погружать эти вещи в воду, шлепать ими, окунать много раз, разгибаясь и наклоняясь, потом встряхивать, опять мягко класть в воду, быстрой белой змеей тащить к себе, и так снова и снова, сгибаясь и выпрямляясь, и, наконец, перехватив руки, выжимать, сочно, звучно и словно не совершая усилия. А ведь она, черт возьми, умела, кроме этого, ладить и со сверхскоростями и разными там реактивными ритмами, и, значит, была совсем не из тех, о ком говорят — «дитя природы».
Я подошел к ней ближе, потом негромко окликнул:
— Здравствуйте, Настя.
Она не услышала. Терпко пахло зеленью, блестевший лиман словно припекал, в воздухе летняя лень и громкий щебет птиц. Вокруг только вода и тростник.
— Здравствуйте, Настя, — повторил я.
Она повернула голову, выпрямилась, как будто потянулась, тыльной стороной мокрой руки откинула волосы, взглянула на меня, щурясь, и вдруг рассмеялась:
— Ой!.. А я как раз купаться собиралась. В чем мать родила… Здравствуйте, Виктор Сергеевич. Встали? А я и не верила, что приедете к нам. Даже не надеялась. А вы, значит, не трепло.
Между нами была сверкающая полоска воды.
— Видите, нашел вашу Ордынку, — сказал я.
— А мы уже за врачом машину послать хотели, — опять засмеялась она, откидывая волосы. — Сильно печет у нас? Тут без привычки, конечно…
— Стираете?
— Да, для бригады, — кивнула она, улыбаясь.
— Но только найти вас не так-то просто, оказывается. Мне сказали, что никакой Насти в Ордынке нет.
Она наклонила голову, положила руку на борт лодки, но тут же подняла глаза и посмотрела на меня, смутившись, однако все еще пытаясь удержать улыбку.
— Настя — я тогда так сказала, чтобы… ну, как всем, чтобы отвязаться. А на самом деле, а по-настоящему — Кама.
— Кама? — переспросил я.
— Угу, Кама, — кивнула она и словно что-то подкинула ногой в воде. — А потом, ну, уже потом я хотела сказать, что Кама, но как-то не получалось. А разве так принципиально? Имеет значение?
— Редкое у вас имя. Звучное. Значит, это вы и есть Кама.
Я видел ее в голубой форме и с подносом, на котором она гордо разносила в воздухе завтраки, сидел с ней, почти вызывающе разодетой, в машине, а потом и за ресторанным столиком, но не знал, что она буквально излучала красоту, причем какую-то особенную, ошеломляющую. И не только лицом, а всей своей фигурой.
— Так Прохор это… Вы его дочь…
Теперь, когда она чуть прогнулась и оперлась о лодку, я уловил в ее глазах настороженность, даже какую-то мелькнувшую сухость.
— Ну, дочь… Так и что? — И она опять как будто что-то отогнала от себя под водой. Потом, по-прежнему стоя вполоборота, кинула на меня игривый, лукавый взгляд: — Ну, как вам наша Ордынка? Обойдетесь без ресторанов? — И теперь вышвырнула ногой целый сноп брызг, но не в меня, а чуть-чуть в сторону. — А это у нас вместо ванны и душа. Не боитесь? — и сделала вид, что хочет обрызгать меня уже всерьез.
Она — Кама и дочь Прохора. И теперь я уже мог не сомневаться, зачем понадобился ей в этой Ордынке.
— Не побоитесь? — крикнула она, нацеливаясь, и окатила меня с ног до головы.
От неожиданности я отступил назад, зацепился за что-то и упал. Она шагнула ближе, наклонилась и со смехом начала горстями швырять на меня воду.
— Крещение!.. Курорт Ордынка!.. А я же говорила: пристегните ремни!
Пока я поднимался, она уже отскочила к лодке, стояла, щурясь, и хохотала на весь лиман.
— Теперь будете помнить Ордынку! Вот походите мокрый с утра до вечера! Сапоги резиновые! И еще сети повытаскиваете! Это вам не черный кофе с лимоном! Вкусная рыбка?! Наелись?
— Спасибо, спасибо, Настя… То есть… Вот видите, Кама.
— Ой, смешно, — дунув на волосы, откинув их, фыркнула она. — А вы полетайте там, с этими ухажерами вроде вас. Нацепят на пиджак синие ромбики, а скажешь, что — Кама, сразу: как? что? Почему это? Откуда такое имя? Прилипнут и не отвяжешься. А я кому — Валя, кому — Карина, а кому еще что-нибудь. Так и живем. А замуж не выходим.
Присевшая на борт лодки, плескавшая ногами в воде, простоволосая, она была сама естественность. Я сунул сигареты в карман, вспомнив, что спички остались на прилавке. Этот тростник, этот лиман, это небо — и была она. И я понял, что так же, как в ресторане, начинаю пьянеть от нее, но теперь от ее обнаженных загорелых ног, тонких, почти хрупких покатых плеч, смеющихся глаз, хотя и знал, для чего ей вся эта игра.
— Ну и зачем же я понадобился вам здесь, скажите правду? — спросил я прямо.
Она переложила с места на место несколько мокрых штук белья и теперь посмотрела на меня уже внимательно, зорко.
— А может, понравились, — и засмеялась мне в лицо. — Мало ли, думаю, человек денежный. А? Чем на других, пусть на меня растратит. Сейчас же ой сколько таких идиотов, которым денег девать некуда!
— Еще раз спасибо. Но я, вот видите, мокрый, чтобы идти сейчас к прокурору, — решил я сказать все до конца, чтобы посмотреть, как она поведет себя. — У вас здесь, в Ордынке, кажется, неприятности с этим убийством, с Назаровым? Так?
Она повернулась ко мне, взглянула очень твердо и как будто свысока. Лицо стало жестким.
— Кто это еще вам сказал?
— Вы сами, Настя.
— Я?
— Вы.
Я думал, она смутится, замолчит, растеряется, а потом заговорит со мной по-другому. Но она вскинула сбои казацкие брови, пожала плечами, головокружительно повела ими и отвернулась, словно меня здесь не было. И неожиданно захохотала.
— Уже можно подумать: заманила ребеночка! Ух ты! — Уронила в воду коричневый брусок мыла, нашарила его и снова начала перекладывать стиранные вещи, как будто считала их.
А ведь я, в общем-то, был рад, что нашел ее. И с той самой минуты, когда увидел на этом берегу, уже понял, решил, что, если с Костей благополучно, я, пожалуй, вернусь сюда и какое-то время потяну здесь. В конце концов хотя бы просто для того, чтобы прийти в себя среди этой неторопливости и тишины, посидеть, может быть, возле камыша с удочкой и не торопясь подумать о будущем.
— Что же вы молчите, Настя?
— Вот и не будете бегать за молодыми девушками, — не оборачиваясь, выпалила вдруг она с неожиданной силой. — От жены-то! — Взяла какую-то неимоверно грязную тряпку, окунула ее и снова швырнула в лодку. — А дальше я на всякий случай помолчу. На себя бы сперва посмотрели, чем выступать тут. — И, наклонившись, принялась стирать, шумно буравя воду.
Я подумал, что если Прохор передал ей только часть своего темперамента и упрямства, то каков же он сам, со своим окончательным: «И точка».
— Вы мне стирать мешаете, — взглянув на мои ноги, бросила она с вызовом. — И я вас тут не держу. Я купаться буду.
Она, кажется, даже не собиралась оправдываться, а делать это почему-то приходилось мне, словно какая-то высшая правда была на ее стороне. Я понял, о чем она говорила. Я ведь и в самом деле был хорош тогда, в самолете.
— Напрасно вы сердитесь, Настя, — сказал я, как можно спокойнее. — Зря.
— Я не Настя, а Кама, — осадила она меня. — Я купаться хочу. Вам ясно? Или при вас раздеться? Человек вы или нет?
Я не уходил, такая, может быть, злость была в ее голосе. А эта разделявшая нас полоска воды делала меня еще неувереннее.
— Но, видите ли, тут вот еще какая неувязка. Даже если бы я знал, что здесь случилось и в чем обвиняют нашего отца, то никакой власти у меня ведь нет…
Я начал чувствовать какое-то раздражение к этой Насте — Каме, которая так лихо и так просто играла мной.
— Чем я могу вам помочь? Ничего ведь я не знаю…
Она таким же, как в самолете, необыкновенным жестом вдруг обхватила свой живот, на мгновение застыла, выдернула концы юбки, раздраженным движением отряхнула ее и, сверкая глазами, положив руку на бок, выкрикнула:
— А вы напишите! Узнайте, узнайте!.. Люди вам скажут. Вы с людьми поговорите. Вы правду, правду… Он всех тут жуликами обзывал, этот Назаров. А где тут жулики? Кто? Вот поживите. Сладко тут? Вот напишите, узнайте, узнайте! — Ее лицо стало бледным и гневным и обиженным, столько, видно, в ней накипело. — Вы узнайте. Или вам тоже нет дела? — Все это она произнесла одним духом, как обвинение. — Такой же, как этот лопоухий, этот Бугровский, этот следователь… что хочет, то и делает.
— Подождите, Настя… Что написать я должен?
— Правду, — размахивая тряпкой, крикнула она. — Как из-за этого Назарова людям тут нервы выдергали. В страх загнали. А кому он был нужен, Назаров-то этот? — Смех у нее не получился. — Жулики? А рыбак берет себе на уху оклунок рыбы, которая полагается. Мешочек. Сколько там? Три килограмма, может. А захочет, продаст, потому что его рыба. Ну, выпьют. Так мокрые. Вы поживите… Сами все посмотрите. А лиманы где? А с морем-то, с морем что? Где оно, море? Вот напишите. Или испугаетесь? Куда начальство хвост вертит, туда и вы?.. Испугаетесь, — махнула она рукой. — Наверное, на папу моего посмотрели, и то душа в пятки ушла? Да? С такой рожей — значит, убил. А он воевал. Воевал! Да, он… Это он только теперь такой стал… А думаете, я вас в самолете почему пожалела? А то бы… Потому, что и у вас от войны. Да вы поговорите с ним. Застрелил! Узнали бы, какой он. Да он… за эти лиманы… Вы поговорите… — В глазах у нее появились слезы, она словно задохнулась. — А кто заступится?
Мне стало жаль ее. Лицо кривилось больше и больше, но она все же сдержалась, переборола себя.
— Успокойтесь… Настя… Кама… Подождите.
— Пока в тюрьму посадят? Да? А если папа хотел Назарову на лимане весной морду набить, так это еще не докажешь, — наконец совладала она со своим голосом. — Ему и надо было набить. И все равно убили бы, чтобы не брехал на каждого…
Удивительно, но почти то же самое говорили мне о Назарове косари. Что это могло означать? Чужие слова? Может быть, это были слова Прохора и она только повторяла их?
— А почему все равно убили бы? — спросил я.
— А потому… А потому что он один правильный был! — выкрикнула она. — Один!.. И папе скажите, чтобы меня в дом пустил. Уволилась, так не для того. Все равно не уеду отсюда. Как же? Везде пойду. Всем писать буду. Ничего, тоже законы знаю. Не хилая. — Она была взрывчатая, резкая, но недерганая, раз навсегда наполненная каким-то здоровым началом. — А в дом папа не пустит — я в лодке, вот тут, спать буду. Нечего мне жизнь портить. Не имеет он права. Так и скажите. И передайте. А не хотите… Я и одна… Как ему глазки сделала, так прикатил. Я же вас всех насквозь вижу, продажных! Унижаться еще! Уезжайте! Не надо!
Она словно скомандовала мне это. Но, мне показалось, чего-то не договаривала. А в глазах, впившихся в меня, было черт знает что: и ярость, и сила, и ненависть, очевидно, ко мне, и презрение, и еще в самом деле черт знает что. Теперь мне уже было известно совершенно точно, какое несчастье принудило ее в той машине прикатить на свидание, вырядиться, кокетничать и терпеть мои ухаживания. Но минутой раньше, когда мы говорили о Назарове, мне вдруг невольно пришла в голову мысль, что она, может быть, защищает отца, совершенно слепо веря ему, не зная всего или даже… зная самую худшую правду.
Зеленая птичка села на лодку и не улетала.
— Но тогда почему же… Как же это, вы его так защищаете, а он вас отсюда… Хочет, чтобы вы уехали…
— А жалеет, — перебила она меня. — Жалеет. Вот почему. Вам ясно? Потому что сам-то как родился здесь, как привык, так свою жизнь и угробил у этой проклятой воды, пропади она. А меня жалеет. Не хочет. Вот и гонит. А я ему подчиняться не буду, не буду. Я сама выберу, что хочу.
— Конечно, да, конечно. Но ведь в этой Ордынке… здесь даже не то что кино или…
Она как будто выдохлась, сникла, но тут же овладела собой:
— А я не хочу! — И теперь лицо ее стало властным, даже тяжелым. — К вам, что ли, ехать? А я, может, в этих самолетах сама не своя. — И скривилась, как от брезгливого отвращения. — А по-вашему, все должны по вечерам с длинными пальцами в ресторанах сидеть. Счастье? Модно, да? Коктейли, тряпки! Дергаться! Счастье? А почему это я должна к ним подлаживаться? У меня свое. Если мне здесь хорошо? Ну и живите себе, ой, да живите, выставляйтесь там один перед другим. Видела я кое-что. А для меня, может, лучше этих лиманов нету. Вот нету, нету. Их спасать, может, надо. Предлагали мне жизнь! Может, и вам-то не снилась! А я все равно тут останусь, даже убьет пусть. Никого слушать не буду.
И опять мне показалось, что она чего-то не договаривает. У нее была беда, должно быть преувеличенная, а может быть, и нет, и она доверчиво, наивно цеплялась за меня, веря в какие-то мои возможности.
— Но что все же, Настя, вы будете делать здесь?
Она наклонила голову, сжала губы, посмотрела на меня исподлобья, потом как будто потеряла из виду. Красота на ее лице стала стираться. Целая сутолока горьких мыслей застыла на нем. И я не мог не заметить этого и не поверить ее страданию. И все же в самом присутствии ее в этой Ордынке, ее, такой светящейся, тонкой, быстрой, современной, было что-то необъяснимое или, может быть, непривычное. Уж кто-кто, а она бы могла устроить свою жизнь… Может быть, в самом деле, непривычное…
— Я слышал, — осторожно сказал я, — что отец хочет, чтобы вы жили с матерью. А где ваша мать, если это, конечно?..
Она по-прежнему глядела куда-то за эти пределы, словно пытаясь сосредоточиться, что-то ответить самой себе. Наконец, не отрываясь от этой своей невидимой точки, сказала:
— Ведьма… Я папу люблю, потому что он — человек. Вот за это его и таскают. — И она опять поймала меня глазами и, словно вернувшись на землю, заговорила, но уже с усталостью: — Хату видели? Что у него есть? Ничего же. Сапоги и еще куртка оранжевая, колхозная. Он же здесь по душе. Рыбак он. Он мог с ней в городе жить. Деньги?!. Да он по три тысячи на руднике зарабатывал. Не то что здесь. Квартира была. А он все равно: в Ордынку, в Ордынку, в Ордынку. А теперь вино это проклятое… — Что-то в ней снова накопилось, голос начал тускнеть и, наконец, прорвалось: — Это вот все она, она! И с ним так, и меня послала на самолеты, чтобы я там юбку задирала, замуж в Москву выскочила, на дачу в черной машине ездила, как ей снится, холере. Назло ей останусь. Не человек. Только может рот разевать. Не хочу… — закончила она взмахом руки, словно все решив для себя.
— Это бывает, — кивнул я. — Бывает. — Опять машинально вытащил сигареты и спрятал. — Это бывает.
Она как-то по-своему восприняла мои слова, — хотя я в эту минуту подумал совсем о другом, не о ней, — потянулась ко мне, как бы собираясь взять за руку, и заговорила с прежней настойчивостью:
— А мы вас бригадой бесплатно кормить будем. К нам на паек пойдете. И сама даже вам уху варить буду. — Она произнесла это так, словно собиралась отомстить самой себе при помощи этой ухи. — И к рыбакам на море поеду. И поеду! Икры вам, рыбы красной… Тут, у нас, без денег обойдетесь. Хоть до зимы, — распаляла она себя. — И не слушайте вы ничего про папу. Он вас узнает, не тронет. Вы не бойтесь его. Дом я уже нашла. И лодка вам своя, и рыбалка у нас — из Ростова, из Краснодара, из Москвы приезжают и… и… И утки, и кабаны в камыше. Ружье у папы есть… Я вам все, все, я вам сама все расскажу…
Ее голос вдруг смолк. Но я по-прежнему думал не о ней, не о Прохоре, а о самом себе. Ведь мне предстояло что-то решить. Ну, завтра я поеду в Темрюк. А дальше?.. Что дальше?.. Уезжать в Ленинград?
— Так вот, для этого вы меня и пригласили, Настя… Кама? — Я почему-то с трудам принимал ее настоящее имя, привыкнув, что есть Настя, которую я себе вообразил и к которой ехал. Кама — это уже кто-то другой.
— Да, — кивнула она и, словно сама испугавшись этого, добавила с улыбкой: — Так вам все сразу уже и скажи…
Это была старая интонация. И я поймал себя на том, что посмотрел на лиман другими глазами. Плоская, невыносимо яркая и как будто раз навсегда застывшая вода. Гниющая черная лодка с горой серых и белых тряпок, и возле нее красивая, в темно-красной юбке, с плавными обнаженными плечами, щурившаяся от легкого теплого ветра девчонка, которая вертела мной, как ей хотелось, решив использовать для своих целей. И все же я почему-то не мог ей выложить всего этого прямо.
— Мне здесь, в общем-то, нравится, — ответил я. — А скажите, для чего это ваш отец превратил меня в спекулянта и от меня прямо шарахаются, смотрят, как на перекупщика? Даже сейчас в магазине… Зачем ему это?
— А папа в магазине? — спросила она тревожно.
— Нет, его самого там даже не было.
Лицо ее неожиданно для меня заалело от краски.
— А кто верит? Ну да! — убеждая скорее себя, чем меня, сказала она, потом покивала головой, о чем-то раздумывая. — Я знаю… Это из-за меня… Я сказала ему, что вы заступитесь за меня, что и на него найдется управа. Вот поэтому… Я вам все расскажу… Да плюньте вы. У нас народ добрый. Да и он-то добрый. Это он последний год такой стал. Вот вы прямо сегодня, вы вечером поговорите с ним. Только сегодня, а то еще совсем запьет. У него друг близкий умер. Вот он и злой на весь свет. А вина даже не подумайте. Вина не надо, — и посмотрела на меня почти строго. — Ну, болтает… Поживете?
— Не знаю, — ответил я.
— Не знаете? Уедете? — голос у нее вдруг упал. — Значит, не поможете мне…
— Не знаю, — повторил я. — Я действительно, Настя, не знаю сейчас. Может быть. Это все должно выясниться завтра. Мне завтра нужно быть в Темрюке. Но может случиться… есть обстоятельства… что мне придется срочно уехать в Ростов… И потом…
— А еще писатель! — выпалила она, вспыхнув.
Я старался не видеть ее сузившихся, снова ставших колючими глаз. Она замолчала. Лежавшие на лодке пальцы сжались в кулак и, мне показалось, побелели.
— Нет, я хочу… Вы только поймите… Мне нравится здесь, нравится ваша Ордынка, но я хочу, чтобы вы мне поверили. Не побоится меня никакой прокурор, понимаете? Ведь следствие только идет. Есть милиция, прокуратура, суд. Вот они решают. А я ведь здесь человек совершенно посторонний. — Я говорил, чувствуя, как в ней нарастает враждебность, и начиная слышать пустоту собственных слов.
Она повернула голову, сложила руки на груди и разглядывала меня в упор. Что-то вроде издевательской усмешки появилось на ее губах и застыло.
— И у вас все будет хорошо. Я уверен, Настя…
— Прокуратура, да, решает? Милиция? — Усмешка ее стала надменной, брезгливой и даже непонятной на таком красивом лице. — Ну и надо же, летают такие… Это надо же, — выдохнула она.
— Я даже постараюсь что-нибудь узнать в Темрюке об этом деле, — сказал я. — Обещаю вам. И вообще, я думаю, вы преувеличиваете.
— Ну и люди, — выговорила она. — Вот и живи с такими. Да вы меня-то чего боитесь? Смывайтесь себе тихонько. Воздух чище! Да и не люди вы совсем. — Отвернулась и застыла у лодки, глядя на лиман. Плечи опустились еще ниже. И вдруг взялась за край юбки и, скрестив руки, совершенно спокойным, даже ленивым движением потянула ее вверх, снимая…
Я понял, что за юбкой тут же последует сорочка, и быстро зашагал по тропинке, слыша, как от порывистых сильных движений за тростником плеснула вода. Она зачеркнула меня. И, надо сказать, я ощутил это. Однако теперь я запутался еще больше, так на меня подействовала естественность ее порыва, так притягивала ее неповторимая чистая красота, которую по-настоящему я разглядел только здесь. Она, конечно же, чего-то не договаривала. Это ясно. Зачем, в самом деле, ей эта Ордынка? Стирать белье? Варить рыбакам уху? И отчего так вдруг она именно теперь приехала сюда? И не просто просила, а требовала, чтобы я помог ей. Но, несмотря ни на что, я почему-то продолжал верить искренности каждого ее слова. И снова решил, что позвоню завтра в Ростов, и, если там все в порядке, в самом деле вернусь сюда. Здесь, по крайней мере, можно наслушаться тишины…
Солнце теперь повисло над самым лиманом, и в воде появилась едва-едва приметная краснота, тяжесть, предвещавшая близкий вечер, и, значит, мне надо было торопиться, чтобы не упустить Симохина. И я прибавил шагу.
Весь изогнувшийся, словно он был без костей, чем-то похожий на спустившее колесо, шофер Кириллов все так же плавился на причале, свесив и голову и удочку. Бездумная, как вечность, колоритная для неподвижной Ордынки фигура. Что он вообще делал здесь? Просто ловил рыбу и ждал, когда ему вернут права?
— Вас ищет Симохин, — лениво крикнул он мне, не разгибаясь, повернув ослепшую голову; наверное раскаленную, почему-то подумал я. К этой его голове раз навсегда была прислюнявлена папироса.
Значит, Симохин здесь. И даже ищет меня. Непонятно скучный, пренебрежительный тон был у этого шофера. Или мне это стало уже казаться? Может быть, и Симохин поверил Прохору и теперь тоже считал меня скрытым спекулянтом? Тогда, пожалуй, мне придется добывать какой-нибудь транспорт самому или уезжать сейчас же, пока еще светло. Я зашагал к холодильнику и вдруг почувствовал, что меня начинает брать за живое эта война, неизвестно почему объявленная мне Прохором. Ладно еще Темрюк. Поднявшись пораньше, не особенно рискуя, в крайнем случае можно доковылять и пешком. Это преодолимо. И в конце концов, ну и бог с ним, с моим самолюбием. Для этого есть чувство юмора. И кто он мне — Прохор, чтобы всерьез реагировать на его выходку?! Куда серьезнее было другое, что я осознал лишь в эту минуту. Ведь теперь, пожалуй, еще совсем неизвестно, смогу ли я устроиться здесь, достать и жилье и лодку, если все же вернусь. Кто захочет пустить к себе подозрительного человека? В крохотной-то Ордынке, где каждый на виду. Вот чем оборачивались эти запущенные вокруг меня слухи. А там ходи по домам и доказывай, кто ты такой… И, снова ощутив жару, духоту, голод, я не сумел заставить себя подойти к рыбакам и прикурить, увидев их откровенно повернутые ко мне спины. Вот и доказательство моих предчувствий…
В кармане брюк у меня по-прежнему, но уже бесполезная, лежала полиэтиленовая пробирка с темно-зелеными таблетками, которую теперь я мог оставить себе разве на память. Недоставало еще застрять на этих лиманах и опоздать даже на похороны. Не успеть и тут.
Белая рубашка Симохина то мелькала среди грузовиков, подъезжавших к холодильнику, то исчезала в темноте ворот этого полуразвалившегося мрачного сарая. Я стоял и поджидал его у дороги, прячась от солнца в тени одинокого, серого от пыли дерева. Сдвигая на затылок свою серебристую дорогую кепку, вскидывая руки, он беспрерывно что-то объяснял и доказывал людям, выходившим из машин и обступавшим его. Тряс какими-то бумажками и показывал на лиман. Он был явно не отсюда, не из этой, доживавшей свое, Ордынки, такой резкий и быстрый, а возможно, загнанный и метавшийся здесь. Его энергии, наверное, могло хватить на что-то большее, чем Ордынка. И в этих голубоватых модных и с острыми стрелками брюках, в новых ярко-желтых туфлях он тоже был не отсюда и как будто не имел дела с этой рыбой. Чересчур уж он выделялся, бросался в глаза. Но, судя по всему, именно он и был в Ордынке силой и властью. И решал и распоряжался. Шли прямо к нему, спрашивали его. Я наблюдал за ним и невольно думал о том, что ведь и он тоже каким-то образом замешан в преступлении, которое произошло здесь. Ведь и он, такой чистенький, когда убили Назарова, зачем-то выезжал на лиман, и, возможно, в этой же белой рубахе. И почему-то боялся Прохора, который отнял у него мотор и к тому же еще угрожал чем-то известным не только ему, Прохору, а им двоим. Может быть, Симохин подозревал, что я слышал их разговор, и разыскивал меня, чтобы проверить это? Зачем еще я понадобился ему? Или он тоже хотел, чтобы я вытряхивался отсюда? Раза два он кивнул, показывая, что видит меня и просит чуть-чуть потерпеть, подождать. И в этом его движении, когда он поворачивался ко мне и проводил рукой по горлу: «так занят», было что-то доверчивое, почти мальчишеское, а может быть, демонстративно приятельское, показушное.
«В ТОТ ВЕЧЕР, КОГДА ЗАСТРЕЛИЛИ НАЗАРОВА, НА ЛИМАНЕ БЫЛИ ПРОХОР, СИМОХИН, КИРИЛЛОВ И КОСАРИ…»
Кто все же из них нажал на курок?
Я раздумывал о собственных делах, но этот ленивый, растопленный жарой вопрос тем не менее иногда возникал во мне. Но даже не из любопытства и: не потому, что я увидел каждого из них, нет, не узнал, а именно только увидел, и не потому, что до сих пор слышал обвиняющий голос Камы, а потому, что тогда на лимане был еще один каким-то образом запятнанный этой историей человек — Дмитрий Степанов, который уже никогда не выступит на суде и ничего не скажет в свое оправдание. И замарана целая жизнь. Останется темный, запавший другим в души, уже ничего не значащий, но едкий слушок. На его опустевший дом, возможно, будут показывать пальцами. Почему же, почему я не докричался до него, почему не доплыл, почему не упросил косарей догнать его лодку? Почему не приехал раньше, вместо того чтобы заниматься копанием в собственной душе?
Еще какая-то машина загрохотала на дороге, но, не доехав до холодильника, свернула в поле, попрыгала по ямам и остановилась. Пыль рассеялась, и я увидел, что это весь облепленный раствором, покореженный самосвал, груженный кирпичом. Из кабины высунулся шофер и что-то крикнул Симохину. И теперь между холодильником и самосвалом я разглядел, очевидно, тот самый, на который я и наткнулся днем, высокий, удививший меня оранжевый штабель. Для обыкновенного дома кирпичей здесь было более чем достаточно. Шофер уже влез в кузов и быстро подавал кирпичи двум старикам, которые начали складывать новую стену. Неужели Симохин действительно собирался что-то строить на этом берегу?
Я смотрел, как выгружали кирпич, и вдруг справа, на углу холодильника, под скатом крыши заметил знакомую понурую фигуру Прохора. Я и до этого ощущал на себе чей-то взгляд. Выходит, и Прохор зачем-то был здесь. Согнувшись, опустив голову, он сидел на перевернутом деревянном ящике, курил и, мне показалось, посматривал то на меня, то на Симохина. Странно, что я не увидел его сразу. Неужели он следил за мной? Или не хотел нас оставлять с Симохиным вдвоем? Я уловил какую-то напряженность в его позе, в самом наклоне втянутой в плечи головы. Он как будто чего-то ждал, готовый каждую секунду даже не подняться, а вскочить, броситься, преследовать. А может быть, когда я разговаривал с Камой, он тоже стоял где-нибудь в камыше, за спиной у меня? Ведь могло быть и так. И тут-то впервые ко мне пришла неожиданная в своей простоте и как будто все разъясняющая мысль: Прохор не без оснований заподозрил, что я приехал сюда ради Камы, а потому и решил выставить меня отсюда, чтобы оградить себя и дочь от случайного человека. Вот и все. И только-то. Отсюда и спекулянт. Остальное — моя фантазия, преувеличения. Впрочем, нет, едва ли только тревога за дочь могла объяснить поступки Прохора, особенно прошлые. У следствия почему-то все же были причины интересоваться именно им, а, скажем, не Симохиным, которого, как я понял, не трогали. Хотя и это удивительно, потому что Симохин после той ночи вернулся в поселок утром. Кому-то в прокуратуре да и потом на суде не так-то легко будет разобраться в этих тайнах подозреваемой и своенравной Ордынки, где все дома были распахнуты настежь и где преспокойно, как мусор, провалялась нетронутой довольно приличная сумма моих денег…
Симохин снова сделал мне на этот раз почти умоляющий жест, что он уже сейчас, вот-вот…
Постояв, так ничего и не дождавшись, грузовики один за другим разворачивались, пятились от холодильника и пустые гремели мимо меня. Лица в кабинах болтались злые и потные. Очевидно, рыбы не было, и Симохин отказывал всем. Солнце, хотя и опустилось еще ниже, палило все с тем же напором. Я снова поймал на себе взгляд Прохора, тяжелый даже на таком расстоянии. Не смотаться ли, действительно, мне за рюкзаком и курткой и не уехать ли прямо сейчас, пока еще сюда подкатывали машины? И все же нет, нужно было ждать Симохина, чтобы перекинуться двумя-тремя словами и на всякий случай заручиться его поддержкой на будущее. И были еще причины, чтобы остаться до утра. Могло ведь выйти и так, что у меня не будет возможности вернуться в Ордынку, и потому я должен был сделать попытку выполнить просьбу Камы и осторожно потолковать с Прохором, если он согласится на перемирие. И не только о Каме, но и о Дмитрии Степановиче тоже. Прохор мог рассказать о нем, о его жизни, как никто, подробно. Меня интересовало все до мелочей, и чем дальше, тем больше: и его отношения с Ордынкой, и его привычки, и манера говорить, и отношения в инспекции, и зарплата, и дом. И разузнать о Марии — жене Степанова, которую я увижу завтра, и о том, что думает Прохор о Глебе. А кроме того, раз уж я был в Ордынке, мне по-прежнему хотелось взять лодку и очутиться возле камыша, когда стемнеет, чтобы самому ощутить, что значит притаившийся и настороженный ночной лиман, такой же, как тот, который месяц назад подстерег здесь Назарова. Хотя в общем-то и неизвестно, зачем мне это было нужно… Но черная вода, наверняка звездное небо, тишина, всплески крупных рыб, бормотание птиц, невидимые узкие ерики, шорох ветра — это всегда здорово и, как знать, когда-то будет еще.
Симохин подкатил ко мне на подножке грузовика, спрыгнул и, словно собираясь выбросить, взмахнул передо мной кипой зажатых в руке каких-то квитанций.
— Извините! Взбесились! Всем подавай рыбу. — Ладонью вытер с лица пот, поправил кепку и не взял, а схватил меня за локоть. Мне показалось, что рука его дрожала от напряжения. — Пошли! Так вас, оказывается, даже не накормили? Это я виноват. Совсем загонял людей. Пошли, пошли, — потащил он меня силой и засмеялся, но как-то натянуто. — Начальство голодное — злое. Ничего не выпросишь. А теперь везде и всюду — проси… Пойдем ко мне. Два шага. В нашем городе всюду два шага. Айн момент! Вы как относитесь к перцу? Я для вас специально тузлучок фирменный заправил. По-рыбацки! — Он произносил это скороговоркой, словно боялся, что я остановлю его. — Пообедать надо. Если, конечно, не побрезгаете с подозрительным человеком… Хотя вообще-то радио слушаем, газеты читаем…
Я опять почему-то посмотрел на его дорогие брюки, на какие-то сверхмодные, изрезанные дырочками, наверняка заграничные босоножки, каким-то образом незапыленные, блестевшие. Что должен был означать этот вызывающий для Ордынки вид? Мы шли прямо к тому углу холодильника, где сидел Прохор.
— Пивко есть. И кое-что покрепче найдется, — тянул он меня за собой… — Так что на Ордынку аргументов у вас не будет. Хороших людей не обижаем, хотя и записаны в подозрительные. Вот тот дом, — показал он куда-то в ту сторону, где стоял самосвал с кирпичом. — Вернее сказать: полдома. Посидеть, помозговать за бутылкой с умным человеком очень надо. Дело есть неотложное. Вечерочка бы три-четыре. Но вообще-то с писателем первый раз приходится. А люди, так сказать, везде живут… Только вот сейчас к бригадиру подойдем.
До странности по-свойски и с какой-то наигранной непринужденностью повел он себя и заговорил со мной, как будто давным-давно был уверен, знал, что просто обязан напоить меня «пивком» и поставить что-нибудь еще покрепче и «заправить фирменный тузлучок». И по-другому нельзя, а только так. И для чего-то называл меня «начальством». Но получалось у него это почти машинально, по привычке, по регламенту, что ли, и рядом с ним я даже почувствовал себя как-то уверенней в этой не слишком приветливо поглядывавшей на меня Ордынке, хотя, говоря правду, меня давно настораживали эти размножавшиеся теперь, как мухи, «свои парни», которые все на свете могут — и достать, и организовать, и оформить, и протолкнуть, и позвонить, и, вот именно «айн момент!», и запросто распить с первым встречным бутылку, и перекинуться телефонами, и чуть ли не обменяться любовницами, — собиравшиеся за столом лишь для устройства так называемых «дел». Но сейчас обстоятельства складывались так, что мне как раз и нужен был такой человек, у которого я без труда мог узнать и насчет жилья, и насчет машины, и попросить на вечер лодку. Тайным спекулянтом, который приехал сюда за рыбой, он меня, кажется, не считал. А может быть, он хотел «помозговать» со мной о Назарове и о своих делах с Прохором, для того и «заправил фирменный тузлучок», потому и делал какие то смутные намеки и даже как-будто взвинчивал себя?
— У меня к вам просьба, — сказал я, уже догадываясь, что он не откажет. — Даже две, если это, конечно, в ваших возможностях. Сначала две.
— Попробуем… Сделаем. Давайте, — рассеянно сказал он, поглядывая на Прохора, откидывая назад налезавшую ему на брови кепку. — А вот у меня к вам всего одна просьба. Проект есть. Большая надежда на вас. Вы же, наверное, зниете, какие у нас здесь аргументы… Ну, вообще вы надолго сюда? Порыбачить, конечно, собираетесь? Я вам такую открою рыбалку! — И тут же оборвал себя: — Нет, нет, сперва такого гостя накормить, устроить полагается. Вы уж извините, но я человек без всяких. Я сперва к столу. Вам еще не сообщили, что я чокнутый?
Прохор медленно разгибался, пока мы подходили к нему. И я подумал, что это даже кстати, если Симохин захватит и его. Может быть, Прохор сам заговорит о Каме.
— Одну минутку, — остановился Симохин, повернулся к Прохору и еще дальше откинул свою шикарную кепку, потом вздохнул. — Так и будешь сидеть? С бригадой, значит, опить не выехал?.. И эх-ма… Сказал бы я тебе, да вот…
— Не поможет тебе никто, Симохин, — не сразу ответил Прохор, не поднимаясь со своего ящика. Полез в карман и вытащил пачку «Беломора». Выпрямился, снова уставился на Симохина, и здоровый глаз его вдруг прищурился, как будто от набежавшего ветра. А ведь точно так же, именно так щурилась и Кама. И уже, может быть чуть привыкнув к лицу Прохора, я увидел, что они, пожалуй, похожи, что нормальная, сохранившаяся половина его лица вовсе не старая, черты тоже правильные, до сих пор красивые, выражавшие достоинство. В мою сторону он не посмотрел, точно меня здесь не было.
— Останешься вместо меня. Ясно? А я тут с товарищем, — отрывисто приказал ему Симохин. — Если рыбу привезут, санаторию выдашь. Анапе — завтра. Придет машина из Крыма — сколько-нибудь наскребешь. Пионерлагерю отвесишь. Торгу скажешь: на следующей неделе. Потерпят. Солдатам дашь. Остальных гони в колхоз, отваживай. Этого тоже, — показал он на пыливший сюда белый пикап. — Все понял?
— Вот ты ему и скажи, зачем на лимане был, — сказал Прохор. Вытащил спички и прикурил.
Со стороны оба выглядели на редкость контрастно: один в больших резиновых сапогах, в грязном ватнике, неподвижный и серый, как стена этого холодильника, другой, разодетый на самый модный манер, размахивавший руками, покрикивавший резким, подчеркнуто властным голосом. Но только Прохор отсюда, от этих лиманов, от Ордынки, а Симохин как будто из современного фильма.
— Понял ты меня? — переспросил Симохин так же, как утром, сквозь зубы и заиграл скулами. — А бригада вернется, скажи, пусть еще ловят. — И уже совсем другим голосом и так же по-свойски сказал мне: — Пошли. А то еще кто-нибудь приедет, не уйдешь…
Оказывается, мы с ним были почти одного роста. Когда я смотрел на него издали, эта кепка со вздернутым козырьком приземляла его. Мы миновали двор холодильника и попали на тропинку, которую впереди перегораживал самосвал.
— Скажите, а что означает эта ваша должность: начальник пункта? — спросил я, уловив, что от него, значит, зависело много людей вокруг. Санаторий, торг, пионерлагерь, кто-то в Анапе. Мог выдать, а мог отказать. Своя рука владыка, особенно если этой рыбы на всех не хватает. «Остальных гони, отваживай». Может быть, отсюда этот категоричный, нетерпимый тон?
— А два кармана на одном пиджаке: колхозный и государственный, — громко засмеялся он, посмотрел на меня неожиданно весело и опять взял за локоть. — Колхоз ловит, сдает государству. Мне, значит. Я у них принимаю, взвешиваю, оформляю бумажками, а потом выдаю организациям. Принимаю дешево, отпускаю дорого. Фокус тут есть, — и засмеялся еще громче. — В одном кармане рыбка эта стоит копеек тридцать-сорок за килограмм, а как в другой карман перейдет, так сразу на рубль подскочит. Ха-ха-ха! Ясно? — Он хотел сказать что-то еще, но вдруг высвободил свою руку, скривился, сузил глаза, посмотрел на меня, точно вглядываясь, и сказал с вызовом: —А ведь на этой должности воровать, между прочим, можно, если хотите знать. Для этого спросили? Да, да, можно. И даже очень здорово. Это вас интересует? Это? Ну, так бы сразу и сказали. — И, отстранившись от меня, он шагнул вперед.
— Что воровать? — не понял я, озадаченный этим неожиданным взрывом.
Его как будто вдруг подменили, такая в нем вспыхнула ожесточенность.
— Как что? — усмехнулся он, фыркнув мне в лицо. — Это вас, может, уже в Темрюке обработали? Рыбку! Рыбку! А я вам объясню, как тут воровать. На меня вы и напали. Ну этот Бугровский и дает! Это он вас?
Я смотрел на приближавшийся пикап, раздумывая о том, что мне, наверное, надо самому сейчас пойти к холодильнику и поспрашивать у шоферов, кто на Темрюк. Кажется, Симохин решил, что и его в чем-то подозреваю.
— Я не знаю никакого Бугровского, — сказал я.
— Нет, айн момент, — поднял он руку. — Да мне-то наплевать на него. Только он за рыбкой сюда больше не сунется. А воруй тут хоть сколько. Точно. Это верно. Угадали. Рыбку-то от бригады я взвешиваю. Верно? Вы только слушайте. Я вас научу? Я вам… Они привозят триста килограмм, к примеру. Усекаете? А я оформляю двести девяносто. Так? Да тут хоромы построить можно. «Волгу» запросто. А если я еще с бригадиром, вот с ним, делюсь, то тут… Хе! — Кепка беспрерывно надвигалась ему на глаза, и он все время отбрасывал ее на затылок, но она тут же снова сползала вниз. — Думаете, смеюсь? Вы мне нужны, я вам поэтому, как на Библии. Я вообще могу эту бригаду зажать так, что они у меня футер-мутер и босиком на хутор. В Германии служил, привязалось, — глотая слова, объяснил он. — Я ведь рыбу у них знаете какую должен принимать? Мерную. Мелочь нельзя. Запрещено. Если инспектор у меня немерную рыбу найдет — акт! Штраф! А мне что, больше всех надо? Аргументы? А там, — повернулся он к лиману, — крупной рыбы много? Вот я и буду к ним придираться, выставляться. Мелочь выбрасывать. Сантиметра не хватает — вон, хоть она все равно уже дохлая. Каждого судачка измерять буду. Вот они у меня и попляшут. Половину из улова выкину. Да наплевать мне на все санатории. Ну и пусть стоят машины, а у меня рыбы нет. Я инструкцию выполнять должен. Элементарно? Могу я себя так поставить? Вот. — Губы его вздрагивали, и в голосе появлялось все больше ожесточения. — Они же у меня в кулаке. Вот я сколько захочу, столько себе и возьму. Сам живу и другим даю жить. Законно? Вот она у меня и рыбка! А потом по лиману — перекупщикам или прямо на базар в Темрюк! На лимане-то поймай! А если ночью? На лимане-то камыши! Или договорюсь с кем-нибудь, чтобы возил. Пол-литра дам в зубы и — хе! Элементарно! Вот я какой и для чего перевелся сюда! Жить-то надо! А жить, как вы пишете, надо лучше! — И он опять почти с ненавистью фыркнул мне в лицо. — Возле муки работать и в муке не обмазаться?! Вот и скажите: похож я на подозрительного? И только не подумайте, что я пьяный. Доннер веттер! Я дыхнуть могу. Вот такие дела. Так похож я, по-вашему, на подозрительного? Похож? Посмотрите на меня внимательно. А если вор — докажи! А я молчать буду. А вот вам одному скажу, зачем на лимане был…
Каким-то образом я едва не натолкнулся на него.
— Или теперь уже не пойдете ко мне? А мне вот так, — провел он рукой по горлу, — поговорить с вами за жизнь надо. Немного уже до дома осталось. Так похож?
Я не понимал, что все это значит. Был ли это неизвестно зачем прорепетированный передо мной спектакль, или все это он выпалил неожиданно для самого себя, мучимый какими-то сомнениями и действительно загнанный здесь, запутавшийся, как в паутине, и я совершенно случайно попал ему под руку. Лишь сейчас я заметил, что мы сошли с тропинки и стояли неподалеку от самосвала.
— Почему же подозрительного? — спросил я, глядя на тот пикап, уже подкативший к холодильнику.
— Хм! — мрачно усмехнулся он. — А у нас тут, знаете, инспектор был один, Степанов такой. Так он в прокуратуре так и заявил на меня, что я подозрительный. А ведь им сажать-то кого-то надо. А я, согласно этому Степанову, подозрительный. Аргумент? А еще один был — Назаров, которого убили, слышали, конечно? Этот на меня акты писал за немерную рыбу. Аргументы?
Кажется, теперь я уже не мог сказать Симохину, что мне завтра обязательно нужно попасть в Темрюк на похороны Степанова, с таким ожесточением произнес он эту фамилию.
— А ведь брючки-то эти надо купить. И рубашку. Да и купить-то!.. Сами знаете, деньги — бумажки печатные, если в магазине пусто. Для сберкнижки годятся. Брючки у нас еще достать надо, — хлопнул он себя по колену. — Тут занятие двойное: и заработай, и достань. А я это умею. Мне привезут. И с начальством разговаривать умею. Скатерть-самобранку — и по рукам. Это я только для виду чокнутый. Легче жить, меньше спросу. Соображаю, что к чему? Видите? — показал он. — Вон какой кирпич! Тепленький. А знаете зачем? Холодильник хочу строить новый вместо этого.
— Как холодильник? — удивился я. — Здесь?
Он кивнул, взял меня за локоть и потянул к самосвалу. Старики, возводившие новый штабель, и шофер перестали работать и смотрели на нас, предупредительно улыбаясь.
— А ведь, правда, хороший кирпич! Вон уже сколько! И тоже за взятку! Идите, идите сюда! — крикнул он мне и, кажется, сам не замечая того, что делает, вынул из кармана платок, поставил сперва одну, потом вторую ногу на стопку кирпича и вытер свои босоножки. — И построю холодильник. И вот именно в Ордынке! Хотите, поспорим? Все равно я выиграю! — и вдруг рассмеялся громко и весело. — Ну, пошли, пошли! Накинулся на незнакомого человека! Характер у меня такой, вы уж извините. Слишком уж я верю людям. Вот и лезу ко всем. Понимаете, убежден, что стоит мне полслова, и меня поймут. Я вам еще больше скажу: у меня в голове дурь, понимаете, как будто каждый человек и про Ордынку знает, и про меня, и про все мои болячки. Вот я и наваливаюсь с ходу, как на брата родного. И горю синим огнем! Я и Степанову верил, и Назаров, считал, поймет. А вообще-то мне с вами поговорить совсем про другое надо. Плевать, что меня этот Степанов подозревал. Да у меня связей — ох!.. Пусть только тронет… А мне с вами про жизнь, про жизнь вечерочка бы три. Вот так примерно, — опять провел он рукой по горлу. — Хоть и верно ружье бери. Да! — перебил он себя, вспомнив. — Ведь у вас же две просьбы. Давайте сперва ваши две просьбы. Давайте. А то мы уже и пришли, — показал он на дощатый, заброшенный, кажется, еще больше, чем все остальные, дом с осевшей местами дырявой крышей и как будто совсем нежилой.
Получалось нескладно. Он строил какие-то планы, рассчитывая просидеть со мной несколько вечеров, рассказать о каком-то проекте, а я должен был сказать ему, что мне надо в Темрюк, и, возможно, сейчас же. Вдобавок он и посматривал на меня уже с открытой и даже виноватой улыбкой. Что-то по-детски смущенное было в этой его улыбке. И теперь он даже приотстал и вежливо шел чуть сзади. Значит, у него были стычки не только с Назаровым, но и со Степановым, который что-то будто наговорил про него в прокуратуре… Все люди здесь были крепко связаны друг с другом этими лиманами, рыбой…
— И вы еще в мою пользу имейте, что я вообще-то маленько стесняюсь, — сказал он. — С писателем все же. Ордынка — не Темрюк даже. Тут, знаете, не разбежишься, чтобы насчет культурного обмена. Так что я говорю, а вы корректируйте малость. А просьбы ваши выполню любые. Магазин мы во всякое время открыть можем, если надо. Приемничек у меня есть японский. Может, вы чего в магазине хотели? Так это мы пошлем, айн момент.
Он произносил это с подчеркнутым уважением. Но делать было нечего, время шло, наши тени уже стали длинными, и я спросил его о машине.
Он повернулся и даже остановился.
— В Темрюк? Как так? — удивившись, как чему-то совершенно для него неожиданному, недоуменно спросил он, по привычке откинув кепку. — Вы это серьезно? А рыбалка? И ничего, значит, посмотреть не хотите? Нет, нет, и речи быть не может. А тузлук? А пиво? И машин никаких не предвидится. И слушать не хочу. Да нет. Шутите?
Я объяснил ему, что мне нужно быть в Темрюке обязательно, но завтра же вечером я вернусь, если здесь можно устроиться.
— Это что, без обмана? — посмотрел он на меня недоверчиво. — Да о чем диспут, устроим, конечно. Нет, вы мне честно. Я на вас надеялся. Мне ведь и верно потолковать надо… Или, может, вы сюда со своими какими другими целями? А что так внезапно?
Было похоже, что он действительно не хотел, чтобы я уезжал.
— Да вот так вышло, — ответил я.
— Это что, по делам? Отложить нельзя? — И теперь с какой-то неожиданной пристальностью мазнул меня быстрым взглядом, словно в чем-то заподозрив. — Понятно, понятно… Ну, тогда утром, утром, — и снова двинулся дальше, косо поглядывая на меня. — Вообще-то я мог бы вас по лиманам и сам отвезти, да вот мотор у меня что-то забарахлил. Чего-то заело. Еще застрянем или… — и он как будто запнулся, проглотив конец фразы. — В кабине в грузовой поедете или вам что-нибудь поделикатнее? Да! — воскликнул он, повернувшись к холодильнику. — А я вас вот на том белом пикапчике. Он тут до утра простоит. Хитрозадый один. Извините, конечно. Всю ночь спиннингом колдует, а утром у рыбаков покупает. Вот с ним и отправлю, если, конечно, обещаете, что вернетесь.
Мы уже прошли вдоль редкой, выдерганной изгороди и через что-то вроде калитки попали во двор. Два выходивших в эту сторону окна были наглухо завешены давным-давно выцветшими газетами. Меня удивило, что Симохин зачем-то соврал про мотор, который вовсе не «забарахлил», а был в действительности у Прохора. Я смотрел на его по-гусиному яркие вышагивавшие рядом ноги и вспоминал, как он смеялся Прохору в лицо и говорил, что и без мотора, на веслах уйдет куда-то в лиман, если захочет. Это, конечно, было не мое дело, мело ли что у них с Прохором, но он соврал и, выходит, был не так уж прост, каким пытался представиться. А кроме того, мне понималось, что с какой-то затаенной усмешкой посмотрел на меня, когда я сказал ему, что мне нужно где-то переночевать и, значит, у Прохора я оставаться не хочу.
— А вообще-то и про вас слушок до меня дошел, — засмеялся он, — что и вы такой же цыган насчет рыбки. Поговаривают. А что удивительного? Место глухое. Зачем вдруг приехал человек? Аргумент? Я и сам вдруг сейчас начал подозревать, когда вы сказали, что прямо сегодня уезжаете. Подумал: набрал, наверное, рыбки, и тикать. Чепуха. Ясно же. — И, отодвинув какую-то защелку, он открыл дверь: — Битте.
Толкнув плечом еще одну дверь, он отступил, и мы вошли.
— Только не споткнитесь, тут доска прыгает, — предупредил он, пропуская меня. — Окна не открываю. Еще хуже.
Это была та самая с газетами на окнах комната, набитая плотной душной желтизной. Пахло горячей известкой и нагретой бумагой. Первое, что я увидел, — прислоненный к стене ярко-красный мотоцикл «Ява». Потом обратил внимание на полки с книгами. Справа, в углу, покрытый белой клеенкой, стоял стол, на котором светился с поднятой антенной, весь в никелированных гранях транзистор, вокруг него несколько тарелок с жареной рыбой, солеными огурцами, крупно, по-мужски, нарезанными помидорами и еще с чем-то, бутылка коньяку и самая обыкновенная школьная чернильница-невыливайка с вставленной туда розовой ручкой. Но главное, что меня удивило, — множество развешанных на стенах акварелей величиной с лист из альбома для рисования. Что-то наподобие маленькой выставки. Комната была просторная, полупустая, прибранная, возможно для меня, и, как сам хозяин, нездешняя, неожиданная для Ордынки.
— Подойдет? — показал он на стоявшую недалеко от дверей аккуратно застеленную раскладушку. — А сам я у себя в конторе устроюсь. Белье свежее, можете не сомневаться. До лимана рукой подать. Никто сюда ходить не будет. И живите, сколько влезет. Нет — что-нибудь другое найдем. С жильем у нас тут не проблема. Подходит? — Он нагнулся к транзистору и выщелкнул музыку. — А рыбки вяленой, когда уезжать будете совсем, достанем самой лучшей. Найдем. А сейчас прошу… Помидорчики, рыбка…
С меня как будто свалилась усталость, когда я вошел сюда, увидел эти книги, приемник и чистую раскладушку. Я вдруг услышал в себе тишину и успокоился. Впервые мое желание возвратиться сюда стало реальностью. За минуту все было решено, все устроилось. Здесь даже можно было работать. И вот именно такой, со щелями дощатый пол, о котором я и мечтал…
— Дайте, если есть, спички, — попросил я, оглядываясь. — Зажигалка выдохлась, не могу закурить.
— Бензинчик найдется. Починим, — с готовностью предложил он, поспешно протягивая мне спички, поймав их как будто в воздухе. — Сделаем.
— Нет, газовая. А газ кончился.
— А-а-а-а, — словно огорчившись, произнес он, двигая тарелки на столе. — Слышал про такие. Игрушка. Тут у нас, на лиманах, чем проще, тем надежнее. Был бы огонь… А еще лучше, была бы рыбка. А тут уже до убийства доехали. Вот я о наших делах и хотел посоветоваться. Ну, сперва заморить… Да, пиво-то! Сейчас, — сказал он и выскочил из комнаты.
Даже этот мотоцикл здесь и то не мешал… И все же зачем ему было врать про мотор? Неужели только для того, чтобы понаблюдать за мной и понять, слышал ли я их утренний спор с Прохором? Он почему-то нервничал, а потому и взорвался, когда мы шли сюда. «А вот вам одному скажу, зачем на лимане был». Судя по бутылке, стоявшей на столе, разговор, наверное, предстоял «по душам». И я был уверен, что о Назарове. Но он и сейчас мне был необъяснимо симпатичен, этот резкий, самолюбивый и, кажется, категоричный в своих суждениях Симохин, вздумавший удивить Ордынку новым и даже каменным холодильником, если, конечно, это правда. Такие люди, как правило, легко ранимы и, чуть что, замыкаются, ожесточаясь на весь мир, становясь нетерпимыми и даже беспощадными. Но с другой стороны, необъяснимая практичность: одет с иголочки, редкий транзистор, умение быть обходительным. Любопытный характер. И рисует…
Я подошел к стене и посмотрел на акварели. Почти не всех одно и то же: солнечное небо, иногда с ярким белым облачком, вода и стены камыша. На некоторых сделанная как бы подчеркнуто неряшливым мазком чернела лодка с крохотной человеческой фигуркой. Сперва мне показалось, что это самое обыкновенное и заранее безнадежное любительство. Но очень скоро я поймал себя на том, что мне хочется всматриваться в эти пейзажи. Они, кажется, были настоящие, со вкусом, с неожиданным сочетанием красок и явно с мыслью, с настроением. Меня заинтересовала вода. То ли это достигалось с помощью оттенков, бликов, каких-то внезапных переходов, то ли еще как, но в этой воде каким-то образом угадывалась жизнь. Да! Да! Прямо-таки видна! Это не было просто водное пространство, разноцветное само по себе, отражавшее тростник, лодку, небо, а нечто наполненное внутренним движением и даже ликованием стремительной, спрятанной, но все же ощутимой, происходящей где-то в глубине жизни. Вот именно ощутимой! Какая-то загадка… Рука, конечно же, одаренная. Художник точно знал, что хотел сказать, а не водил кисточкой по наитию. С помощью чего же это получалось? Нет, не пенять… И еще я заметил, что краски всюду чистые, определенные, никакой мазни, серости, грязи. Хотя камыш иногда переливался не только коричневым, но почти черным, страшным… Одно слово: здорово!
Я услышал, что Симохин вернулся в комнату, и спросил его:
— Это что же, вы рисуете? Вы учились где-нибудь?
— Это? — рассмеялся он, как бы отгораживаясь от чего-то несерьезного. — Один из Краснодара на рыбалку сюда приезжает, малюет. Ну и висят.
Позвякав у стола, он снова исчез.
Я перешел к другой стене. Здесь были только портреты, очевидно местные рыбаки, и я сразу же узнал несколько знакомых мне лиц. Сюжеты самые простые. Старик чинит положенную на колени сеть и как будто что-то мурлычет себе под нос, с лица еще не успела сойти улыбка. Две большие черные лодки — рыбаки ставят сеть. Рыбаки за столом. Почти такая же картина, которую я наблюдал в доме Прохора. Тот, что в центре, с широко распахнутыми руками — моряк, которого я встретил в магазине. Можно понять, что он рассказывает какую-то историю, даже клянется, обижен. Все вокруг него хохочут, на столе тот же таз с ухой. Еще портрет. В наполовину вытащенной на берег лодке сидит вполоборота или даже почти в профиль подавшийся вперед человек. Прохор! Но какой Прохор! Лишь вглядевшись, я догадался, что это он. Лицо изображено так, что никакого уродства не было. Прохор был красив и громаден. Колени стояли сюда, ко мне, а туловище повернуто к лиману, голова приподнята. Под ватником гимнастерка, и на ней две «Славы». Недалеко от лодки летящая в воду серебристая рыбка. Секунду назад он поднял ее в лодке, швырнул и мягко, доверчиво, как бы вглядываясь, посмотрел на лиман. Всего в точности передать невозможно: Прохор был щедрым, был сеятелем, был вдумчивым, был победителем! Ну и Прохор же это был! Единственное лицо, которое насторожило меня, был Симохин. Его портрет находился в нижнем ряду, почти у пола. Он смотрел на меня в упор, не отпуская. Лицо выполнено совсем в другой манере, сложенное как будто из углов. Было оно острое, когда-то давно исстрадавшееся, а сейчас уставшее, почти смирившееся, в глазах какая-то обвиняющая пристальность к миру, словно прощенному им. Портрет очень хороший, возле которого надо было остановиться и задуматься. Но это был не Симохин. Художник вложил в натуру что-то слишком свое…
— Ну, так чего ж, маленечко поесть надо, — раздался голос Симохина за спиной.
Я не слышал, когда он вошел.
— А как фамилия художника? — спросил я, все еще пытаясь понять, что должен был означать этот портрет.
— Фамилия? А мне как-то и ни к чему. Рыбаки приходят, смотрят, смеются, — сказал он, двигая табуретами. — Ну, деликатесов особенно нету… Но может, и этого скоро не будет, если за рыбу уже убивают. Вот какие у нас дела теперь. Ну, пока оно холодненькое…
— А ему сколько лет?
— Кому? Вы про Назарова?
— Художнику.
— А-а-а-а… Да вроде как мне. Тридцать три — тридцать четыре. Сюда вот садитесь. Поудобнее. — И, заметив мой удивленный взгляд, засмеялся.
На полу стояло деревянное ведро, в котором среди льда чернели бутылки. Одна уже была на столе. Настоящий чехословацкий «Будвар» — редкость даже в больших городах.
— Из санатория одного, — объяснил он с улыбкой. — Для нас заказал. Привезут хоть черта, лишь бы получить рыбу. Вот и не стань тут взяточником! Ну, рюмочку коньяку? — деловито спросил он, достав из кармана нож со штопором. — А ведь я не забыл: у вас еще одна просьба ко мне. Одну вы сказали, а вторая? Огурчик, огурчик цепляйте.
— Лодку хотел попросить, — сказал я. — Вечерком на лиман съездить.
— Один? Э-э-э… Нет, нельзя… Заблудитесь. Нет, нет, опасно. Тут и я до сих пор путаюсь. Тогда уж вместе выедем. Камыш тут такой… Ну, вот, — выдернул он пробку, вздохнул, снял кепку и, подумав, положил ее на колени. — Рыбку можно макать в тузлук или ложка вот. Мы-то макаем. Скорей получается… Вместе поедем. Я вам и место покажу, где Назарова убили. Недалеко тут…
Только теперь я увидел его без кепки. Лицо у него вдруг оказалось совсем другим, вовсе не энергичным, не напряженным, а почти круглым, добродушным и словно оголенным, беззащитным. Глаза не въедливые, какими были под козырьком, а даже как будто близорукие, совершенно чистые, серые и, можно сказать, смеющиеся. Пожалуй, глаза у него были светившиеся, но с неожиданной глубиной. Портрет на стене явно никуда не годился.
— Или, может, с пивка начнете? С холодненького? — спросил он, наклоняя бутылку над моим стаканом. — Вы вообще-то в наших краях первый раз? Прежде не были?
— Нет, никогда, — ответил я, заметив, что на столе всего одна рюмка и только один стакан для пива. Все — для меня. И сам он ни до чего не дотрагивался.
Волосы у него были густой и короткой золотистой паклей, сбившейся, возможно, от пота, а может быть, так они вились.
— Ну и скажите честно: как лиманы? — придвигая мне сразу и коньяк и пиво, спросил он, наклоняясь через стол. — Вот выедем в лодочке, я вам такую красоту!.. Поискать еще! А говорят, что пропасть могут. Не верю. Вот про это и хотел с вами поговорить. Ну и по своим личным делам посоветоваться. Очень рассчитываю, что поможете. Я даже думаю, может, книгу напишете, — заторопился он, — а я вам материал дам. Такой, что в правительство пойти можно, доложить, прижать кой-кого. Писателя-то, я считаю, примут. Я вам такой материал… Я сам так полагаю… Так: чем, значит, человек культурнее, тем природа вокруг… ну, пышная, что ли. Белые беседки с колоннами под деревьями… А вы что же не пьете? А то, если на лиман выезжать, до темноты успеть надо. Я хоть человек подозрительный, но раз вы здесь, я за вас отвечаю, — усмехнулся он.
— Ну, а себе-то вы что же? — спросил я. — И рюмка всего одна.
— Не могу, — виновато улыбнулся он. — Не по мне… На здоровье не жалуюсь, но не люблю. Ни водки, ни коньяку. Вообще. Дурею. А у меня разговор важный. Мне и верно: хоть руку поднимай на человека. Но я сперва про лиманы. А вы закусывайте, закусывайте. Часок у нас еще есть. Вот говорят: теперь такой век, что заводы, плотины, индустрия, химия там… Так чего ж мы сами рыбу-то в тузлук макаем, а не в нефть? Нельзя, значит? Против жизни, значит. Аргумент? — неожиданно он отстранился и посмотрел на меня с улыбкой. — Или вы, может, считаете, я вас споить хочу? Потому сам не пью, а вам налил?
— Ну, нет, что вы. Я рюмку выпил, мне хватит.
— А я вам объясню, — с ноткой обиды быстро произнес он. — Скажу вам. Я из-за чего не пью? У меня, понимаете, такой аргумент! Вот чем человек, к примеру, от свиньи отличается? Нет, я серьезно. У человека три взлетные точки: ум, душа, любовь… Три… А пьяный разве соображает? Туман же, муть, предметы слипаются. Ну, бывает, начальство заставит, застыдит. Тяпну стакан, чтоб отстали. Уважаю, значит. И вот, знаете, сам не свой, чувствую. Не тот. И кулаком стукнуть по столу могу. И кажется, все на меня лезут. Сижу и как бы, понимаете, ищу сам себя. Мелю чего-то, ору, сам сознаю, что ору, а все равно… И вот как бы самого себя разозлить хочу, возбудить еще больше, чтобы из меня скорей эти градусы вышли, освободили. Не люблю. А когда мозга чистая, мне приятно. Я вам признаюсь: мне соображать приятно. Как говорят, игра мысли — вот чего мне нравится. Чтобы шарики там крутились, как я сам хочу. Чтобы я сопоставлять мог логично, выводы делать, умным вещам удивляться. А пьяный? Язык чего-то лепечет, руками махаешь, кто чего сказал — не поймешь. И только знай среди ночи поднимать Румбу, продавщица у нас в магазине. Вот потому и не люблю эту дрянь. Какой там ум?! А душа?..
Он и сейчас будто нервничал, говорил торопливо, азартно, требуя всего моего внимания. И, кажется, от первого неосторожного моего слова, жеста мог встать, хлопнуть дверью и уйти. По шее у него текли струи пота, которые он время от времени стряхивал платком, тем же самым, которым вытирал ботинки, хотя, конечно, не отдавал себе в этом отчета, и я удивлялся, как он выдерживает эту свою нейлоновую рубашку, почему не снимет хотя бы сейчас.
— …Ведь пить-то аргумент какой: заливать душу вроде бы. Вот эту тарелку так взять, об пол шмякнуть или в стену пустить… Для чего? Для души. Горит. И без штанов ходить можно, а пол-литра набрать полагается, потому что штаны, чтобы прикрываться, а пол-литра — для души. Вот и заливай душу. Утопи, значит. Ну, залей. А жить-то именно душой надо, как я сам считаю. Вы только не подумайте, что я от жизни отворачиваюсь. Я понимаю, что время такое, что и к начальству подход нужен, и кое-где подсоврать полезно, дымку подпустить, и кое-кому рыбки на дом послать. На стену ведь не полезешь. Но мало ли что. А если я вижу, что человек ворованным живет и под другого копает, значит, и я так должен? И тоже без совести? И глаза перед людьми прятать? Да ведь я и не то вижу. Да и на моей-то работе разбогатеть в два счета можно. Я ведь вам объяснял. А жить-то все равно душой надо, если ты не свинья, а человек. — Он открыл еще одну бутылку пива, вытер все тем же платком и поставил на стол. — Помидорчики только сегодня с поля…
Этот тузлук действительно был как огонь.
— Я бы вам все это говорить не стал, хотя и посидеть тут не с кем. Но доверяю вам. Совет хочу получить… А вообще-то, должен сказать, мне понравилось, как немцы живут. У них, понимаете, порядок. Я не то говорю, что государственный порядок, а как бы это… У каждого внутри порядок. Знает, чего делает, зачем. Если слово даст — конец. Вот у них пьянства не будет. Как считаете? Не-е-е… Никогда, — подумав, ответил он сам себе. — А главное — труд уважают. Вот это. Умеют работать. Каждая минута у них на учете. Я к ним с уважением. Немцы — это не пустой номер. Могут, — заключил он. — Ну, мы, конечно, народ другой. У нас размах. Мы и княжну персидскую за борт, чтобы душу потешить. Нам что?! Нет, я, конечно, знаю, у нас свои преимущества… А пива этого, если нужно, мы еще закажем… Так вот, про лиманы, а то я ушел…
Слушать его было интересно. Но я все равно не мог избавиться от того, что знал о нем. Знал, что и он в ту ночь был на лимане и эта самая душа его неспокойна. И не слишком ли красиво и выгодно для себя говорил он все это? Или, может быть, действительно соскучился по собеседнику, а мыслей в этой затерянной Ордынке накопилось много?
— …А по душе, если жить по душе, тогда как… Вот вы скажите, как тогда, как поверить, что эти лиманы загибнут, накроются? А жить тогда этой душе чем же? Спиваться? Набивать чемодан деньгами, пока еще можно? Разводить спекулянтов? Чего же остается? Ну, вот Ордынке-то этой чего остается? Помирать? Вот в подонки пойдешь… А я считаю: не погибнут лиманы. Не может быть. Не могут в государстве такие дураки сидеть. И одно дело рыба, а ведь и красота! Вот мы выедем… Спору, конечно, нет, — прихлопнул он ладонью по столу, уронил кепку и поднял ее, — заводы нужны. Так точно, нужны. Но время-то — автоматика. А вот почему, почему новые заводы под землей не делать? А! Машине-то все равно где работать. Понимаете мою мысль? И дым этот как-то там перерабатывать, улавливать, что ли, можно. Я не специалист. Я в стройбате служил, а потом по рыбе. Почему их нельзя под землю? А наверху только беседки с колоннами, и там пульт, диспетчеры. Верно же? Или считаете, что утопия? А я думаю, так и будет. Скоро. Надо нам создать в стране зоны образцовой чистоты природы. Ведь соображают же там, наверху, что заводов хоть тыщу строй, хоть в Америке покупай заводы, а вот моря, как наше, как Азовское, шиш, не построишь, ни за какую валюту не купишь. А вот от нас-то валюта идет. Сама тут эта валюта разводится. Земля, она сама по себе, как человек. Каждая часть важна. Вот я потому и верю. Вот потому и холодильник надежный поставлю. Да я горло перегрызу, кто на эти лиманы рукой махнул. Любому! — И его серые глаза блеснули твердостью. — А вы мне помочь должны. Обязательно. А я вам скажу, к кому обратиться. Фамилии дам. У меня ведь и разрешения нет, и проекта нет. Ничего. Кирпичи вожу. Достал слева. Один, можно сказать, председатель колхоза меня только и поддерживает. А так смеются, когда прихожу куда. Чокнутый, говорят, — невесело засмеялся он. — Вот так и хожу в чокнутых, а теперь еще сделали и подозрительным за то, что на лимане был. Да, вообще-то, конечно, мне это плевать, в чем там меня подозревали Назаров, или Степанов, или еще кто. Вот так вроде бы за одни лиманы воюем и друг друга топим. Полагается так, что ли? На этой самой раскладушке ночью иногда лежишь, ну так, поверите, горько. Думаю: да пропади оно все, уеду, смотаюсь. А утром посмотришь на лиман, на всю красоту — отойдешь. Человеком-то надо оставаться. Надо? Или курить, может, начать? Дайте сигаретку, если есть.
Мне почему-то вдруг захотелось, чтобы за этим столом оказался Костя. Наверное, эти два человека быстро нашли бы между собой общий язык и решили бы какое-нибудь дело. Что-то в них было одинаковое, если, конечно, верить Симохину и убежденность его искренняя. Я протянул ему сигареты.
— Да ведь я и оправдываться не намерен, как меня ни называй, — усмехнулся он, прикурив. — Не намерен…
— Скажите, а как, по-вашему, — спросил я, — а почему именно Назарова? Как вы сами считаете? Или это случайность? Понимаете? В инспекции же, наверное, много людей.
— Много. Но тут-то были закреплены Назаров и Степанов, — сказал он. — Вот к этим лиманам. Их участок.
— А вы не можете рассказать, что это были за люди? Для меня это важно. Вы же, наверное, их хорошо знали.
Он задумался. Я отставил тарелки и закурил тоже.
— Понимаю, понимаю… Да ведь вот какая судьба, — усмехнулся он. — Назарова убили, а Степанов-то позавчера умер. О мертвых что говорить плохо? Не полагается вроде бы по-христиански. Но, если вам нужно… Может, Назарова и специально, хотя фактов у меня нету. Тут дело с Назаровым такое… Как бы мне объективно, чтобы вас не запутать?.. Его могли за характер. Он вроде как бы всех в тюрьме считал, а себя надзирателем, — наконец нашелся он. — Или нет: все у него как бы крепостные на его собственном лимане. И все только и делают, что воруют. Ну, а Степанов поумней был, помягче… Степанов рассуждать умел. Про лиманы, про моря, про людей. Он вроде философ был… Его убить не могли. Кого это еще там? — повернулся он, не договорив.
В доме раздался какой-то скрип, возникло движение, послышались шаги, в дверь точно поцарапались, и под самой притолокой в комнату просунулась нечесаная, пугливо лупающая водянистыми глазами голова шофера Кириллова.
— Чего? — недовольно спросил Симохин. — Чего у тебя? Ну?
— Я вот, к товарищу мне, Роберт Иванович, — лениво протянул Кириллов, уставясь на меня, и, согнувшись, ввалился в комнату.
Ведь вот бывают необъяснимые вещи. Увидев этого неожиданно появившегося человека, услышав его вялые, растянутые слова, я каким-то образом сразу же почувствовал тревогу. Он только заглянул, и я тут же подумал: «Ко мне…» — и словно завороженный смотрел на прыгавшую в его губах тяжелую мокрую папиросу. Наверное, это было потому, что весь день я ощущал на себе чью-то пристальность, настороженность, и невольно, не отдавая себе отчета, каждую минуту ждал, чем же это кончится, и до сих пор не мог расслабиться.
— Чего, Кириллов? Чего к товарищу? — спросил Симохин. — Чего это у тебя?
На руке у Кириллова, свисая рукавом, болталась моя куртка, я тут же узнал ее, а за спиной, перекинутый через плечо, возвышался горбом круглый, туго набитый и довольно большой мешок.
— Тут Прохор дом закрыл, велел товарищу шмутки передать. Вот, — бросив куртку на мотоцикл и тяжело опустив мешок на пол, он вздохнул, быстро оглядел стол и рукой вытер с лица пот. — Ух и жарко… Пить охота… Два места. Можно идти?
Я смотрел на него, стараясь понять, что означает этот мешок.
— Так мне идти? — косясь на стол и на ведро с бутылками, несчастно повторил он и вздохнул еще раз.
Я покачал головой и почему-то засмеялся:
— Нет. Куртка моя, а этого мешка я не знаю, первый раз вижу. У меня был рюкзак. Самый обыкновенный дорожный рюкзак, — сказал я, лишь сейчас заметив, что этот мешок был такого же цвета, как мой рюкзак. — Никакого мешка у меня не было, — добавил я, вставая, убеждаясь, что это и был мой, да, мой собственный рюкзак, но только неизвестно почему такой круглый.
— Не ваши вещи? — спросил Симохин.
— Так это что же, Роберт Иванович? — ни с того, ни с сего шумно взорвался шофер. — Совсем уже нас за людей не считают? Мне дали, а я что? Что было, то я на себе и притаранил. Как взял, так и принес. Мне Прохор сказал: «Товарищу, может, уезжать надо, отнеси». Да со мной всю-то дорогу люди шли. Никакого рюкзака не было. Два места. Или уперли у вас чего? — И, раздраженно взглянув на меня, он шагнул к столу, сел на мой табурет, нервно схватил бутылку с коньяком, налил рюмку и махом выпил. — Да я людей позову, пусть скажут: дотрагивался я до чего? Уперли, да? Уперли?
Он выскочил, болтаясь на полусогнутых ногах, и тут же вернулся. За ним, покашливая, бочком, вошли два старика, встали у стены, ничего не говоря, как бы собираясь наблюдать.
— Вот от самого Прохора шли! — выкрикнул Кириллов. — К вам, чтоб магазин Румба открыла. Вот пусть скажут: брал я чего? Курей смешить! Какой-то еще рюкзак. А это чего? Не рюкзак?
— Рюкзак, — сказал я, не успевая опомниться, не зная, кому именно и что я должен отвечать, и уже понимая, что происходит что-то серьезное.
— Так мешок-то ваш, значит? — посмотрел на меня Симохин. — Ваш все же? Все в порядке?
— Мой, — подтвердил я, как во сне. — Рюкзак мой, но…
— Да чтоб тут, на Ордынке, чего-либо, Роберт Иванович. Тут пропало? — перебил меня Кириллов. — Да чтоб тут… Я такого не видел, Роберт Иванович. Да тут завсегда хлеб-соль, заходи и бери. Народ-то какой драгоценный. Народ-то старинный. Рубашку последнюю — на! На! Я так говорю, Роберт Иванович? Я правильно говорю? — Он потянулся к ведру, вынул бутылку и стал открывать пробку зубами. — Чтоб тут пропало…
— Подождите. Дайте мне сказать, что у меня ничего не пропало!
Меня начало захлестывать от этой пока не совсем понятной мне истории. К тому же меня все больше бесила наглость этого шофера, откровенно распалявшего себя, пользовавшегося моментом, чтобы выдуть коньяк и лишь ради этого, кажется, разыгрывавшего здесь обиду. А кроме того, меня сковывало присутствие здесь стариков, явно ничего не понимавших, но посматривавших на меня с какой-то терпеливой снисходительной жалостью, привыкших, очевидно, ко всему. Откуда-то появился еще и третий, тот самый с вытатуированной красавицей на груди, веселенький и бессмысленно улыбавшийся. «Чего тут, сынки? Чего не поделили, сынки?» — время от времени повторял он, стоя в дверях.
— Рюкзак мой, — как можно тверже сказал я. — Но он был пустой. А этот…
— Ну, Роберт Иванович, чудеса! — выкрикнул шофер, отрываясь от бутылки. — Полет на Луну! — и налил себе рюмку. — Ну, дела!
Симохин молчал, переводя глаза с мешка на меня, потом на Кириллова, и постепенно мрачнел.
— Понимаете, мой рюкзак был почти пустой, а в этом что-то есть, — сказал я ему.
— Чего?! А рыба! — воскликнул Кириллов. — Рыба! Я по запаху почуял, когда нес. И по спине-то слышно, что рыбины трутся. И вон батя Петро тоже рукой щупал, что рыба у вас. Так, батя Петро? А теперь человек от своего отказывается. Моя она, значит? Моя? Вот оно, как нас, дурачков, ловят, Роберт Иванович. Ладно свидетели тут оказались. Мне как Прохор дал, я так и принес. Так чего же это такое из нас сделать хотят, люди добрые? Не его рыба?! Или еще статью навесить надо? Совсем затравить? — И он приложился к бутылке.
— Какая рыба? — спросил я, зачем-то отреагировав на его усмешку, теряя себя. — Рюкзак мой, но никакой рыбы там не было.
Глаза Симохина стали совсем узкими.
— Ну, так и шо? Шо, если рыба, сынок? — вставил старый моряк. — От рыбы женка любить будет… За свои гроши чего же не купить? Были бы гроши. Не ворованная же, сынок. Так и хорошо, если рыба. Вези себе.
— И я скажу, — добродушно отозвался еще один старик. — А где ты ее теперь? Достань-ка, найди по нонешним временам рыбу. Попробуй-ка! Заплатишь! Не то что до войны.
Я подошел к рюкзаку и, сам не зная зачем и что хочу доказать, развязал его. Рванул веревку, распутал и посмотрел. До самого верха, аккуратно сложенные рядами, лежали тесно, как в банке, вяленые рыбцы. Рюкзак был буквально набит ими. Во мне разлилась апатия. Что теперь можно доказать? Устраивать разбирательство? Вот и пойман…
— Ну, а я что?! — Кириллов уже стоял за моей спиной, чуть ли не положив свою длинную шею мне на плечо. — Я ведь сразу почуял, Роберт Иванович, что рыбец тут! Закусоном пахнет! А то — уперли! Да от нас-то чего прятаться? Мы-то проколов не делаем. У нас так: что в кузове, то твое. Даже голова разболелась. — И он отпил еще из бутылки. — Во нервы стали…
Я разогнулся, рюкзак повалился набок, и несколько крупных толстых рыб выскользнуло на пол, сунувшись мне под ноги. Старики переглянулись, закашляли. Я смотрел на Симохина и чувствовал, что краснею под его узким колючим взглядом. Но и теперь это происходило как будто не со мной. Странный покой сошел на меня. Зачем я в этой Ордынке? Что мне здесь нужно? И почему должен это терпеть и оправдываться?
Симохин встал, собрал с пола рыбу и сунул в рюкзак.
— Да не моя это рыба, — рассмеялся я. — Не покупал я никакой рыбы, и откуда она в рюкзаке — не знаю. Может быть, он вам объяснит, — показал я на шофера. — А я не могу. Я не знаю, черт возьми.
Старики снисходительно улыбались, поглядывая на меня.
— Я? — оторвался от бутылки Кириллов. — Да вы что нас, товарищ, глупей паровоза считаете? Вы зачем мировую проблему делаете? Это я, значит, вам туда подсуропил? Во как! По новой вираж! Или Прохор вам, может, по доброте? Ну, дела! Да гори оно все… Белым огнем гори…
Мне, наверное, следовало тут же уйти из этой комнаты, взять себя в руки и вернуться через час-другой. Но мне было стыдно перед Симохиным, и я не знал, что сделать и что сказать вразумительного. Не выдумаешь ситуации тупее. Не объяснять же, сколько у меня было денег, и не пересчитывать же перед всеми, и не оправдываться же в самом деле, что я, как ушел от Прохора, как оставил там свой пустой рюкзак, так больше туда не заходил. Кто же это сделал?
— А-а-а! Сама залетела! — заорал шофер. — Во, батя Петро, как теперь! Да вы понимаете, что если у вас карман денег, я у вас даже на сто грамм не возьму. Отрыжка будет. Изжога! А вот у бати Петро, если всего-то одна тарелка ухи, я с ним присяду. Уважу. Я хлебну лежки две. Я такой. Есть у меня совесть, Роберт Иванович? Чего оскорблять! — И он мигом опрокинул еще рюмку. — Да я честный налогоплательщик. Я алименты плачу, не скрываюсь. А ну, батя Петро, зови Прохора, раз рюкзак у него был. Может, Прохору девать рыбца некуда. Приведи. Выяснять будем. Толковище устраивать. Лбы сшибать.
— Да чего Прохор-то рехнулся, что ли? — недовольно отозвался старик. — Чего ходить, ноги мучить. Чего ему рыбец, лишний?
— Слышали? — крикнул шофер. — Да никому ваше тут не нужно.
Я молчал, пытаясь не сорваться и найти какой-то выход из этого неожиданного для меня положения.
— А вы чего же сразу не сказали, что вам вяленая нужна, а не свежая? — осторожно тронул меня за рукав стоявший у мотоцикла старик, днем рассказывавший мне о своей внучке, уехавшей в Симферополь. Я только сейчас узнал его. — Я бы вам и тараньки, и рыбца нашел, — добавил он мирно. — Недорого бы отдал по случаю.
Симохин сидел, сунув ноги под табурет, поджав губы, покачиваясь из стороны в сторону, безнадежно уставясь куда-то в завешенное газетами окно. Я заметил, что он стал вдруг похожим на свой портрет, висевший прямо у него за спиной. Кепка уже была на голове, скулы играли, лицо из углов. Портрет, значит, не выдуман. Нет, конечно, принесенный сюда, начиненный рыбцами мой рюкзак — это была не его работа. А чья? Чья?
— Мировая проблема, Роберт Иванович! Пленум собирать надо! — раскручивался Кириллов. — Ничейный рыбец нашелся! Во жизнь пошла. И прав никаких не надо. — Язык у него уже заплетался. — Без баранки можно!
Я перестал слушать его. Еще полчаса назад все было так просто: я знал, что завтра вернусь сюда, что, может быть, как-то сумею помочь Каме, и у меня была эта комната, где я мог жить какое-то время, не думая о будущем, и был Симохин, распахнувший передо мной душу, в которую теперь залетел ловко брошенный кем-то ком грязи. Кто мог это сделать и для чего? Неужели действительно Прохор, который таким вот образом довел свои разговоры до конца? Первая мысль — что он.
— А чего, батя Петро, забирай рыбца, раз он ничейный! — кричал Кириллов, размахивая бутылкой, кажется, уже последней. — Сотни на две, считай. Такой товар где хошь пойдет. Бери, раз человек отказывается.
Старик улыбнулся, пожал плечами, смутился:
— Рыбец-то он дефицит. Мало… В городе в магазине не купишь. Его, говорят, в продажу не бросают. Дефицит пока.
— Ну да! — со смешком отозвался Кириллов, встал сам, неуверенно шагнул к рюкзаку и не нагнулся, а как будто связался над ним в узел и начал вынимать рыбу, швыряя к стене, считая. — Пока дефицит, а потом совсем не будет. Такой рыбец по петушку с ногами и руками оторвут. Калекой сделают…
А что, если это Кама? Мне даже стало не по себе от этой вполне ведь реальной мысли. Разозлившись на меня, да при ее-то характере… Но не все ли мне равно?..
— А ну не лазь до чужого. Чего руки-то! — вдруг строго гаркнул Симохин и повернулся к старикам. — А вы чего? Лодки смолить надо, а не торчать тут. Без вас как-нибудь. Вон пива по бутылке возьмите и топайте, — показал он на ведро, но, увидев, что оно пустое, замолчал и свирепо посмотрел на шофера. — А ты, Кириллов, домой в Анапу чеши. Нечего возле Прохора крутиться, побираться и к Румбе лезть. Жених! Это я тебе последний раз говорю. Дармоедство тут, понимаешь…
Кириллов быстро шагнул к столу, вынул пачку «Казбека» и по-лошадиному закивал, соглашаясь. Старики потянулись к двери, шаркая ногами, бросая на меня последние осторожные взгляды.
— А ты, шоферюга, не больно! — неожиданно взорвался уже на пороге старый моряк и опять рванул рубашку, обнажив синюю красавицу. — Ты егонного рыбца не трогай. Вон всю батарею вылакал. Ты кто тут такой, чтоб шмонать? Человек-то в город поедет, а там камни одни. Движение. Ты смотри, калымщик!
Они ушли. Кириллов пытался уложить голову на поставленный локоть и неизвестно на кого скалил зубы. Наверное, это была улыбка. Симохин как будто забыл обо мне, вынул из кармана бумаги и уставился в них, быстро листая.
— Смешная история, — сказал я ему. — Неужели же вы поверили?
— У меня работа, извините, — ответил он отрывисто, не поднимая глаз. — Ваше личное дело. Вам виднее. Рыбца у вас, конечно, никто не отнимет… Вот теперь вы понимаете, как я нарываюсь и как верить людям.
— Какого рыбца?! Вы серьезно?..
— Про Назарова ничего сообщить вам не могу. И про Степанова тоже, — продолжал он хмуро. — В прокуратуре узнаете. У меня с ними вообще были разные задачи. Им охранять рыбу, а мне снабжать людей этой рыбой. У нас все так: один работает, а двое контролируют, то есть мешают. А третьи с лекциями сюда ездят. Воспитывают честность и любовь к труду и родной природе. Чем еще обязан вам помочь? — откинув кепку, он посмотрел на меня в упор, и я увидел почти мальчишеские, чистые, оскорбленные несправедливостью глаза. — К вам у меня никаких претензий не имеется. Все в рамках. Приезжали сюда всякие клерки. Много чего обещали… Так что я, знаете, к разным нюансам привычный. Не удивишь. Эх, — вздохнул он. — А я-то вам про холодильник… Но я вам скажу: мне тоже скоро будет наплевать. Жизнь-то одна. Чего нервы портить? У меня вообще ни отца, ни матери. Махну куда хочу. Мне эти накладные уже костью стоят. Терпеть можно, но до предела. Вот я на пределе. Потом: крык — и сломался. Сейчас плачу, а завтра смеяться буду. Ну, зачем, скажите, мне все это? Никакой, к черту, холодильник, а дом себе с верандой построю. В Темрюке, на море. На одних дачниках, как генерал, жить буду. Я тоже ушлый… А вам отдам свое место. Вот тогда поймете. Министр вам: «Рыбу дай. Стране нужно. План». Инспектор: «Рыбу не трогай, или я на тебя акт напишу». Вот Назаров на меня и написал, а я его подкараулил и хлопнул. Так в прокуратуре и скажите, что я вам признался. Довели, вот и убил. Вот для чего на лимане ночью был. Прохор меня удержать хотел, а я убил. Слышали ведь, наверное, утром нашу с ним свару. А теперь он меня выдать хочет. Я убил. Я. Вот так.
— Вместе, Роберт Иванович, на скамью пойдем, — ожил Кириллов. — Из тюрьмы алименты чин чинарем приходят. Там дело поставлено. Я на очной Бугровскому так и сказал: бери меня! Права-то все равно отняли. А выйдем — женимся. Плюнь ты на Прохора, Роберт Иванович. Мужик-то он контуженный…
— В Темрюк утром я вас отправлю, — вздохнул Симохин. — От своих слов не отказываюсь. Ну, жить тут у нас никому не запрещено. Зона открытая. В домах место есть. Может, кто вас и пустит, — он говорил все это как будто с трудом. — Лодку сегодня возьмите мою. Переспать эту ночь здесь можно. Я уйду, дверь не запру. Открыта будет… — И он словно переборол себя, чтобы не выпалить мне в лицо что-то обидное. — Кириллов! Весла мои где, знаешь? Ну, там, в углу. Справа. Иди, покажи лодку и дай весла… Далеко уезжать не советую. Вместе с вами отправиться не смогу: тут кое-какие дела вспомнил. Держитесь так, чтобы видеть дома. Ну и до темноты, не больше. А то электричества нет — берег потеряете. Еще заблудитесь. Тогда можем не найти. Бывали случаи. Это я вам без преувеличений. Пока вы здесь, я за вас отвечаю. Так что жалейте семью. — И он с нескрываемой брезгливостью показал на меня шоферу: — Проводи, Кириллов… товарища. Дойдешь?.. И рыбаки ко мне подходили, — криво усмехнулся он, — узнавать про вас. Поговорить с вами надеялись про лиманы…
— Да я выпью, сто десять держать могу по любой дороге, Роберт Иванович, — опершись о стол, пошатнулся Кириллов. — Куда добросить? Уточек пострелять? Это я завсегда люблю. Мировая проблема, Роберт Иванович…
…Лодка была довольно большая, но легкая и сухая, Кириллов остался на берегу, а я взялся бурлить веслами, отмахав без передышки километра три, наверное, или четыре. Ордынка очень скоро пропала из виду. Словно стерлась. Осталось лишь небо. Но вершины деревьев, смутные, почти растворившиеся дымки над лиманом, мне казалось, я вижу. Я налегал на весла, проваливаясь всем телом. Мне нужно было остыть, собраться, подумать. Я чувствовал себя неизвестно за что оскорбленным. Кто-то элементарно вышвыривал меня из этой тихой Ордынки, да еще и опозорив. И теперь загадка моего начиненного рюкзака мучила меня даже не просто профессионально. Я не хотел быть одураченным. И ведь выполнено было с настоящим размахом, с каким-то, похоже, отчаянием. Выброшены деньги немалые. Но я-то с какого бока припека во всей этой заварухе?
Кириллов, Кама, Прохор, Симохин? И до чего же они были ясны и одновременно непонятны! Как этот камыш. Каждый изнутри таил что-то свое, закрытое от всего света. Как разобраться? Можно ли вообще понять людей? Дано ли это кому-либо? Откуда такое губительное кипение в человеке?
Когда я вышел от Симохина, Прохор был возле холодильника, у белого, нет, у розового от солнца пикапа, а потом уже с лимана, издали, я вдруг увидел его на причале. Ошибиться я вряд ли мог: слишком уж одинокой и тяжелой была его мрачная фигура. Он стоял долго, неподвижно и смотрел на мою лодку, словно провожая ее. Думать, что этот рюкзак преподнес мне Прохор, было чересчур уж логично и просто, если к тому же помнить, что он при всех грозил сдать меня в милицию. Что гложет этого человека?
Кама? Но зачем? Чтобы посмеяться надо мной? У Камы были эти лиманы, отец… Но и ей почему-то неспокойно…
Кириллов? Нет. Очень уж явно он посматривал на стол, когда вошел. Топтался, вздыхал и не в меру шумный устроил джаз, набросившись на бутылки, подогревая себя собственными выкриками и словно напрашиваясь на скандал. Но ему-то, в его положении надо было оставаться в тени, если он знал истину, если представлял, какой принес рюкзак…
Обидчивый Симохин, который очень хотел казаться практичным и гордился своими связями? Однако Симохин для души придумал себе кирпичный холодильник и как будто отгородился им от всего суетного.
Солнце вот-вот должно было сесть, уже не грело, хотя именно сейчас как будто распалялось все жарче, багровело и словно раздувалось. И вода постепенно становилась огненно-красной, а камыш отливал сразу розовым, желтым и кое-где делался даже черным и как будто холодным. Со стремительной, будто неживой, скоростью пролетали утки. Иногда по движению воды можно было угадать крупную, лениво всплывавшую на закате рыбу. Это она шевелила тростник.
Тишина. И на самом деле очень красиво. В податливости медленно темневшего лимана была обманчивая доверчивость, словно все это и действительно для тебя…
Я греб прямо на закат, придерживаясь левой стороны лимана, чтобы запоминать дорогу, особенно ерики, которые не сразу можно было и заметить в сплошной стене камыша. Ночью, конечно, эти узкие проходы увидеть почти невозможно. Да, заблудиться тут действительно ничего не стоило. Одинаковая вода, одинаковый камыш, на лимане пусто. Значит, когда я буду возвращаться обратно, все мои повороты — правые. Где-то здесь, в этой именно стороне, как пытался на берегу объяснить мне Кириллов, и убили Назарова. Там возле камыша должен стоять оранжевый колышек. Пока не видно. И пожалуй, оставаться на лимане я могу только до сумерек, не рассчитывая на луну. К тому же темнеет на юге быстро. Не успеешь оглянуться — ночь. Назарова убили за характер. Как это понять?
Несколько раз я обнаруживал, что закат не за спиной у меня, а слева. Я в общем-то скоро сбился с точного направления и думал уже не о том, как найду Ордынку, а разглядывал места, стараясь отложить их в памяти с наибольшей точностью, хотя неизвестно, зачем мне это было нужно. Но я почему-то так считал, что должен все это запомнить, для чего-то мне это было совершенно необходимо, просто жизненно важно. И два небольших островка, попавшихся мне на пути, и каким-то образом уцелевшую прошлогоднюю желтую полоску тростника, довольно длинную, хорошо заметную, и острую, далеко вдававшуюся в лиман косу камыша. Эти детали вдруг стали для меня величайшим смыслом. Один раз мне послышался очень знакомый стрекочущий звук, точно такой, какой был у мотора на лодке косарей. Звук этот как будто пробивался из самой воды, но очень скоро исчез. Где-то рядом был их шалаш. Потом я наткнулся на сеть, которая перегораживала широкую протоку. Вероятно, это и была карава. Поплавки виднелись издалека, и про себя я отметил, что любому, кто наткнется на эту сеть, очень легко проверить ее и ограбить. Обзор вокруг превосходный, а потому безопасно. Меня как будто лихорадило, как бы в предчувствии чего-то неожиданного. Так со мной иногда бывало за пишущей машинкой.
Может быть, это и было то самое место, где косари наткнулись на лодку Степанова. Я вспомнил захлебывающийся голос Цапли: «…Назаров-то будто к нашему шалашу, а стрельнуло там, где мы бригадира Прохора видели. А мы уже в гирле, где карава колхозная. А возле каравы лодка. А там, смотрим, Степанов… Бомц ракету! Потом мотор завел и тикать… Прохор Назарова подстерег, а Степанов проспал на дежурстве. Собутыльники…» А ведь это наверняка то самое место.
«Он вроде философ был, — сказал о Степанове Симохин. — Его убить не могли…» Значит, Степанов и Назаров люди совсем разных характеров. Каждый по-своему понимал жизнь…
Оказывается, сюда наезжало довольно много посторонних. Даже я уже знал о некоторых: художник, который останавливался у Симохина, рыбак в белом пикапе, да и Кириллов в общем-то тоже был посторонним.
Солнце не село, а буквально рухнуло под землю, оставив в небе легкую розоватую лужицу. Я опустил весла, и едва ощутимый, поднявшийся на закате ветерок потянул мою лодку из протоки в лиман. Я старательно запоминал все, что видел. Вода в один миг стала серой, в камыше возникли какие-то шорохи, и я невольно начал смотреть по сторонам и вглядываться. Зашуршало совсем близко от меня, как будто чья-то лодка раздвигала тростник. Но тут же снова стало совершенно тихо. Однако у меня появилось чувство, что за мной кто-то следил. Чавкнула рыба. Коротко и словно спросонья щелкнула птица. Весь лиман был наполнен каким-то внутренним движением. Было еще в общем-то светло, но слишком уж быстро над головой появлялись звезды, правда пока не синие, а белые, светлые, неразгоревшиеся. Камыш теперь всюду стал сплошным и черным. Так я и не отыскал оранжевый шест, который был воткнут на месте убийства Назарова. Мою лодку тащило в лиман, а я сидел и никак не мог выкинуть из головы ту июльскую ночь, когда сквозь шорох дождя раздался выстрел, и опять вспоминал лицо Назарова, улыбку, которая так и не состоялась, его руку, лежавшую на кобуре, белую ночную бабочку в углу его фотографии… Его убили за характер. Так ли это?
Каким-то образом вышло, что это преступление на лиманах теперь коснулось и меня лично. Сперва был Дмитрий Степанович Степанов, ради которого я старался что-то понять, узнать и запомнить, и вот теперь эта вовсе не такая уж безобидная история с моим рюкзаком. Но в том-то и дело, и я был убежден в этом с самого начала, что сегодняшнее происшествие наверняка, безусловно, имело какую-то связь с убийством Назарова. Была эта связь! Была! Неспроста этот рыбец, хотя логика человека, сделавшего это, пока непонятна. И даже, возможно, я тут ни при чем, а кому-то понадобилось, скажем, заставить замолчать Симохина. Ведь так же и вышло. Симохин тут же замкнулся и показал мне на дверь. И опять же первая мысль, что необходимо было это Прохору. Да и вообще эта Ордынка жила неспокойно, тревожно, на нерве. И вот теперь-то, успев кое-что услышать, увидеть, я понял, что не имею права уехать просто так, я должен вернуться сюда во что бы то ни стало. Мне захотелось прямо сегодня, сейчас же объясниться и с Прохором, и с Камой, и с Симохиным. И кроме того, возможно, я действительно нужен был Каме. Лишь сейчас я всерьез задумался над тем, что ее тревога, кажется, была обоснована, а не преувеличена, и она не зря с такой настойчивостью требовала, чтобы я остался здесь. И не случайно в одну секунду возненавидела меня. Она хотела мне что-то сказать, рассказать…
Непонятно, почему совсем близко от меня опять захрустел камыш и медленно поднялась всполошившаяся цапля. Лиман жил, и что-то в нем скрывалось. Я решил не ждать темноты, посидеть еще минут пять — десять и поворачивать к Ордынке, чтобы в самом деле не заблудиться и не прозевать белый пикап, а заодно завтрашний день. С какой же стороны я въезжал в ту протоку, слева или справа?
Пожалуй, стало прохладнее и легче. Невероятное, конечно, удовольствие, не жалея времени, не забивая себе голову никакими проблемами, чувствуя себя совершенно благополучным, зная, что где-то над головой у тебя есть крыша, бездумно подергать здесь удочкой. Вот в том заливчике или у того редкого тростника. Какой же еще на земле существует покой! Ну почему, почему не живется людям?..
Жаль, что у меня не было блокнота и ручки, чтобы зарисовать это место. Я еще раз посмотрел вокруг и вдруг совсем близко увидел выплывавшую из ерика лодку. Проскочив немного вперед, она резко повернула в мою сторону. В ней были двое. Лодка тяжелая, черная, должно быть рыбацкая. Да, она шла точно на меня. Очень скоро я различил, что на веслах сидел милиционер, а на корме незнакомый мне молодой человек в темной рубашке с короткими рукавами, который пальцем указывал на меня.
Я смотрел на них и ждал. Неужели это продолжение истории с моим рюкзаком и рыбцами? Вот так да! Не хватало только новых объяснений, оправданий и, в конце концов, оскорблений. Опять что-то говорить, доказывать, уверять. Снова происшествие. Но зачем оно мне, как и Ордынка, и лиманы, и полеты на край света? Или не тихую квартиру и удобный письменный стол в Ленинграде, а именно эти скачки с препятствиями я и считал жизнью? Что за чертовщина?..
Лодка была уже рядом, и милиционер, сделав несколько последних коротких гребков, положил весла на борт, а потом резко повернулся ко мне, напряженно застыв, не сводя с меня остановившихся, словно прицелившихся глаз.
— Здравствуйте, — сухо сказал он и уже не отворачивался, пока цепко, бесцеремонно не ухватился за нос моей лодки. — Этот, наверное, Борис Иванович. Точно вы угадали.
В их фигурах была какая-то настороженная скованность.
— Здравствуйте, — такими же точно взведенными глазами уставясь мне в лицо, кивнул штатский. — Виктор Сергеевич? — медленно вставая, как бы с трудом разгибая колени и сосредоточившись только на этом, спросил он.
— Да, — ответил я.
Быстрым, почти неуловимым движением он неожиданно перешагнул в мою лодку и тут же сел передо мной на корму.
— Выехали подышать? — с деланной, едва обозначенной усмешкой сказал он. — Вечерок-то хороший. Погодка. Извините, что потревожили. По долгу службы. Следователь Темрюкской прокуратуры Бугровский. — И вслед за этим протянул мне удостоверение.
— Как будем делать, Борис Иванович? Как договорились? — спросил милиционер. — Пока еще доберемся. Не обедавши ведь.
Бугровский махнул ему рукой. Милиционер оттолкнул свою лодку от моей, отплыл метров на пятнадцать и застыл, сделав, очевидно, как они договорились. Потом снял фуражку, положил ее на колени, пригладил волосы и как-то очень сладко почесал голову, оглядываясь по сторонам.
— Далеко же вы забрались, — сказал Бугровский. — Хорошо, я каждый метр здесь изучил. А главное — правильно выбрал направление. А у вас документики, случайно, при себе? — зачем-то окинув меня взглядом с головы до ног, словно прощупав, спросил он. — А чего же без удочки-то? Сейчас клев хороший.
Я вынул паспорт и писательский билет.
— Ваша фамилия как? — спросил он.
— Там написано, — ответил я.
— Вижу. А ударение как?
— На предпоследнем слоге.
— Смелый вы человек, товарищ Галузо. Не боитесь один так далеко уезжать. Тут хоть кричи — не услышат. Или так здорово эти лиманы знаете, может быть? Курите.
— Нет, папиросы я не курю. Спасибо.
Мне показалось, что он изо всех сил старается быть официальным и подчеркнуто закрытым. Чересчур не подходило для всего этого его лицо, почти юношеское, простое, очевидно доброе, с коротким носом, выцветшими рыжеватыми бровями и нелепо торчащими, навсегда угробившими его таинственность, ушами. Он был похож вовсе не на следователя, а, пожалуй, на учителя физкультуры, у которого только что с урока сбежали все ученики. Синяя спортивная безрукавка дополняла это впечатление.
— Прошу, — вернул он мне документы. — Понимаете, человека тут недавно убили, Виктор Сергеевич. Хорошего человека. Инспектор. Слышали, наверное?
— Да, — кивнул я.
— Ну вот, — опять вздохнул он. — Поэтому нам поговорить с вами надо. Обстоятельства есть, которые вас касаются. По этому делу.
— Меня лично?
— Вас, — удрученно подтвердил он, разглядывая дно лодки. — Вас лично, к сожалению.
— Скажите, а где именно его убили, в каком месте?
Он поднял голову, посмотрел на меня и усмехнулся:
— Как?! А вы не знаете? А нон за вашей спиной кол красный. На месте убийства мы поставили.
Я оглянулся и метрах в трех от лодки увидел тонкую оранжевую рейку, довольно высокую и действительно хорошо заметную.
— Неужели не видели? — удивился он. — Рядом сидели! Надо же?!
Я попытался усмехнуться.
— Представьте, не видел, хотя искал это место.
— Бывает, — покивал он головой. — Бывает. А к дому, случайно, еще не собираетесь? Километров двенадцать ведь. А вроде бы, по законам природы, ночь скоро. Симохина лодка, что ли?
— Собираюсь, — ответил я. — Симохина.
— Так, может быть, вместе поедем? — предложил он. — Ничего, если и я с вами? Следуй, Васильев! — не дожидаясь моего ответа, крикнул он милиционеру, потом поморщился, как от боли. — Только вот на веслах, вы уж меня извините, не смогу. Жена, понимаете, заставила целый метр дров поколоть. У нас ведь не в столицах, удобства пока минимальные. Ну и плечо сорвал.
Я поднял весла, опустил их и повернул лодку к протоке. Милиционер подождал немного и метрах в двадцати и чуть в стороне двинулся следом.
На лице у Бугровского появилась тихая задумчивость.
— Замечательные ведь места для туристских походов и рыбалства, а? Только сюда и ездить. Верно? Из больших городов особенно. Вы ведь не в первый раз здесь, Виктор Сергеевич? — обронил он, глядя мимо меня. — И прежде бывали? Любите, наверное, посидеть с удочкой?
— Да, неплохо, — ответил я, лишь сейчас начиная понимать, что его, кажется, интересовало нечто большее, чем мой рюкзак и рыбцы.
— Тут-то еще половить можно вволю, если подгадать под клев. Раньше-то, конечно, еще лучше было. Теперь, говорят, осолоняется. — И он добавил, издохнув: — А когда последний раз приезжали?
— Куда? — Я оглянулся, увидел темнеющий вдали почти круглый остром и повернул лодку туда, вспомнив, что сразу же за островом — ерик, в который и надо было попасть. Пожалуй, воздух стал серым, а звезды посинели.
— Ну вот на эти лиманы, к Ордынке, — уточнил он. — Эх, было бы у меня времечко, и я бы… Пенсионерам теперь хорошо.
Я слушал его и думал о том, что он, кажется, в чем-то заподозрил меня.
— А вон щука ходит, мальков гоняет, — заметил он. — Видите? У камыша. Вон как весело выпрыгивают. Акробаты! Хищница. Спрячется в камыше, стоит, а потом как пуля! А я тут, знаете, в одном журнальчике… «Огонек», что ли… читал, что уничтожать их совсем нельзя. В последнее время один ученый открыл. Забыл фамилию. Не читали? Как и волков, схоже. Равновесие.
— Приходилось. Читал, — кивнул я, видя, как он зорко поглядывает за движением лодки, и по его глазам понимая, что я пока еду правильно, не сбиваясь.
— Вроде бы как сангигиена в природе, — сообщил он. — Вон опять! Как салют из воды. Санитария. Профилактика. Вылавливают слабых для отбора грядущего поколения. Ее уничтожат, а другая рыба будет ленивая, негодная уже для воспроизводства сильных особей. Самовырождение. Продумано все у них, — усмехнулся он, как бы под впечатлением открытия. — С одной стороны, вроде бы жестоко, да? А получается — справедливо с точки зрения будущей жизни. Надо. И не попрешь. Надо! — И он как-то удрученно потряс головой, выкинул давно погасшую папиросу, посмотрел на часы и вздохнул: — Повезло же мне, что прямо на нас и выехали, как будто знали. А то бы до ночи тут…
Меня задела эта копившаяся в нем подозрительность, эти почти уже неприкрытые намеки, и я остановил лодку.
— Знаете что, переходите к вашему товарищу, — сказал я ему. — Мне хватит.
Он растерялся и стал похожим на самого себя, созданного природой. Уши как будто совсем оттопырились, по лицу заметалась напряженная, никак не пробивавшаяся улыбка. Но он в один миг взял себя в руки, и вздрагивающая улыбка превратилась в надменную усмешку.
— А что вдруг? — деланно удивился он. — Чего это вам, Галузо, еще «хватит»? Не понимаю. Вот вы какой! Не думал.
— Мне тяжело грести, — ответил я.
— Ну-у-у… сильный, здоровый мужчина! Тут не в этом дело.
— Хорошо, я вам открою, — сказал я, закурив и заметив, что лодка с милиционером остановилась тоже. — Вы так ловко, так удивительно здорово нашли меня, потому что преступника всегда тянет на место преступления? Так надо понимать? Удочку я не взял, потому что выехал на лиман совсем за другим. Плечо у вас не болит, а вам нужно было посмотреть, как я ориентируюсь в лимане. Ведь так же? Но я надеюсь, что не собьюсь, хотя на этих лиманах первый раз в жизни. Никогда прежде не был. Извинитесь для начала, а потом давайте прямо: что у вас ко мне?
Он посмотрел на меня, сожалеюще покачивая головой.
— Ну и случай: прямо из учебников, — засмеялся он. — Зря вы. Я же в ваших интересах искал вас в лимане, — с неподдельной обидой вздохнул он. — Увезти вас на всякий случай хотел отсюда. Ведь не в хорошую вы попали историю. В неприятную. А в темноте мало ли что… Двоих мы сегодня в Ордынке забрали. А может быть, еще третий есть? Понимаете? Да, да, — очевидно, увидев мое удивление, подтвердил он. — Вот как раз владельца этой лодки и бригадира Прохора Мысливцева. Вы ведь у него останавливались? Видите, какие дела… Ну, что ж, я слышал, что вы завтра в Темрюк собираетесь. Может быть, у меня в кабинете и продолжим, если вам здесь не подходит? Смотрите. Обиду на вас я таить не буду, но только лучше уж вы поезжайте за нашей лодкой на берег. Ну, давайте, я перейду.
Теперь растерялся я, услышав сообщенную им новость.
— Нет уж, давайте сейчас, чтобы не тратить времени, — сдался я, поднял весла и повернул лодку так, чтобы обогнуть остров и точно попасть в ерик.
Мимо тянулась полоса прошлогоднего тростника. В мозгу у меня мелькали обрывки всего, что я увидел и услышал в Ордынке. Я подумал о Каме, представляя, что сейчас с ней.
— Значит, их арестовали? — спросил я.
— Следуй, Васильев! — крикнул он, а потом ответил мне: — Ну, не совсем арестовали, а пока увезли.
— Их подозревают или это уже точно?
— Хм, — засмеялся он. — Ах да, папиросы вы не курите… А вот вы посудите сами, Виктор Сергеевич… Станьте на мое место. Убийство — дело серьезное. Да еще тут запутано. И вот, понимаете, появляется на лимане совсем незнакомый человек! Ну давайте рассуждать вместе. Давайте. Просто так были там? Ну, абстрактно если…
— Не могу вам сказать, — ответил я. — Действительно не могу. Но, очевидно, не просто так.
— Вы, когда устанете, скажите, я вас сменю. Дрова-то я колол и руку, верно, сорвал. Но вытерплю эту лодку. А между прочим, второй раз по этому месту едете. Кругаля дали. Не заметили?
— Нет, — признался я. — Не заметил.
— Сейчас влево возьмите. Видите, какие тут элементы коварства… Да, так что вас заставило быть там? Случайно?
— Нет, — сказал я. — И да, и нет. Я мог быть там, а мог не быть.
— Так все же: да или нет? — засмеялся он. — Ну давайте предположим, что случайно. Пускай. На месте преступления гражданин Галузо был случайно. А на Ордынку, сюда-то, он приехал тоже случайно? Вот от чего я начинаю. Понимаете?
— Во всяком случае, без всякой связи с этим убийством, — сказал я.
— Вспомните, вспомните, — покачал он головой. — Места ведь и другие есть. И возле Темрюка, и вот Приморск-Ахтарский рядом. Там лиманы не хуже. Начальство туда ездит и на рыбалку, и на охоту. А вот писатель Галузо приехал на Ордынку. Почему? Здравомыслящая логика. На всем Азовском море нашел Ордынку, где как раз было убийство. У вас, может быть, действительно от газеты поручение, как вы сказали парням, которые вас везли?
— Нет, — ответил я.
— Вот, товарищ Галузо. Видите! — засмеялся он, вздохнул, потом выпалил укоризненно: — Да бросьте вы покрывать ее. Не нужно вам это. И для вас лучше же. Бросьте. И нам легче.
— Кого покрывать?
— Ну, давайте поговорим как мужчина с мужчиной. Между нами, конечно… Девица она, безусловно, видная… Она вам что-нибудь обещала?.. Только по душам.
— Что обещала? — не сразу понял я его.
— Ну что? Известно что! Что может пообещать женщина… Ну, мало ли какие могут быть у вас приключения, слабости… Особенно, если выпьешь… Ну, вот вы опять, кажется, полезли в бутылку. И опять зазря. Ну вот, скажите, в Ростове у вас какие были с ней отношения? Ведь с этим сейчас просто. Да и между нами же… Я вот вам честно скажу: был на стажировке в Краснодаре, а там бабенки, знаете! Первый сорт! Ну, а что я — святой? Или вы, что ли, святой? Жена далеко…
— Садитесь на весла. Я устал, — сказал я ему.
Я сел на корму и закурил. Мне почему-то стало тоскливо от этого разговора. Теперь уже лодка с милиционером была смутным, хотя и близким пятном. Было слышно, как он что-то пел себе под нос. Пожалуй, я не знал, куда сейчас ехать, и без них наверняка заблудился бы. Ериков вообще не было видно, и Бугровский вел лодку как будто чутьем. Звезд высыпало, как только, наверное, и может быть в августе.
— Значит, не хотите отвечать? — спросил он после долгого молчания.
— Скажите, а вы серьезно считаете, что мужчина мужчине может задавать подобные вопросы? — спросил я. — Вы в этом уверены? Или вам на способы своего следствия наплевать? Ведь вас за способы, наверное, не осудят? А если это так нужно, я лучше зайду в Темрюке к прокурору.
— А убивать, по-вашему, можно? — из темноты ответил он. — Или одни убивают, а я должен быть кисельной барышней?
— Так разве она убивала, что ли?
— А вот я, представьте себе, не знаю, — почти выкрикнул он, приблизив свое лицо, — зачем она вас посылала на место убийства? Высмотреть чего там? И каким таким способом рассчитывалась с вами или, извините, собиралась отплатить? Я вам по жизни, по сути говорю, а вы со мной по теории, — он круто повернул лодку из ерика. — Значит, ничего сейчас не скажете? Меня ведь не ваш облик интересует. Не ваш. А вы проявляете гонор, хотя ничего не знаете. Вот и защищай вас.
Я не ответил, он тоже замолчал, и до меня доносилось только его дыхание и поскрипывание уключин соседней лодки. Стало совсем черно, воды как будто не было, но камыш каким-то образом посветлел и был виден отчетливо, словно излучался. На всем пространстве ни единого звука.
— Ну ладно, сами разбираться будем, — вздохнул он. — Только смотрите, Галузо, чтоб вам потом стыдно не было за наши, так сказать, развлечения. Суд ведь и частные определения выносит. Знаете, конечно. А вы ведь не какой-нибудь шофер, которому все простить можно. Вот как этот Кириллов.
— Не стоит опережать события. Не надо, — ответил я ему.
Впереди небо странно розовело, точно от пожара.
— Хм! — усмехнулся он. — А вы когда же… Вы уезжать когда собираетесь отсюда, между прочим? Или это тоже ваша личная, неприкосновенная ваша жизнь?.. Вас Симохин обещал отправить?
— Утром, — сказал я. — Завтра.
— Так вот, Галузо, советую… Вы, конечно, считаете меня… Ну, это ваше личное дело, кем там вы меня считаете, но уезжайте имеете с нами. Сейчас. Будет лучше. Да, да. Не показывайте характер. Власть — она все равно сильнее вас. Верно? Место в машине найдется. В газике. Массы в Ордынке, сами понимаете, возбуждены. Обсуждают. Ну, ясно?.. Вот так. Симохина нет, а у вашей красавицы я взял подписку о невыезде. Поэтому, думаю, радости вам здесь от нее не предстоит. Опять же извините за правду.
— А почему подписку? — опросил я.
— Ну уж тут дело наше, служебное, — отрезал он. — Отчитываться вроде бы не обязаны. Вот к прокурору зайдете, он вам, может, на блюдечке скажет. Мы и вещи ваши уже в машину снесли. Там лежат. Очень, очень я вам советую, чтобы потом не было заявлений. Жалоб, так сказать. И мне спокойнее, говорю прямо. У вас ведь только рюкзак и пиджачок какой-то с молнией? Больше ведь ничего?
— Да, все, — ответил я.
— А что все же с этими, с рыбцами, у вас тут вышло? Казус вроде бы? — засмеялся он. — Прямо для учебников. А?
— Просто кто-то пошутил, — сказал я.
— Считаете? Вот какой вы добрый! Ну, допустим. А кто? А? Сами-то как думаете?.. А-а-а, понимаю: опять ваше личное дело. — Он сделал несколько сильных гребков. — Ну, мы их не трогали. Так они в вашем рюкзаке и находятся. Считайте на память об… Ну, вам лучше, конечно, знать об чем. Знакомых угостите. Рыбец-то, скажу вам, отборный.
— Нет, зачем же? Это не мои, — ответил я ему.
— Ну, ничего. Теперь все как за веревочку распутается, — удовлетворенно и твердо сказал он. — Ну, вроде прибыли. Рубль с полтиной по счетчику. Васильев!.. Жив?
Слева от причала, на берегу, горел большой костер, и возле него кружком и, кажется, молча сидели рыбаки, а справа в темноте чернел газик, на котором тут же, едва мы вышли, ослепительно вспыхнули фары, осветив лодки, воду, меня, Бугровского и прыгающего на причал милиционера. Не слышно было ни одного голоса. Ордынки как будто не существовало. Вглядевшись, пожалуй, можно было различить лишь смутные очертания холодильника. Белый пикап куда-то исчез. Дым от костра тянулся к лиману. В газике рыкнул мотор.
— Ну, чего, рыбачки ? Спать надо! — крикнул милиционер, простучав каблуками по причалу.
Ему не ответили. Потом до меня донеслись приглушенные стонущие рыдания. Этот, уже бессильный, безутешный, страшный среди безмолвной ночи, подвывающий женский плач, казалось, усиливался, приближался. Комаров на этой Ордынке было как пуль на Миусе.
— Пойдемте к машине, — коротко, словно подстегивая самого себя, сказал Бугровский.
Фары мигнули, и жидкий свет рассеялся по земле, по нашим шагающим рядом ногам. Когда мы вышли из этой полосы, кто-то оказался передо мной и схватил меня за руку. Я увидел Каму, ее белое, вытянутое, удивительно узкое и словно не связанное с ней самой лицо, как будто нематериальное, как светящееся пятно, но с блестевшими от слез глазами и движущимся ртом. Она пыталась глотнуть и набрать в себя воздух, но не могла и мотала головой.
— Ой же… Ой… А я… Я-то на вас надеялась, Виктор Сергеевич. Я-то вам верила… Ой, спасибо вам… Как же вы мне помогли!.. Какой же вы добрый, хороший… А я теперь книжки… Вы книжки… Я…
Мне стало не по себе от того, что в ее глазах сверкала ненависть, а рука держала меня мягко, по-женски доверчиво.
— А ну, Мысливцева, отойди от машины! — прикрикнул на нее Бугровский.
— Пойдемте! Пойдемте! — вдруг яростно дернула она меня за руку. — В лодочке ночью покатаю. Чего там?! Для этого же сюда приехали. Поедем!.. А мне-то теперь нее равно. За ресторан с вами расплатиться надо. — И она снова рванула меня к себе. — Поехали! Тут шалашик один на лимане есть, Виктор Сергеевич! А больше вам ничего и не нужно. Шалашик есть! Ой же, какая вы дрянь, Виктор Сергеевич! Дерьмо! Ой, какая…
— Мысливцева! — подошел к нам Бугровский. — Допросишься.
— Ай, да пошел ты!.. Поедем, Виктор Сергеевич, в шалашик!.. Да я книжки теперь ни одной читать не буду. Вот, вот, что вы с людьми делаете! Теперь знаю, какие вы. Ничему, ничему не верю. Врете вы все! Брешете! За свою только шкуру, шкуру, шкуру… А люди вам… На людей нам…
— Я кому сказал, Мысливцева? — потащил ее за плечо Бугровский. — Васильев! А ну возьми ее! Вот сейчас посажу в машину, отвезу туда же. Поняла?
— Ты?! — расхохоталась она. — Ты-то посадишь в машину! Ты? Лопоухий?.. А вот это видал?.. А ну убери руку!.. Да у тебя нос не дорос, чтобы я с тобой рядом сидела. Захотел! — Она уже забыла обо мне и, повернувшись к Бугровскому, махала перед ним кулаком. — Да хоть сто у меня бери подписок, я сама не уеду! Сама!..
Еще одна фигура возникла из темноты. Это был старик моряк. Он встал перед Бугровским, заслонил Каму и обнял ее за плечи:
— Пойдем, дочка. Пойдем. Ну, что с ними…
— А мне сказали! — продолжала она кричать Бугровскому и точно пыталась дотянуться до него рукой. — Степанов! Это все Степанов наговорил. Он! Из-за него… На всех говорил, чтобы самому не сидеть. Степанов наговорил. Степанов… Он все!.. Он виноват…
— Вы едете, Галузо? — спросил Бугровский.
— Увози, увози его! — вырывалась Кама от старика. — А то еще комары зажрут. Так и надо этому Степанову, что подох. Бог, бог наказал. Подожди, вот я завтра позвоню куда надо… Подожди! Я еще посмотрю, где ты будешь работать. В какой прокуратуре. Шпильки лучше купи, уши закладывай. Он меня отвезет! Чихала я! Подписку! Да я сама не уеду. Сама! Я сама найду, кто убил! Сама найду… Все лиманы изъезжу, найду…
— Ну, что ты, дочка, с ними? — уговаривал ее старик. — Что им докажешь? Они ж работают. Им гроши за то платят.
— Пусть и меня берут. Ну, бери! Спалю их прокуратуру, и тюрьму спалю. Спалю-ю-ю! Ну, подожди, — неожиданно как будто успокоилась она. — Да я в Москве таких кобелей себе заведу, лопоухий… Подожди! Узнаешь! Поищешь правду, как я…
Она махнула рукой и пошла в темноту.
— А ты ври, ври! — повернувшись, крикнула мне. — Бреши людям. Пиши свои книги… Ой, что же они… что они сделали с ним… что они сделали?..
— Зачем же ты так, сынок? — встал передо мной моряк. — Ты зачем же старого человека плакать заставил? Чего он тебе сделал, бригадир наш? Он же тебе лед носил, на голову ставил, ходил за тобой у постели, а ты заарестовать его велел, фронтовика. Он же глаз свой отдал… По-человечески разве, сынок?
Я не сразу понял, о чем он говорил. Потом до меня дошел страшный смысл его слов. Рыбаки связывали арест Прохора и Симохина с моим приездом сюда, считали меня специально подосланным человеком. И это уже все…
— Или обидел тебя кто здесь, сынок? Ну, живи себе… Дай тебе бог счастья, сынок, живи… Поминать лихом не будем…
Я услышал, что газик уже трясся рядом, дверца была распахнута, и на моем плече лежала рука Бугровского, который сидел в машине.
— Лезьте! — крикнул он мне, наклоняясь.
Я увидел лежавший на железном полу свой раздутый рюкзак.
— Рыбца отдать надо, — сказал я ему.
— Ну высыпайте, — протянул он мне рюкзак. — Ну, на траву прямо.
— Да напрасно сорить будете, — засмеялся милиционер. — Оставьте себе. Не обедняют. У них-то этого добра хватает. А тут собаки сожрут.
Я доставал рыбцов и складывал на траву, в одно место. Бугровский вышел из машины и стоял рядом, ожидая. Потом нагнулся, взял несколько рыб и протянул шоферу. Снова нагнулся, поднял еще три штуки и дал милиционеру.
— Пожуй, Васильев, а то еще помрешь у меня с голоду. Всё? — спросил он меня.
Я откинул кресло, нагнулся и полез внутрь машины.
— Здравствуйте, — с приготовленным уважением сказал мне, повернув маленькую стриженую голову, шофер. — Очень за вас Борис Иванович беспокоился.
Бугровский устроился рядом с ним, вздохнул, привычно, решительно хлопнул дверцей и скомандовал:
— Поехали. Жми. А думали, засветло обернемся.
Я сидел на скамейке за его спиной, напротив меня — милиционер. Машина разворачивалась. Теперь отсветы костра были видны только в зеркальце. Фары обшарили камыш, выхватили какую-то изгородь, угол дома, окно с розово блестевшим стеклом, стену холодильника и, нащупав дорогу, метнулись вдаль. Шофер перевел скорость, и не стало ничего, кроме бежавшей серой грунтовой полосы.
Я еще пытался вглядываться в стекло и что-то увидеть. Ордынка исчезла, словно проглоченная.
Мы ехали жестко, на бешеной скорости и прямо в непроглядную черноту, поднимая каких-то спавших у дороги птиц. И ехали мрачно. Действительно на похороны.
Очень странную, тревожную и неожиданную вещь сказала Кама о Степанове, будто все это по его наговору. Не хотелось бы, чтобы ее слова даже отчасти, даже в чем-то были правдой. Наверняка она выпалила это от беспомощности и отчаяния. Выкрикнула от боли, не сознавая что. Не мог Степанов быть слабым, запутавшимся человеком. Он же проверен войной… Но, пожалуй, я ничего ровным счетом не понял на этой Ордынке, так все это мгновенно случилось. Даже Кириллов и Румба остались загадкой. А уж Кама, Прохор, Симохин — тут и говорить нечего… Симохин — убийца? Невозможно представить себе. Несколько часов назад я сидел с ним за столом, слушая его почти детскую душу.
И Прохор убийца? Кама соучастница?.. Как во все это поверить? И я тоже оказался уже в чем-то замешанным… Я вспоминал все, что случилось со мной в Ордынке, и старался намыть в себе хоть крупицу юмора. Не получалось…
— А вам переночевать в Темрюке негде? — повернулся ко мне Бугровский, когда мы потряслись уже с полчаса. — Знакомых нет?
— Что-нибудь придумаю, — ответил я ему, хватаясь за кресло, чтобы не упасть на очередном повороте. — Устроюсь.
— Редактора… Нашего редактора районной газеты, случайно, не знаете?
— Нет.
— И в райкоме тоже никого?
— Нет.
Он кивнул мне и отвернулся.
Машина как будто взлетела — пошел асфальт. Что же такое эта Ордынка? Неужели действительно я в чем-то виноват перед Камой? И ведь что любопытно, еще и как: моя прямая дорога на эти лиманы, в Ордынку, началась-то, оказывается, прямо с аэродрома в Ленинграде! Вот откуда еще! Ну да. Я махнул Оле рукой, посмотрел в спину Петьке Скворцову, поднялся по трапу и сел точно на указанное в билете место. А дальше все пошло словно само собой: и Костя, и Дмитрий Степанов, и косари, и Ордынка, и Прохор, и Кама, и Симохин, и Бугровский. От меня ничего уже не зависело. Случайность? Как знать… Стоило только взять свой рюкзак, выйти из дома, и вот тебе — на! И сам я уже был вовсе не наблюдателем, а тоже действующим лицом. В эту минуту особенно, так меня швыряло и подкидывало на каждом ухабе.
Впрочем, Ордынка, пожалуй, началась с Кости. А может быть, с Оли и ее психиатра. А вдруг еще с сорок третьего года, с Миуса, когда я впервые узнал вкус этого моря и вот по каким-то неведомым мне законам теперь снова должен был вернуться сюда же, чтобы зачем-то повторить этот круг, проделать его заново, словно все, что было со мной за эти двадцать четыре года, не имело значения? Опять все сначала. Одна и та же точка отсчета. А что произошло за эти двадцать четыре года?.. Но тогда меня поджидала в Ленинграде вымершая квартира, а теперь красивая женщина, веселый телефон и никелированная пишущая машинка. Круг на круг не приходится.
В сорок третьем меня вытащил из моря Степанов. Теперь его уже не было в живых. А мое путешествие торжественно заканчивалось в милицейской машине, за спиной следователя и рядом с милиционером. Почти под конвоем. Со стороны это забавно и, может быть, поучительно. А сама-то жизнь осталась от меня закрытой как будто высокой стеной камыша. И вот, не найдя Степанова, обратно с ветерком и комфортом. И еще с полиэтиленовой пробиркой на память.
Откуда пойдут на кладбище? Из дома или из инспекции? Очень плохо, если известили Костю, если послали телеграмму, а там ее, не вскрыв, отнесли в больницу…
Как я ни пытался думать о чем-нибудь другом, на меня все же начал наплывать завтрашний день, предстоящее печальное свершение, когда я увижу Дмитрия Степановича уже в гробу и, может быть, узнаю его, вспомню молодого. Как прийти, как представиться его жене? Как объяснить, кто я такой? Мне следует быть там пораньше, чтобы, возможно, чем-то помочь, что-то сделать на кладбище или в доме. В таких случаях для всякого найдутся пусть мелкие, но важные поручения. Куда-то сбегать, что-то организовать, купить. Загс, бумаги, гроб, справки, могила, венки… К тому же там, кажется, еще и внук. Как странно, что рождение и смерть человека сопровождаются обилием бумаг. Надо полагать, что похороны приняла на себя инспекция… Возможно, будет Глеб Степанов, если он уже не в Японии. Но лучше бы нам с ним не встречаться, и не только завтра, а никогда. Адрес Дмитрия Степановича придется спросить у Бугровского. Наверное, в Темрюке, как и везде на юге, встают чуть свет… Я попробовал представить себе жену Степанова, а потом и дом, в который войду, и снова почувствовал свою, может быть даже и выдуманную, вину оттого, что эта пробирка с лекарством так и осталась в моем кармане. Вдруг это был самый обычный приступ, который могла снять одна-единственная такая таблетка, но я опоздал, не догнал?..
— Темрюк, — тронул меня за колено милиционер. — Приехали.
Я поднял голову и увидел в небе щемяще одинокую красную лампочку, которая предупреждающе сигналит самолетам. Мы уже ворвались в улицу и под редкими тусклыми фонарями отчаянно газовали мимо мелькавших заборов и черных окон, шарахаясь от ям, облаиваемые собаками.
— Вообще-то я мог бы устроить вас до утра у себя, место найдется, — повернувшись ко мне, точно извинился Бугровский. — Тем более что мне еще протокол на вас оформить нужно. Но, понимаете, жена беременная, а у них в таких случаях погода капризная. Тут осторожно надо. Как считаете?
— Конечно, конечно, — ответил я.
— А сколько еще будете в Темрюке? — спросил он.
— Думаю, что день-два.
— В новую гостиницу, — приказал он шоферу. — Попробуем там.
— Бусделано, Борис Иванович, — кивнул тот, еще ниже склонясь к рулю.
Гостиница была темная. В ответ на бесцеремонный и долгий стук Бугровского за стеклом двери наконец забелело чье-то лицо. Человек смотрел не на нас, а на газик.
— Чего? — Он был босиком и поддерживал видно только сейчас натянутые брюки.
— Спишь? Милиция. Начальство где? Есть кто-нибудь? — Потом, когда мы уже были в вестибюле и к нам вышла какая-то заспанная, испуганная женщина, Бугровский стал мягче. — Устроить надо. Товарищ к нам в прокуратуру из Москвы приехал. Бронь райкомовская есть?
— Ой, да ничего. Ну, иичегошеньки-ничего, — развела она руками. — Вот только если швейцар местечко уступит, — и показала на стоявший тут же диван, на котором валялась скомканная простыня.
— Уступит, — заявил Бугровский. — Опять, наверное, нетрезвый? Уступишь? Товарищ устал с дороги.
— Ага, ага, — засуетился тот, сейчас же убирая простыню. — Не ночевать же в траве? А тут еще люкс почище. Поддувает. Тут — ууу! Комлект сейчас новый. — И он поспешно ушел куда-то вслед за женщиной.
Я сел на диван. Свет падал откуда-то с лестницы.
— Ну вот, все, кто надо, и в Темрюке, — потянулся Бугровский, сел со мной рядом и раскрыл захваченную им в машине папку. — Или завтра? Я ведь вас и задержать здесь могу.
— А это что же, самый настоящий допрос? Вы в чем хотите меня обвинить? — спросил я.
— Вас? — удивился он, заполняя какой-то бланк. — Да вы что?! Я ведь вас вслух не подозреваю. Ну и обидчивый вы народ! Нежный прямо народ, хоть не дуй. В Ленинграде медь у вас прописка постоянная?
— Вы же смотрели мой паспорт.
— Да, верно, — засмеялся он как бы над своим промахом. — И распишитесь вот здесь, что будете говорить правду. Чистая формальность.
Я молчал, стараясь понять, что все же ему от меня нужно.
— А не подпишетесь, приглашу двух понятых и заведу дело.
— Ладно, — я взял ручку и расписался. — А вообще, уважаемый Борис Иванович, я вам вот что хотел сказать… Впрочем, поздно…
— Нет, нет, — повернулся он ко мне. — Ведь мне и нужно, чтобы вы чистосердечно… ну зачем, как вы туда попали?
— Да нет, я не о том, — ответил я, уже жалея, что начал этот разговор. — Я вам хотел сказать, что Симохин… вряд ли… Тут, возможно, недоразумение?
— Да? А почему? Даже интересно. Профессиональное чутье на людей, может быть? Или что-нибудь веское? Факты собрали?
— Так мне кажется. Уверен. Чувствую, если хотите.
— Даже? Вот бы вы мне открыли ваши секреты! Ведь чувство у вас от каких-то сведений. Верно? Если материалистически…
— Видите ли, Симохин относится к такому сорту людей, которые и мухи не обидят. Это мои впечатления, если они вам пригодятся. Никаких деталей я не знаю.
— И даже убеждены? И даже поручиться за него можете? — заулыбался он. — Бывает… Вот это глаз у писателей! Прямо глаз — ватерпас. Значит, так: хоть сейчас за него голову на рельсы? И никогда не ошибаетесь в своих героях? А почему считаете, что мухи не обидит? Поделитесь, пожалуйста. — Он достал папиросы и закурил.
— Объяснить не могу. Еще не могу. Это, как бы вам сказать, человек музыку слышит или не слышит.
— Понимаю, — усмехнулся он. — Задеть меня хотите? А зря. Я ведь не из каких-нибудь о перов, а тоже человек с образованием.
— Видите ли, я почти убежден, что в данном случае — несправедливость.
— Но ведь не просто же так убеждены? А? Или просто так? Меня, понимаете, анализ психологии интересует. Давно, давно голову ломаю, Виктор Сергеевич. Вот может быть так, что человек прямо с пеной уверен, готов за свои убеждения другого даже с лица земли, а на самом деле он просто введен в заблуждение. Люди ведь, я по своему опыту знаю, очень здорово на красивый обман клюют, а потом даже на суде речи толкают, упорствуют. За свое цепляются. Вот же им показываешь: это — черное. Смотри! Продери очи! Черное! А они все равно свое: белое! Почему это? Может быть, человек вообще, так сказать, создан природой с изъяном? Своя вера вроде бы больше, чем объективная правда. Вера вроде бы заслоняет правду. Какая причина?
— Наверное, от неумения думать, — ответил я, удивившись сложности его мысли. — Оттого, что думать трудно. Повторять чужие слова легче. Впрочем, может быть, верить вообще легче, чем думать…
Мне показалось, я увидел в его глазах тоску.
— Вот именно: чужие слова легче, — кивнул он. — Но вообще-то вы правы: Симохин мухи не обидит. Тут верно. Ему мухи не нужны. Симохин деньги любит. И еще байки молоть, другим уши завешивать. — И, вздохнув, он уперся локтями в колени, согнулся и спрятал подбородок в ладонь. — Какой же еще к вам подход? Очень уж вы добренький… А вы знаете, что такое убийство на воде? Не дай бог. Никаких следов и свидетелей. Вот и попробуй… За что зацепиться? Я ведь на этой стадии все факты под себя гребу. Любого свидетеля. Потому и вас допрашиваю. А вдруг?! Ну вдруг чего-нибудь… Вот и вы войдите в мое положение. А у меня, доверяюсь вам, мечта: со временем в Краснодар податься…
Мне даже стало жаль его, так горестно он вздохнул.
— А тут еще сроки. Престиж района, — не поднимал он головы. — Прокурор ждет… А вот эти рыбцы опять же… Вы сколько пробудете в Темрюке?
— Завтра я уезжаю в Ростов, а потом — в Ленинград.
— Задержаться не можете?
— Простите, вы ведь, наверное, знаете адрес инспектора Степанова? — спросил я и расстегнул рубашку, чтобы закончить наконец этот разговор.
— Степанова? — переспросил он машинально, но тут же выпрямился. — Это уже интересно. Очень нужная нам фамилия. Так, так… А вы что, его знаете?
— Я к нему и приехал, Борис Иванович, — сказал я.
— Даже так?! Видите, а вы говорите, зачем писать протокол.
— Борис Иванович, я и здесь вряд ли вам помогу, — сказал я. — Меня просили в Ростове передать Степанову лекарство. Вот и все.
— Да? — как бы удивился он. — А кто просил?
— Один мой фронтовой друг. Рагулин Константин Федорович.
— И для этого вы… И лекарство есть?
— Да, — подтвердил я. — Даже могу вам показать.
Он взял пробирку и начал вертеть ее, разглядывая.
— Н-да-а-а… Очень был нужный свидетель. Вот кому повезло… Ну хоть немножко он нам помог… Адрес? — словно только сейчас вспомнил он мой вопрос и вернул мне лекарство. — Знаю, конечно. Но ведь его сегодня похоронили, Степанова…
— Как сегодня? — спросил я. — Разве уже сегодня? Завтра.
— А почему вы так удивляетесь? Даже не сегодня, а уже вчера, значит… Ну, подпишитесь здесь.
— Мне говорили, должны были хоронить завтра, — сказал я, еще надеясь, что он путает или сам точно не знает.
— Да, — зевнув, подтвердил он и посмотрел на часы. — Ох ты… Третий час… Думали, сын вроде бы из Москвы приедет. Ждали. А сына не нашли. Ну и жара, сами понимаете, — вздохнул он. — Вот мы в Ордынку ехали, а его как раз хоронили. Прямо из рук ушел. — И он неожиданно улыбнулся мне. — Был рад знакомству…
Я встал, когда прощался с ним, потом сел на диван. Степанова днем похоронили… По какой-то непонятной причине я буквально щеками почувствовал, что не брился. Именно эта нелепица пришла мне в голову. Мне хотелось умыть лицо ледяной водой…
По окну мазнули фары газика. Где-то в темноте шептал женский голос. Пришел швейцар, принес белье.
— Закурить нема? — наклонился он ко мне.
— Мне надо рассчитаться. Сколько я вам должен? — спросил я, протянув ему сигареты.
— Чего тут? — махнул он рукой. — За комлект. А если утром стаканчик поставишь — и ладно. На том и ладно. Может, и завтра ночевать придешь?
— Нет, завтра уже не нужно.
— Ну, ну, — как-то очень просто, как-то по-домашнему сказал он, словно успокаивая меня.
Я лег, однако заснуть не мог, как ни пытался, сколько ни вертелся.
Опять кто-то поблизости шаркал ногами, где-то глухо звучали голоса, раздавался смех, и, кажется, совсем над головой у меня стукали стенные часы. Но очень скоро я понял, что не это мешало мне спать… А ведь если поверить этому деятелю из прокуратуры, то Степанову даже повезло, что он умер. «Прямо из рук ушел». Вот логика! И чем же таким свидетель Степанов «немножко помог» ему?.. У меня вдруг появилось желание встать и куда-то идти. Дмитрия Степановича похоронили, но я все равно должен увидеть его дом, вешалку с его кепкой, протертую локтями клеенку на его столе, окно, в которое он смотрел, шкаф с его рубашками, фотографии на стенах, любую принадлежавшую ему вещь, пока все в доме еще в том, прежнем и единственном порядке. Это нужно. Это почему-то очень важно. Надо встать и пойти туда. И мне откроется какая-то тайна. Но тайна чего? Самого Степанова? Прохора, Камы, Симохина, Назарова — всей Ордынки?.. Впрочем, дело даже не в этом. Степанов ни в чем не виноват. Я знал это хотя бы потому, что верил Косте. Как, впрочем, не виноват и Симохин… Это почему-то необходимо мне самому. Я открою что-то такое, от чего в этот момент зависит даже мое будущее. Эта ночь последняя, а новые будут другими. Если встать и сойти с этого цементного крыльца, все переменится. Моя жизнь каким-то образом просеется, и и ней останется только истинное. И лишь ради того, что произойдет, я и бросил все и без оглядки, как по наваждению, ринулся сюда. Нет, не в Ростов, не в Ордынку, и именно сюда. Летел, ехал в поезде, трясся в газике. Иначе откуда у меня чувство, что я давным-давно знаю этот Темрюк, эту гостиницу, этого швейцара? Я как будто должен был оказаться здесь, и я оказался. И не как человек совершенно новый, а словно совсем ненадолго уезжал отсюда. И даже знал, что на ноги мне прыгнет кошка, свернется и замурлычет там. И знал, что часы на стене обязательно желтые, продолговатые, с тусклым и круглым металлическим маятником. Все это я уже когда-то видел…
Я поворачивался к спинке дивана, закрывал глаза, уверял себя, что это всего лишь кружение минувшего дня, но непонятное смутное предчувствие чего-то надвигавшегося на меня по-прежнему только усиливалось. Мысли цеплялись одна за другую, наворачивались в клубок, запутывались, сшибались, и все начиналось снова. Мне даже хотелось встать, достать для чего-то ручку и блокнот. Были мгновения, когда мне физически не хватало моей пишущей машинки, хотя я вряд ли мог сейчас соединить два слова. Да и о чем?..
Сколько-то я все же продремал, а проснувшись от хлопания дверей, бесцеремонно громких голосов и резкого света, почувствовал, что голова у меня как чугунная и весь я словно разбитый. Ночной остроты ощущений уже не было. Диван как-никак стоял в вестибюле, и пришлось вставать и под простыней натягивать брюки.
Оказалось, что часы на стене действительно желтые, продолговатые, с круглым маятником. Однако ничего, конечно, не было удивительного, что я в темноте угадал это. Такие точно часы навалом висят в любом магазине, в каждом городе. Рядовой ширпотреб.
Швейцар сбросил мой «комлект» на пол и «секретным» ключом открыл мне душ, который в этот день был «выходной». Я расплатился с ним у прилавка буфета, куда нас пустили раньше времени и где официантка развешивала липучки от мух, потом по телефону узнал в инспекции адрес Дмитрия Степановича и, закинув за спину свой рюкзак, спустился с крутого крыльца, попрощавшись с этой гостиницей.
В конце улицы зеленело море, но мне надо было в другую сторону, вверх. Я шел намеренно медленно, видя перед собой лишь слепящую белизну залитой жарким солнцем мостовой и время от времени проплывавшие мимо сумки с едой. Пылили и прыгали грузовики. Порхали шикарные разноцветные полотенца. Валялись общипанные виноградные ветки, огрызки яблок, скрученные в жгут пачки сигарет. Поднявшись до площади, на которую несколько дней назад вытряхнулся из длинного автобуса вместе с той самой проворонившей свою любовь и трогательно зареванной барышней — Магдалиной из ростовского ресторана, — я увидел девочку, продававшую высокие белые лилии, и тут же остановился, решив изменить свой маршрут. Она мне сказала и даже показала, куда надо идти и где свернуть.
И сейчас у тротуара тоже стоял автобус на Тамань…
И опять я шел не спеша, заставляя себя думать только о том, что завтра в это время уже буду в Ростове, а до Краснодара, пожалуй, возьму такси, чтобы добраться скорей. Неожиданно для самого себя я стал замечать удивительную сочность красок здешнего лета. Во мне как-то странно перемешались ощущение жизни и подсасывающая тоска.
Просвечивавшееся насквозь кладбище показалось мне неухоженным, ничем не приметным, душным и пыльным. Мало деревьев и много выкрашенных серебристой краской железных, из труб, крестов. Несмотря на ранний час, почему-то не было слышно птиц. Здоровенный, без единой пуговицы на серой, линялой рубахе мужчина с кирпично-фиолетовой и потной физиономией, с лопатой на плече и уже «на взводе», провел меня на «могилку вчерашнего Степанова», попросив за это добавить ему и товарищам «рубчик на виноградное». Я добавил, и он ушел, перебросив лопату на другое плечо, поплевав перед этим на ладони.
Я смотрел ему вслед, пока его спина не исчезла за крестами. Мне хотелось остаться одному и знать, что вокруг никого нет.
Неровная, крохотная, присыпанная песком грядочка с кое-как сколоченной белой тумбой, увенчанной железной красной звездой и с дощечкой латуни посередине: «СТЕПАНОВ ДМИТРИЙ СТЕПАНОВИЧ. 1906–1967». Все… Нет, нет, не холмик, а именно грядочка, жиденько забросанная цветами и зелеными, уже повявшими ветками. Литровая банка с настурциями и черной водой на донышке. Два небольших бедных венка. Я наклонился: «Бесценному мужу и дедушке от вечно любящих жены и внука. Спи спокойно…», «От коллектива Темрюкской инспекции…». А от сына, от Глеба, где же? Чем же заполнен был этот промежуток: 1906–1967? Словно у лежавшего здесь человека на всем свете не было никого, кроме «вечно любящих жены и внука». Ни сына, ни друзей…
Я снял рюкзак, положил свои цветы, отошел чуть в сторону и постоял, потрясенный этим концом, видом этой как будто уже сейчас заброшенной могилы. Конечно, было бы лучше чуть подальше от дорожки и ближе к дереву. Но может быть, это место выбрано специально, чтобы поставить ограду попросторнее, чтобы хватило земли и на будущее? Нехотя подала голос какая-то птица. Но вдруг разошлась, взяла несколько звучных нот и распелась вовсю.
Тот могильщик с лопатой опять возник на дорожке и наблюдал за мной. Потом подошел ближе, не то зевнул, не то вздохнул и спросил понимающе:
— Кто приходится? Родня?
— Нет, воевали вместе, — ответил я ему.
— Солдат, значит?
— Солдат.
— Ну, раз вояка, помянуть надо. А то в нашем полку скоро: ты да я, да мы с тобой. К тому дело идет? Правильно я говорю, браток?
Он вытащил из кармана зеленую бутылку с остатками «Московской», из другого кармана вынул граненый стакан и, поболтав бутылку, плеснул мне, протянув обсыпанный табаком кусок вяленой рыбы. Я сделал глоток и отдал стакан ему. Он снова покрутил бутылку, опустошил ее и аккуратно поставил у соседнего белого креста.
— Да чего-то по-быстрому как-то его, — сказал он, вытаскивая сигарету из пачки, которую я ему протянул. — Тяп, раз, два… Только одна его баба тут, считай, до ночи и голосила. А то вот тоже одного из инспекции хоронили, так тут ой чего было: и оркестр, и пальба. — Кусты вокруг поломали, мать их так. Ну, правда, тот не сам, а браконьеры хлопнули. Понятно, что почету больше. Власть хоронила… А меня ты не знаешь?
— Нет, — взглянул я на него.
— Да и я тебя тоже не знаю. Так что лучше не попадайся, — засмеялся он.
Я попросил его показать мне могилу Назарова.
— Недавно даже из Москвы начальство вроде бы, на черных «Волгах», фотографировали, — играя лопатой, рассказал он дорогой и, перед тем как уйти, так же смачно поплевал на руки.
Во мне снова шевельнулась боль за Степанова, когда я увидел заметную уже издалека высокую могилу Назарова, хотя подобное чувство было, конечно, не для этого случая. Но очень уж разительно непохожи были эти две могилы. Тут я увидел целую гору цветов и венков, перевитых черными с золотыми буквами лентами. Гора эта недавно, очевидно, была еще выше. Перед могилой специально сделанная площадка, утоптанная, присыпанная желтым песком, а сейчас подметенная. Здесь, наверное, был чуть ли не весь город. «От комсомольцев…», «От рыбаков…», «От пионеров города Темрюка…», «От Министерства рыбного хозяйства…», «От главного управления по охране…», «От Краснодарского рыбвода…», «От рабочих и служащих…». И еще и еще какие-то блестящие широкие ленты. Я заметил несколько совсем свежих букетов, принесенных, должно быть, вчера. Значит, сюда приходили каждый день… А там эта сиротская, эта обычная стеклянная литровая банка с черной мутной водой.
Я вышел с кладбища подавленный. Что же случилось? Эти могилы разные потому, что так по-разному жили эти два человека или так неодинаково они ушли из жизни? Как это понять? Вопрос совсем не такой уж простой. Или же при каких-то особых обстоятельствах смерть может стать вспышкой более заметной, чем вся жизнь, которая уже не в счет, и черточка между датой рождения и смерти всего лишь прочерк? Ведь может же так быть?
Но самой неприятной, однако, была другая мысль. Постояв у тех двух могил, я начал понимать, что разговоры Бугровского о Степанове были, кажется, более чем серьезны. А к этому косари и Кама… Не так это все просто, как мне хотелось бы думать. Вот что мне открылось на кладбище, даже если в это невозможно было поверить. И все же нет, не мог следователь Темрюкской прокуратуры знать солдата Дмитрия Степанова лучше, чем фронтовой друг Костя Рагулин. Не мог…
Жара усиливалась. Каким-то образом я снова очутился на площади, куда приходили междугородные автобусы, словно торопился поскорей сесть в машину и наконец уехать отсюда. Прохрустело мимо пустое, с зеленым огоньком, такси. Девочка с лилиями уже ушла. С площади надо вправо, мимо того скверика, газетного киоска и двухэтажного здания, решил я. Неужели мне описал все это Костя, а я забыл об этом? Почему же еще я, как от печки, танцевал только от автобусной станции?
…Улица тенистая, узкая, горбатенькая. Я увидел калитку в невысоком белом заборчике и остановился. Чуть в глубине дом, под ржавой коричневой кровлей, вытянутый вдоль улицы, низкий, выкрашенный голубоватой известкой и как будто весь закрывшийся, из тех, которые пахнут борщом и наверняка заставлены банками с вареньем и компотами. Перед окнами два старых высоких тополя, верхушки уже сухие. На том, что повыше, — скворечник. Со двора доносился отчетливо слышимый в этой тишине какой-то стук. Можно представить себе, что сейчас происходило в этом доме, куда беда, как это бывает обычно, не пришла одна. Не надо мне, наверное, входить. Не надо… Опять ворошить это несчастье, произносить ненужные фразы, быть свидетелем горя, которому все равно уже не поможешь. Я опоздал…
Но что все же известно Марии Степановой? Что ей рассказывал об этой Ордынке сам Дмитрий Степанович? Ведь наверняка же последнее время только про Ордынку и Назарова они и говорили. Кого подозревал Дмитрий Степанович и что он успел увидеть, заметить в ту ночь? Мария это, конечно, должна знать. Но доверится ли она постороннему и совершенно незнакомому человеку? Как мне представиться и как разговаривать с женщиной, которая только вчера похоронила мужа? Да и все уже кончилось той белой тумбой на грядке, забросанной венками…
…Я нажал на язычок запора, звякнула железка, и калитка от собственной тяжести распахнулась и заскрипела. Но зачем я иду? Неужели только для того, чтобы уехать отсюда спокойно? Неужели все та же и сейчас лежавшая в моем кармане полиэтиленовая пробирка с таблетками, все та же внушенная себе какая-то вина перед Степановым?
Я вошел и тихо запер калитку изнутри, как это принято.
Заросший травой чистенький дворик с выложенной красным кирпичом тропинкой. Виноградник, огороженный рейками, флоксы, мальва и еще какие-то желтые на тонких длинных стеблях цветы. Я постоял немного, потом свернул за угол и едва не зацепился за протянутую от водосточной трубы до куста сирени бельевую веревку с высохшими уже детскими вещами. Под трубой стояла широкая, вросшая в землю бадья со старой, зацветшей уже дождевой водой.
Возле крыльца, широкой голой спиной ко мне, согнувшись, прилаживая ступеньку, постукивал топором молодой мужчина, коротко стриженный, с бицепсами, которые словно были приварены к его рукам. Вокруг него валялись щепки и стружка. Рядом с виноградником сарайчик с наклонной крышей, желтая поленница расколотых дров. Из-за куста крыжовника выскочил маленький совсем мальчик, в бело-синих полосатых трусах, босой, прихваченный солнцем, и, озираясь на меня, испуганно кинулся к дому. Наверняка самый меньший Степанов, внук.
— Бабушка! Ба-а-а-а…
Жизнь в этом дворе продолжалась… Не надо мне идти… Но мужчина уже повернул голову, увидел меня и медленно разогнулся. Это был парень лет двадцати, возможно, чуть старше. Он стоял и поджидал меня, словно насторожившись.
— Здравствуйте. Нельзя ли мне увидеть жену Дмитрия Степановича? — сказал я, подойдя ближе.
Он разглядывал меня, прищурившись, приоткрыв рог и словно не мог понять моего вопроса. Потом приподнял руку, как будто хотел что-то сказать, и опять наклонился к доске. Мне вдруг показалось что-то знакомое в его грузной фигуре.
— Хозяйку не могу ли я видеть? — повторил я. — Она дома?
— Да вроде бы, — отворачиваясь от меня, загораживая крыльцо, протянул он. — Только тут не сдается. Занято уже. Дальше вам надо. Извините, починяю.
— Нет, мне по другому делу, — сказал я, пытаясь понять, кто же он такой и какое отношение имел к этому дому. — Мне по личному делу.
— Так оно ясно, — кивнул он мне, соглашаясь, не двигаясь с места. — И все так… А вообще-то походите, к вечеру найдете. На ночь-то возьмут… Или мы по радио-точкам? Так там проволочка маленько. Зазор, — повертел он пальцами. — А спросят трояк. А то пять могут, лады не лады. — На заросшей волосами его груди обильно висели капельки пота. Он явно не хотел пускать меня в дом.
— Вам не трудно позвать ее? — сказал я потверже.
Он пожал плечами, вздохнул и зачем-то посмотрел на топор, словно я мог его унести.
— Ну, постойте тут. — И, кинув на меня непонятно пристальный взгляд, он медленно, нехотя шагнул через порог.
Где же я его видел? У меня в памяти откуда-то очень ясно запечатлелась эта массивность, замедленность движений, даже форма плеч.
— Мария Григорьевна, вас тут опять какой-то, — позвал он, и я впервые услышал отчество Марии. — Вас лично требует. Не верит, — объяснил он, как бы оправдываясь. Потом, не обращая на меня внимания, поднял доску и принялся ее подравнивать.
Я почувствовал, что волнуюсь: получится ли этот разговор. Снял рюкзак, взял его в руку и ждал, стоя перед крыльцом, вглядываясь в полутемный проем двери, понимая, что каждое мое слово может оказаться неловким, чужим, ненужным. Как все же объяснить, кто я такой и почему пришел?.. Наконец послышались шаги, скрипнула какая-то дверь и с белой детской рубашечкой в руке вышла худенькая, словно чуть живая женщина, почти седая, гладко причесанная, в длинном темном платье и как будто слепая, с такими неподвижными, уставленными в пространство несчастными пустыми глазами. Увидев меня, она вздрогнула, как будто испугалась, остановилась, не доходя до порога, прижала руки к груди и с мольбой проговорила мне:
— Господи!.. Не нужно мне ваших денег. Там же на заборе висит. Хоть сейчас дайте покой. Ребенка, прошу, не пугайте…
От неожиданности я растерялся. Лицо у нее было узкое, измученно-бледное, хотя как будто еще не старое. Волосы, очевидно, прежде были красивые. Парень перестал стучать топором, хмуро и внимательно уставясь на меня.
— Успокойтесь, пожалуйста, — сказал я, стараясь поймать ее взгляд. — Я знал Дмитрия Степановича очень давно и пришел потому, что многим обязан ему…
— Или опять эту бумажку сорвали? — повернулась она к парню. — Неужели они специально?.. Как теперь жить?.. Посмотрите, пожалуйста. Я вас очень прошу.
Парень кивнул ей и пошел к забору, продолжая оборачиваться и смотреть на меня.
— Мария Григорьевна, я друг Константина Федоровича Рагулина, — сказал я, подойдя к ней еще ближе и уже начиная чувствовать нелепость своего рюкзака. — Вы знаете Рагулина. Мы все вместе были на фронте… с Дмитрием Степановичем…
— Сорвали? — крикнула она парню, который уже возвращался к крыльцу. — Обе сорвали?
— Там, как положено, — снова подняв топор, ответил он.
— И я зашел, — сказал я, — чтобы почтить его… чтобы сказать, что Дмитрий Степанович оставил после себя хорошую память… Я друг Рагулина…
Она взглянула на меня беспомощно, мученически, с каким-то робким недоумением и словно увидев впервые.
— Рагулина?.. А-а-а… С Митей, — явно не понимая моих слов, но теперь уже стараясь сосредоточиться, проговорила она. — А вы не от сына?.. Не из Москвы?.. У нас сын в Москве живет…
— Нет, я из Ленинграда, — как можно спокойнее сказал я.
— Из Ленинграда? — прижав руки к вискам, мучительно силясь что-то вспомнить, но вместе с тем по-прежнему все еще отвлеченно спросила она. — Так вас Рагулин прислал? Константин Федорович?.. А вам надолго?
Нельзя было без жалости смотреть на ее как будто прозрачное, искажаемое болью, но словно нечувствительное лицо, в котором вместо глаз была выплаканная, светлая и зияющая пустота. Нет, едва ли я мог бы здесь не то что спрашивать, а даже упоминать об Ордынке. Здесь была своя Ордынка, и, пожалуй, еще худшая — безысходная. Но повернуться и уйти, видя все это, тоже было уже невозможно.
— Мне не нужно никакой комнаты, Мария Григорьевна, — сказал я, впервые почувствовав, что она понимает меня. — Я нашел… Мне известно о вашем горе…
— Значит, вы знали Митю? — проговорила она почти осознанно и вдруг как будто ослабла, стала еще меньше. — Так вы уже знаете? Вы все уже знаете… что Мити уже нету? Вы знаете, что с Митей? А почему же вы не пришли вчера?
— Я только сегодня ночью приехал в Темрюк, — ответил я.
— Предали вчера земле, — вздохнув, проговорила она как бы себе. — Вот из Москвы с внуком вернулась и не застала уже. Нет Мити больше. Нет. — И губы у нее сжались, судорожно задрожали. — Еще же… ведь всего-то два дня до того из Москвы говорила с ним по телефону. Ой, боже мой… А он мне: Юрочка, Юрочка, Юрочка, Юрочка… Он так внука ждал… Так ждал… Он же больной поехал на эти лиманы. Ведь последний же раз перед пенсией… Все хотел, как по совести… как по совести… А гроб, гроб-то, вы бы видели, как ребеночек там. Как пушиночка… Все, все отдал им. Ничего от него не осталось. Сгорел весь. А за что?.. Вы бы знали! — И, глотнув воздуха, она вдруг посмотрела на меня как-то сбоку, испуганно. Подняла руку и словно загородилась от меня. — Господи… А вы не посмеяться пришли? Вас не подослали? Вы не обманываете меня?.. Почему же я вас не знаю, никогда не видела?.. Из Ленинграда?
Эта детская рубашонка, которую она прижимала к груди, делала ее еще более слабой и беззащитной.
— Я первый раз в Темрюке, Мария Григорьевна, — ответил я. — Последний раз мы виделись с Дмитрием Степановичем в августе сорок третьего, еще на фронте. А потом…
— Сорок третьего? — переспросила она и растерянно посмотрела на парня. — Сколько же это лет уже?..
Тот стоял, наклонившись над доской, по-бычьи уставясь в землю и всем своим видом выказывая терпеливое безразличие к мешавшему ему работать разговору.
— Двадцать четыре, — ответил я, еще раз убедившись, что не должен был приходить.
Но мне показалось, что она немного успокоилась, и, возможно, какой-нибудь разговор все же получится, и, может быть, я сумею что-то узнать от нее об Ордынке.
— Двадцать четыре, — покачала она головой. — А я, вот видите, квартиранта уже взяла… И то не одна… Только сегодня взяла. Тоже от них. От инспекции, — показала она на парня, и веки у нее снова задрожали. — Вот на руках у него Митя и умер. У него… Пусть теперь тут живет… Пусть у нас… Ведь он же там, на лимане… в лодке умер. Там прямо и умер. — Голос у нее сорвался, и она закрыла лицо ладонями. — Вы думаете, он сам умер? Своей смертью умер?..
Я взглянул на парня. Вот откуда у меня в памяти эта фигура. Это, значит, и был тот самый, большеголовый, который сидел в лодке вместе с Дмитрием Степановичем. Новый, молодой инспектор на его место. Голова действительно круглая, как шар. Вероятно, если ему сказать, и он вспомнил бы меня вот с этим именно рюкзаком на берегу лимана. Он выпрямился, опустил руки по швам и, словно заставляя себя, смотрел на меня почти в упор и, что называется, пожирая глазами, — так бессмысленно. Очевидно, он принял меня за конкурента, когда я вошел сюда, потому с таким упорством и отстаивал этот дом.
— Так заходите, — сказала Мария Григорьевна. — Он бы вас на улице не оставил… Он-то всех помнил…
Я кивнул и шагнул на крыльцо, чтобы наконец увидеть дом, в котором жил Дмитрий Степанович, хотя и сам не знал, какая сила тянула меня через этот порог и для чего мне это было нужно.
Входил к себе в дом Степанов, оказывается, через кухню. У окна темный деревянный, без всякой клеенки, заставленный сейчас немытыми тарелками, стол с придвинутым к нему высоким детским стулом. Плита белая, большая. По стенам полки с кастрюлями, жестяными банками, глиняными горшками. Среди всего этого я неожиданно заметил несколько пустых красивых бутылок с заграничными наклейками: «Голландский джин», «Наполеон», «Виски» и еще что-то. Наверняка давние следы Глеба Степанова. Когда, интересно, ом был здесь в последний раз?
— Вот, смотрите сами, как он жил и на каком золоте ел эту рыбу, — сказала Мария Григорьевна, когда мы вошли в просторную, с двумя выходившими на улицу окнами комнату, и, вздохнув, обвела взглядом эту комнату, точно не узнавая ее. — Как привыкнуть?.. Вот этот сундук, говорил, уберем. Пианино Юрочке купим, поставим… Все купил… Все…
Дом, как это бывает в таких случаях, казался гулким, притихшим, брошенным, а вещи как будто стали музейными, потеряв свой предназначенный им самый обычный смысл. От стоявших под окнами тополей в комнате был полумрак. Занавеси на окнах кружевные, пожелтевшие и, должно быть, самодельные. Низкий потолок с двумя выступавшими, протянутыми через всю комнату деревянными квадратными балками. Запах старой одежды, спертого южного тепла и давным-давно обжитых стен, где все, кажется, обветшало и где, наверное, отчетливо слышен тарабанящий по крыше дождь.
— Ах, не могу, не могу простить себе, что уехала и оставила его одного, — прижимая к губам рубашонку и все еще обводя взглядом комнату, вздохнула она. — Он бы еще немножко, он бы еще зиму пожил. Я бы его доглядела… Что же я хожу с этой рубашкой? — вдруг спохватилась она. — Я сейчас, я сейчас… А то ведь сгорит, спать не будет. — Голос ее уже был в кухне.
Я остался один. От непонятной усталости сел на сундук и посмотрел вокруг. Едва я вошел в этот дом, ко мне сразу же почему-то вернулось ночное предчувствие. Почти физическое ощущение какого-то поджидавшего меня события. Необъяснимое состояние тревоги… Что же такого особенного я ожидал увидеть в этом доме?.. Какую странную она кинула фразу: «Он бы еще зиму пожил…»
Крашеные, чистые, но уже во многих местах полысевшие желтые полы. Густо разросшийся фикус. Старомодный, отливавший темно-красным лаком одностворчатый шкаф со связкой висевших на нем ключей. Облупившаяся и сейчас прикрытая серая дверь. Наверное, в другую комнату. Гнутая бамбуковая этажерка с книгами, какими-то свертками и старыми газетами. Слева, у стены, очень широкая кровать с пухлыми подушками и кружевным покрывалом. Над ней васильковый ковер с оранжевыми оленями. Вполне возможно, трофейный… Не бедно, не богато. Обычно…
— Юричек! Внучек родной! — доносилось со двора вместе со стуком по крыльцу. — Юрочка-а-а-а!..
Я посмотрел перед собой и вдруг на круглом столе, с наброшенной на него и спускавшейся почти до пола вязаной скатертью, рядом с огромной, неизвестно как попавшей в этот дом мраморной чернильницей, на листе бумаги, разрисованном кругами, линиями, каракулями, увидел хорошо знакомую мне вещь. И даже не поверил себе. Это была та самая восьмицветная шариковая ручка, которую Глеб Степанов демонстрировал мне в самолете. Я сразу же узнал ее по расколотому металлическому ободку на колпачке. И вот теперь она снова попалась мне на глаза, и не где-нибудь, а здесь. Странно… Я взял ее, повертел и пощелкал стержнями. Но, действительно, странно. А как же она оказалась здесь, если Глеб Степанов не был на похоронах? Но он не был. Я положил ручку на место, взял мраморную чернильницу и для чего-то взвесил на ладони. Тяжесть дай боже…
Мне давно уже казалось, что в соседней комнате кто-то есть. Половицы там тихонько поскрипывали и слышалось как будто затаенное дыхание. Вдруг дверь распахнулась, и мимо меня, вытянув руки, визжа и опрокинув стул, за который он схватился по дороге, пронесся маленький Степанов. Выходит, все это время он прятался от меня и таился там.
Я поднял стул и, когда нагибался, неожиданно возле синего эмалированного детского горшка, стоявшего под кроватью, заметил блеснувшую какую-то красную полоску и как будто крохотную лужицу словно уже запекшейся крови. Поставив стул на место, я шагнул к кровати, заглянул под нее и не поверил себе. Оказывается, то была самая обыкновенная пружинная мышеловка. На красной дощечке, настигнутая рычагом и перебитая пополам, вытянувшаяся в прыжке и от этого как будто еще живая, лежала черноглазая мышка. Именно здесь… Эта трагедия попавшейся на приманку мыши почти потрясла меня. Продуманный механизм с кусочком сала, и несмышленая мышь… В этом доме!.. Когда же она сработала? Выходит, эту красненькую дощечку зарядил Дмитрий Степанович? Это он встал на колени, потянулся и осторожно поставил туда мышеловку. И возможно, это было перед последней его поездкой. Марии, когда она с внуком вернулась из Москвы, было уже не до того, чтобы помнить о мышах. Молодой квартирант, едва появившись в доме, тоже не мог заниматься ничем подобным. А мышка могла попасться и сразу же и даже сегодня ночью. Одно только непонятно: почему же рядом с горшочком? Или этого предмета тогда еще не было?.. Что значила эта мышка?..
Я услышал шаги и успел подняться.
— Вот виноград, пожалуйста, — входя, ставя тарелку на стол, проговорила Мария Григорьевна. — Это еще он ухаживал… Для Юрочки, для Юрочки… Пальчики, говорил, длинные, такие же музыкальные, как у нашего Юрочки… Вы к нам по работе? Если уж вам совсем остановиться негде… — не договорив, она закусила нижнюю губу, плечи у нее затряслись, и, уже не в силах сдержаться, она заплакала навзрыд. — Знали бы вы… знали бы вы… И даже из военкомата никто не пришел, хотя обещали… Вы уж простите меня… Ведь такая неблагодарная, такая жестокая эта жизнь… А за что? За что?.. У него ордена и медали остались… Все его бросили… Что же вы не садитесь? — Она показала мне на стул и начала вытирать глаза. — Да уж как-нибудь все поместимся. Вы нас не стесните…
Я взял ее за плечи, придвинул ей стул и сам сел напротив.
— Спасибо, большое спасибо, — сказала она. — Значит, это правда, что вы давно знали его? — И опять я уловил в ее глазах испуг, даже какую-то затравленность.
— Да, я очень хорошо его знал, — ответил я.
— Скажите, разве Митя был плохой человек? — спросила она.
Я отвел глаза, так как она посмотрела на меня жалко и с такой надеждой и таким неожиданно молодым, наверное, прежним своим движением поправила волосы. На меня вдруг пахнуло от этого жеста, от его простоты, чем-то очень знакомым, почти материнским. Мне захотелось защитить эту маленькую беспомощную женщину от всех бед света. Но что я мог сделать? Что? Даже если понимал, откуда был этот испуг в ее глазах и что значил заданный мне вопрос.
— Я могу сказать о Дмитрии Степановиче только самые лучшие слова, — ответил я. — Мы жили с ним даже не то что в одной комнате, а в одном блиндаже. Он был очень верным, надежным, настоящим другом…
— Другом?.. Так почему же вы ничего не знали? — скривилась она, качая головой. — Если он был вам другом, почему же вы не знали, что с ним случилось?.. Здесь же недавно убили его товарища… тоже инспектора… его сослуживца… И вот все на него, все на него. Все на Митю. Вот какая несправедливость, какая жестокость! Вот что с ним сделали… А он бы еще до весны прожил… — Она снова задохнулась от слез. — Доктор мне обещал. Организм у него был еще крепкий…
Я взглянул на нее, теперь понял все и промолчал.
— А на него эта обида, этот позор… Как же он мог жить после этого? Он же от всех скрывал свою болезнь. Лишь бы ему туда, лишь бы в эти его лиманы. Он и ночью, бывало… Смотрю, только вернулся, только обсох, опять… Я ему: куда же ты, Митя, ночью? А он мне: «Служба, Мария. Служба… А должен. А надо…» — Ее морщинистая с обручальным кольцом рука, лежавшая на столе, дрожала. — И вот одевается, идет, понимаете. Больной идет. Шатает его, а он идет в эту проклятую лодку. Идет караулить эту рыбу. И каждый раз только свое: «А должен, Мария. А надо…»
Меня буквально заворожил этот своеобразный строй речи Дмитрия Степановича. Я словно услышал негромкий, чуть хрипловатый, почти стариковский голос: «А должен. А надо…» Какая в этих словах неповторимая характеристика человека. И певучесть, и спрятанная тоска, и самоотрешенность, и почти фатальность. «А должен… А надо…» В другой ситуации я бы записал это в блокнот. И какая емкость: «А должен… А надо…»
— И тут, я в Москву уехала, обещал лежать, — вздохнула она. — Ему же доктор больничный выписал. И пенсия уже была назначена. А он опять на эту службу… А теперь вот… здесь, на лимане, его самый близкий друг один есть… И тот… и того вчера не было… Никто…
Я понял, что она, вероятно, говорила о Прохоре. Значит, ей пока ничего не было известно. Да и как знать, чем еще впереди обернется эта дружба…. В пальцах у меня опять каким-то образом оказалась восьмицветная ручка, и я отложил ее подальше.
— Мария Григорьевна, — подождав, спросил я. — Скажите, я не смогу чем-нибудь помочь? Что-то, может быть, нужно сделать?..
— Помочь? Как помочь? — недоуменно подняла она голову и застыла, глядя на меня. — Чем же ему помочь? Ведь он умер. Он умер. — И она протянула ко мне свои сухие дрожавшие ладони. — А прежде-то… Прежде-то где же вы были? Раньше-то чего ж не пришли, чтобы свои слова про него где надо сказать. Кто его заслонил, загородил? Руки под него кто подложил? Помочь?.. Или вы, может, из гроба его поднять хотите? — И даже ее обида была тихой, беспомощной. — Может, я старая… Вы уж не сердитесь, он мне человек любимый. А вам теперь зачем-то нужно, так вы сюда дорогу нашли. Сразу нашли. Или сейчас так живут на свете? Разве же можно?..
Я не ответил. В чем-то она была права. Что я мог ответить?
— Я все понимаю, Мария Григорьевна. Но, возможно, надо оформить какие-то бумаги? Куда-то сходить? — сказал я, чувствуя суконность своих каких-то общепринятых слов.
Она посмотрела на меня как будто откуда-то издалека и медленно покачала головой.
— Оформить, может быть, пенсию? Чем-то посодействовать?
— Да что вы? Что вы? — с невероятной болью вырвалось у нее. — По улице пройти стыдно. На базар и то… У меня сын есть. Меня сын защитит. Нет, ничего не нужно от них, если они так с ним поступили. Не нужно! — И она словно заставила себя выпрямиться. — Не заслужил для меня Митя, значит. И вы мне это не предлагайте, я вас прошу. Я вашу жизнь не знаю, а вы нашу.
Мне показалось, что я увидел в ее глазах уже не укор, не обиду, а какое-то сожаление.
— Простите меня, но это важно, — решился я. — Скажите, а вот сам Дмитрий Степанович… он сам не подозревал, не говорил вам, кто же мог совершить это преступление… убить?
И в ту же секунду я понял, что не должен был этого спрашивать. Она как будто вздрогнула:
— Да как же и вы можете? Как вам не стыдно в его ломе? — с горечью выдохнула она. — Его ж это мучило… Да не дай бог никому с такой вот обидой, с таким сердцем из жизни уйти… Ведь здесь эта рыба зло. И воруют, и стреляют, и обманывают. А он не боялся, он до последнего дня ездил, искал. А вы… Как же вы-то еще можете о нем так думать?.. Ведь они же вместе в шашки играли, он в гости к нам заходил, чай пили… Спрашивала: кто же, говорю, Митя, кто же его мог? Спрашивала. А он: «Откуда, — говорит, — я, Мария, знаю? Там же вокруг камыш. Камыш, — говорит, — один знает. Камыш видел… А видел…»
— А видел? — переспросил я.
— Это он так говорил. Никто, значит, не видел. А теперь какую же пенсию я могу взять? — Она подмяла на меня глаза. — Это же как подачка, если они его могли обвинять. Скажите, зачем вы пришли меня мучить? Я по-вашему все равно жить не сумею… — проговорила она с горечью. — Огородик небольшой вот, слава богу. Виноградник он мне оставил. Да уж лучше весь дом сдавать буду, в сарай жить перейду, а таких позорных денег не нужно. — И она глубоко вздохнула, как бы все решив для себя, да и говорила это уже скорее себе, чем мне. — Сын есть. Сестра с мужем в Москве. Тоже не бросят. Во время войны и то меня с сыном приняла. В такое-то время… И после войны у себя в Москве сына оставили, учили. У нее муж и сейчас на большой работе в гостиницах. Помогут. Да и немного уже мне теперь осталось… Вот внук подрастет, — сказала она и встала. — Так что, спасибо вам, что вспомнили. И уж не осуждайте. Но я вам лучше другой адрес дам. Там одна только старушка живет, целый дом пустой. Через дорогу тут. Не поймите так, что Митиного товарища не приняла. Хотела… уж уговаривала себя… А только тяжело мне вас видеть. За него сердце не позволяет. Как хотите…
Я чувствовал стыд от какой-то своей собственной беспомощности, бесполезности. Меня буквально потрясла эта ее тихая покорность судьбе. Как, почему мне могло ночью взбрести в голову, что я должен идти сюда?
— Я, вот видите, и спросить забыла, как вас зовут. Да уж и это простите. Не знала и теперь знать не буду. Не пришлось, значит.
Я перевернул лежавший на столе лист, сложив его пополам, и открыл восьмицветную ручку Глеба Степанова.
— Мария Григорьевна, — сказал я, стараясь говорить как можно спокойнее. — Я вот здесь пишу вам свой адрес. Мало ли что… Я зашел к вам от чистого сердца. Всем, что есть у меня в жизни, я действительно обязан вашему мужу. Это правда. И я вас очень прошу считать меня своим человеком и написать…
— Поздно пришли вы, поздно, — покачала она головой.
— А если вдруг у меня переменится адрес, то вот другой, совсем простой: Ленинград, Союз писателей, Галузо В. С. Ваше письмо найдет меня сразу же. — И, стараясь уже не встречаться с ее глазами, я отодвинул лист на середину стола и прижал его мраморной чернильницей.
— Нет, уж мы сами, как-нибудь сами, — выдохнула она.
Я защелкнул эту так и неизвестно как попавшую сюда ручку, встал, попрощался, кинув последний взгляд вокруг. И все еще слышал: «А должен… А надо…»
Меня будто выдуло ветром, вынесло из этого дома, — где было только горе и никакой особой, придуманной мною, тайны. Но, наверное, я все же не сумел поговорить, повел себя как-то не так, полез с этой пенсией, задавал не те вопросы. Я, может быть, даже не пришел, а ворвался. А все это следовало сделать не так, а как-то по-другому…
Теперь уже все крыльцо было завалено стружкой, которая показалась мне ослепительно белой и даже мягкой. Парень, увидев меня, шагнул в сторону, давая пройти. Он был человеком новым и вряд ли мог рассказать мне что-нибудь, разве только о последних часах Дмитрия Степановича, но у меня было к нему другое дело, и я, шагнув вниз, подал ему руку.
— Галузо, — назвал я себя. — Можно вас на несколько слов?
Он так же бессмысленно уставился на меня, потом не пожал мне руку, а коротко и словно нехотя дернул за пальцы.
— Петренко, — и снова вытянул руки по швам.
Возле виноградника стояла серая узенькая скамейка, и я пошел туда, слыша, что он топает сзади.
— Садитесь, — сказал я ему, сел сам и вынул сигареты.
— Да ничего, постою, — ответил он, не дойдя шага три и как будто готовясь выслушать мой приказ, и опять приняв позу навытяжку.
— Так придется разговаривать на весь двор. Садитесь, пожалуйста, — повторил я, показав на место возле себя. — Понимаете, кричать я не могу.
Он как будто растерялся, пожал плечами и сел подальше от меня, на самый край скамейки, подтянув брюки и напряженно уставясь куда-то перед собой.
— Вы курите?
— Не, — вдруг улыбнулся он и решительно покачал головой. — Этим не балуюсь. Никотин — вредитель здоровья. А потом отвыкать трудно.
— Это вы, значит, были в последней поездке с Дмитрием Степановичем? — спросил я, не зная, как к нему подступиться.
— Я, — кивнул он. — Дмитрий Степанович сдавал мне лиманы возле Ордынки, потому как его уже обеспечили пенсией, а я на его место. Он память мою проверял и знание техники.
— Вот это очень хорошо, что память, — сказал я, готовясь набраться терпения. — У меня к вам есть несколько очень важных вопросов. Вспомните, пожалуйста, а вот перед смертью Дмитрий Степанович вам ничего не говорил о войне?
— Говорил, — подумав, ответил он. — Говорил.
— А что говорил?
— Он говорил, что здесь идет война с браконьерами, — отчеканил он бесстрастно и словно по обязанности.
— Ну, ладно, — прикурил я погасшую сигарету. — А вот про Назарова он вам что-нибудь говорил?
— Про убитого? Говорил.
— А что говорил?
— Дмитрий Степанович говорил, что Назаров был достоин звания инспектора.
— Так, — вздохнул я. — А еще что-нибудь он вам говорил?
— Говорил.
— А что говорил?
— Да вот, говорил, чтоб носки я себе другие купил вместо этих, — сказал он очень серьезно. — А эти чтоб не носил.
Я взглянул на его ноги. На нем были синие бумажные и, наверное, чересчур толстые для этого времени носки.
— Носки? А почему другие? Почему не эти? — спросил я, давно уже потеряв смысл этого разговора и не понимая, как ко всему этому относиться. — Почему носки?
— А он говорил: из-за Назарова. Чтобы я другие купил, не синие. Синие нельзя. Примета.
— А почему из-за Назарова?
— А это Дмитрий Степанович мне так говорил. Но эти-то ноские. Другие-то купишь, сами знаете, лады не лады, а на другой день пятка…
Во рту у меня было горько, я загасил сигарету, развязал рюкзак и достал блокнот и ручку. Вырвал из блокнота два листка и достал деньги:
— У меня есть к вам, Петренко, очень большая просьба. Я надеюсь, что вы человек исполнительный и сделаете то, что я вас попрошу. Это очень и очень важная просьба. Так вот, слушайте. Я вам дам деньги. И вы завтра же… закажете на могилу Дмитрия Степановича три венка. — Я вырвал из блокнота третий листок: — И вот я вам напишу, какие нужно сделать надписи. Вот смотрите, чтобы вы могли разобрать мой почерк… Один венок… «Моему учителю Дмитрию Степановичу Степанову от Кости Рагулина». Понимаете почерк?
— Так точно, — кивнул он.
— Второй венок… «Боевому товарищу и солдату от фронтовых друзей по Миусу». Ясно?
— Миус — это я знаю, — вдруг сказал он. — Река Миус.
— А откуда? — заинтересовался я.
— А недалеко от нас, — объяснил он. — Я сам из Ростовской области. Там, говорят, наши здорово им давали. Там и сейчас, как копнешь — железо. Так и Дмитрий Степанович там воевал?
— Там… И третий венок… «Отважному саперу-гвардейцу Дмитрию Степановичу Степанову от ветеранов Темрюка». Все поняли? Я сегодня уезжаю и потому прошу вас. Но только все это между нами. Без хозяйки. Сумеете?
— Так чего ж? — пожал он плечами. — Сделаем, раз я ему на смену. И потом водрузить, значит?
— Да, отнесете. Возьмете машину — и туда.
Я разделил деньги. Взял себе на дорогу до Ленинграда, недели на две, чтобы прожить в Ростове, остальные протянул ему. Он как-то тревожно посмотрел на меня и покачал головой:
— Так вы же меня не знаете. Без отчета как же?
— Ничего, ничего. Я с вами не сегодня, а немного раньше познакомился. Так что я вас знаю, — сказал я.
Он взглянул на меня очень быстро, пристально и даже тревожно и удрученно задумался, потом сообразил что-то свое и понимающе кивнул мне.
— Я столько не возьму. Много, — показал он на деньги.
— Поможете по хозяйству, — сказал я, снова протягивая ему деньги. — Ну, сами посмотрите… Спрячьте их, — сунул я деньги ему в руку, услышав стук открывавшихся дверей. — Уберите…
Мы оба поднялись. На крыльце стояла Мария Григорьевна.
— Хорошо, что вы еще не ушли! — крикнула она мне, подняв руку, в которой белел квадратик бумаги. — Вы здесь написали фамилию… Галузо? Это вы Галузо?
— Да, — ответил я, подойдя к ней, не понимая, что ее смутило.
— Нам рано утром почему-то приносили чужую телеграмму. Я очень удивилась, адрес наш, — сдержанно сказала она. — Кажется, такая была фамилия. Может быть, это вам? Вы знаете, где у нас почта? — И, глядя куда-то поверх моей головы, она объяснила, как идти.
Не пожав, а снова дернув мою руку, Петренко словно выпустил меня на волю, по-хозяйски, как-то очень надежно запер калитку, и я мог идти куда хочу. Двадцать два года назад, когда в августе сорок пятого меня в Саратове выписали из госпиталя, у меня было точно такое же ощущение своей неизвестно для чего мне нужной свободы. До чего же удивительная нам дана память… От воздуха кружилась голова.
Откуда же, от кого могла быть эта телеграмма, если это не ошибка? Мне телеграмма… Нет, невозможно. Какая-то путаница, может быть похожая фамилия? Единственным человеком, который знал, что я здесь и что найти меня можно у Степанова, был Костя. Кто еще? Неужели меня могла настигнуть здесь Оля? Она-то, если ей нужно, перевернет землю… Мысль, что я через неделю-другую увижу ее, показалась мне почему-то странной и даже неправдоподобной. Подчеркнуто суетясь, она изобразит шумную радость со многими восторженными: «О!. О!.. О!..» А в общем-то, у меня там есть машинка и тихая комната. Стоит ли забивать себе голову под таким голубым небом!.. Но что могло случиться у Оли? Она заболела? Жаль, если придется сразу же уезжать из Ростова. Совсем не хотелось бы, хотя, конечно, что делать. Или кто-нибудь разыскивает меня? И все же странно, что кто-то нашел меня даже здесь. А может быть, эта телеграмма как раз и есть объяснение ночного предчувствия и оно было совсем не напрасным? Однако ночью я ощущал скорее какую-то будоражащую тревогу, но ни в коем случае не приближавшуюся беду. Мне ведь, напротив, хотелось, чтобы как можно скорей наступило утро и начался бы наконец этот день…
Возможно, я заставлял себя ощущать жизнь и бодрился через силу, но так же, как в тот день, когда меня отпустили из госпиталя, я стал намеренно пристально вглядываться в попадавшиеся на улице предметы. Точно открывал их для себя. Помню, тогда меня потрясло обилие костылей. А сейчас-то, где же сейчас, куда сейчас подевались все эти люди с костылями? А?..
— До Краснодара махнем? — увидев свободное такси, спросил я шофера.
— Сколько вас?
— Один.
— Двадцать пять, и если кто-нибудь по дороге попадется, подсажу.
— А что так дорого? Здесь же километров сто семьдесят.
— Автобус дешевле, — кивнул он. — Вон касса.
— Ладно, не сердись, — открыл я дверцу. — Сперва до почты.
— А вы не фамильярничайте, — побагровев, сказал он. — А то заведется двадцать пять рублей — и он уже начальник. Закройте дверь.
— Ну, извините, — сказал я.
— Вот именно. — И, вздохнув, он отложил газету, включил зажигание и высунулся из машины, повернувшись к людям, сидевшим и толпившимся возле автобусной станции. — На Краснодар кто есть, товарищи?
Никто не ответил, и мы поехали бесшумно и мягко.
— Ну и развели хамла, — удрученно покачал он головой, все еще не успокаиваясь. — Стрелять таких надо.
— Это вы мне? — спросил я.
— Да если б вы один, — махнул он рукой. — Вон почта. Вы мне задаток оставьте.
— Рюкзак полежит, — сказал я.
— У меня этих рюкзаков и портфелей знаете…
Я вынул деньги и дал ему двадцать пять рублей.
У окошечка, в душной, пыльной, завешенной плакатами комнате с серыми дощатыми полами, все же было человек пять-шесть, которые почему-то не двигались с места. Я достал паспорт, встал в очередь, и вот тут-то по коже у меня и забегали мурашки. А что, если Костя? Чушь! Значит, не так плохо, если он смог дать телеграмму. И совсем не в его характере бить тревогу. Но звонить, заказывать телефон уже бесполезно. Только тратить время. Под окном такси с включенным мотором, и раньше, чем это физически возможно, в Ростове я не буду… Остались только двое, а за мной почему-то никого… Я должен объяснить, что телеграмму сегодня рано утром приносили по адресу, но вернули сюда, на почту. Неужели начнется канитель?.. Следующая очередь уже моя. Нет, конечно, никакой телеграммы не может быть. Это какая-то ошибка…
Все!
Я нагнулся к окошечку, приготовив нужные слова, но увидел посмотревшие на меня глаза и растерялся.
— До востребования? — спросила она.
Я страшно глупо усмехнулся, протянул свой паспорт и попробовал кое-как сказать, что мне нужно.
Передо мной сидела барышня-пуд. Но дело совсем не в этом. На меня взглянули такие ошарашивающие, вдумчивые и с такой бесконечно тихой печалью глаза, что я, наверное, даже испугался. Она подняла их и как будто увидела… нет, не мое лицо, не мою одежду, а, мне показалось, увидела меня. Огромные глаза, которые смотрели вот именно в самую душу… А ведь меня еще и тогда, на автобусной станции, если сказать правду, потрясли эти глаза…
— Когда приносили? — спросила она, встала и пошла к дальнему заставленному ящиками столу. — Сегодня?
— Да, рано утром, — ответил я, почему-то не слишком уверенно выговаривая слова.
В тот момент, когда наши глаза встретились, у меня даже появилось ощущение, что она узнала меня, так посмотрела внимательно, по-особенному. Хотя, конечно, это была чистейшая фантазия, потому что только здесь, у этого окошечка, она меня впервые в жизни и увидела.
И все же не могло быть, чтобы это был ее самый обыкновенный, предназначавшийся каждому взгляд. Какая щедрость! Но самое-то удивительное, ее тяжесть как будто уменьшилась, что ли. У нее были красивые и какие-то очень надежные, крепкие ноги, узкие женственные плечи и совсем неплохая фигура. Откуда я взял «пуд», а уж тем более «гирю»?
— Галузо из Ростова. Да, есть такая телеграмма, — сказала она, полистав какой-то журнал, потом склонилась над столом, перебирая бумажки, и, наконец, положила передо мной сложенный вчетверо и заклеенный листок, но больше уже не посмотрела на меня.
Я неизвестно почему не вышел, а почти выскочил на улицу. Со мной остался ее голос: «Галузо из Ростова. Да, есть такая телеграмма». И, лишь сев в машину, захлопнув дверцу, сказав шоферу: «Все, поехали», уже на ходу развернул этот чертов квадратик бумаги… Ничего страшного. Даже отдаленно. Только Оля могла догадаться из-за таких пустяков занимать провода. Телеграмма была из Ленинграда в Ростов, а Костя уже переслал ее мне. Ну и что, что путевки в Болгарию? Даже если эти путевки в Сингапур…
— Больше уже никуда? — спросил шофер, выворачивая на какую-то широкую улицу.
«Галузо из Ростова. Да, есть такая телеграмма…» Как нам с этой барышней, однако, повезло, что это был всего лишь приятный пустяк.
— Да, в Краснодар, — засмеялся я, облегченно вздохнув и удобно вдавив себя в это мягко покачивавшееся сиденье.
Изредка мелькали вывески, витрины, но я решил, что пообедаю уже в Краснодаре. Каким-то длинным получался этот день. Значит, с Костей ничего…
Потянулась та самая улица, по которой я въезжал сюда в том автобусе, длинная и довольно унылая. Машин в общем-то немного, и, значит, мы пойдем на хорошей скорости. Мне почему-то никак не удавалось сосредоточиться. Чем дальше мы отъезжали, тем сильнее у меня было ощущение, что я как будто что-то забыл, оставил в этом Темрюке. Паспорт? Нет, был на месте, в кармане. И вдруг я как будто сообразил, в чем дело! Как же я не мог догадаться сразу до такой простой вещи?! Глебу Степанову было с кем передать свою восьмицветную ручку. Может быть, из-за него эта барышня и была тогда такая зареванная?.. Везуч Глеб Степанов. Если судить внешне, ему повезло, даже очень. Но какое это имело значение: она или не она? С чего это я буду интересоваться его любовными делами? И тем не менее: она или не она? А ведь я еще могу это узнать… И все-таки я как будто что-то забыл в Темрюке…
— Вы меня извините, нам придется повернуть обратно, — сказал я, заранее понимая, что наткнусь на отпор. — Я оставил на почте паспорт.
Краем глаза я видел, как он опять налился кровью.
— Вот как начался день, так и пойдет! — И он не перевел, а рванул скорость.
К счастью, у окошечка было только два человека.
— Совсем забыл, — сказал я, стараясь выдержать ее взгляд и наблюдая за ней. — Вам привет от Глеба Дмитриевича Степанова…
Однако ее глаза не вспыхнули, не засветились, не потемнели. Какими были, такими остались.
— Степанова? — недоуменно посмотрев на меня, задумалась она, снова поразив меня глубиной своего мягкого взгляда. — А кто это такой? — В ее голосе прозвучало совершенно искреннее удивление. Но вслед за этим она вспомнила или сделала вид, что вспомнила. — А-а-а-а… Этот вьюн по рыбным делам. Он еще просил меня передать какую-то посылочку. Вы о нем? — И, совершенно внезапно и непонятно отчего как-то пристально взглянув на меня, она вспыхнула и как будто вся сжалась, лицо стало темным и жестким. — Не нужны мне никакие приветы ни от Степанова, ни от кого другого. Так и передайте.
— Вы ведь живете в Тамани, правда? — спросил я.
— Да. Но какое это имеет значение? — с каменным лицом сказала она.
— Любопытно, — попытался усмехнуться я. — Никогда не был в Тамани.
— Вы напрасно беретесь за такие поручения, — холодно отрезала она, уже глядя на женщину, стоявшую за моей спиной. — Следующий, пожалуйста…
— И дайте, если можно, десять лотерейных билетов, — попросил я, решив еще секунду пробыть у окошечка, а заодно привезти Петьке Скворцову хоть такой сувенир из этого Темрюка.
Она, не глядя, положила передо мной билеты. Я расплатился и отошел в сторону.
Что же такого было в моих словах, что они вызвали подобный взрыв, а заодно и неприязнь ко мне? Кажется, я вмешался в то, что меня совсем не касалось. До чего же гневно и яростно посмотрела она на меня последний раз. Видно, здорово досадил ей чем-то этот Глеб. Но тогда о какой же любви она так жалела?.. Я еще раз взглянул на нее и вышел с еще большей загадкой, чем вошел.
— Ну все? Теперь ничего не забыли? — спросил шофер, отпуская сцепление.
Я повернулся к нему, положив руку на руль.
— Скажите, а мы не можем хотя бы минут на десять завернуть в Тамань? — почти попросил я его.
— Послушайте, — откинув мою руку и уже почти заикаясь, уставился он на меня. — Вы что?.. Вы зачем сели?
— Ладно, поедем в Краснодар, — махнул я рукой.
Он подергал рычагом, машину рвануло. Я закурил, утешаясь, что он хотя бы это не запрещал мне, и уставился на дорогу.
Теперь Темрюк расплывчатой полосой пронесся мимо. Кончились последние домики. Шоссе завернуло и скоренько покатило вниз, вниз, вниз. Впереди солнечно, весело зажелтели уже знакомые мне бесконечные поля. И потянулись и потянулись, кружась и как бы расступаясь. Я даже удивился, до чего же они все такие же, как я их видел, ничем не изменившиеся, чуть подернутые дымкой и дышащие сытостью. На мне лежал такой груз, точно прошли не то что дни, а как будто месяцы, столько всего было за это время. Косари, Ордынка, Кама, Прохор, Симохин, смерть Степанова, Бугровский, Мария Григорьевна и вот эта барышня с почты. Сколько же ей лет: двадцать шесть, двадцать восемь? Но какие глаза! Я вынул телеграмму. «Получены две путевки Болгарию первого сентября. Не опаздывай. Целую Оля». Теперь я вспомнил, что еще ранней весной действительно заказывал нам путевки в Варну и даже заплатил за них. Вот уж кстати. Самое время разлечься на Золотых Песках, отдышаться!..
На спидометре девяносто — сто. Мне нравилось, как он легко, почти незаметно вел машину. Да и все было подогнано, не бренчало, не стучало, хотя шла трехсотая тысяча.
— Скажите, а что она представляет собой, эта Тамань? — спросил я.
Он молчал, точно не слышал.
— Вы бывали в Тамани? — повторил я.
— Дыра, — ответил он. — Ночью ходить страшно.
— А почему страшно?
— Да непонятная она какая-то. Что там к чему — не разберешь.
Мы снова замолчали. Сто — сто десять. Я переложил лотерейные билеты в боковой карман. Да и мне ли действительно жаловаться на судьбу рядом с таким человеком, как командир полка майор Петька Скворцов, который, если уж говорить правду, вовсе не был ни майором, ни командиром полка и даже не был Петькой Скворцовым…
— А вы не из Ленинграда будете? — вдруг спросил шофер меня, на этот раз почти мирно.
— Да. А почему вы так решили? — заинтересовался я.
— А по разговору. Чисто говорите. Земляк вижу, значит. Ну, как там жизнь в Питере?
По мне медленно, но верно разливалась мрачная вялость. Может быть, так на меня подействовали глаза барышни с почты или это было что-то другое? У меня было чувство, что я не уезжаю, а на бешеной скорости смываюсь из этого Темрюка. Наверное, чересчур трудным был этот день. Я почему-то вспомнил акварели, висевшие у Симохина…
— Так вы тоже из Ленинграда? — спросил я. — А как же вы здесь оказались?
Потянулась белая многолюдная станица. Рядом колыхалась колонна куда-то направлявшихся комбайнов. Стояло хорошее лето.
— Да как? — вздохнул он. — Пришел после войны… Вы где до войны жили?
— До войны? На Кузнечном переулке. Знаете? Почти наискосок от рынка. Небольшой дом…
Мне вдруг стало жаль, что этот старинный особняк теперь замызган и заброшен. А в общем-то, милый был переулок, хотя и пыльный. Страна моего детства…
— Ну вот, а я на Петроградской, на Зверинской. Знаете?
— Это напротив зоопарка? Ну, как же, конечно, знаю. Ходил к слону.
— Ну да, — подтвердил он. — Дом девятнадцать. Деревянный был, двухэтажный. Вернулся после войны, а его на дрова разобрали. Нету. Пихнули в комнату в доме напротив. Во втором дворе, а этаж первый. Рядом прачечная. На стенах, понимаете, плесень, обои гниют. Образование до войны семь классов было. В техникум пойти?.. А на что жить? Знаете, в последние годы на фронте тушонка была, ну и прочее. Привык. Помыкался, помыкался… Туда-сюда…
— Да… Да…
…Арест Симохина и Прохора, теперь мне ясно, связан с показаниями Дмитрия Степановича. Вот чем он «помог»…
— Вот именно. И вот, понимаете, поехал я в дом отдыха и женщину встретил, отсюда, из Краснодара. Здоровая, кровь с молоком, волосы черные. Казачка. Дом свой, огород, садик. Да пр-р-р-у-у-вет тебе, думаю, великий город, чтоб сидеть там в сырости и глотать дым. А тут тебе солнышко, фруктик, яичко теплое, из-под курицы прямо. Сало, море Черное рядом. Домбай — международная экзотика. В Темрюк поедешь, рыбки привезешь, судачка… Ну, чего я там забыл, скажите? Театр? Так кто в него попасть может?..
Покачиваясь, мы как будто плыли среди залитого солнцем желтого простора. Только теперь я, кажется, понял, что взбудоражило меня ночью. На том стоявшем в вестибюле диване мне вдруг почудилось, что у меня есть какое-то дело. Утром надо встать, куда-то идти, с кем-то говорить… Я ведь даже подумывал зайти в прокуратуру после того, как увижу Марию Григорьевну… Да и куда, черт возьми, и зачем я еду? Ведь это же совершенно ясно, что никакой работы в Ленинграде не будет. Опять выяснение, кто есть кто. Оля еще раз докажет мне, что она — личность, что она желает оставаться личностью, и дело кончится, как всегда был убежден Петька Скворцов, «жареным»: «Подожди, еще раскладушку ко мне поставишь». А то завершится новым психиатром, который принесет мне в портфеле азбуку жизни. Ах, да существует ведь эта азбука миллион лет, но должны быть на земле и упорно неграмотные… А ведь и в самом деле я вполне мог устроиться у Петьки, который только обрадуется этому. С ним и дышать рядом легче. А заодно будем азартно играть в какую-нибудь лотерею. Да уж в лотерею-то обязательно, пока не выпадет счастье.
— А ведь в этот Ленинград еще и не прописывают, — донесся до меня голос шофера. — Ну, смех! Да туда силой нормального человека тащить надо. Тупой, до чего же тупой народ у нас. Куда лезут?.. Я понимаю, здесь прописку ограничить!.. Темные люди. Как было, так и осталось. Хоть тысячу электростанций построй, все равно темнота, пьянство и драки. А главное — глупость…
И ночью я снова почувствовал, что мне хочется работать, сесть за стол. Правда, это «работать» было, пожалуй, еще очень расплывчатым, даже неуловимым, почти как те самые камыши… О чем может быть книга, которая называется «Лиманы»? О дебрях человеческих характеров?..
— А я ведь еще помню, — повернулся он ко мне, — когда пролетки ездили. А сейчас для собственного огорода навоза не найдешь.
— Я тоже помню. Возле вокзалов стояли, — ответил я.
…Стол у Петьки есть, соседи тихие… Вот ведь еще характер и биография! Он-то, как ни говори, личность, хоть и выдавал себя за другого. И если был авантюристом, то чисто по-русски, бескорыстным и прогоревшим. Уж тут сюжет — дальше нельзя, национальный. Хоть сейчас садись — и в роман. Вот у кого мне поучиться мужеству и терпению. Вот жизнь!..
…Девятнадцатилетний еще белобрысый парень толкался до войны по Госнардому, где азартно тратил полтинники на «американские горы» и где слушал духовой оркестр, вися вниз головой на «летающих людях». Но главное — обожал аттракционы с призами. Дома сделал себе доску с торчащими гвоздями и накидывал на них кольца, чтобы потом, в Госнардоме, выиграть дорогой парфюмерный набор или гитару. Выигрывать было его страстью. Он вряд ли серьезно раздумывал над тем, что такое Родина, но на войну пошел немедленно и так же легко, как некогда катался на тех самых горах или ходил на танцплощадку. В тот страшный октябрь сорок первого года, потеряв свою часть, скитаясь по болотам, Николай Викторович Рязанцев, свято и навсегда веря только в победу, взял документы убитого командира полка майора Петра Васильевича Скворцова, бывшего слушателя военной академии, чтобы собрать вокруг себя рассеянных по лесу людей, вооружить их, нападая на мелкие группы немцев, и потом выбраться из окружения. И он был близок к тому, чтобы умереть за Родину, когда, размахивая пустой гранатой и бутылкой с горючей смесью, бесстрашно шел на мой автомат. В госпитале, куда его привезли без сознания, он был записан как Скворцов, что соответствовало найденным при нем документам, и, по собственному желанию, досрочно, был выписан опять же как майор Скворцов согласно всем бумагам, и от него самого уже ничего не зависело. Не слишком раздумывая над всем случившимся, недолеченный, он опять азартно кинулся воевать.
Ничем не запятнал он имени погибшего майора Скворцова, не умалил его ума, образованности и храбрости. В 1943 году, неоднократно отмечаемый в приказах, он был командиром батальона особого назначения под Мурманском. Солдаты, с которыми он пробивался на запад, и до сих пор навещают его, потчуя чаще, чем нужно. Кенигсберг он брал уже подполковником. А после войны и до января сорок шестого года работал в Германии. Встречая Новый год в Дрездене, а не в Ленинграде, куда его не отпустили, мучимый все больше тяготившей его и теперь бессмысленной ложью, он встал и рассказал свою историю… Помыкавшись несколько лет в Ленинграде, он в конце концов вернул себе партийный билет и уже со своей настоящей фамилией. Однако действительное наказание было гораздо большим. Он так и не мог выгнать из себя командира полка Скворцова, привыкнув за многие годы быть в роли другого человека. В этом положении ему вроде бы надо было начинать свою собственную жизнь заново, чуть ли не с нуля. Сам не заметив того, он запил, оправдывая себя тем, что его раненой ноге так или иначе скоро конец. По непонятной причине он еще и толстел, хотя у Кольки Рязанцева все в роду были как жерди. «У меня ведь и походка-то на самом деле другая… Все не такое… Неужели Скворцов меня закопал до конца?.. А вот ты мне, писатель, скажи… только правду скажи, а у тебя в голове никто не сидит, никто тебе там не шепчет, когда ты за свою бумагу садишься? От кого ты пишешь? От себя?..»
Два года назад командиру полка майору Петьке Скворцову доверили охранять городскую свалку в Гавани. И, надо сказать, он вдруг самым серьезным образом увлекся проблемой мусора… Таким был его жизненный выигрыш…
— А торгсин где был, помните? — опять повернулся ко мне шофер. — За бриллианты и золото все продавали. Хотя вы еще в пеленках были.
— Торгсин? — Он все же уводил меня в воспоминания. — А где сейчас ДЛТ, — сказал я. — Огромные люстры висели. Красиво было…
— Неужели помните?.. А сейчас ведь спроси, где Гороховая, — не знают. Я в прошлом году был там, так ведь одна деревня на улицах.
Пожалуй, полпути мы уже отстучали. Мне казалось, что от моего рюкзака до сих пор пахло рыбцом… Я напрасно не узнал в Темрюке расписание поездов. Не хотелось бы в Краснодаре валяться в гостинице.
На спидометре сто десять — сто двадцать…
Вроде бы впереди станица. Слева на высоком каменном постаменте стоял танк…
Кто знает, а может быть, в этом мире сверхскоростей Ордынка — явление самое обычное? Ничего особенного, все в норме?.. Вероятно… Меня же действительно угораздило быть странным поколением. Я ведь еще покупал у Кузнечного рынка частные ириски, слышал шарманщиков и кидал им из окна нашей кухни завернутые в бумагу медяки, видел серебристые дирижабли в небе и бегал по деревянным шашечкам Невского проспекта…