Камыши

Ставский Элигий Станиславович

Книга вторая

 

 

Темрюк

Как-то милостиво и очищающе действовал на меня этот прибившийся к морю городишко, расползшийся, бездымный, виноградный, опоясанный заборами, продуваемый ветрами, низенький, известковый, с неторопливыми, иногда чем-то грустными улочками, где неожиданно попадались словно неуместные здесь официальные вывески «Гортоп», «Горсобес», «Горторг», с просторным, грязным, но зато разноцветным и ароматным рынком возле заплеванной семечками автобусной станции, почти всегда набитой приезжими с корзинами, тюками и мешками, с приличной новой гостиницей, имевшей даже двухкомнатный и с ванной номер — люкс, навсегда забронированный для кого-то особого, и, что еще веселее, с одетым в форму, но совсем ненужным штатным швейцаром в подъезде, чудным от своей невиданной синекуры и полупьяненьким, — мне он приветливо и заговорщицки подмигивал, узнав от администратора, что я выдаю себя за писателя из Ленинграда, хотя видно издали, что я за чин, если обедаю тут же в буфете, куда захожу в самых обычных синих спортивных брюках, и курю дешевый и вонючий «Памир».

Первую неделю мой шумноватый, с тонкими стенами номер за рубль тридцать казался мне отчаянно чужим и на редкость голым. Края письменного стола, спинка кровати, тумбочка, на которой стоял графин, и даже шкаф были изгрызены металлическими пробками от бутылок. На всех стенах, на двери, на подоконнике, на дверце шкафа и, конечно же, на столе зияли следы погашенных папирос. Зеленая пластмассовая ваза, предназначенная, очевидно, для фруктов, была прожжена насквозь во многих местах и даже как будто особым узором. На маленьком коврике возле кровати, уже истоптанном и потерявшем рисунок, синело большое чернильное пятно. А кроме того, фиолетовые кляксы каким-то образом попали даже на потолок и на матовый стеклянный колпак, что совсем было непостижимо, и можно было только удивляться подобной широте натуры какого-нибудь бухгалтера или инструктора, таким способом увековечивших себя здесь. Ну и ко всему этому за стеной каждый вечер вусмерть рубились в «козла».

Но то ли растекавшаяся вокруг, чем-то даже добрая неторопливость и кажущаяся безыскусность жизни, то ли красивый пролив возле Тамани, то ли еще что-то, однако за эту, вот уже вторую, неделю я почти убедил себя, что все верно и я правильно поступил, когда, так и не доехав до Краснодара, на полпути вышел из того, с ленинградским шофером, такси и возвратился в Темрюк. Я не мог иначе: машина мчалась среди разморенных желтых полей, унося меня все дальше от тихой Ордынки, от запутанных, спрятанных за густым камышом лиманов, а я чувствовал, как эта Ордынка с красным штабелем кирпича на берегу сильней и сильней тащит меня назад, словно я был привязан к ней. Да и как войти к Косте в палату? В его губах тут же застынет: «Ну, а что там было? В чем на самом деле была вина старика, ты узнал, выяснил?» И тогда же, по дороге в Краснодар, у меня захватило дух от шальной и ставшей навязчивой мысли: написать о Степанове, оживить Дмитрия Степановича на бумаге, оставить его портрет, мысли, характер. «А должен… А надо…» Может, именно так я выполню свой долг перед ним и тем самым помогу живой Марии Степановой? В самом деле! Какую, к примеру, речь произнес бы старый солдат, стоя перед судом, если бы дожил до такого дня? Я был уверен, что у него, конечно, нашлось бы что сказать, чтобы с достоинством защитить свое имя… Теперь я должен был сделать это за него. Ведь именно моя профессия давала такую возможность. И три дня назад, когда я наконец-то заполучил в прокуратуре, принес и водрузил на стол старенькую разболтанную «Олимпию», мой номер в гостинице показался мне даже уютным, приобрел совершенно точный смысл. Она, конечно, была не так хороша, как моя, никелированная, новенькая и привычная, но тем не менее вполне годилась для дела. Я проверил ее. Вложил чистый лист и выбил на нем: «Лиманы». Клавиши легко поддавались, буковки бойко прыгали, каретка откатывалась как по маслу, и мелодично тренькал звоночек. С этой машинкой мне просто повезло, что уже явно было хорошим признаком. Мне ее выдали в общем-то без особых разговоров, после того как я заверил прокурора, что вовсе не собираюсь до суда совать свой нос в дело об убийстве инспектора Назарова, а весь мой интерес, причем чисто литературный, — инспектор Дмитрий Степанов, его мысли, характер. Правда, «Олимпия» стояла, а я все еще побаивался ее — так давно не садился за работу.

Мои отношения с Бугровским за это время каким-то образом стали не то что натянутыми, а пристально холодными и, кажется, запутывались все больше. Когда я вернулся в Темрюк и утром вошел к нему в кабинет, чтобы узнать о Прохоре и Симохине, он словно бы даже не удивился, увидев меня, только поднял брови, таинственно улыбнулся и был самоуверенным и всезнающим, как на лимане. «Вот кого не гадал принимать! Значит, не уехали?» Усмехнувшись, устало сказал, что Прохора… «выгнал, выгнал», что Прохор пока и всего-то нужен был для очной ставки с Симохиным, а забрал он его в тот вечер в Темрюк, чтобы «уважал закон», так как повесткам Прохор не подчинялся и сам в прокуратуру не приходил. Ну, а Симохин… «Симохин ваш доловился. Вот теперь мухи не обидит. Арестован… Значит, покупаться у нас остались? И надолго?» И тут, заметив, что я смотрю на горсть шелухи и семечек, живописно возвышавшуюся на одной из его папок, он страшно смутился, весь залился краской, стряхнул шелуху в корзину и неизвестно зачем стал закрывать на ключ ящики своего стола. Выйдя от него, я оставил прокурору записку, в которой изложил свое личное мнение о Симохине и Ордынке, попросив приложить мои два листка к делу. Вряд ли эта скорее эмоциональная, чем аргументированная записка сыграла какую-то особую роль, но «Дело на Симохина», которое Бугровский уже начал готовить, надеясь передать в суд, каким-то образом, как мне казалось, вдруг пошатнулось. Я понял это по тому, что он стал со мной подчеркнуто вежливым и даже иронически снисходительным, что, несомненно, говорило о его природном уме. Но одновременно, не стерпев, он накатал на меня здоровенную «телегу» в райком, где главным образом фигурировал мой «роман» с Камой, но, впрочем, не были забыты и рыбцы. Выходило, что у меня есть «субъективно личные моменты», чтобы интересоваться следствием и «передавать сведения подозреваемым», то есть Каме. И теперь, приходя по делам в райком, я в общем-то чувствовал, что Кама и рыбцы, пожалуй, пошли мне в строку, а мое положение в Темрюке стало для многих двусмысленным. Так что кое-чего он все же добился, и мне приходилось в какой-то мере рассчитывать на широту души людей, знакомых с этой жалобой. Не было гарантии, что я и в Ленинграде не застану подобной и вполне официальной бумаги, чтобы мне было «стыдно за похождения в отпуске». Теперь, если я приходил в прокуратуру, Бугровский любил помариновать меня перед дверью своего кабинета, а пустив к себе, чересчур усердно придвигал пепельницу, изображал внимание, неожиданно вскидывал глаза или, прищурившись, с преувеличенной зоркостью разглядывал что-то в дымной глубине комнаты, за моей спиной, или же с каким-то особым смыслом принимался смотреть на телефон, как бы чего-то ожидая, поглаживая трубку. Передавая мне машинку, взяв с меня слово, что до суда я не опубликую об этом «деле» ни строчки ни в местной, ни в центральной печати, он не выдержал и, скептически хмыкнув, спросил, что же именно я собираюсь писать о Степанове. Его почему-то задела эта машинка. «Выгораживать, что ли, хотите?» Я ответил, что собираюсь писать лишь правду, ничего не выдумывая от себя, а полагаясь на факты, на документы и на людей, которые знали Степанова. Он усмехнулся, даже рассмеялся и сказал что-то вроде: «Можно себе представить…»

— Неужели для этого и остались? Так, так… И что же будете обрисовывать? Всю его жизнь, что ли? Знаете, просто интересно узнать. Любопытно.

Я ответил, что у меня пока другая мысль, что, если удастся, я хочу описать всего один день его жизни.

— Один? — поднял он брови.

Один, но итоговый, подтвердил я, перед смертью, когда он с Григорием Петренко выехал на свое последнее дежурство к Ордынке. Вот только этот последний день его жизни… Я сказал, что кое-что о Степанове уже узнал в райкоме, в инспекции, многое от Петренко. После этого осторожно попросил разрешения посмотреть протоколы допросов Степанова, которые очень помогли бы мне в этой работе.

— Ловко! — расхохотался он. — Ну и окрутила она вас! Уже и секретные протоколы нужны. Доверчивый человек наш прокурор! Машинку вам дал. А как она вам в Ростове сказала: Настя?.. В Ордынку не собираетесь?..

Я поднялся. Протоколы остались за семью замками, а я решил до суда больше не ходить к нему.

…Осень стояла прозрачная, как бы стеклянная — в неподвижном воздухе чудился звон, — и, мне говорили, для этого времени очень теплая: рядом, плескаясь, остывало море.

Первым человеком, которого я встречал каждое утро, был швейцар, почему-то старавшийся меня ободрить и разговаривавший со мной намеками.

— Ну? — говорил он понимающе, видя, как я спускаюсь с лестницы, и лениво, бочком сползал с подоконника, на котором обычно сидел, зевая и поглядывая на улицу. Делая шаг ко мне, он заранее хлопал себя по карманам, чтобы найти спички. — Опять пошел, значит? Тяжелая, вижу, у тебя работа.

Куда и зачем пошел, он не спрашивал, показывая тем самым, что понимает и знает меня как облупленного, а может быть, смекнув, что если я и выдаю себя за кого-то, то все равно кто-то такой я все же есть, раз уж устроен и прописан тут, и, бывает даже, подъезжаю к крыльцу на райкомовском газике.

Я угощал его сигаретами, потому что своих у него никогда не было: «баловство». Одну он закуривал, вторую прятал за ухо, под фуражку с желтым околышем — «энзэ».

— У-у-у, перебрал вчера! — кашляя и наливаясь кровью от первой затяжки, сообщал он по-дружески. — Коньяк! Водку теперь в крайности. Диванчик все! — Глазки его наполнялись смыслом и хитрецой, а крепкие слова сыпались одно за другим к месту и не к месту. — Ты-то в первую ночь тоже спал на ем. Или уже зазнался? Хе-хе! Зато получку теперь женке. Не то что прежде, когда плотничал. И форму дали.

— Дети-то есть?

— Трое. Все девки. Паскуды. Ох, паскуды. Никакого житья от них. Так пошел, значит?

— Пошел.

— И ничего так и не получается? Тяжелая, вижу, у тебя работа.

— Что не получается?

— Ну, ну. Давай, — подмигнув, похлопывал он меня по плечу. — А бабы на кухне, если тебе нужда — поведу. У-у-у, есть крепкие!.. Когда придешь?

— Не знаю, — отвечал я.

За это время у меня в Темрюке выработался даже некоторый распорядок. Я начинал свое утро с похода на рынок. Однако вовсе не за покупками. Рынок входил в мою теперешнюю работу, потому что он был частичкой той атмосферы, которой приходилось дышать Дмитрию Степанову.

Пройдя через площадь, забитую грузовиками, велосипедами, мотоциклами и повозками, миновав высокие деревянные ворота, я шел прямо к рыбным рядам.

Толчея, ведра соленой тюльки, разложенные, еще пахнущие морем серебристые тушки. Да, тут сразу же чувствовалось, что город приморский. Но цены!.. Ого-го! Цены-то! Не курок ли они, производящий выстрел? Не потому ли мрачноваты эти ряды и отличаются от других?

Быстрые взгляды, короткий шепот, перекупщики со всех сторон света, а больше всего из денежного Донбасса: «Бо там ця таранька — як золото». Неопрятные и кого-то высматривавшие старухи с тяжелыми просаленными корзинами. Какая-нибудь из таких старух, пристроившись рядом, скажет точно в воздух: «Икра черная не нужна? Свежая, несоленая…» — «Почем?» — «Ой, то не я продаю. Меня знакомая, черт бы ее побрал, попросила. Тут за углом она. У ней-то была для себя куплена, а теперь в доме больные, деньги нужны. Баночка — тридцать рублей…»

Вот оно что! От таких цен голова, конечно, кружилась не у одних покупателей, но и у продавцов тоже. До чего же, значит, опасной была работа у инспектора Степанова! Море — копилка, бери сколько сможешь. Так чего же тут теряться, почему не построить себе хоромы с двухметровым забором, как говорил Симохин, не купить мотоцикл, а то и автомобиль да не выпить бутылку вина, когда хочется?! Не подстрекающая ли ситуация? До моря и до лиманов рукой подать! Но много ли, да и что на законную снасть, на удочку, поймаешь? А сети ведь разрешалось ставить лишь колхозам. Откуда же вся эта лежавшая здесь рыба? Каким-то образом украдена, значит, из моря, как тут ни рассуждай. Кто у рыбаков перекупил, а кто и сам тихонько сети раскинул, припрятав на дно лодки ружье на ретивого инспектора.

Сегодня то же самое, что вчера. Даже одни и те же запомнившиеся мне лица. И, сказать правду, я не слишком бы поразился, если бы вдруг однажды столкнулся здесь с длинным Кирилловым или даже с самим Прохором, разложившим на этих серых, вымытых дождем столах свой редкостный и драгоценный товар.

Неделю назад я написал Прохору в Ордынку, чтобы он, если будет возможность, зашел ко мне в гостиницу. Мне хотелось разузнать у него о Степанове, поговорить о лиманах, о Симохине, ну и о Каме тоже. Но Прохор так и не показывался, и вполне вероятно, что сто отговорила встречаться со мной именно Кама, если, конечно, она все еще в Ордынке. Чтобы не пропустить Прохора, я на всякий случай обрисовал его швейцару, и тот каждый день, почему-то предварительно посмотрев по сторонам, чтобы рядом никого не было, очень серьезно докладывал мне: «Не приходил. С такой карточкой я б заметил…»

А ведь, пожалуй, я уже мог прекратить свои прогулки сюда. То, что мне нужно было, я узнал, а вернее сказать — осознал, понял. Работы на этих лиманах инспектору Степанову хватало и днем и ночью, и заряд дроби на него наверняка был заготовлен. «А должен, Мария… А надо…» Выпало Назарову… Вот что я уяснил для себя, надышавшись воздухом этого многоцветного рынка у быстро бедневшего моря, с которым непонятно что будет дальше. Не от этой ли неизвестности и ситуация такая опасная?

Побродив еще немного у рыбных рядов, я вышел за ворота и тут же повернул к белевшей рядом автобусной станции, чтобы наконец-то записать в блокнот время вечерних автобусов на Тамань. Последний приходил из Тамани после десяти. Рановато, значит, уходит оттуда.

Вслед за рынком в моем распорядке была почта: звонок в Ростовскую больницу. Костя поправлялся, и врач мне сказал, что скоро уже его выпишет, к середине сентября обязательно. Повесив трубку, я каждый раз шел к окошечку «До востребования». И, если сказать правду, вовсе не для того, чтобы, может быть, получить письмо от Оли, которая снова таким же путем, через Костю, могла узнать мой адрес. Сам я не написал ей даже коротенькой открытки. О чем? Зачем?.. Я представлял, как она, нет, не волнуется за меня, а раздражена, недовольна собой и как наверное негодует в ней задетое самолюбие. Но это и все, что с ней происходило, да и то в коротеньких перерывах между чашечкой кофе и беготней перед новым сезоном, потому что она, конечно, как всегда, «в делах», в новых знакомствах. Безусловно, не было ничего проще, чем купить талон и ночью позвонить ей. Однако не то что взять лист бумаги, а даже назвать номер ленинградского телефона мне почему-то казалось трудным и почти невозможным, чуть ли не насилием над собой. Я представлял, как Оля нахмурится, узнав по звонку, что это междугородная, подождет подольше, раздумывая: отвечать или не отвечать, потом нарочито спокойно, как ни в чем не бывало произнесет: «Алло-о-о!», постаравшись, чтобы ее голос прозвучал мелодично, а самое главное — независимо. Ну, конечно, у нее все хорошо, все в порядке, только вот нет ни секунды времени, хотя уже столько накопилось разной работы и новых идей. И все это категорично, убежденно, с абсолютной верой в себя. После этого она как бы между прочим и даже с некоторой легкостью, в чем будет наивысший укор, поблагодарит меня за прекрасный отдых в Болгарии, хотя ведь она-то его заслужила, как никто… Но и это бы ничего, и это можно было бы выслушать. Действительная причина, почему я не звонил Оле, была в другом. На свете не существовало таких слов, с помощью которых я мог бы объяснить ей, зачем остался и что делаю в этом Темрюке. Мы будем говорить, не слыша друг друга. Все, что я скажу, окажется пустым звуком, обернется каким-нибудь оскорбительным намеком. В лучшем случае, она посмеется, изобразив сразу и снисхождение, и мудрость, и горечь, и кротость человека, неизвестно почему добровольно взвалившего на себя крест. А кроме того, и опять между прочим, спросит, когда все же меня ждать. Но я и сам пока не знал этого. Виноват ли я был перед ней, что молчал? Да, наверное. Однако именно в этом захолустном немудреном Темрюке я все больше ощущал, как отпускало мою душу, словно освобождало от какой-то наросшей на ней скорлупы.

А вот к окошечку «До востребования» меня, как бы помимо воли, не то что тянуло, а прямо вело. Я подходил, чтобы открыть какую-то мучительную загадку смотревших на меня глаз. Сначала, заметив меня перед собой, моя новая знакомая мгновенно мрачнела, как бы сжималась и, порывшись в ящичке, не глядя на меня, возвращала мне паспорт.

— Вам нет, товарищ Галузо. — Она как будто переносила на меня свое отношение к кому-то другому. Совершенно очевидно, что мое появление вызывало в ней неприятные воспоминания, а я не знал, как отделить себя от Глеба Степанова.

Но, кроме этих ежедневных утренних встреч, была еще одна, несколько странная. Как-то неделю назад, вечером, после очередного невеселого разговора с Бугровским я буквально чуть ли не столкнулся с ней на пороге прокуратуры. Она отвернулась и почему-то сразу же перебежала на другую сторону улицы. Однако после этого случая внезапно и как будто безо всякой причины переменилась ко мне, словно отбросила какие-то сомнения.

А вчера, когда я оказался перед ней, посмотрела на меня чуть дольше, чем обычно. Немного запрокинула голову, точно готовясь на что-то решиться, и неожиданно сказала, с улыбкой глядя мне прямо в глаза:

— Иногда приходится ждать, — и показала мне какую-то книгу.

Я не сразу понял, что ведь это была моя «Долгая зима сорок первого», настолько все вышло внезапно. Окошечко тут же с треском захлопнулось, и за ним раздался смех. Растерявшись, я еще постоял немного, слыша уже смех и двух других женщин, сидевших за барьером. Значит, она читала мою книгу. Но как узнала, что автор именно я, а не однофамилец? Выходит, где-то, у кого-то поинтересовалась. Наверное, пора было наконец сказать ей, какое в действительности я имел отношение к Глебу Степанову. С этим сегодня я и шел, набираясь духу…

Удивительно, что она и всего-то выполняла такую несложную работу. По той легкости, с какой складывались у нее слова, к тому же на ходу отобранные совершенно точно, я давно уже предположил, что она далеко не провинциалка, а человек большого города и, должно быть, с образованием. Я даже пробовал узнать, не заведует ли она почтой. Выяснилось, что нет. Но возможно, это ее временная работа? От этой неожиданной мысли во мне бродило опасение, что однажды я приду и на ее месте увижу кого-то другого. «Мы не в равном положении, — скажу я ей. — А вот я вашего имени до сих пор не знаю». Что-то вроде этого…

Улица простиралась ослепительно белая от солнца, деревья стояли застывшие, не по-осеннему свежие, и даже в одной рубашке не чувствовалось, что это утро.

Она была здесь, на месте. Едва открыв дверь, за косой полосой солнца, бившего в окно, я увидел склоненную голову, свисавшие и закрывавшие лицо ее светлые волосы. В эту минуту она что-то говорила, и ее голос показался мне глухим. Негромко барабанил динамик, едко пахло клеем, стрекотал какой-то невидимый аппарат. Всего два человека стояли у окошка, и моя очередь подошла почти внезапно.

— Для вас ничего нет, — сухо сказала она, глядя мимо меня.

Она была совсем не та, что вчера. Снова одна лишь тоска темнела в ее глазах, которые сегодня были как будто совсем черными, а в опущенных плечах опять появилась тяжесть. Отчего такая смена настроений? Что с ней происходило?

— Простите… скажите, а почему тогда, возле прокуратуры, вы так быстро убежали от меня? Я подумал, что напугал вас.

Ее губы приоткрылись и застыли. Что-то наподобие досады промелькнуло на лице, что-то, как мне показалось, горькое, но навсегда закрытое от всех появилось в сдвинувшихся бровях. Она неожиданно встала, шагнула вперед и, оказавшись передо мной, негромко, но сильно сказала:

— У вас, может быть, в Тамани есть какие-то дела? Или вы ездите в Тамань, чтобы найти меня?

— Да, это почти так, — попытался улыбнуться я, выдерживая ее строгий взгляд. — Возможно, что и для того…

— Тогда я вас очень прошу не делать этого, — сказала она.

Но раздражения в ее голосе я не услышал, это была самая обыкновенная просьба. Она, значит, видела меня в Тамани, и, вероятно, даже я не раз проходил мимо ее окон. Почему же я не встретил ее ни разу?

— Но мне, честное слово, нравится Тамань, — возразил я. — И я бы в самом деле был рад встретить вас там.

— Я вас очень прошу не делать этого, — повторила она. — А за вчерашнюю шутку извините меня. — И, уже не ожидая, что я отвечу, она села к столу и стала заполнять квитанции.

Как ни странно, я не огорчился. Наоборот, в этой просьбе не ездить в Тамань мне даже послышалась какая-то новая нотка в наших отношениях. Мы уже что-то знали друг о друге. Что-то уже делало нас людьми в некотором роде знакомыми, имеющими право заговорить в следующий раз. А может быть, она была замужем и всего-навсего опасалась ненужных осложнений?

— А я как раз сегодня вечером собирался в Тамань, — сказал я уже смелее. — Не предвидел, что вам это не все равно.

Она подняла глаза:

— Вы поняли меня как-то слишком по-своему. Впрочем, я, пожалуй, была неправа.

— В чем? — спросил я.

— Почему бы вам и в самом деле не ездить в Тамань, и при чем здесь я? Извините, за вами очередь.

— До свидания, — сказал я. — Если не до вечера, то до завтра.

— Всего хорошего, — глядя уже в чей-то паспорт, уже повернувшись к ящичку с письмами, ответила она усталым голосом.

Вечером в Тамани!.. Я отошел от окошка теперь почему-то убежденный в том, что так оно и будет: каким-нибудь образом, а мы встретимся. Я увижу ее на улице, в окне или, может быть, у моря. Но это будет. Вечером, вечером! Мы сможем пройтись вдоль берега, а еще лучше, если вдруг найдется лодка… А как ей шла улыбка! Каким удивительным становилось лицо, когда оно не хмурилось…

После почты я обычно завтракал в стеклянном кафе, а потом в моем распоряжении были учреждения. То рыбокомбинат, то собес, где никак не могли понять, почему же, почему же не приходит сама «эта госпожа Степанова», то исполком, то прокуренная и вечно затоптанная инспекция, которая отнимала у меня больше всего времени. Ученые разговоры с ихтиологом, разговоры с инспекторами, уже привыкшими ко мне и шутливо предлагавшими поступить к ним на службу, гарантируя ракетницу, плащ, пистолет, уху и «работку аж куда веселее, смотри в оба, инспектор», разговоры с пойманными и приходившими туда канючить вечно «невиновными» браконьерами. И, наконец, долгие часы с глазу на глаз с вздыхавшим, почесывавшим затылок Петренко, который упорно не менял свои синие носки и с какой-то мучительной тоской уже посматривал на мой блокнот, ерзая и потея самым настоящим образом. Мне почему-то показалось забавным, что он вытирал лоб почти таким же жестом, как Костя. «Так я же вам уже все по минутам, как вы просили, рассказал. Сначала, значит, как из Темрюка выехали по темноте, как дочку Прохора на лимане видели, как Дмитрию Степановичу плохо сделалось… Или опять сначала?»

И каким-то образом выходило, что дни получались забитыми, я возвращался в гостиницу почти всегда поздним вечером. Но кое-что любопытное в моих блокнотах за это время все же появилось, и, наверное, я не так уж напрасно бегал по Темрюку, стараясь понять, каким же был человеком Дмитрий Степанович Степанов, о чем думал и с чем ушел из жизни. Вот только бы не ошибиться в этом характере. Но все у меня пока связывалось.

Я наметил с вечера инспекцию, но, выйдя сегодня с почты, почувствовал вдруг желание как можно скорее сесть за машинку и решил сейчас пойти в прокуратуру, еще раз попросить у Бугровского протоколы допросов Степанова, тем более что за меня вступился и звонил в прокуратуру сам секретарь райкома, когда я сказал ему, что мне это нужно для книги. Мне и действительно было необходимо хоть одним глазом взглянуть на протоколы, из которых я мог узнать о Степанове от самого же Степанова. По ночам, вспоминая загадочную Ордынку, перелистывая записи о старом инспекторе, я все чаще наталкивался на одну и ту же и как будто принадлежавшую самому Степанову мысль. И была эта мысль не только настойчивой, но и какой-то щемящей, тоскливой, похожей на самого Степанова, каким я видел его в дюралевой лодке на лимане. Но может быть, эта мысль была приписана ему? И я заново листал блокноты. «Прежде-то он был веселый… много браконьеров ловил». «Сперва затосковал чего-то, а уж потом заболел…» «Под конец Степанов молчать любил… вздыхал». «Раньше днем и ночью в лиманах, а в этом году больше за своим виноградником ухаживал, про внука говорить любил…» Как бы все это проверить, как услышать голос самого Степанова? Ведь если суммировать все оказанное, подвести черту, то мысль Степанова сводилась вот к чему: а что, собственно, могла изменить и что изменила смерть Назарова? Что? Беда здесь какая-то другая, огромная. Что переменится на море, в Темрюке, в Ордынке, если на кладбище вырастет еще одна могила?..

Вот о чем, если верить людям, размышлял старый солдат перед смертью, выезжая на свое последнее дежурства. И в глубине души я все больше склонялся к тому, что так оно и было. Вот и Симохин мне говорил, что Степанов философ. Но ведь тут волей-неволей станешь философом, и можно понять Степанова. Всех же не переловишь. Я вспоминал слова Марии Степановой: «Здесь эта рыба зло. И воруют, и стреляют, и обманывают…» Трудно ли, в самом деле, опустить руки, устать от этой войны за море? Как быть инспектору? Как ему относиться к Симохину, к Прохору?..

Против обыкновения, на этот раз Бугровский чуть ли не обрадовался, увидев меня.

— Вот хорошо-то! — встал он из-за стола и быстро протянул мне руку, а потом показал на стул. На нем была форменная тужурка с тремя звездочками в петлицах. И весь он был сегодня каким-то очень ответственным. — Новости есть свежие для вашей книги. Кое-чем могу поделиться. А Что будете писать — повесть, роман? А как будет называться, чтобы не пропустить вдруг в центральной печати?

— Пока я думаю, что «Лиманы», — сказал я.

— Ого! Интригует! — словно одобрил он, подняв руку. — Это про что, про Ордынку?

По комнате у него, как всегда, плавал дым, и на столе, хотя и был день, горела настольная лампа.

— А какие новости? — спросил я, успев пожалеть, что зашел к нему. Мне, наверное, надо было сразу идти к прокурору, который хотя и сверлил меня взглядом, но пожимал руку чистосердечно и, кажется, понимал.

— Скажу, все скажу, — усмехнулся он. — А вот все насчет хорошеньких стюардесс… И знаете, еще что мне пришло сегодня ночью в голову? Почему бы мне и на вас не завести папку, Галузо? — И, засмеявшись, он наклонился, вынул из-под стола счеты и положил перед собой. — Директор один у меня был. Главный бухгалтер был. — Он откинул еще одну косточку. — Инженер был. Кандидат наук один был. А вот писателя еще не было. Видите, какие у меня элементы тщеславия! — И он рассмеялся еще громче. — Шучу, конечно. Шучу… Но вот объясните все же, зачем вы ходите? Скажите правду.

— Вы же сами знаете, Борис Иванович, — сказал я.

— Протоколы? А я вам скажу и докажу, что не для этого. Хотите, Галузо?

— Попробуйте, — ответил я.

— А помните, когда я вас из Ордынки привез, мы в гостинице на диване сидели? А? Хотите верьте, хотите нет, а я тогда приехал домой и жене про вас рассказал. И ей говорю: вот хоть убей, никуда этот писатель не уедет. Ну а с чего бы это вам, при ваших-то возможностях, в этой дыре сидеть?.. С чего бы?.. Я сперва даже застеснялся своих мыслей. Писатель все же. Высокие гуманные цели. Бегает по городу с блокнотами, уловами рыбы интересуется, заработками рыбаков, на рынке своим видом народ пугает, и все это вроде бы, чтобы узнать про Степанова. Опять думаю: мало ли что и как у них в процессе творческой лаборатории? Не зря же им деньги платят, думаю. Бегает человек, даже в райкоме защищает покойника. Ну, всякое на свете бывает. Тем более что у меня насчет Степанова мнение твердое. — Он посмотрел мне в глаза и опустил руку на трубку телефона, словно собирался кого-то вызвать сюда, перевел взгляд на несгораемый шкаф и вздохнул. — Потом от секретаря райкома узнаю, что Степанов-то, оказывается, Галузо еще на войне знал. Вот что. Цели-то у вас, получается, личные. И вы уж извините меня, Виктор Сергеевич, но я… у меня работа — не ателье мод… У меня ведь и сбоку мысль… И опять вижу: Степанов Степановым, а человек-то на следствие давит. Не одного Степанова реабилитировать хочет, а еще и Симохина — прямого преступника. Вот оно что! Вот они какие элементы гуманизма! Или, думаю, он добивается, чтобы я «глухаря» на прокуратуру повесил?.. Ах да… «Глухарь» — это у нас глухое, нераскрытое дело. Или вы, может, этими своими блокнотами хотите меня снять? Вы же их, наверное, уже штук двадцать написали? Так я вас могу уверить, что меня вы не тронете, даже если тысячу блокнотов напишете. — И он снова погладил телефонную трубку.

— Нет, — ответил я. — Меня интересует Степанов.

— Степанов, — усмехнулся он, сел и откинул косточку на счетах. — Положим Степанова. Ну и что, поделитесь со мной: составили вы уже мнение о Степанове, узнали, какой это был человек?.. Ведь вас послушать, так… ну прямо сейчас орден ему давай. Звездочку! И солдат, и семьянин, и лучше не бывает… Такую книгу напишете? Вот это реализм!

— Он был честным человеком, — сказал я, глядя ему в глаза.

— Здорово! — засмеялся он. — Да он, если хотите знать, в последнее время к Ордынке и подъезжать боялся. Хорош солдат! А вот я вам еще раз говорю, что ему повезло, что он до суда, до своего позора, не дожил. Нет, вы представляете, уезжает с Назаровым на дежурство, а потом спит в лодке и даже толком сказать не может, что там вышло! И хорошо еще хоть перед смертью нам помог приоткрыть Симохина. Нет, зря вы, Виктор Сергеевич, выгораживаете Степанова и на нас тень бросаете. Не выйдет. Тут еще раньше по телефону его сынок из Москвы старался. Тоже хотел пригасить эту историю. Вот и вы нас не собьете. Зря закрываете глаза на правду. Напрасно.

— Вы же сами как-то сказали, что вера в человеке больше, чем правда, — попытался я отшутиться. — Не понимаете вы меня, Борис Иванович.

— Не понимаю, — согласился он. — А скажите, ваша родная жена вас понимает?

— Нет, — ответил я. — Не понимает.

Он даже растерялся и смотрел на меня, что-то соображая.

— Вот то-то и оно, — наконец вздохнул он. — И Степанова, по-вашему, мы зря. И Симохина без всяких оснований. И вообще… Значит, про Ордынку писать будете?

— Борис Иванович, — постарался я быть спокойным. — Скажу вам правду: это не слишком-то сладко жить в гостинице и тем более сидеть перед вами в этом кабинете. И все верно: я действительно остался в Темрюке, чтобы защитить имя Дмитрия Степанова. И что из этого?

— Реабилитировать значит?

— Называйте как хотите. Но почему это плохо — защитить своего товарища? Вы сами разве не сделали бы так же? Тем более товарища по войне. И мне… да, мне это неприятно, когда вы так… этак просто склоняете его имя. Неприятно… Вот вы говорите, что Степанов боялся ездить к Ордынке. А я этого не понимаю. А я знаю, что Степанов первый выходил на минное поле. И я спрашиваю себя: а что давали его поездки к этой Ордынке?

— А потому что это его участок! — почти выкрикнул он. — Вы-то поняли, что такое Ордынка?

— Да, но если там одни старики, которым и ловить-то нечего? Ведь я же видел это своими глазами. Ну а допустим, Степанов не боялся бы ездить к Ордынке. И что, скажите, от этого море изменится или рыбы прибавится? Разве браконьеры виноваты в том, что происходит с морем?

— А меня рыба и море не интересуют! — выпалил он. — Меня интересует моральный облик Степанова.

— Так и меня, Борис Иванович, интересует моральный облик Степанова, — сказал я. — Вот вы говорите, что он бросил товарища в беде. А я в это тоже не верю. Уж я-то, как никто, знаю, что Степанов не бросал товарища в беде. И я знаю, что Степанов прожил жизнь настолько трудную, настолько достойную, что… поверьте, он вполне заслужил, чтобы умереть не в камышах, а в чистой постели. Надо понять и его взгляды на жизнь, на смысл жизни, на это море. Его философию. Чем он сам руководствовался в своих поступках. Ведь была же у него своя собственная правда, как у каждого есть!

— Ну ладно, — выдвинул он ящик стола, поискал там что-то, потом открыл несгораемый шкаф и достал папку. — Я вам дам протоколы. Но только не потому, что из райкома звонили, и не потому, что вы книгу пишете. Так, Виктор Сергеевич, поворачивается дело, что у вас в руках есть важные сведения. И мне сейчас нужно, чтобы вы самому Степанову поверили, если не верите мне. Вот тогда вы, может быть, перестанете защищать Симохина, который торговал этой рыбой как хотел. А Степанов нам открыл механизм, как это делалось. Прочитаете. Правда, и Степанов не все знал. Но вот тут-то я и надеюсь на вашу помощь. Берите, — протянул он мне папку. — Но только уговор: никаких блокнотов, никаких ручек. Договорились? Выложите это все ко мне на стол. Сейчас я вам открою соседнюю комнату и читайте.

Я положил на стол блокнот и ручку. Мы вышли в коридор. Бугровский отпер соседнюю комнату и показал мне на свободный от бумаг стол.

— Читайте. А я пойду пообедаю.

Он ушел, а я вынул сигареты и посмотрел на папку. Перед моими глазами опять возник лиман и на нем лодка, в которой сидели двое…

…Под судом и следствием не был… На службе замечаний не имел… Обязуется говорить правду… Вопросы — ответы. Вопросы — ответы. На некоторых листах собственная рука Дмитрия Степановича. Почерк пляшущий, неровный и словно до самого конца жизни так и неустоявшийся. Кое-где ошибки, оборванные слова, буква «о» каждый раз особенно круглая, будто нарисованная. Видно, что рука дрожала. Но, что самое странное, я как будто встречал уже этот почерк, с такой легкостью он давался мне. Но ведь действительно что-то знакомое…

Многие записи были сделаны Бугровским. Сплошной частокол, и, что удивительно, без всякого наклона. Слова с как бы торчавшими острыми пиками.

Я читал медленно, пытаясь вникнуть в характер Дмитрия Степановича, стараясь понять его психологию, мотивы поступков, чувства, руководившие им, отношение к людям, которых он упоминал, Дмитрий Степанович очень подробно описывал тот вечер, когда убили Назарова: где ехали, где останавливались, кого видели… Все до мелочей. И в чем был одет Назаров, и о чем они говорили, и как менялась погода.

Я заметил, что вопросы Бугровского были в общем-то толковые, но откровенно проникнутые подозрением и даже предвзятые. «Свидетели Егоров и Ковалев, с косилки, показывают, что в момент убийства вы спали в лодке. Почему вы спали на дежурстве?»

Нетрудно было увидеть, что, защищаясь, Дмитрий Степанович то возмущался, упорно стоял на своем, то вдруг обиженно замолкал. В его словах чувствовались усталость, апатия и даже безразличие к самому себе.

Вопрос: «Как можете охарактеризовать обстановку возле Ордынки?»

Ответ был на целых четырех страницах.

Вопрос: «Какие отношения были между Симохиным и Назаровым?»

Я был удивлен тем, что говорил Дмитрий Степанович о Симохине, за которым, оказывается, он наблюдал давно. На меня это обрушилось как удар. Почему же я с такой легкостью и даже охотой поверил в красивый кирпичный холодильник и почти радостно слушал «романтического» Симохина, сидя возле белого ведра, где среди льда чернели бутылки заграничного пива? Неужели все написанное здесь — правда? Или это ошибка? Но знал же Дмитрий Степанович Симохина не один какой-то день, как я. И к тому же выходило, что у Симохина были какие-то сообщники. Вот они опять, не разгаданные мной камыши. «Это все Степанов наговорил. Он! Из-за него!» — снова вспомнил я Каму. Да, верно, Степанов. Он. Это теперь видел и я. Но вовсе не на Прохора наговорил. На Прохора он, наоборот, ссылался в своих рассуждениях о Симохине и Прохора как бы даже выгораживал…

Вот так да! Какие же это у Симохина были сообщники?..

Я снова вернулся к листам, где Дмитрий Степанович писал о море, и вдруг понял, почему мне показался таким знакомым этот почерк. Он был похож на руку Оли. В ее буквах была такая же корявость, неровность, и она тоже часто недописывала слова и делала веселые милые ошибки. Это знаменательно, что она и сейчас была рядом.

Я перечитал протоколы дважды и почувствовал, что у меня, пожалуй, нет ни желания, ни сил продолжать разговор с Бугровским.

— Ну что? — вглядываясь мне в лицо, спросил он, когда мы вошли в его кабинет. — Убедились? Н-да, — чувствуя свою победу, проговорил он, прошагав из одного угла в другой. Потом быстро перелистал протоколы, вероятно, чтобы убедиться в их целости, и спрятал папку в шкаф. — Ну а теперь, Виктор Сергеевич, вы бы изъяли ваше заявление о Симохине? — И, усмехнувшись, он укоризненно покачал головой: — Вот как мы пишем!..

— Это и есть новость, которую вы думали мне сообщить? — спокойно спросил я, вставая. Мне хотелось поскорей выбраться на улицу.

— Если бы! — в приподнятом тоне ответил он. — Я ведь не случайно сказал, что и на вас хочу папку завести. Вот вам кажется, что взяли и просто так арестовали Симохина. Не то время, Виктор Сергеевич. Вот посудите: то, что вы прочитали, — раз. — Он тут же опять вынул счеты. — Накануне Назаров на Симохина акт написал. Это — два. Минут за сорок до убийства ребята с косилки видели, как Симохин из своей лодки грозил Назарову кулаком и ругал его. Это — три. Всю ночь Симохина в Ордынке не было. Это — четыре. И сам ничего объяснить не может. Это — пять. Но есть и еще кое-что.

— Это уже не моя профессия. — Я протянул ему руку.

— Нет, нет, Виктор Сергеевич, — остановил он меня. — Ведь вы еще даже не представляете, как я вам помогу. Да, да.

Он сел, откинувшись назад, и переплел руки на груди.

— Вот поверьте мне, Галузо, я человек везучий. Не жалуюсь. Я сам-то из Тамани. А вот видите, переехал уже в Темрюк. Я еще в Краснодаре прокурором буду. Меня по течению несет, а я не сопротивляюсь. Вам же это, наверное, интересно?

— Интересно, — кивнул я.

— А раз я везучий, я и подумал: а зачем это мне бог писателя послал? Вот зачем? Напрасно вы смеетесь. Каждый ведь от своей колокольни пляшет. Верно? А дальше я стал соображать, что сначала-то он понадобился Мысливцевой Каме. Вот кому. А потом уж мне. А для чего он ей? Если, так сказать, для дел понятных, то могла бы найти для себя и чуть помоложе. Хотя, конечно, с другой стороны, с таким человеком, как вы, ей, может быть, интересно. Но сама-то она от Ордынки недалеко ускакала. Вот я и решил, что интерес у нее, значит, какой-то другой. Поморгала вам, ну и… Ей не вы, а ваше положение было необходимо. Вот!

— Борис Иванович, — остановил я его, подумав, что он в чем-то недалек от истины. — Давайте к делу. Что вы хотите?

— Так, правильно! — ударил он ладонью по столу. — Вот я и послал на работу Мысливцевой запрос, чтобы узнать, где она находилась в день убийства. И вот вчера получаю ответ. — Он вынул из стола листок. — И что? Эти три дня у нее как раз был отгул, понимаете? Вам ясно? Отгул! Я на машину, и вечером в Ордынке. Где была эти три дня? Она как потолок этот стала белая. Молчит. А ее-то за язычок тянуть не надо, сами знаете. А тут молчит. Я ведь никакой подписки тогда у нее не брал. Оснований-то ведь не было. Так, знаете, дал подписать индульгенцию. Хотел посмотреть, как она себя вести будет. Вдруг, думаю, как рванет из Ордынки когти. Наблюдал за ней. Так нет. Осталась. Приехала в Темрюк на рыбокомбинат и договорилась вместо Симохина на пункте работать. Я и тут подумал: там у нее на самолетах зарплата солидная, а тут-то… Вам ясно? Подбросил я вам материал?

— Так вы считаете, что она эти три дня здесь была, что ли?

Он внимательно посмотрел на меня. Взял папиросу, прикурил и широко помахал в воздухе горящей спичкой.

— И вы только подумайте, как получается! Туда, на Ордынку, один человек в белом пикапе рыбачить ездит. Я его тоже допрашивал. Он в день убийства был на Лимане до семи часов вечера. И вот он мне одну такую… штуку рассказал. Что едет он, значит, под вечер по ерику и слышит вроде бы за камышом, где-то в лимане молодой женский голос поет. Вам ясно, как сходится? Откуда тут молодой женский голос? А теперь для меня загадки нету. В момент убийства Назарова Мысливцева присутствовала на лимане. В Ордынке не показывалась, а вот на лимане была, — твердо заключил он, уставясь мне прямо в лицо. — Ведь так же, Виктор Сергеевич? Ей-то на самолете из Ростова пара плевых. Чего уж нам скрывать друг от друга? Была она в тот день на лимане? Ведь из Темрюка до Ордынки не только по шоссе есть дорога. И по морю, и по лиманам незаметно можно, как вы…

— Так вы решили, что это именно она пела? — спросил я, уже догадываясь, что ответ на этот вопрос он хотел услышать от меня.

— Но говорила же она, обязательно говорила вам, зачем на лиманах была, — поднявшись, шагнул он ко мне. — Врала что-нибудь, но должна была говорить, на всякий случай выкручиваться. Перед кем-то оправдываться. Не такая уж она закоренелая. Или, может, ей Симохин рыбу передавал на лимане? А? А она эту рыбу куда-нибудь, скажем в Ленинград, сбывала? Рыбцов вяленых, например. Вот таких, как у вас были. (Я видел, как он загорелся и с какой откровенной надеждой ждал от меня помощи.) Говорила?

— Нет, не говорила ничего, — сказал я спокойно.

— Подумайте, Виктор Сергеевич, — подчеркнуто произнес он. — Ведь я же пошел вам навстречу. Я же вам дал протоколы Степанова. Ну? — Он еще постоял немного возле меня, пожал плечами и вздохнул: — Опять вы, Галузо, хотите ее защищать. Но теперь-то уже… Она ведь и сама расколется. Мне известно, что она петь любит. Это у нее от отца и от матери. Всегда поет… А чего это вдруг вам стало весело?

— Разрешите посмотреть, — попросил я у него бумагу, присланную из Ростова.

Он протянул мне справку. Верно: эти три дня Кама Прохоровна Мысливцева, 1944 года рождения, не работала.

— Ну, Виктор Сергеевич, зачем вы понадобились Каме Мысливцевой?..

— Не знаю, — вернул я ему бумагу. — Но меня, по правде сказать, это даже устраивает, что она пела. Знаете, это хорошо.

— Значит, вам известно, для чего она приезжала?

— Только для себя, Борис Иванович. Для себя, я это решил.

— Это как понять? — уставился он на меня. — Творческое чутье, может быть? Полет реализма? Или опять интуиция писателя?

— Ну, просто меня это даже устраивает. Для работы, — добавил я.

— Угу, — мрачно кивнул он. — А вы что же, теперь и про Мысливцеву писать собираетесь? Про всех, выходит? Может, и про Кириллова тоже?

— Может, и про Мысливцеву, — согласился я.

— Так, так, — усмехнулся он. — И для чего же, по вашему реализму, она приезжала? Опять улыбаетесь?

— Но посудите сами, Борис Иванович. Раз она пела, значит, не боялась выдать себя. Значит, не подозревала ни о каком убийстве.

Он задумался, сложил справку, сунул ее в какую-то папку и тяжело покачал головой:

— Ну что ж, Галузо, фантазируйте. — Голос его уже был строгим. — Но вот хотите на спор: все равно вы до суда не уедете отсюда, и не Степанов вам нужен, а Мысливцева. На что хотите заложусь. Нравится она вам? Так же? Может быть, даже любовь у вас?.. Так давайте ее вдвоем выручать! — почти выкрикнул он.

— Давайте, — согласился я, понимая, что могу уже идти. — А как чувствует себя ваша жена? — Я знал, что у его сейчас беременной жены уже было два выкидыша, и теперь он страшно боялся, что будет третий. Она вот-вот должна была лечь в больницу.

— Да слава богу, — скривился он, глядя в стол. — Благодарю.

Я кивнул ему. Значит, Кама сейчас в Ордынке. Не уехала… Как бы мне понять этих людей в Ордынке…

Я вышел из прокуратуры, пересек город и неизвестно зачем повернул к местному аэродрому. Сегодня Бугровский показался мне каким-то взвинченным, издерганным и, как никогда, беспокойным. Что-то у него не клеилось. Но до чего же любопытный он раскопал факт, если, конечно, не ошибался: в день убийства Кама была на лиманах и человек в белом пикапе слышал, как она пела…

Найдя скамеечку под деревом, я сел, решив дождаться самолета. Передо мной было зеленое и совершенно пустое поле с невысокой антенной и белым домиком на противоположной от меня стороне. Как ни странно, но я почему-то не уловил ничего тревожного в том, что Кама могла быть в тот день на лиманах. Наоборот, если была, то это по какой-то непонятной причине даже хорошо. За три часа до выстрела она пела среди лимана и значит не боялась выдать себя. Был, был тут какой-то обнадеживающий лучик. Во всяком случае, мне хотелось так думать. Но все же, если была, то для чего?

Я не заметил, каким таким образом в центре этого аэродрома появились две коровы, непривязанные, неприсмотренные, очевидно уже привыкшие ничего не бояться. Могло быть, что самолеты в этот день не летали, хотя вокруг синева и ни облачка, ни ветра. Но вот из домика вышли люди и цепочкой неторопливо зашагали по полю. Потом из-за горы донеслось негромкое и как бы мягкое стрекотание. Едва показавшись в небе, самолет почти тут же коснулся земли, пробежал немного, подпрыгивая, ковыляя, и неподалеку от тех совсем не испугавшихся коров остановился, маленький, домашний, желто-голубой, ярко освещенный вечерним солнцем и, наверное, совершенно безопасный, не такой, как те тяжелые громадины, на которых летала «Настя». А ведь она действительно довольно быстро могла из Ростова добраться сюда, если хотела. Но неужели же для того, чтобы сбывать рыбу, которую ей передавал так ловко пускавший пыль в глаза Симохин?..

Странно большим и красным было солнце. Я посмотрел на часы. От навалившихся на меня новостей я совсем забыл о времени, о почти назначенном свидании в Тамани. Но может быть, уже не ехать? А что, если она меня будет ждать там, на остановке? Я еще успевал на восьмичасовой.

Автобус был полупустой, молчаливый. Потянулись виноградники. За какие-то полчаса погода вдруг изменилась. Справа иногда открывалось море, теперь серое от низких, быстро несшихся туч. Тихое, ясное утро обмануло меня. А я-то еще мечтал найти лодку… Но что все же происходило с ней в этой станице и почему ее плечи снова потяжелели? И до чего же темными и грустными были у нее глаза. Она и Глеб Степанов. Не могло быть у нее ничего общего… с этим-то плоским, скучным Глебом Степановым… Может быть, он приехал, он здесь, и это объяснение ее сегодняшнего настроения?..

Показалась Тамань, а на стекле уже блестели первые капли дождя. Напрасно я надеялся и смотрел в окно: на остановке, конечно же, было пусто. Где же я буду ее искать? То, что утром представлялось простым, теперь обернулось наивной придумкой. Пассажиры сейчас же разбежались. Постояв под деревом у газетного щита, я узнал, что автобус уйдет обратно через полчаса, и пошел к обрыву. Дождь лил мелкий, но довольно густой и холодный, почти ленинградский. Неприглядный вид был у этой знаменитой станицы. Немощеная, грязная, вся в огородах, старые домики один другого хуже, а новые просто лупили по глазам своей сарайной стандартностью. Однако в хороший день смотреть отсюда на пролив можно было часами, так он переливался, играл и сверкал. Даже на Черном море такого множества красок я не встречал. Но сейчас внизу прыгали и сшибались бесформенные, с белой пеной волны и темнело как перед настоящей грозой. Пляж был пустой. Справа, чуть ниже, чернела крыша совхозной столовой, где подавали что-то похожее на шашлык и можно было выпить стакан сухого вина. Слева, совсем неподалеку от меня, стоял серый, полуживой домишко, в котором будто бы и жид Лермонтов.

Виноват ли был этот знакомый, привычный дождь, напомнивший мне о том, что на другом краю земли есть город, куда я скоро должен буду вернуться, или виной тому была безлюдная станица, или протоколы, которые мне сегодня показал Бугровский, но я почувствовал, что, кажется, готов сейчас бродить по улицам и смотреть в окна, лишь бы увидеть ее. Но почему, зачем мне так уж нужна была эта встреча, что такое тащило меня в Тамань, что особенное притягивало к этой женщине, которую я в общем-то и не знал? И все же одно ее качество, и, возможно, самое драгоценное для меня, и, кажется, угадывал. Она была естественна. Ничего не корчила из себя, не улыбалась, когда ей не хотелось, не произносила слов ради окружающих, а была вот именно самой собой. И дело-то еще в том, что эта ее естественность не содержала в себе ни надменности, ни раздражительности. Ее естественность была деликатной и душевной. А сейчас, значит, ей не хотелось фальшивить на этом свидании. Вот потому-то она и не пришла. И не этот дождь помешал ей. Из новой тучи припустило совсем уже всерьез.

Пора было идти к автобусу. Я еще раз посмотрел вокруг, взглянул на голую полоску темного от набегавших волн песка и вдруг увидел ее. Слишком много я раздумывал над загадкой этой фигуры, чтобы ошибиться. Она появилась из-за выступа и быстро шла почти у самой воды, мне показалось, босая, а над ней белел, нет, не зонтик, а как будто платок. Я взглянул на обрыв, но он был не только крутой, но и мокрый, скользкий. Наверное, мне надо было идти к столовой и спуститься там и там выйти ей навстречу. Но она уже стояла прямо внизу, как раз напротив меня, под обрывом, и я услышал:

— Стойте… стойте там… скользко… упадете! — И немного правее от меня, по тропке, которую я не заметил, начала подниматься наверх.

Я наклонился, подал ей руку, но она сама сделала последний шаг, будто не заметив моего жеста.

— Все же приехали? — стараясь сдержать дыхание, произнесла она. — Здравствуйте. Меня зовут Вера.

Она была одета, как человек, который всего на секунду выскочил из дома, позаботившись лишь о том, чтобы не вымокнуть. На ней был серый, наверняка впопыхах схваченный с вешалки поношенный распахнутый ватник, под которым виднелись широкие лямки и глубокий вырез ярко-синего, вероятно домашнего, сарафана. На ногах оранжевые резиновые шлепанцы, надеваемые на пальцы, а над головой она держала кусок белой с отпечатками какого-то круга клеенки, стащенной, должно быть, с табурета, на котором стояло ведро.

— Так зачем же я была вам нужна? — Взгляд ее был такой же строгий, как утром. — И уж ради бога не подумайте… я не собираюсь играть и говорить вам, что оказалась здесь случайно и мы как будто столкнулись. — Мне были видны только ее губы, подбородок и загорелая шея. — Я вышла, чтобы подтянуть лодку и заодно посмотреть на вас, если вы тут мокнете, — по-деловому проговорила она. — Но только у меня-то есть минут пятнадцать — двадцать. — Она подчеркнула голосом это «у меня-то», приподняла край клеенки и глянула вверх. — Но что же нам делать? Вы же совсем мокрый.

— Да нет, я не чувствую, — ответил я. — Пока ничего.

— Вы уж извините, к себе пригласить не могу: в доме больной человек, — не оправдываясь, а ровно и твердо сказала она. — Видите, приготовилась заниматься кухонными делами.

С клеенки, перед ее лицом, стекали быстрые крупные капли. А оттуда, из глубины, теперь на меня смотрели ее глаза, от которых под ногами у меня снова начала образовываться пустота.

— Тогда, если не возражаете, — не слишком уверенно показал я на столовую. — Еще ведь, наверное, открыто. И, по правде сказать, я не успел в городе пообедать.

Она кинула взгляд вниз и, мне показалось, поежилась, будто от холода. Потом пожала плечами и сдула с губ капельки воды.

— Ну что делать, раз уж так вышло, — медленно, все еще как будто не решаясь, проговорила она. — Но только действительно не больше чем минут пятнадцать-двадцать. Может быть, бегом?

Стряхнув свои шлепанцы, она взяла их в руку, и под хлеставшим косым дождем мы побежали рядом по самому краю обрыва, обегая и перепрыгивая пузырившиеся под ногами коричневые лужи.

Эта пробежка словно уменьшила неловкость нашей первой и потому трудной встречи. Какой-то обязательный рубеж был преодолен. Я постоял у двери столовой, пока она тут же, на углу, мыла ноги, подставляя их под белую, лившуюся с крыши, струю. Мне показались мягкими и необыкновенно женственными ее ловкие движения.

В низкой и потому особенно шумной, заставленной неубранными столами комнате, сизой от табачного дыма и бараньего чада, было сипло от голосов и бесшабашно оттого, что звенели стаканы, что чубатый в красной футболке парень размеренно колотил таранькой по столу и горластая буфетчица утомленно повизгивала от смеха.

— Ничего? — придвинув Вере стул, осторожно спросил я, когда мы сели подальше, у стены, и я увидел, как она внимательным взглядом, словно присматриваясь, скользнула по лицам. — Потерпите?

— Неужели это вас шокирует? — усмехнулась она, подняв брови. — Такие же ведь люди… Рабочие из совхоза. — И, положив свою клеенку на колени, встряхнув волосами и небрежно пригладив их сзади рукой, она выпрямилась и села свободнее, точно своя в этой компании. — Так я готова ответить на ваши вопросы, Виктор Сергеевич.

Я протянул ей меню. Теперь невозможно было представить, что это именно она в черном кружевном платье входила в ростовский ресторан, такой сейчас была здешней, простоволосой.

— Нет, нет, я только посижу с вами, — решительно отказалась она, по-хозяйски сложила несколько грязных тарелок и поставила их на другой край стола. — Разве что полстакана сухого вина. Я ведь понимаю, что вы приехали совсем не за тем, чтобы я перед вами вертела глазами и морочила голову парадоксами. Впрочем, у меня это и не получается, если бы даже… — она как бы передумала продолжать. — И потом у меня в доме действительно больной человек.

— У вас болен муж? — не слишком ловко спросил я, вытирая бумажной салфеткой нашу половину стола.

— Нет, в доме больная женщина, — ответила она не сразу, тоже взяла салфетку, потом посмотрела мне прямо в глаза, как бы испытывая. — Да, я замужем… Вернее, была замужем. — И неожиданно смешавшись, точно сказала что-то не то, она перебила себя: — Впрочем, я и сейчас замужем, если уж я стала отвечать на ваши вопросы. Меня всегда забавляет эта отечественная привычка: познакомившись с человеком, не ума пытать у него, а тут же заполнять анкету. Вас тоже не оставляет этот пережиток?

И опять ее глаза словно прижали меня. Я засмеялся.

— Может быть, все же рюмку коньяку, чтобы согреться?

— Нет, нет, — отказалась она. — И мне вовсе не холодно. Я не жеманюсь. Просто у меня еще вечером работа. А вот вам действительно нужна рюмка коньяку. Вас же прямо колотит.

— Неужели вам еще надо ехать в Темрюк? — удивился я. — Так поздно?

— Нет, у меня работа дома, — все с тем же мягким и всепрощающим терпением ответила она. — Что же вы ничего не берете? Сейчас закроют, и никто с вами церемониться не будет.

Еды никакой уже не было. Я взял сыру и бутылку сухого вина. Вера как бы что-то прикинула, взглянув на стол, встала и вернулась с куском жареной и еще горячей рыбы.

Какая-то странность: я сидел рядом с женщиной, которую как будто давным-давно звал. Подле нее как бы образовывался круг тишины.

— И ведь я все жду, Виктор Сергеевич, — неожиданно засмеялась она. — Я же догадываюсь, что вы хотите услышать и зачем приехали в Тамань.

— Зачем? — спросил я, не понимая, что она имеет в виду.

Парень с таранькой ободряюще подмигнул мне.

— Вас же мучает, что я делала в прокуратуре. Так ведь? — Она подняла стакан и отпила глоток, теперь почти весело глядя на меня. — А все совершенно просто. Там работает мой школьный товарищ. Знакомый вам следователь. Боря Бугровский… Вот и все.

— Вы учились вместе?

Так вот от кого она узнала, кто я, и каким образом у нее оказалась моя книга!

— Даже в одном классе…

— С ним?.. Нет, я приехал к вам не за этим, Вера. — Я вспомнил, что Бугровский мне как-то сказал, что ему тридцать. Значит, и Вере двадцать девять — тридцать. Пожалуй, она выглядит моложе.

— Теперь вы успокоились?

— Но я действительно просто хотел увидеть вас. И только, — сказал я, пытаясь понять, чем вдруг покоробила меня эта новость. — И знаете, Вера, я рад, что мы встретились. Скажите, а он говорил вам, зачем я хожу к нему?

— Да, — спокойно кивнула она. — Говорил, что вы питаете не совсем здоровый интерес к делу, которое он сейчас ведет.

— Нездоровый?.. А почему — нездоровый?

— Жаловался, что вам делать нечего и вы ему мешаете, — сказала она.

— А вы сами к нему заходили или он?..

Она даже чуть отодвинулась, приподняла голову и теперь смотрела на меня как бы сверху вниз.

— О-о, — вырвалось у нее. — Вот оно что!.. Теперь я вижу, что вы человек не просто мнительный… — Она немного помолчала, как бы пытаясь разобраться в собственных мыслях. — А с чего это вам пришло на ум? А ведь он, между прочим, совсем неплохой парень. Единственный его недостаток, что он считает себя следователем от рождения.

— Может быть, это так и есть, — сказал я.

— И потом, за кого же тогда вы меня-то принимаете? — усмехнулась она.

И все же я видел, что ей было не по себе среди этого шума. Она пришла сюда только ради меня. Что-то напряженное вдруг застывало в ее глазах каждый раз, когда хлопала дверь и входил кто-то новый. Или мне это казалось? Но ведь почему-то она просила меня не приезжать в Тамань? И наверное, это было не просто капризом.

— Скажите, Вера, а это действительно ваша профессия?

— Какая профессия? Докладывать о вас в прокуратуру?

— Я понимаю, Вера, что сказал не то… Я говорю вот об этой вашей работе на почте, у окошечка.

— Нет, — покачала она головой, потом как бы попыталась поймать в фокус мое лицо, словно потеряла меня. — Я по профессии археолог.

— Археолог? — Я подумал, что ослышался, но ее глаза смотрели на меня совершенно серьезно. — Вы археолог, Вера? — не сумел скрыть я удивления. — А почему же?.. Такое интересное дело, и вдруг… — Выходит, я все же не ошибся, когда решил, что там, на почте, не ее место. Это же было видно.

— Обстоятельства, — ответила она. — Пришлось искать временную работу. — И, откинув надоедавшую ей мокрую прядь, она встряхнула свою клеенку, собираясь встать. — Но позвольте и мне спросить: и надолго еще ваша туристская путевка? Или вы дикарем?

— Дикарем, — ответил я.

Когда она мыла ноги под дождем, когда мы сели за этот столик, когда она выпила те полстакана вина, которые я ей налил, мне все это время казалось, что из нашего разговора что-то получится, что за этим свиданием будут другие, но теперь я понял, что в эти последние минуты все нарушилось. Снова ее глаза смотрели на меня пристально и холодно расценивающе.

— Что ж вы молчите? — спросила она. — Не забудьте спички и сигареты.

— Сейчас трудно это сказать, — спрятал я в карман сигареты.

— Это, может быть, от кого-то зависит? — поинтересовалась она, наклонила голову и теперь как-то сбоку взглянула мне в лицо. — А может быть, зависит от меня? Вдруг?

— А если это зависит от вас? — чувствуя зябкое опустошение, спросил я.

Она пожала плечами и рассмеялась.

— Если бы это зависело от меня, тогда я, наверное, пожелала бы вам счастливого пути сегодня же, — почти осуждающе и словно дождавшись этого момента проговорила она.

Теперь я уже не слышал задыхающегося, как от щекотки, похихикивания буфетчицы, как и не слышал ничего вокруг.

— Что же такого я вам сделал, Вера? — спросил я.

— Вы? — на секунду задумалась она. — А потому что я, должно быть, злая… Возможно… Даже, наверное, так и есть, — как бы оценивая свои слова, медленно произнесла она. — Я, Виктор Сергеевич, признаюсь, вообще скверно отношусь к некоторым туристам, которые приезжают сюда, чтобы… ну, забыться от грохота больших городов и, как булыжник, полежать у прибоя… К некоторым…

— К каким же именно? — не понял я.

— Каким? — искоса посмотрела она на меня. — Да есть такая разновидность… Такие люди, которые ходят, помахивая махровым полотенчиком и поплевывая виноградными косточками и знают только улицу от пляжа до столовой, а больше ничего не видят, даже соседа, даже лица соседа… если потом спросить — и не вспомнят. Не месяц жизни, а некий галоп… да еще и романчик с кем-то без имени и фамилии. Ведь есть такие, Виктор Сергеевич?

И опять меня покоробил этот поворот ее мысли.

— Нет, я приходил на почту не потому и приезжал в Тамань не потому, — сказал я, все еще слыша ее голос.

— Я понимаю. За письмами, конечно.

— Нет, не совсем потому, Вера…

— А тогда почему же?

Я раздумывал над тем, как же поступить. У меня была единственная и последняя возможность сказать ей что-то в свое оправдание. Но эта, как мне казалась, соломинка могла стать и роковой. Однако другого выхода у меня уже не было. Уезжать же навсегда от нее мне теперь совсем не хотелось.

— Я вам скажу, Вера, — решился я. — Только перестаньте так брезгливо разглядывать меня. У меня есть близкий друг — Костя Рагулин. Впрочем, нет, не то… — Я чувствовал, что у меня совсем не остается времени.

— Ну а что же — «то»? — подчеркнув свое терпение, спросила она. — Или вы хотите меня с ним познакомить?

— Хочу, — засмеялся я. — Тем более что это он и закинул меня сюда греться на солнце… Нет, все дело в том, что я вас знаю… нет, встретил… нет, вернее сказать, я вас увидел… Да, первый раз увидел совсем не в Темрюке, а гораздо раньше. Понимаете? И может быть, потому и зачастил на почту.

Улыбка медленно сошла с ее лица, а взгляд стал внимательным. Сказать или нет? Ведь все в этот вечер так серьезно.

— Не в Темрюке? — сосредоточилась она, словно пытаясь что-то восстановить в памяти. — Это где же? Не в Керчи? Или, может быть, еще в Ленинграде?

Теперь я в свою очередь удивленно посмотрел на нее:

— Вы бывали в Ленинграде?

— И где же вы меня видели, если это правда, а не способ расшевелить женское любопытство?

— Я вас видел в Ростове, в августе, — сказал я, почему-то надеясь, что мой голос растворяется в этом шуме. — Я видел вас в ресторане вместе с Глебом Степановым, — я старался проговорить это как можно скорее. — Я сидел за соседним столиком, и вы, конечно, не вспомните… Глеб Степанов подошел ко мне. Вы сидели спиной. Вот тогда… В черном кружевном платье вы были…

Я видел, что ее лицо дрогнуло и в глазах у нее метнулась растерянность. Видимо, она не слышала моих последних слов, настолько ушла в себя. Я тоже молчал.

— Да, я была недавно в Ростове, — наконец произнесла она, безуспешно борясь со своим смущением. — Я действительно была там в ресторане… Все верно…

— Да, — кивнул я. — Вот там…

— В черном… В черном кружевном… Да, я была в черном кружевном платье. — В ее глазах появилась прежняя сухость, и, пометавшись среди каких-то своих воспоминаний, она попыталась улыбнуться: — Скажите, пожалуйста… Подумать только, жизнь, оказывается, напичкана веселой драматургией. Даже в Тамани и то не спрячешься. Впрочем, это, может быть, даже к лучшему. — И она резко выпрямилась и подняла подбородок. — А вы знаете, сколько мы уже здесь сидим? — Ее голос наполнился теми волновавшими меня низкими и спокойными грудными нотами. — Вы ведь опоздаете на автобус. И даже странно, что нас не выгнали. Посмотрите, мы остались одни. — И она встала, заторопившись, развернув свою клеенку.

Мы вышли в темноту. По-прежнему сыпал все тот же мелкий дождь. Вера тут же остановилась и повернулась ко мне, предупредив мой жест, когда я попытался взять ее за локоть.

— Надеюсь, вас провожать не надо? А я побегу. (Мне послышалась в ее голосе улыбка, но теперь уже мягкая.) До свидания.

— До свидания, Вера.

Сверху брезжил мутный желтоватый, весь иссеченный дождем свет одинокого фонаря. Я стал подниматься на ощупь, слыша, как за спиной ревет море. Что-то неумолимое и беспощадно жестокое было в этом грохоте. Какая-то предрешенность звучала в напрасном старании лезших на крутой берег волн. И столько жуткой силы… Зачем? Ведь тщетно… Удивительно добрым был запах дождя. Я сколько-то прождал автобуса, машинально сел в него и снова к окошку — на порезанное и то и дело съезжавшее сиденье. Свет фар только усиливал призрачность этой дороги, а заодно и утлость катившейся по ней железной коробочки на колесах. Как легко и просто сказала она свое имя… Вера…

В Темрюке дождя уже не было. Я не шел, а почти бежал в гостиницу, уже с утра зная, что сегодня сяду за машинку. Поднявшись в свой номер, ощущая бившую меня лихорадку, я открыл окно настежь, тут же сел за стол, вынул из ящика блокноты и решил просмотреть все сделанные за это время записи. Сна как не было. Часы и всего-то показывали половину одиннадцатого. Я перелистывал и перелистывал блокноты, пока вдруг совершенно ясно не понял, что в голове у меня все сложилось, определилось и теперь я уже почти по минутам могу собрать и описать последний предсмертный день инспектора Дмитрия Степановича Степанова. Во всяком случае, до того момента, когда я сам увидел в лимане дюралевую, выскочившую на меня лодку, в которой сидели Дмитрий Степанович и Петренко. Я чувствовал самое главное — интонацию будущего повествования, и у меня даже складывались первые фразы. Да, я уже мог сесть за машинку.

Я вытер стол, положил стопку чистой бумаги, готовясь работать всю ночь, когда в дверь моего номера кто-то осторожно постучал. Это была дежурная. Я не сразу осознал, о чем она говорит.

— Вас к телефону, междугородная, — повторила она.

— Меня?.. Именно меня? — удивился я.

— Вас, — кивнула она.

Я сбежал вниз и взял лежавшую на стекле телефонную трубку.

— Это ты? — спросил женский голос.

— Да, — ответил я, все еще не приходя в себя от неожиданности. Это была Оля.

— Ты жив?

— Да, — подтвердил я растерянно.

— Ну хорошо. — И она повесила трубку.

Я вернулся к себе. Этот разговор выбил меня из колеи. Странно, что она позвонила именно сегодня. Почему выбрала не какой-нибудь другой, а вот этот вечер? Она, конечно, тщательно продумала эту многозначительность короткого: «Ты жив?» Не дала мне оказать больше ни слова, чтобы я сам ощутил свое бездушие… Но правда и то, что этот крохотный, освещенный настольной лампой номер мне тут же показался холодным… Я смотрел на стопку чистой бумаги, но заставлял себя сосредоточиться на мыслях об Оле. Я растягивал их до подробностей. И как по утрам, стоя у зеркала, она ловко закалывала волосы, и как мягко всегда садилась, пригладив сзади юбку, выпрямившись, благородно подняв голову и скрестив ступни… Однако было похоже на то, что я именно заставлял себя думать об Оле, которая в этот миг наверняка наслаждалась созданным эффектом.

Натянув куртку, я спустился вниз и, все еще находясь под впечатлением этой телефонной встряски, медленно побрел на знакомую узкую улочку. Поднявшись наверх, увидел калитку и белый домик, как бы укрытый двумя высокими тополями. За все это время я не приходил сюда ни разу, хотя иногда мне и хотелось снова войти в этот дом и уже другими глазами взглянуть на всю его обстановку. Одно, выходившее на улицу, окошко еще горело, однако было до половины закрыто белой занавеской. Еще не ложились… Неожиданно в глубине комнаты, в центре окна, появилась Мария Григорьевна. Я видел лишь ее голову и узкие, сутулые плечи. Она остановилась, подняла руку, в которой что-то мелькнуло, и начала медленно и как-то методично покачиваться из стороны в сторону. Я понял: она гладила. Потом в щелку между занавесками я разглядел спину и наклоненную шею Петренко. Сделав шаг в сторону, я увидел, что он читает, сидя за тем же столом, сбоку. А за соседним, темным окном спал, значит, внук… Не было только Дмитрия Степановича…

Вот из этого дома перед рассветом инспектор Степанов вышел на свое последнее дежурство, еще не зная, что никогда не вернется. Он вышел больной… На следующее утро из Москвы должна была приехать Мария с Юрочкой…

…Дмитрий Степанович с трудом натянул плащ, запер дверь, прошел по этой красной кирпичной дорожке, защелкнул калитку и мимо белого заборчика медленно побрел к лодке. На берегу его уже поджидал нетерпеливый Петренко. И они заскользили по черной тихой воде к Ордынке… «А должен, Мария. А надо…»

И ведь именно в тот последний день службы Дмитрия Степановича на лиманы вернулась, оставив самолеты, Кама. Я очень ясно представил, как удивился старик Степанов, когда утром увидел в лимане лодку с Камой. Но это было не сразу. Первым заметил Каму Петренко…

Я еще немного постоял возле освещенного окна. Встал, потянулся и куда-то исчез Петренко. Возможно, ему идти на ночное дежурство… Потянуло прохладой, и я заметил, что небо стало чистым и открылись звезды. А там, в комнате, казалось, было уютно, тепло и мирно. Что же еще нужно человеку? Да и нужно ли?

Меня знобило, конечно же, не от холода. Я шел быстро, как мог. Запер свой номер на ключ и поставил на стол машинку. Вложил чистый лист и выстучал: «Глава первая. Дмитрий Степанов».

Как-никак черту под своей жизнью подводил не какой-нибудь созерцатель, только на сцене видевший воину и смерть, а человек от земли, что, может быть, самое главное. Мир его понятий был естествен и прост, как тарелка ухи из той рыбы, которую он охранял, а значит, бывший солдат Дмитрий Степанов, как никто, знал, чего стоит хлеб, который мы едим, откуда берется наполненный зерном колос, рожденный так же, как сам человек, в муках, политый потом и кровью, поднявшийся не только из созвездия голубых васильков, но и из навоза, из перегноя давно отзвеневших трав, проросший не через один лишь пух возделанного чернозема, но, может быть, и сквозь заржавленную каску и даже через чью-то кость, а потому-то выращенный не кем-то одним, что не бывает…

Смогу ли?.. Сумею ли я оживить на бумаге этого человека? Сумею ли ответить перед ним и за него?

И было еще одно: я узнавал Дмитрия Степанова, и мне как будто понятнее становилась Ордынка, и Кириллов, и Симохин, и Прохор, и, может быть, даже Кама.

Однако с богом…

 

Лиманы

Глава 1. Дмитрий Степанов

Здесь на много километров ни дома и ни души. Тростник стеной и вода. Слепит солнце, ветра нет, и вода неподвижна. Голубая, зеленая, желтая, она точно зеркало, в котором камыш и небо. И тишина здесь такая, что, кажется, крикни, и голос твой так и будет носиться над этой водой, лететь вместе с птицами, не пропадет никогда.

Простор открытый, широкий.

Ударит сильным своим хвостом сазан, плеснет на волне щука, точно глиссер вспенит воду тяжелая дикая утка — и опять тишина.

Лиманы Азовского моря. Рядом — Кубань.

— О-о-о! — разнесся вдруг человеческий голос, веселый, чистый. — Ого-о-о-о!..

За камышом, возле серой дощатой пристани, крохотный пароходик.

Кама отняла от губ руки, сложенные рупором, и засмеялась:

— Ну вот, я уже и дома! И все!

— Тут? Это где же? — Машинист, весь потный, руки в масле, только зубы белые, посмотрел вокруг, потом на нее. — А дом где же? Или с утками вместе?

Она бросила на плечо тонкий плащ и сбежала по сходням.

Машинист на корму, перевесился через перила:

— Адресочек бы! Или куда тут писать надо?!

Она засмеялась. Короткое платьице, загорелые ноги. Стоит на пустой пристани, где ни будки, ни одного пассажира.

Пароходик покачнулся, визгливо крикнул и засопел, пятясь от берега, пеня воду.

— А зовут-то?.. Зовут? — Парень совсем свесился вниз, неизвестно как еще держится. — Имя-то хоть как?

— Кама! — помахала она рукой. — Кама!

И пароходика уже нет. И нет ничего, кроме воды, зеленого берега и старых досок, горячих и шершавых.

Внизу, на траве, плащ и туфли. Под пристанью, привязанная к свае, лодка. Кама дотянулась до сваи с берега, свободной рукой отвязала лодку, посмотрела вверх, ослепнув от лучей, бьющих в щели. Увидела под досками длинный шест, шагнула в лодку и толкнула ее к берегу.

— О-о-о! — крикнула снова и послушала, как летит голос.

Причалив, перенесла в лодку вещи, зачерпнула горсть воды, умыла лицо, зачерпнула снова, выпила, потом выпрямилась, сняла платье, потянулась всем гибким телом и прямо с лодки бросилась в воду. Вынырнула, отряхнула волосы и, выбрасывая руки, поплыла легко и быстро, так, точно всегда жила в этой воде среди камыша.

Утки испуганно метнулись от нее, но, спрятавшись в тростник, выглянули. На маленьком островке насторожилась, подняла голову белая цапля.

Кама перевернулась и легла на спину, улыбаясь бездонной синеве. И вода, казалось, сама держит ее. Так, глядя в небо, она долго лежала на воде, потом схватилась за борт лодки, забралась в нее, разгладила волосы, намокшие и оттого совершенно черные, подняла шест и теперь посмотрела на лиман внимательно, долго.

Другой берег был еле виден. Синел, сливаясь с водой. И ни души. Только птицы… И ни плеска весел, ни звука мотора. Тихо… Тогда она подняла шест и сильно толкнула лодку.

Сразу же кончилась узкая протока, открылся огромный лиман, весь желтый от солнца, покрытый рябью. И горячий ветер…

Лодка как точка среди этой воды. И не увидишь…

* * *

Степанов и так, без бинокля, увидел, что на той стороне лимана — женщина. И так увидел, хотя глаза больные. Повернувшись, поднял мотор, стряхнул с винта водоросли. И сразу же почувствовал, что снова заныла спина. Поморщился, сплюнул горькую слюну, но мотор все же опустил плавно. Руки занемели от тяжести. Выпрямился и подумал: «А ветер…»

Другой, большеголовый, голова — раздувшийся шар, — он сидел на середине этой алюминиевой лодки, — приставил к глазам бинокль:

— Женщина, Дмитрий Степанович. Может это быть?

Лодка дернулась и пошла быстрей, прижимаясь к тростнику.

— А ну? — Теперь Степанов взял бинокль, но для виду. Взял и сразу же опустил. И смотрел на лиман слепо, не видя. Ему хотелось спать, потому что выехали они очень рано, ночью. И у него уже который день не утихала печень. Весь бок под ребрами. Но, пожалуй, печень — не то… он привык. В его годы у каждого есть своя болячка, людям поэтому и надо на пенсию. Нет, тут не печень. Сегодня другое. Едва они проверили ракетницы и пистолеты, едва сели в лодку, его вдруг замутило от дурного предчувствия. Голова стала пустой, и весь пустой. И на лиманы не ехать бы. А он верил себе, знал себя, потому что возле него уже свистела дробь, и за эти двадцать лет службы он понял лиманы, людей вокруг и мог отличить, ветер ли шумит в тростнике, или движется лодка, и, главное, привык слушать, что говорит ему сердце. Сейчас по всему его телу растекалась слабость, и ему не в лодке плыть, ему хотелось причалить к берегу и посидеть на земле, слушая, как плещется рыба и кричат утки. Напоследок послушать это, подышать ветром, а к вечеру вернуться домой и, может быть, выпить стакан водки перед тем, как лечь спать в своей пустой, выбеленной солнцем комнате. От водки в боку вроде б легчало. А уж потом приедет Мария с внуком, с Юрочкой. Должна… Да вот, растянуться бы сейчас и погреть бок на солнце. И растянулся бы… Но что делать, если сегодня он в лодке не один, уже не хозяин себе, а этому молодому, здоровому — весь кровь с молоком, шея сазанья и сам как сазан, руки и спина ходуном, сразу видно — послевоенный, горя не хлебнул, не на черном хлебе вырос, плечи вздутые, а из-под рубашки лезут вверх рыжие волосы, — этому новенькому, который приехал сюда из Ростова и жизнь, ясное дело, знал по лекциям да по книгам, ему подавай выстрелов, ракет, пальбы от берега до берега. Только это и подавай. За тем и приехал. Именно. А если царапнет по спине, и того лучше — герой. Так уж у них заведено. Да уж… И ему не скажешь: «Эй, Петренко. Слушай меня, Петренко. Ну, кого тут ловить? Давай-ка в школу заедем или в охотхозяйство, что ли, похлебаем ухи, попьем чаю. А то, может, и заночуем в белых простынях, как люди. А лиманы потом и сам узнаешь. И без меня. И выстрелов еще наслушаешься». Хотя, конечно, если делать все по форме, по букве, по закону, работы на этих лиманах хватит. Что правда, то правда. Но если по букве. Вот час назад, когда въехали в Курчанский лиман, молодой не заметил старика, который раскидывал сетку, а чуть заслышал шум их мотора, забился в тростник. Но ведь старику жить надо. И старику тоже надо. Можно, конечно, порезать сети, отобрать у него лодку, наложить штраф. А дальше? Легко сказать. Настоящих браконьеров здесь много ли? А ты настоящего, вот к примеру, Симохина этого самого, всем известного, поймай попробуй. Найди. А найдешь — схватишь заряд, а то и пулю, и поминай, ищи в лиманах виноватого. Вот Назаров попробовал… Да вот… И этому молодому, как ни старайся, не втолкуешь, что морю, если и дальше так пойдет, вот-вот и конец. Да и откуда ему знать море, какое оно было? Он в своем Ростове и воды-то настоящей не видел. Теперь сидит, на лиманы глаза таращит. Хозяин. Эх и эх… Вот теперь как. Всякий может приехать. Ну приезжайте. Берите. Только что теперь брать?! Бычок и тюлька — какое это море?! Поэтому люди и тащат рыбу, воруют. На базаре-то эта рыбка — длинный рубль, хоть в Ростове, хоть в Ейске, а в Темрюке тоже. И год от года дороже. По теперешним временам и тарань — диковина. А уж рыбец, шемая! Не все и слышали, что есть такая. Да уж… Вот бы спросить его, молодого, шибко умного, кто виноват? Надо бы спросить. И зачем он сюда приехал и что делать будет? А то, может, припрятать язык от греха? Что там у него на уме, чему выучили? Ну его к дьяволу. Устало море… Нет, чего уж тут?! Тьфу…

Старший посмотрел на бегущий лиман, прищурясь, а бок почувствовал, точно нарыв, и выпрямился и кашлянул для порядка.

— Вот, значит, твои владения будут, Петренко. Смотри.

Молодой вертел головой вправо, влево.

— Вижу, Дмитрий Степанович. А велик, лады не лады! — и засмеялся, довольный. — А рыбы тут много?

Старший снова поднял мотор, сорвал с винта водоросли — быстро накручивались, так мелко было.

— Рыбы-то? А как тебе сказать? А первый в мире был водоем, Петренко, Азовское море. Слышал? Сам когда-то рыбачил я здесь, Петренко. Бывало. Начинал. Осетр был, севрюга, белуга. Ел ты, Петренко?

— Нет, Дмитрий Степанович. Треску и морского окуня давали.

— А шемая — слышал?

— Нет, Дмитрий Степанович. И консервы давали — частик в томате.

— А рыбец? До войны было. — Старший увидел место поглубже и повернул лодку туда, на чистую дорожку, но проехал немного, словно крутил на одном месте, и повторял: — И рыбец был. Да вот. И шемая… И белуга… А уж бычка…

— А теперь где же, Дмитрий Степанович?

— Мало, Петренко, — и помолчал. Сказал, а сам смотрел на лиман, молодого не видел. — А сам думаешь, где? Как по-твоему? А? Сам-то как ты считаешь?

Молодой почесал за ухом:

— Браконьеры, я так полагаю, Дмитрий Степанович. Их ловить надо. Для этого служба наша. Они, значит, я полагаю.

Старший вздохнул, а глаза застыли. На молодого до сих пор так и не посмотрел ни разу с той самой минуты, как увидел в конторе, а увидел — руки не подал, пробормотал что-то под нос. Даже не мог бы сейчас сказать, какой он по внешности из себя, не угадал бы его, если бы встретил. Только и знал, что носки синие. Это заметил сразу, даже кровь ударила в голову, что носки такие же самые, толстые, синие, как у Назарова в последний раз.

— Они, значит, думаешь, съели?

— Они, Дмитрий Степанович.

И старший опять уныло кивнул, а смотрел на лиман.

— А тебя, Петренко, начальник как сказал — с испытательным или сразу?

— С испытательным, Дмитрий Степанович, пока задержаний возле Ордынки не будет. А если будут, сказал, и комнату даст. Он так мне обещал.

— Так именно и сказал: у Ордынки?

— У Ордынки — сказал, Дмитрий Степанович. Куда, значит, мы и направляемся. — Достав пистолет, младший подержал его на ладони, подбросил, поймал. — У Ордынки.

— Так, так. — Старший повернул лодку на середину лимана. — Так ты уже сегодня поймать кого-нибудь хочешь? — И он подумал, что этот парень, дай ему волю, за свою комнату тут всех до одного переловит, кого на лимане увидит. А люди от этого еще злей станут и хитрей. От такого старания. Вот Назарова-то убили. — Уже в первый раз поймать, значит, хочешь?

— Хотел бы, Дмитрий Степанович, а как же — комнату мне обещал. — И молодой все взвешивал на ладони свой пистолет. — Я думаю, если ночь у Ордынки стоять будем, так и можно поймать. А тем более с вами.

— Можно, Петренко. А как же?! Все можно. — И Степанов правой рукой подкрутил газ, а левой снова поднял бинокль. — Как же, Петренко! — Он прибавил газа еще, и лодка дрожала, окутавшись дымом. — Тебя одного мы тут и ждали, Петренко. Без тебя бы совсем завшивели. Ну бери. Принимайся. И лиманы я тебе покажу.

Молодой не услышал, нагнулся:

— Что, Дмитрий Степанович?

— Я говорю: вот ты теперь и Симохина поймаешь. Всех сразу поймаешь.

Молодой засмеялся:

— Новый совсем, — и спрятал свой пистолет, а руками схватился за борт, так прыгала лодка. — Симохина! — крикнул сквозь брызги. — Ага, Дмитрий Степанович, — и вытер лицо, — Симохина!

— А не испугаешься? — Старший заметил водоросли и опять повернул к тростнику, чтобы пробиться через лиман. — Ну, ну, дай бог, Петренко. Тебе, молодому, это даже надо. Пожалуй, я тебе и устрою. Ночью тебе это устрою, услышишь дробь. — Он выровнял лодку, а мотор пригасил немного. — Узнаешь море.

— Чего? — не услышав, спросил молодой.

— Я говорю, на Ордынку идем, Петренко. Не утопи пистолет.

Теперь Степанов снова поймал в бинокль это светлое пятно, которое сверкало на той стороне лимана. Вгляделся и протер стекла, не поверив себе.

— Кама? — И коричневый его, высохший под этим солнцем лоб поднялся.

— Кто? — не понял молодой.

Старший, не отрываясь, молча, смотрел в бинокль. Потом положил его под ноги, снял кепку и ладонью вытер мокрую лысину. Парило. Да, похоже, что Кама. Она. И он вспомнил, что последний раз видел Каму на пароме в апреле, должно быть когда она уезжала на ту сторону, в Керчь. А рядом на ее чемодане сидел Прохор, весь черный, лицо обвисшее и пьяный больше, чем всегда, потому что провожал дочь насовсем. Так сам и сказал: «Насовсем. Нечего на лиманах ей делать. Чтоб комарье жрало. А я уж один. Не привыкать. Один, так один». Значит, вернулась Кама к отцу? Нет, не может этого быть. Побоялась бы, раз он ее сам из Ордынки увез. А тогда зачем же приехала?

Мотор снова наелся водорослей, заглох.

— Дай-ка, Петренко, — не поднимая головы, приказал Степанов, а думал о Каме. — Да нет, ту зеленую дай, начатую. Ближе давай, ближе, а то ребра болят и не выспался из-за тебя. Могли бы и позже выехать. Здоровье-то не бычье. И по такому солнцу. Даешь, что ли?

Лодка все еще медленно двигалась вдоль тростника, наконец зацепилась.

— Из местных женщина? От рыбаков? — Младший поднял канистру, протянул. — Кто она, Дмитрий Степанович? Красивая?

Старший хмыкнул, пожал плечами:

— Ты сперва комнату получи, а потом рот разевай. — Он опрокинул канистру над баком, налил бензину, завинтил крышку, отдал канистру. — Поставь, Петренко. — И потом еще строже: — Тут не бабы, а служба, Петренко. Стараться должен, раз тебе срок с испытанием.

Молодой кивнул:

— Если выдали пистолет, значит — серьезна. А если ночью, тем более. Но я-то стреляю — промаха не даю. И в темноте тоже промаха не даю. Это могу вам сказать спокойно, что промаха не даю. А не подъедем, если красивая?

Старший рукой снял с винта водоросли.

— А ну-ка возьми весло, оттолкни лодку. Не в тростнике же мне заводить. И учись соображать, Петренко. С первого дня учись.

Молодой встал, взял весло и оттолкнул лодку, потом, стараясь не сплоховать, повернулся и оттолкнул лодку еще раз.

— Так, Дмитрий Степанович?

— А скажу — не годишься, не возьмут. А меня о тебе спросят, Петренко.

— Понимаю, Дмитрий Степанович. — И опять уперся веслом в дно, толкнул лодку. — Понимаю, что вас спросят, раз я вам на смену.

Стена тростника оборвалась. Открылся узкий ерик. Старый дернул за шнур, чтобы завести мотор, и, когда поднимал голову, краем глаза увидел за тростником человека в лодке. Заметил и сжался весь.

В самом ерике вода была черная. Она там будто без глубины. Потом — ровная полоса зеленой: отражается тростник. Дальше — голубоватая, совсем голубая, как небо. И тот — в желтой клетчатой рубашке и удочка желтая, бамбуковая, — сразу же отвернулся, выпрямился и перебросил удочку. Но старший успел увидеть его лицо, узнал и почувствовал, как лениво забилось сердце. И вдруг вспомнил: мышеловка-то… Ну да, мышеловка-то осталась под кроватью взведенная. Вот ведь оно… И там пружина такая сильная, что может перебить Юрочке пальцы. И маленький совсем кусок сала. И даже если до деревяшки дотронуться, пружина сорвется, хлестанет, ударит Юрочку. Осталась там…

И молодой тоже услышал всплеск воды, увидел лодку. Но молодой не испугался — загорелся. Сразу же стал суровым, а глаза узкие. Весь деловой. Надулся.

— Эй ты там! Эй ты!

Спина не повернулась, а только поднялись плечи.

Тогда молодой крикнул громче:

— Эй, ну! Оглох? Заложило тебе, что ли? Инспекция мы, — и веслом подтолкнул лодку вперед.

Старший молчал, чувствуя больным боком твердую грань мотора. Ему следовало бы сказать: «Не ори, Петренко. Повежливей надо. Повежливей, Петренко». Но он все думал о своей мышеловке, которую ему надо было убрать. А то ведь пальцы тоненькие, слабые, раздробит все до кости — инвалид. А сам слушал, как кричит молодой, и вздохнул наконец:

— Не ори, Петренко. Не так нужно.

— Так видит же он, сволота, Дмитрий Степанович.

— А ты все равно не ори, человек ведь перед тобой, а не кабан. Не на охоту ты выехал. — Старший подтянул ноги, сел крепче и, не слыша своего голоса, спросил, ворочая сухим языком, а голос был слабый, чужой: — Кириллов? А, Константин! Эй, здравствуй, говорю, Кириллов. Ну как рыбка, ловится?

Только теперь спина ожила, стала длинной и тонкой. Повернулась голова. Лицо молодое и точно безносое, хотя нос был. Белые волосы спутаны и падают вниз так, что глаз не увидишь. Под ними просвечивает что-то, будто вода там.

— Газовали бы, что ли, на первой, Степаныч. Сазан тут ходит, дело ваше бумажное. Мешаете.

Лодки стукнулись. Удочка подпрыгнула вверх.

— И эй, притормаживай, а то веслом личность задену! — И повернулся к старшему: — Кто это, Степаныч? Вместо тебя теперь будет, что ли?

Старшему захотелось пить. Он высморкался, вытер пальцы о брюки.

— Новый, — и понял, что сейчас икнет, так перехватило горло, когда под корзинами заметил ружье. — Ну проверь рыбу, Петренко, — сказал зачем-то и подумал, что эту мышеловку надо было ему поставить под кровать поглубже. А теперь ничего уже не сделаешь. Автобус в четыре часа утра приходит. — Проверь, говорю, рыбу, Петренко. Чего ждешь? — И опять заглянул в лодку: — Что, Кириллов, подышать, что ли, выехал с похмелья? — А голос дрожал, сам понимал это. Понимал, а потому начал злиться на себя; и перед молодым неловко.

Парень забросил удочку, достал пачку папирос.

— Вроде бы, Степаныч. Лиман-то общественный.

— Что — вроде? Тебя ведь из магазина, от бочки с вином, не вытащишь. Зачем тут стоишь? Ну говори, говори. — А руку все же положил в карман, где пистолет, — хоть и день, а мало ли… — Что, Кириллов? Ты мне отвечай.

Тот хмыкнул, сплюнул.

— Жить-то, Степаныч, надо. На уху, значит, по бедности. Удочка, а ничего больше нет. Сеткой не балуюсь.

Старший прикурил, но увидел, что пальцы у него дрожат, и выбросил папиросу. Она пискнула на воде.

— Ну а Симохин где?

— Симохин? А где ему быть? В конторе. А вы чего, к нему?

Степанов почувствовал пот на лице. Вытер.

— Ну а права-то тебе, Кириллов, так и не отдают? — он снова взглянул на ружье.

— Да душа из них вон, Степаныч. В том-то и дело. А тогда чего бы я здесь делал и на Ордынке жил? Говорят, я машины калечу. А я пил и пить буду. А теперь еще больше. Знал бы, этих гадов придавил на дороге, вместе с прокурором. Я ж им на совесть работал. По шестнадцать часов за баранкой. Кабина-то — печка. Ну и выпью. Так если б раздавил кого… А теперь Назарова шьют. Нашли виноватого. — Он откинул волосы; глаза без цвета и не мигали. Навыкате, как у пойманной рыбы глаза, и водянистые от запоя. — Как будто я его шлепнул — Назарова. Ну, гады!.. А ты ж меня видел в тот вечер, Степаныч. Видел?

Старший молчал, а шнур от мотора держал в руке, чтобы дернуть скорей. От греха чтобы.

— Ты ж видел, я у самой Ордынки ловил. Можно сказать, у причала. И косари меня видели. Мне с косарями очную ставку делали. Но те косари тоже что-то темнят. Я сказал, Степаныч, чтобы и с тобой мне очную сделали. Я у Ордынки стоял, у тростника, а вы с Назаровым вместе проехали. Один за другим. Было? Ну помнишь?

Степанов вздохнул. На всякий случай взглянул вдоль тростника. Сетей, ясное дело, не видно. Не для этого тут шофер, надо думать. Не для того Симохин сюда поставил. А если и есть сети, так разве увидишь, так теперь ставят.

Молодой, пригнувшись, осматривал рыбу. Хотя и осматривать-то нечего было: окушки, подлещик, сазанчик на полкило. Сразу видно, что с удочки.

— А тебе, Степаныч, что пришивают? Косари говорят, будто проспал ты Назарова. Верно? И тебя, значит, на старости лет на суд потащат. Так понимать надо? И тебя на скамью?

— Ну ты, Кириллов… не твоего ума дело. Из моря мы все едим: и старый и малый. Так что и отвечать за море всем надо. И ты меня на политику не бери. Демагогия.

— Так я и говорю, Степаныч. Им ведь виноватого не найти, а суд устраивать надо, раз человека убили. Вот они теперь козла себе и подбирают, И ты, видишь, тоже виноват, по-ихнему. Вот, Степаныч. Житуха наша с тобой выходит одинаковая. На одной скамье скоро будем.

— Так едем, Петренко, что ли? — спросил старший. — Тут ясно, что с удочки эта рыба. Законная. Сетей вроде бы нет.

Молодой выпрямился и тоже взглянул вдоль тростника. Потом опять наклонился над лодкой, поднял корзину.

— А это у вас зачем? — и показал на ружье, и потянулся уже к ружью, под корзину. — Вроде не удочка.

Старший что было силы рванул шнур на себя. Мотор зарычал. Лодка дернулась и пошла. Молодой инспектор схватился за воздух, но не упал, успел сесть.

«Заметил все же, дубье, — подумал старший, поворачивая лодку на противоположную сторону лимана. — Теперь не отвяжется». А сам еле сдерживал дрожь и не мог успокоиться, так испугался. Боялся теперь. После той ночи, когда убили Назарова, даже столба на берегу стал бояться.

Впереди заметались утки. Захлопали крыльями по воде, понеслись, разгоняясь, чтобы взлететь. Лиман побежал навстречу.

— Задержать его надо! — сквозь треск мотора кричал молодой. — Проверить надо, кто он! — Вода попадала ему на спину, но он так и сидел, только чуть согнулся. — Он кто будет? Куда уезжаем? — И словно хотел рвануться к мотору, повернуть лодку.

Старший смотрел мимо него:

— Прямо сиди. Не болтайся, Петренко.

— А ружье? Ружье у него зачем?

Теперь старший убавил мотор, выровнял лодку, когда увидел, что отъехали далеко, выстрелом не достанешь. И кашлянул, чтобы успокоить себя.

— А ты вот что… Ты повежливей должен, Петренко. С уважением должен, если подъехали. Не пойман — не вор, а такой же гражданин, как ты. «Здравствуйте, — надо сказать. — Ну как рыбка клюет, как погода?» А потом проверяй деликатно, без обиды, Петренко. Не задевай. Так надо. Служба тут не твоя, а государственная. И ты, значит, человек государственный. Ты понял? Ты это запомни, Петренко.

С той самой минуты, когда они наткнулись на лодку с шофером, старший почувствовал себя совсем плохо, такие теперь стали нервы. Значит, и правда, повезет Симохин рыбу. И ночь им не спать, а дежурить, с вечера забившись в тростник, следить, рисковать собой. Молодой не согласится уехать раньше, дьявол его… Уехать совсем от Ордынки и спать себе дома, дьявол его… А Симохин не прост, потому что давно на подозрении, а не пойман. И, видно, он не один рыбу возит. День только начался, а уже шофера в лимане поставил. И место как раз то самое: как ни кружись, хоть по этому ерику, хоть по Горячему, хоть по тому широкому, который немцы вырыли, а все равно мимо проедешь. Каждый виден. Вот там шофер и удил. А теперь Симохину скажет. Именно. И там теперь шофера уже нет. Смотался. И выпивши, гад, уже с утра. На версту разило… Да уж… Да и то сказать, какая у этого шофера жизнь, если права отняли?..

Старший еще немного убавил скорость, оглядел пустой лиман и снова ощутил во рту горький вкус слюны. Достал из-под ног бутылку с водой, но не открыл, а подержал и поставил на место — нагрелась. Зачерпнул горсть воды из лимана, прополоскал рот. Потом вынул из-под лавки сумку, достал помидор, кусок колбасы и начал жевать, время от времени поглядывая вперед и поворачивая мотор. Так и сидел сам по себе. Даже когда поднимал голову, лица молодого не видел. Смотрел мимо. А видел только его ноги в коричневых парусиновых туфлях. На одном подошва сбоку отклеилась. Брюки черные, еще необтрепанные. Волосы на ногах такие же длинные, рыжие, как на груди. И носки… И надо же, чтоб такие похожие, синие. Как будто те же носки…

— А тебя если? — вздохнул старший. — А тебя если ночью тоже подстрелят и вытащат из лимана в этих синих носках, как Назарова?.. Нужна тебе будет комната? А, Петренко?

— Чего? — не расслышав ни слова, спросил молодой. — Что сказали, Дмитрий Степанович?

— Носков-то других у тебя, что ли, не было, говорю?

— В палатке вчера купил. Возле базара, Дмитрий Степанович.

— А еды, говорю, еды, Петренко, себе захватил?

— Так я привыкший, Дмитрий Степанович. Ничего это. Я обойдусь. Тренированный.

Степанов выплюнул кожуру от помидора и круто повернул лодку к Горячему ерику. Вокруг по-прежнему никого. Вода, тростник, птицы. Небо чистое. Вот если бы дождь, тогда и в школу завернуть можно было бы.

Он вздохнул:

— А ветер…

Нет, не тот у него возраст — сидеть под дождем, щелкать зубами семечки. Напоследок печень совсем застудишь. А в школе и телефон, и печка, и матрасы горой… А молодой, если хочет, пусть один помокнет в камыше, попробует счастья. Сам выбрал эту службу. Принесло сюда… И вроде бы он не из самого Ростова, из станицы какой-то. Там мать у него. Казак, значит. А сюда после армии… А шел бы куда на завод, что ли, дубье мне безмозглое. Море-то все беднеет, а на заводе надежнее все же. В Ростове бы и оставался. Город большой, хороший. А то будет здесь гонять по лиманам, пока калекой не сделают. Видно, решил, что на море хлеб легкий. Да уж… Как же!.. Конечно… Хотя и тут можно, конечно, если с умом. Если с умом, и тут можно, конечно. И молодому жить надо. Комната будет, дадут. Зарплату повысили. Чего же? И природа вокруг. Красота для души важная. А по утрам так особенно. Вот когда выезжали, в лодку садились — картинка почти. Светало. Небо всякое: синее, черное, красное. Вода гладкая, чистая, как застывшая. И тут еще птицы как раз поднимаются. Гомонят. Крик стоит. И воздух не тот, что в городе. Не тот совсем воздух. Живой, как ни говори. Не зря из Москвы, из Ленинграда отдыхать едут. А те уж толк знают. Да уж… С деньгами люди…

— Вот тут, Петренко, в этом лимане всегда посматривай. Тут следи. Мимо едешь — посматривай.

— Ага, Дмитрий Степанович.

— И в ерике там ставят тоже. Понял? Видишь ерик? И городские сюда, бывает, с сетками приезжают. Этих тоже смотри.

Степанов снова пустил мотор на всю силу. Здесь место было поглубже и чистое, без водорослей. Голова у него стала совсем тяжелая, держать трудно, глаза слипались. От этой желтой ряби, может быть. От ряби, видно. От нее. Слепит, и не спрячешься. Да и от воды тоже всегда спать хочется, если долго на воде. Так она действует. Это проверено. Сверкает она. Глазам больно. Очки темные надо. Очки все же надо было. Недорого. Пожалел. Ну да теперь поздно. И зонтик в винограднике поставить надо. Марии давно обещал… Вечером с газетой выйти… В прохладу… Бухгалтер из соседнего дома хорошо в шашки играет. Хотя Назаров, конечно, лучше… С Назаровым лучше…

И старший проснулся, мотнул головой. И насторожился, как от дурной приметы. Вспомнил вдруг Каму. Зачем приехала? А почему по лиману? Могла бы до Ордынки и на машине. Может, Прохор передумал и позвал? Но Прохор упрямый. По два раза не говорит. Если сказал, то все. Точка. И тогда на пароме пьяный был и черный, а значит, твердо решил, чтобы она уезжала к матери насовсем. Но Кама и прежде только на лето приезжала к нему. А теперь лету конец. Считай, что уже осень. Тогда зачем Кама здесь? Почему от матери уехала? Да и с Прохором ничего не случилось, не болен, здоров. Три дня назад был в Темрюке, следователь его вызывал, за Назарова допрашивал. Или Прохор тоже суда боится, поэтому дочь вызвал? Зачем Кама? Догнать?.. Но теперь где ее найдешь?.. Да, есть тут чего-то неладное, непонятное, скрытое. Умом не понять, а есть. Хоть убейся, а есть, если на лиманах такое движение… День какой-то шальной, дьявол его. А тем более что последний… В самый раз вернуться в Темрюк от беды, чтобы живому остаться. День шальной… Ну да ладно. Может, и пронесет. Теперь пусть молодой разбирается что к чему… А у него день на службе последний…

Степанов повернул в ерик, прижался к той стороне, где была тень. В тени ветер как будто прохладнее, а лицо освежал ласково. Из тростника тоже потягивало прохладной сыростью. В ерике легче. Старший вздохнул поглубже. Но в боку-то у него все равно не легчало. Вот что плохо. Так и ноет. Куда же это его несет в самые лиманы, да еще на ночь? А если случится с ним что, если приступ вдруг — молодой сам заблудится. В этих-то ериках! Да еще у Ордынки. Там кричи не кричи. Так и останешься. Одни утки услышат. С вертолета и то не найдут. Там и помрешь. Здесь и местные теряют дорогу, чуть отъедут подальше. Лиманы да ерики. Ни берега, ничего ночью не увидишь. А под тростником — болото. Именно… Один Прохор… а больше кто еще?.. один Прохор все эти ерики знает, из любого лимана найдет дорогу. Так Прохор здесь и родился. Жизнь здесь прожил. И деды его здесь рыбу ловили, и прадеды. Вот потому Прохор и лиманы знает… А так… И кабан в тростнике задрать может… Нет, не лежит сердце ехать к Ордынке. Нельзя. А на ночь тем более. Риск, а в собесе уже все документы готовы. Пенсия. И бок вот… А дождя нет, не будет. Не лежит сердце… Было время — сидел по ночам в тростнике, а теперь устал. Хватит. Свое отслужил. Устал он, вот именно, а не страх в нем. Какой же страх, если двадцать лет на лиманах. Устал он, потому что морю, видно, конец — ничего не сделаешь. Море и то устало, а уж он-то совсем не стожильный. И теперь будь что будет. А лет еще десять назад вроде Назарова с людьми разговаривал: «Порву… Отберу… Оштрафую…» Сети резал, и лодки отнимал, и рыбу. И от зари до зари по лиманам. Может, он тысячу браконьеров поймал, а может — две. А что вышло? А вот пощупать бок, то и вышло. Ничего больше. На тот свет торопился, если вдуматься. И хоть бы жил по-людски. Кастрюлю купить белую — и то для семьи расход… Вот и жалей море. А как?.. Ну, Симохин… Слух идет, помногу ворует, если туфли всегда носит новые, а рубашки нейлоновые, заграничные. И на работе в этом же виде: у ящиков, возле рыбы в рубашках своих. Деньги такие откуда?.. Так один Симохин, что ли, все море обловил сейнерами и тралами и ГЭС на Дону поставил. Но ведь и без электричества не обойдешься. Заводов теперь сколько на берегу. Дымят. Да уж… Да и Симохина поймать можно. Только рыбы от этого не прибавится. А поймать можно. Теперь не секрет. Для других — секрет. А он теперь знает. Он понял. Сам догадался. Симохин, считай, пойман. Только зачем, если море теперь не в счет, а главное — электричество?.. Вот и сын так говорит. А уж сын-то…

Старший протянул молодому сумку с едой, наклонился:

— Петренко! Бери, Петренко, с утра ведь не евши.

— Не, — кивнул молодой. — Я еще потерплю. Я привыкший.

Старший подкрутил ручку мотора, и лиман затрещал.

— А того-то, Дмитрий Степанович, выходит, и не нашли. Я слышал, как говорили. Не нашли, значит?

— Кого?

— А того, который Назарова. Так, значит, и неизвестно?

— Ищут, Петренко. Воды, говорю, не хочешь?

Молодой взял бутылку. Ерик теперь выпрямился, открылся новый лиман. Рядом взлетела цапля. Повисла беспомощно над камышом.

— А судить-то кого, Дмитрий Степанович, если суд скоро? Как же судить, если не нашли? И вас, выходит, судить будут?

Старший повернулся к мотору другим боком, сел удобнее, чтобы видеть весь лиман. Нога занемела, потер. Вспомнил, что и в этом ерике просидел не одну ночь, поджидал Симохина. И Курчанский лиман изъездил, и Горький, и Куликовский, и слушал: не стучит ли мотор где… И месяц назад вдруг догадался. Как раз виноградник подвязывал, когда осенило. После этого даже руки задрожали, работать не мог, так обрадовался. Хотел в ту же ночь ехать. Мария его удержала. А загадка простая. Куда проще. И прежде мог догадаться. А штука вся в том, что без мотора Симохин ездит, и даже без весел. С шестом. Они с шестом ездят, поэтому и не слышно. А ночью разве увидишь? Даже если ночь лунная, все равно тень от камышей. Вот и поймай! Тут он и понял Симохина, открыл. Пока от бригады рыбу принимает, на весы кладет не всю, часть берет себе. Опять принимает, опять часть себе. И ту, что берет себе, весь день в тростнике копит, прячет там. А вечер — его в Ордынке и нет, как пропал. Везет рыбу по самым глухим ерикам, где на моторе и не проскочишь. А может быть, он и не сам рыбу везет, а кто-то ему помогает. Вот и везут ночью эту ворованную рыбу. И где-то на лиманах или у моря их ждет из города лодка с теми, кто у них эту рыбу берет. Так они делают. Вот, значит, туда и надо вернуться к вечеру, где шофер стоял. У него же вся лодка в свежей чешуе была. Значит, рыбу уже выгрузил, спрятал, приготовил для Симохина. И корзины пустые были. А зачем корзины, если он на удочку ловит? Молодой осмотрел, а не понял, только ружье увидел… Вот и надо там после заката встать незаметно, а потом выследить тихо, на веслах, чтобы узнать, куда везут и кому продают. Всех и взять с этой рыбой. Накрыть. Конечно, если их много, то и застрелить могут. Ружье ведь теперь у всякого. Стрелять будут. Но это еще как сказать! Это еще кто кого умней. И он тоже не воробей, на мякине не проведешь. Хотя риск. И Симохин там не один, а с помощниками. Ну да ладно… Месяц назад он бы еще поехал. А сегодня службе его конец… Да и толку-то что? Не Симохин, так кто другой воровать будет, если море пустое, а рыба в цене. Потому и звереют, друг на друга с ружьями лезут. Не так разве? Ладно, поймает он Симохина, но пусть ему скажут, что после этого рыбы прибавится. Черта с два! Глупых-то теперь все меньше, которым себя не жалко. А уж ему-то за шестьдесят. Он и сам уму-разуму поучить кого хочешь может, молодого тем более. Да уж… Черта с два, скажу я вам, граждане судьи, рыбы прибавится. Вот что я вам скажу. А уж я-то… я-то наелся вот как, по горло… У меня здесь вот, в боку, точно камень лежит, потому что все двадцать лет, а с войной двадцать пять — всухомятку. Только на этой позорной скамье я хотел вам сказать другое. Это ведь такое дело, что когда-нибудь каждый уйдет на пенсию, а на его место возьмут молодого. Вот уж это я знаю точно, так и со мной сделали, хотя ведь вполне еще работать мог, сила еще есть и привычка в лиман тянет. Что правда, то правда. Привычка. И нашему родному государству, которое заботится о старости, я тоже благодарен, потому что каждый год благосостояние лучше. Вот и нам тоже зарплату прибавили, не забыли. А служил я так же, как все. Гулял по лиманам и вообще старался, рулил, чтобы стране было больше рыбы. Работал, скажу, на совесть. Товарища в беде никогда не бросал. А что проспал я Назарова на дежурстве… Не было этого, не проспал. Врут эти косари, что проспал. Бессовестно врут. Я вам сам расскажу… Я расскажу… В тот самый раз, когда с Назаровым… мы с Назаровым рядом были. Это правда. Ехали рядом. Он мне крикнет из лодки, я — ему. Когда мимо Ордынки проехали, там шофер Кириллов, всем известный, стоял. Удил. Назаров не видел, вперед уехал, а я видел. Но шофер-то этот бесправный. У него права отняли, а есть ему надо, к тому же он не сетью — на удочку. Я потому, значит, не остановился. Я за Назаровым дальше. А потом Назаров мне говорит: «Ты, Степаныч, так держи, у того берега, потому что тут карава, сеть, значит, колхозная, а я вперед поеду». Он мне сам это сказал: я вперед поеду на веслах, я тут кое-кого замечал, а если ракету дам, ты включай на полный, а пока здесь жди. И уехал на веслах… А мы с ним как раз чаю попили, погрелись. Он мне еще рассказывал, что шкаф платяной, тот, который он сам сделал, теперь отполировать хочет. И политуру уже достал, а краски нету. «Ты, — говорит, — Степаныч, краски достать не можешь? Достань мне…» А темнеет-то в августе, сами знаете… Он, значит, отъехал. А я свою лодку, как договорились, придержал. Проехал немного, огляделся, вижу, в самом деле карава стоит. Я тогда мотор выключил, к берегу лодкой ткнулся и слушать стал. И не сидится мне, колотит всего, и никакого во всем теле покоя нет, хоть и комары. Отвлекают, значит. И тихо. Не заметил, как и дождик стал накрапывать. А мы, когда чаю попили… Назаров и говорит вдруг: «Я из пистолета промаха не даю, сам знаешь. Стреляю без промаха. Часа за два если обернемся, в кино поспеем». И еще говорит: «С утра чего-то внутри застыло, тошнит вроде. Ком здесь стоит тяжелый». Чувствовал, значит, что к смерти, и про детей мне своих долго рассказывал, кого он куда отдаст учиться и как он их к трудностям приучает. Я ему: «Ты, Коля, съел, может, чего, раз тебя тошнит?» — «Нет», — говорит. «А ты вспомни, Коля. Ведь просто так не бывает». А он мне: «От еды меня как раз и мутит. Смотреть не могу. А чаю хочется. Вот так бы и лежал здесь и весь вечер пил». И как сейчас вижу: кружку перед лицом держит, а на нем туфли коричневые, парусиновые и носки синие. И не то чтобы вязаные, а толстые и нелинялые, синие… Вот он отъехал от меня, а я возле каравы мокну, стою, плащ надел. На часы посмотрел: нет, и полчаса не прошло. А в голове так: если Назаров кого погонит сюда, я своей лодкой гирло как раз и перегорожу, потому что карава сбоку и другой лодке деться некуда. Поперек если встану — как раз. И помню, штричок рядом положил: на всякий случай, чтобы лодку чужую цеплять, если сопротивляться будет. Мало ли что?! И полчаса сижу, и час. И вдруг слышу: оттуда, от Прасного лимана, — звук! Мотор! Откуда звук, если Назаров на веслах поехал? И не тот звук, незнакомый. У него-то мотор был певучий, он сам за мотором следил, собирал сам из запчастей, а этот стрекочет, как воду хлебает. И все ближе. Ко мне, значит. И только я этот мотор услышал — огонек на воде. Выстрел! И еще! А ракеты все нет. Что же это? Нет ракеты, и всё. Я только к мотору, чтобы завести, и вижу: эта самая лодка, что стрекотала, рядом. И там — двое. И разговаривают спокойно, а меня не видят. Я тогда сам ракету. «Стой! Кто такие?» Остановились, говорят: «Косари мы. Косари», — говорят. «Откуда же выстрелы?» — «А вот, — говорят, — сами удивляемся. Из лимана будто. Оттуда». — «Да я сам слышу, что из лимана. Кто будете такие? Откуда?» Я, значит, их лиц в темноте не вижу. «Косари, — говорят. Так и твердят: — Косари. Косари мы. Здесь работаем». — «А стрелял кто? Выстрелы-то слышали?» Сам стараюсь мотор завести, чтобы на лиман выехать, к Назарову. «Слышали», — отвечают. «А инспектора в лодке видели?» — «Нет, не видели. Мы в город на субботу едем. В Темрюк». А я слежу: сидят тихо, курят. Прислушался снова — как звон в ушах, только дождик по тростнику. «Как же, — говорю, — не видели, если он по гирлу ехал? Назарова знаете?» Они мне: «А тут, — говорят, — хоть пальцем в глаз — чернота». Один засмеялся, потом и второй. И сидят. А у меня уже руки и ноги сами ходят, и мотор не заводится, как бывает. Мне и в лиман нужно, и этих двоих задержать, и понимаю уже, что с Назаровым что-то, раз ракеты нет. Что преступление, что людей поднимать надо, и эти вроде бы надо мной смеются. А про то, что будет со мной, я уже не думаю, ничего не боюсь, только знаю, что совесть потом загложет, если Назаров убит, хотя ведь не виноват. А получается: вроде бы бросил, одного в ночь отпустил, а сам отсиделся возле каравы. Потом докажи, как мы с ним договаривались. Счастье еще, что эти косари в свидетелях были. Видели, что я своей лодкой поперек гирла стоял, загораживал им дорогу. А не они б, хоть сам стреляйся — не доказать. Глаза на себе носи собачьи. Вот же ведь как это было. Все так. Потому и могу сказать здесь торжественно, что совесть моя чистая, граждане судьи. Не виноват. И то еще могу добавить, что раз море поранили, то и человека убить можно. Так выходит, граждане судьи?.. Святое-то что остается?..

— Петренко! Эй, Петренко!

— А? Что? — Молодой вздрогнул, проснулся, поднял голову.

— Я говорю, спи, Петренко, дальше. Ты крепче на службе спи. Не окунись только, утонешь.

— Печет, — виновато улыбнулся молодой. — А это какой лиман, Дмитрий Степанович? Где мы?

— Ерик это, Петренко, а не лиман. Как же один работать будешь, если ерика от лимана отличить не можешь и спишь?

Старший увидел впереди просвет и чуть пригасил мотор. Потом ладонью вытер капли со щек. Теперь уже привык, что глаза слезились даже в тени. А все от этой воды, от желтой ряби. Знал бы, еще десять лет назад купил темные очки. Только ведь не знал. Думал, что здоровье всегда будет железное, даже если вся шея в морщинах, лицо в морщинах, а на руках узлами пошли жилы, бугристые, вздутые. И ноги не те. Если весь день в лодке, то к вечеру гул идет и пухнут. Ноги не свои. Перед сном в корыте с холодной водой держать надо, а то и не заснешь, так ломит. И это от воды, от такой вот работы, от того, что всю жизнь над мотором, скорчившись, как скоба. А с берега посмотришь — не служба, а смех будто бы: крути себе влево, вправо, бензин государственный! Рыбный инспектор!

Просвет стал еще шире. Вот за этой протокой и начнется тот самый лиман, ордынский, где им ночью караулить нужно. Старший сжался, так ему стало жалко себя. Увидел свой дом как наяву. В комнате не успел прибрать, половики не вытряхнул, ведро помойное не вынес. И посуду не вымыл, на шкафчике оставил, только газетой прикрыл. И фикус неделю уже не поливал. И крыльцо не подметал тоже, печень болела… И он опять вспомнил про утренний автобус… А записку, записку же мог оставить. Юрочка, наверное, по всей комнате ползать будет, пока Мария плиту растопит, еду приготовит. И под стол, и под кровать полезет. Ходить ему на четвереньках пока привычнее. Со стола скатерть кружевную потянуть может, чернильницу на себя опрокинет мраморную… хоть и пустая — тяжелая. А потом — под кровать. Пальцы как ниточки. Кровь пойдет, кричать будет. А еще и глаза выбьет, если нагнется. Ведь нагнется, подумает, что игрушка, посмотреть захочет. Вот она и щелкнет с размаху. И телеграмму отсюда не дашь. Ни радио вокруг, ни электричества. Да уж…

— Петренко! Слышь, Петренко!

Ноги под лавкой ожили.

— Тебе, Петренко, начальник так и сказал: с испытательным? А ты чего спишь? А если я доложу — ведь тебя не возьмут, Петренко.

— Как муха, Дмитрий Степанович. Привычка такая, если пригреет. На политзанятиях спал. На тактических даже. — И повернулся лицом к лиману, который сейчас вот-вот покажется.

— Петренко! Тут, понимаешь, Петренко, дело такое: вернуться в Темрюк мне надо. Жена утром из Москвы приезжает с внуком.

Теперь ноги в синих носках заерзали.

— Не-е… В Москве мы только проездом, Дмитрий Степанович. Ага. Мы сперва под Тамбовом. Под Тамбовом стояли. А потом… север, к Вологде.

— А мне встретить, Петренко, — крикнул старший громче. — Автобус в четыре часа утра приходит. А день-то… Пока обернемся. Сын в Москве.

— Красную площадь, считайте… В Мавзолей стояли. А пошли в столовую, жизнь дорогая. Куда там. Не с нашим умом, Дмитрий Степанович, в Москве жить. Денег там много надо.

— Я мышеловку, Петренко… Мышеловку под кроватью оставил. Вот что. Понимаешь ты? Слышишь? В город вернуться надо. А лиманы я тебе потом покажу.

— Не-е… часть секретная, Дмитрий Степанович. В город редко. Так по лесам целый год и стояли. Из одного леса в другой… Спирт, правда, был. Да я-то на этот счет не слабый. Я порядок люблю.

— Вот там бы в лесу ты и жил по сей день, дубье…

Старший ощупал бок, подавил пальцами, скривился, беспомощно посмотрел по сторонам. И бензина-то они взяли столько, что почти на двое суток хватит. Все канистры полные. И утопить если канистры, бухгалтер потом вычтет. Это уж точно.

Ерик словно обрезало. Открылся Ордынский лиман, широкий, просторный, похожий на круглое озеро. Того, другого, конца не видно. Вода и солнце. А слева, за тростником, воздух точно густой, мутный, дымный вроде бы. Воздух там струился от нагретой земли. Но старший туда не смотрел. Он и так знал — Ордынка. Рукой подать. Там и сидит Симохин в своем приемном пункте, выписывает квитанции на принятую рыбу. И там на берегу большой дом Прохора. Но старший все же взглянул, взглянул незаметно, в просвет между двумя стенами тростника, увидел очертания холодильника и ощутил, что все тело колотит. Как будто озноб с ним перед болезнью. Спрятал руку, которая прыгала на колене, за спину. Вот сюда им и надо. Днем он должен показать молодому лиманы, те, что охранять нужно, а к ночи вернуться, но только другой стороной, и незаметно встать возле Ордынки. Но сердце чует, что быть ночью беде, что нельзя оставаться.

— А ветер…

Сплюнув, старший вздохнул поглубже и продолжал раздумывать о своем: как ему повернуть в Темрюк. А молодой уже взял бинокль, пристроил к глазам.

— Поселок какой-то, Дмитрий Степанович. Не Ордынка ли?

Значит, увидел Ордынку. Глазастый.

— Там? — Старший пожал плечами и вдруг сказал, сам не ожидая от себя этого: — Нет, Петренко. Какая же тут Ордынка? Ордынка отсюда ой-ой! В другой стороне Ордынка.

— Я карту смотрел, Дмитрий Степанович. Других поселков тут нет, лады не лады. Ордынка это.

Но старший теперь не отступал:

— Сиди. А то спи лучше. Такое твое дело пока что, Петренко. Ты спи лучше. Поживешь, все узнаешь.

Младший виновато опустил голову, положил бинокль на колени. Потом согнулся, потому что в спину опять полетели брызги.

Степанов кинул лодку вправо — подальше от тростника. Прямо нельзя. Если еще метров триста прямо — можно увидеть берег, длинный сарай на нем, пристань и всю Ордынку: десять домишек на берегу. А так: правей-правей и потом в Дончик, тогда за тростником ничего не увидишь и к Темрюку ближе. А потом снова по ерикам. Молодой не поймет, что заблудились.

Старший прикинул, что если и в Темрюк не попадут, то все же от Ордынки будут подальше. А если подальше, то и переночевать в лиманах не страшно. Лишь бы подальше.

— Плащ на, Петренко! На вот!

Прижавшись к мотору, старший, щурясь, смотрел вперед и знал, что молодому теперь из-под плаща ничего не видно. На голове как мешок. Доказывай потом, Ордынка там была или нет. И он успокоился, перестал кидать лодку, повел ровней. И к тростнику ближе и ближе. И теперь видел ерик, куда хотел въехать. Но не успел. Молодой уже скинул плащ, снова ерзал, кричал что-то и показывал рукой.

— Что? Ну чего? Орешь что, Петренко?

— Повернуть, говорю.

— Куда тебе повернуть? Что тебе снова?

— Лодка. Проверить, Дмитрий Степанович.

Старший вгляделся, а рука на моторе застыла.

Увидел сразу: вдоль самого тростника медленно шла лодка. И там — двое.

— Что, Дмитрий Степанович, не подъедем? Кто это такие? А? Почему не едем?

Мотор начал глохнуть и остановился совсем. Сделалось тихо и донесся шум того, другого мотора, слабый, стрекочущий.

Старший разогнулся, вытянул занемевшие ноги и понял, что лицо, видно, у него стало белое, раз молодой замолчал и сидел, открыв рот, удивленный.

— Косари это, Петренко. Те самые. Мои знакомые, — проговорил поспокойнее. — Косари. Свидетели это.

— Какие свидетели, Дмитрий Степанович?

— А тут рядом они работают. — Степанову захотелось зевнуть. — Косари, Петренко. Запомни, что их видели. Ты это на всякий случай запомни. Всегда запоминать должен. Кого видели, кто мимо проехал, а кто на берегу стоял. Мало ли…

И вот только сейчас мысли у него вдруг стали совсем ясные. Значит, сердце не обманывало, раз эти косари ему попались снова, увидел. Значит, опять все так и будет, как в ту ночь. Одного лишь сейчас нельзя узнать: кого утром из лимана вынесут, найдут в тростнике с дробью. И теперь с лысины из-под кепки пот побежал у него по лицу, по спине, по груди. Шальной день. А Симохин ведь не один. И он лиманов не знает. Он приезжий, потому и не может знать. Именно… Прохор!

Старший глотнул слюну, схватил ртом воздух от этой догадки. А если вдруг правда?

Прохор! Ну ясно же. Как день теперь ясно. Шоферу Симохин рыбу не доверит, не тот человек, ненадежный. А Прохор… он в этих ериках вырос, по любой протоке проедет, даже если глаза ему завязать. И на него не подумаешь — двадцать лет бригадир. Вот, значит, кого Симохин к рукам прибрал?! И вся ниточка. Вся ниточка, как ни вейся… Может быть, Прохор потому и Каму в город отправил, чтобы не мешала, чтобы ему было свободнее по ночам спекулянтам рыбу возить. А Симохин с ним барышом делится… А Кама зачем?

Мысли старшего поползли, закружились, шарахаясь.

…Вот тебе и на — Прохор… А ведь до войны еще товарищами были… Как же это так? Да ведь Прохор бобылем остался, жену оставил в Керчи, потому что не мог в городе жить, так к лиманам привык, тянуло… А теперь что же?.. Не поверил бы… Не от сладкой, значит, жизни Прохор пить начал. От такой жизни жуликом вполне можно сделаться… А закон один. Закон для всех один. И для Прохора тоже, хоть вроде товарищи по войне. Солдаты. И Мария его, когда он в Темрюке бывает, угощать любит, за стол сажает и скатерть стелит… И ведь это Прохор тело Назарова нашел, а двое суток искали. А Прохор нашел… Он…

— Значит, запомнил, Петренко, кого мы сегодня видели?

— Так точно, Дмитрий Степанович. Сперва женщину. Ее недалеко от моря видели. Потом шофера по фамилии Кириллов, и обнаружено было в лодке ружье. А не задержан был по вашему приказу. После этого лодку с двумя косарями видели. А вот сейчас человек на берегу…

Лодку тихо несло ветром к пологому песчаному берегу, как раз к тому месту, где открывался поворот грунтовой дороги. И там, у самой воды, стоял, махая рукой и что-то кричал им мужчина не то с мешком, не то с рюкзаком на плече. Потом даже вошел в воду.

— Чего он кричит, Петренко? Не слышишь?

— Вроде бы Ордынку спрашивает, Дмитрий Степанович. В лодку вроде бы просится.

Старший привстал, посмотрел себе под ноги, отвернулся:

— Иди на мотор, Петренко. К мотору садись. Отдохну чуть.

— Я? — молодой удивился. — А ведь там, значит, Ордынка. Правду я говорил.

— Ты команду, Петренко, слушай.

Молодой встал, а поднявшись, развел руками:

— Да ведь я мест, Дмитрий Степанович, не знаю, засядем.

Старший все уже решил для себя: уходить от Ордынки надо правдой-неправдой и кружить всю ночь по лиманам, а мотор сломается — и того лучше.

— Так ты, что ли, командовать будешь, Петренко? А сел в лодку, так слушай. Не там Ордынка.

Они поменялись местами. Молодой сел к мотору.

— И так вот, прямо держи. К тростнику ближе. Тогда нас с воды не сразу видишь. Привыкай, Петренко. Такая теперь твоя жизнь, раз ты на мое место. А сковырнешь если мотор, сам посреди лимана сидеть будешь. С утками…

— Вас понял, Дмитрий Степанович. — Молодой посмотрел на лиман, дернул шнур, подкрутил ручку, и лодка пошла. — А ведь сковырну, Дмитрий Степанович. Мелко тут…

А старший подумал: «Именно, если даже море устало… Ничего, выходит, и нет святого. Да уж… А ветер…»

* * *

Солнце блестит в воде, расползается. Мелькает в руках Камы шест, и падают, сверкая, желтые брызги. Тростник — точно высокие зеленые волны. Все неподвижно: и вода, и далекие вербы, и птицы. И только лодка скользит плавно, бесшумно. Кама выпрямилась, посмотрела вокруг. Тонкая, гибкая, она сама будто часть этой необыкновенной земли. Ерик сузился, стал узкой протокой. Не сразу и увидишь, что здесь ерик. А если увидишь, не так просто запомнить, где он. Тростник — как шатер. И теперь нет лиманов и нет неба. Зеленые стебли, загорелые руки. Зеленый коридор, желтые пятна. Этот зеленый тоннель — тишина и застывший зной. И все соединено: тростник, руки, гибкое тело. А потом в это мелькание спета вплетается звук. Песня возникает незаметно, словно сама собой. И летит. И разносится.

Это голос Камы. А в ее песне как будто слышится: «Высокий тростник — это мой край. Птицы над моей головой — это мой край. И этот лиман, и это небо — все, что здесь есть, это я сама. Это мой воздух, моя любовь — это я. Птица — я. Небо — я. А в небе солнце мое…»

Куда она едет и кому будет петь эту песню?

Километр, и другой, и третий тянется Попиевский ерик…

 

Берег

Так я узнавал Степанова и Ордынку и когда незаметно ушел сентябрь, моя работа была едва ли на середине, и, подсчитав оставшиеся деньги, я оплатил свой номер еще на полмесяца вперед. Если прошлое было теперь всего лишь вереницей неосязаемых воспоминаний, настоящее вселяло веру своей предметностью, возможностью, — ну, по крайней мере, прикрыть окно от дождя, спуститься к швейцару и выкурить с ним сигарету, пересечь улицу, подняться в гору и наспех перекусить в кафе, написать Косте письмо, чтобы он срочно, как можно скорее, выслал мне свой доклад, сесть в автобус и доехать до Тамани, до Веры. Прошлое — поток, настоящее же создавало иллюзию так нужной остановки. Довольно тихая светлая комната, все еще многоцветное море и семь-восемь ежедневных часов за машинкой, после которых спину сводила здоровая ломота, — это уже было почти то, что надо. Одним словом, меня иногда навещали минуты, когда я почти физически ощущал, что занят здесь чем-то стоящим и что-то незримо уже связывает меня с этим морем и с людьми, которые жили вокруг. Может быть, ради этого и стоило однажды сесть в самолет и оказаться в Темрюке? Выходя из гостиницы, чтобы передохнуть и размять ноги, я даже ловил себя вот на какой мысли: уж не придумывают ли себе иные люди, что им и впрямь позарез надо ютиться в большом городе? Не пора ли многим обратно к сенокосам и чистым зорям, не замурованным высокими стенами? Но может быть, так я хитрил сам с собой, чтобы в неторопливом городишке спрятаться от времени? Или, возможно, это во мне вдруг проснулась дедовская крестьянская кровь?..

Так или иначе, но Темрюк теперь открывался мне зеленым простором понятных кварталов. Я уже без труда находил любое учреждение, совершенно как свой кивал знакомым на улицах и сам отвечал на их приветствия, иногда так и не припоминая, где встречал того или другого человека, выучил уже наизусть номера многих телефонов и даже впервые в жизни обзавелся личным литературным секретарем, которым добровольно заделался большеголовый Петренко, ставший в Темрюке если не моим другом, то уж во всяком случае самым частым гостем, пусть и не слишком разговорчивым, но зато, я убежден, искренним, а самое-то главное — обладавшим свежей, по-детски нетронутой памятью. Петренко откопал в инспекции и принес мне целую кипу докладных Дмитрия Степановича, в которых он предупреждал, что морю грозит оскудение, и настаивал на каких-то мерах. Это были копии, и теперь я обладал, можно сказать, чуть ли не полным собранием сочинений старого инспектора. И так же почти по-детски Петренко заранее боялся Глеба Степанова, который мог вот-вот приехать и «выпихнуть» его из дома на улицу. Иногда, созвонившись по телефону, мы ходили с Петренко на кладбище, чтобы постоять там над могилой Дмитрия Степановича, еще зеленой, поросшей травой.

— Н-да, лады не лады, — громадной багровой рукой почесав затылок, произносил Петренко, всякий раз как-то странно глядя на меня не то с уважением, не то словно присматриваясь.

Темрюк стал для меня своим, потому что вот уже вторую неделю я ходил по утрам не на почту, а в редакцию районной газеты. Вместе с гонораром это сулило мне чуть больше сотни в месяц. Для здешних мест это была сумма, а для меня в данной ситуации, пожалуй, единственный способ заработать. Стиснутый сразу тремя столами, задвинутый в самый угол, под плакат «Ни одного колоска не оставим на поле!», я довольно легко освоился, хотя и «плавал» в сортах винограда. Впрочем, мне и вменялись в обязанность только стилистика, литературная форма, диалог и замыслы, за остальное же я не отвечал. К тому же, как и обещал секретарь райкома, я был на «свободном расписании», и от меня требовалось не отсиживать часы, а думать, как «рассушить» газету и приблизить ее к читателю. Для райкома это было что-то вроде эксперимента под девизом «Писатель — в газете», но мне-то ведь надо было серьезно подумать о собственном времени, о том, кто я: газетчик или писатель и для чего здесь, о том также, что в новое дело придется вложить себя и тратить без жадности и, значит, в конце концов о том, что для машинки у меня останутся главным образом ночи. Не велика ли с моей стороны плата за эту ничтожную сотню? Не ошибался ли я?.. Правда, к этой сотне была еще и прибавка: я мог при желании кое-что сказать через газету и даже вдруг напечатать здесь, в Темрюке, на месте, хотя бы отрывки из своей повести о Степанове. Эта мысль все и решила. И не слишком весело, но я пошел в газету, прикинув, что уже первая неделя мне все скажет, а дальше ничто не связывает мою свободу.

— Молодой человек! Казак ведь еще! — обойдя столик с телефонами, шагнув ко мне, секретарь райкома придержал меня за плечо, когда я попытался встать. — Журррился бы я, кабы только такая была у меня морока. Вольный казак ведь. Вот меня-то с боков пенсия подпирает. А так, журррился бы я…

Не понадобилось и недели… Едва усевшись за редакционный стол, окунувшись в звон телефонов, я понял, что напрасно упорствовал. Тут, пожалуй, я сам еще должен был бы приплачивать за это место, настолько оно оказалось полезным именно для моей главной работы. Оно было незаменимым. Однако первым осознал это не я, а, что может быть вполне логичным, Борис Иванович Бугровский, с которым я после долгого перерыва случайно столкнулся в бухгалтерии рыбокомбината, где он рылся в каких-то пыльных отчетных документах и требовал, чтобы ему выдали «всю Ордынку за после войны».

— Слыхал, что у нас в редакции теперь работаете, — болезненно щурясь от солнца, взглянул он на меня, когда мы вышли во двор покурить. Его голос прозвучал неожиданно вяло. При ярком свете лицо показалось мне зеленоватым.

— Вернее сказать, подрабатываю, — ответил я, решив не спрашивать его ни о Каме, ни о Симохине, ни о суде. Сроки уже угрожающе поджимали его, и кое-кто в райкоме поговаривал, что дело, очевидно, передадут другому следователю.

— Что ж так? А? Из денег, что ли, вышли? И прислать некому? — так и не преодолев свою угрюмость, рассеянно усмехнулся он. — А я, вот видите, бухгалтерский учет теперь изучаю, — не то жалуясь на свою судьбу, не то с иронией к самому себе произнес он. Пожал плечами и вздохнул, будто бы вглядываясь в клумбу. — И знаете, даже не предполагал, что так море вытрусили. Вроде бы незаметно съели. Живу рядом, а вот не знал реальной степени оскудения. Текучка… Хотя, конечно, должен был бы. Ничего не скажу. Тут прокурор прав… Вышли из денег, значит? Или, может, по специальным соображениям? — Усмешка его стала вполне определенной.

Я понял, что он по-прежнему неизвестно в чем продолжает подозревать меня и ни на день не теряет из виду.

— Вышел из денег, Борис Иванович, — ответил я.

— В Ордынке-то это время не были?

— Да вот надо заглянуть, — спокойно ответил я. — Хочу.

— Так, так… Правдоподобно, — разглядывая клумбу, по-прежнему словно себе самому заметил он. — Так, так… Хорошее было море. Как считаете, халатность? Или логика индустрии такая? — Он поднял голову, и я заметил, что глаза у него тем не менее были такими, как всегда: прицеливающимися и застывшими. — Так, так… А в Ростов, значит, вы к Рагулину прилетели, к фронтовому другу? Он кто, научный работник по морю?

— Да, Борис Иванович, к Рагулину, — подтвердил я.

— Так, так… Курить надо бросить… А вот когда с Мысливцевой в ресторан ходили, и Рагулин был с вами? — все с той же скукой в голосе спросил он, теперь, однако, приоткрыв мне какую-то ниточку своей логики или, может быть, часть новых сомнений, доведших его за это время уже до Ростова. Далековато, конечно. Особенно если учесть, что Симохин сидел за решеткой и был под рукой.

— Нет, Рагулина с нами в ресторане не было, — ответил я.

— А кто еще, кроме вас и Мысливцевой, был? — не глядя на меня, задал он новый вопрос.

Это было неожиданно.

— Кто?.. Никого больше, — сказал я, решив не говорить ему о Вере, хотя, впрочем, могло быть, что это именно она, а не Кама, сказала ему о ресторане. Но диапазон его поисков действительно вырос.

— А он где же, за границей? — последовал внезапный вопрос.

— Кто? — не понял я.

— Ну, знаете кто. Сын вашего… ну, инспектора Степанова.

— В Японии.

Значит, о ресторане он узнал от Веры.

— Ну да, в Японии, — с непонятным презрением и как бы облегченно засмеялся Бугровский. — В Москве давно. Не хотите встретиться? Вот мы его вызовем на показательный суд как свидетеля трудной обстановки на море, так сказать, по его должности и гражданской совести. Тоже имеет отношение. Видать, за место свое трясется. На могилу отца и то до сих пор… — Махнув рукой, он об ножку скамейки погасил окурок. — И еще надо проверить моральный уровень. В прошлом году неделю здесь был, так люди говорят, каждый день с каким-то приятелем пикники давал в лиманах, и уток стреляли в запрещенный срок. Вот вырастил какого себе сынка! Или он вроде отдельно рос; у дяди какого-то… — Не договорив, он встал и протянул мне руку, продолжая осуждающе буравить глазами. — А любите вы все же наводить тень на плетень, Галузо. Только зря… Ну пойду еще пощелкаю счетами эти уловы.

И снова мне послышалась в его голосе усталость. Он словно собирался что-то еще добавить, но не решался.

— И знаете, Галузо… Я вот чем хотел поделиться, — все же преодолел он себя. — Вообще-то, если в аспекте, Степанов, старик-то, он, может, вообще-то и не так особенно был виноват, если учесть отсутствие рыбы… Ведь и такой факт психологии. Человек от рождения на море. Тут не перекати-поле…

Это уже была совершенно новая у него нотка. Кажется, его и впрямь посетили сомнения.

— Тут, я вижу, широко надо брать, — будто убеждая себя, проговорил он и во второй раз протянул мне руку, но уже не своим скупым и быстрым движением, а чьим-то заимствованным, широким.

— А суд-то, Борис Иванович, скоро? — поддавшись на его тон, не утерпел я.

— Ожидаете? Да вам-то чего теперь нервничать? Или торопитесь? — скривился он. — Вы, как я посмотрю, не теряетесь. Редакционным удостоверением уже заслонились. Вроде свой районный работник теперь ходите, ездите, пылите. Считаться теперь вынуждаете. Понимать надо, одним женихом у нас стало больше…

Я посмотрел ему вслед. Походка у него была пружинистая, чуть подпрыгивающая. Кого он имел в виду: Веру или по-прежнему Каму, которую я действительно так и не видел?

Однако надо отдать должное Бугровскому: он мигом понял выгоды моего нового положения. Я и в самом деле вздохнул свободнее, оказавшись не каким-то заезжим гастролером, заглянувшим в захолустье и выискивающим неизвестно что и зачем, а вполне определенным и почти здешним человеком с темрюкским удостоверением. Важно и то, что из газеты мне постепенно стал как бы открываться весь этот занятый разным трудом довольно обширный район, и я уже по-другому видел людей и в райкоме, и в исполкоме, и в той же прокуратуре, и просто на улице. Самые обычные улыбки, вздохи, человеческие болячки, пресные прежде слова вдруг наполнились определенным смыслом. Темрюк словно переозвучился. Темрюк задвигался уже не хаотически, а в определенном порядке. Кроме того, очутившись в азартной и уютной редакционной компании, я тут же взялся делать газетную карьеру и без особых усилий пробил что-то вроде маленького фельетона о затерянной Ордынке, лишенной электричества и телефона. И вот сегодня вечером, выйдя из гостиницы, я как рядовой прохожий купил этот номер в киоске возле автобусной станции. Моя фамилия на этих желтых крохотных страницах почему-то произвела на меня особенно сильное впечатление, словно я впервые увидел ее напечатанной. «Вик. Галузо» — выглядело не то чтобы внушительно, но по-деловому. Я тут же подумал, что эта газета, возможно, попадется на глаза и не признающему меня Прохору, и Каме, которая вдруг да и сменит гнев на милость. Отойдя немного от киоска, насытившись этим «Вик. Галузо», я вернулся и купил еще один экземпляр, чтобы отправить Косте… Ну и наконец должное, если не самое важное, место мне надо отвести редакционному газику, на котором я иногда мог выезжать в рыбацкие колхозы по газетным делам и заодно от общества «Знание» для «встречи с читателями», как значилось в путевках. Буйно пыливший и накалявшийся газик трясся как будто не по дорогам, а по моей рукописи, неким образом расставляя на ней последние точки. Читателей моих в бригадах и у причалов не находилось, но зато само собой получалось, что рыбаки каждый раз начинали говорить о море, и я таким образом мог проверять правду и мысли «своего Степанова». Кое-что, конечно, мне теперь давала и редакционная почта. Но там в основном шел косяк жалоб на низкие и давно устаревшие приемные цены на рыбу. А вот просоленные, полухмельные и очень часто под уху и с тузлучком рыбацкие разговоры были для меня самой ценной и точной информацией, позволявшей измерить Дмитрия Степанова не одной Ордынкой, не одним Симохиным, не одним Прохором, не одной Камой…

Я слышал и на побережье знакомые степановские раздумья, его усталость, его тоску, ощутимую особенно оттого, что и в приморских колхозах, так же как на Ордынке, меня сплошь окружали высушенные солнцем морщинистые лица и руки. Эти люди принимали меня за своего, здешнего, потому что я уже набрался их быта, и не пытались подбросить мне соленого судака или связку рыбцов, лишь бы редакционный газик уматывал побыстрей, и я не мог не поднять с ними горькую стопку, когда они наливали мне из своей бутылки. Итог этих конференций под уху всякий раз был тоже степановский: море уже не кормит, как прежде, рыбаков, и колхозов по теперешним временам больше чем нужно, а жить-то на что же… дальше-то что?

За Темрюком тянулась зевота странно пустого, ничем не застроенного, как будто никому не нужного берега, на который тихо накатывалась пена теплого моря, В машину лезла удушливая мелкая пыль. Но самое-то главное было научиться вовремя прикрывать голову ладонью, чтобы, подпрыгнув, не стукнуться о железную перекладину вверху и не услышать от шофера:

— Для черепа запчастей не держу, товарищ корреспондент. Охо-хо! Свои, наверное, имеете!

Я улыбался, чтобы не скрипеть зубами, и молчал, потому что на этих дорогах меня постепенно, особенно когда мы возвращались назад, особенно после ухи, начали одолевать мрачные монологи, обращенные к будущему кандидату наук Косте Рагулину.

«…Слушай, Костя, выплыл здесь совсем новый для меня штрих, до чего же одновременно и наивный и жуткий — душа способна перевернуться. Ну и силен на выдумку человек, когда ему надо заслониться от правды, лишь бы не видеть ее. Эти геройские люди все же отыскали для себя лучик надежды даже в такой ситуации, только бы не расставаться со своими сетями, промокшей робой и соленой водой. Кто-то здесь пустил слух, что им скоро дадут в кредит большие суда и начнутся отсюда походы за рыбой в Индийский океан. Вот за какую красивую байку они ухватились и почему не уходят из колхозов, а согласны перетерпеть, продержаться пока на эту тридцатку, которую получают за месяц. Благо уха есть… Клянусь, я не представлял, Костя, что море способно так примагнитить душу. Ведь размечтались-то люди, которым под шестьдесят и за шестьдесят. Понимаешь? А между тем вытаскивают почти пустые сети и, как говорится, ждут у моря погоды. Жестокая, ох и страшная здесь происходит штука, Костя. Больно на это смотреть. А куда, скажи, им в самом деле деваться? Не менять же профессию?.. Здесь ведь, дорогой Нас Не Трогай, все так ясно, что дальше некуда. Да, Костя, откуда этот слух про Индийский океан?.. Впрочем, главное, Костя, что тебя выписали и ты уже снова годен. И как-нибудь потом, если будет время и окрепнут твои нервы, я тебе расскажу обо всем этом… как я гостил у Дмитрия Степанова, и как он уберег это море, и где он теперь… Мы… мы оба, Константин Федорович, неисправимые интеллигенты… А что делать, если такая стезя? Как говорил наш общий друг и мой спаситель Дмитрий Степанов: „А должен… А надо…“ Но что, Костя, каждый из нас должен и что надо? Это, прости меня, большой вопрос и едкий, как горчица. Верно же? Нет, я не жалуюсь, что напрасно потратил здесь время. Я не хочу сказать: лучше бы глаза мои этого не видели. И не жалко времени. Упаси бог. Но даю тебе слово: я помудрел. Да, когда познакомился с твоими милыми рыбами… Но, Костя, я вижу, я сам увидел, что ты завел напрасную войну с этим трезвым, реалистичным, а главное современным Глебом Степановым. Зря, так все здесь ясно. Ты завел безнадежную войну, хотя я не знаю, что написано в твоем докладе. Этого моря нет. Я, Костя, не произнес это вслух. Я так подумал. Вот и все. Сам понимаю, что слабость. Но пойми этот рецидив и знай, что он последний. Выражаясь языком Прохора — и точка! Скоро я закончу повесть об инспекторе Степанове. До встречи!..»

Примерно так, сидя в какой-то чайной возле Приморск-Ахтарска, где я дегустировал местное пиво, — а ведь это первый раз после Ростова на столике передо мной стояла кружка — я отметил полтора месяца своей разлуки с Олей. В конце сентября я написал Косте, что задержусь в Темрюке еще недели на три, и попросил его, если можно, выслать мне свой доклад. Костя ответил тут же, но совершенно неожиданным образом, прислав мне телеграфом сто пятьдесят рублей, хотя о деньгах я даже не заикался. В телеграмме была приписка: «Где доклад, пока не знаю сам. Найду — вышлю или приеду». Мне показалось странным, что он потерял свой доклад. Как это могло быть? И буквально на следующий же день, это было первого октября, на меня, что называется прямо с неба, свалился еще один перевод. Тридцать пять рублей наскреб Петька Скворцов, деликатно сообщавший, что вот, мол, вдруг и подвернется хвост от тараньки, так неплохо бы, потому что забыл ее вкус. Я умел, если нужно, обходиться и небольшими деньгами, но почему-то именно от Петькиных рублей у меня не по-мужски резануло в глазах… Однако теперь я был уже в газете и эти деньги мог припрятать на всякий случай. Невероятное дело: у меня в Темрюке завелась сберкнижка!

Одним словом, все было хорошо: я ходил в редакцию, где разукрашивал статьи комбайнеров, я ждал, когда придет Костин доклад, у меня были для работы ночи, иногда и дни, и не так важно, какой ложкой я ел, серебряной или алюминиевой. Какие курил сигареты, скрипели под моими ногами половицы или нет, из чего был сделан матрац, на котором я спал, и сколько еще могли продержаться мои узконосые голландские туфли. Я хотел рассказать людям правду о бывшем солдате Дмитрии Степанове — и точка.

В октябре не похолодало, как предсказывал прогноз, а, напротив, снова как будто вернулось южное лето; в полдень солнце пекло вовсю, и даже ночью при распахнутом окне движения воздуха не чувствовалось. Конечно, можно было забивать себе голову тем, что тепло это призрачное, усыпляющее, временное и впереди все равно осень, реальность и слякоть. Но куда важнее было то, что ходить можно было налегке, земля пахла солнцем и закаты неизменно получались на погоду. Это было важно потому, что по вечерам я иногда облучался информацией совершенно особенной, переложенной дразнящим белозубым смехом и скрипом пахнущих дегтем уключин Вериной лодки.

— Гляди, — предупреждал меня швейцар. — Часы и пиджак туда не бери.

Какой-то невероятной своей телепатией ей всякий раз удавалось угадать, когда я приеду в Тамань. Дом, в котором она жила с девяностолетней старухой, своей бабушкой, весной разбитой инсультом, был будто бы далеко от шоссе и от моря, но как только автобус останавливался, я уже видел Веру возле придорожного навеса или на скамейке рядом со знаменитой лермонтовской избой, а вернее — у редкой невысокой изгороди, окружавшей эту избу. Мы спускались вниз по обрыву, садились в лодку и отправлялись в пролив, каждый раз уплывая все дальше и дальше, кажется, напоминая детей, которые хотят достичь горизонта. Весла она всегда забирала себе, а мое дело было сидеть на корме, вычерпывать воду, не разгуливать по лодке, как по Невскому проспекту, не свалиться за борт, а самое главное — не декламировать, как некоторые, «Белеет парус одинокий», если вдруг в самом деле где-то покажется парус. Вот в такие я был поставлен рамки, в общем-то устраивавшие меня своей неполированной шероховатостью.

Она не подавала мне примера, и я тоже не задавал ей вопросов ни о ее муже, которого здесь не было, ни тем более о Глебе Степанове, довольствовавшись чисто внешней стороной ее жизни. Родители Веры, ставшие во время войны партизанами, погибли в керченских катакомбах, и ее вырастила бабка, которая весь свой век проучительствовала здесь, в Тамани. Кроме того, я узнал, что Ленинградский университет, работая все эти годы с ошеломляющей производительностью и даже в две смены, как заправская фабрика, выдал, оказывается, диплом не только мне одному. После окончания университета Вера Царева была принята в аспирантуру, материал для диссертации уехала собирать не куда-нибудь, а в Боспорское царство, то есть в Керчь. Однако, судя по отдельным деталям, совсем не Митридат VI, а некто более современный помешал ей написать диссертацию, задержав в Керчи на целых четыре года. Нынешней же весной, получив известие о тяжелой болезни своей любимой бабушки, прервав поиски нового кульобского сосуда, Вера возвратилась в родную Тамань. Все лето она провела у постели больной, а к осени, оставшись без денег, была вынуждена искать хотя бы какую-то временную работу: бабушка уже могла сама подниматься и даже прогуливаться по саду. И вот в конце августа, поглощенная своими заботами, Вера Царева села к окошечку почты в Темрюке, чтобы, таким образом, взглянуть своими бездонными глазами в мой паспорт. Ну и между всем этим она неизвестно зачем успела посетить ростовский ресторан, где, если быть совершенно точным, мы впервые и встретились. Вот и все, что мне было известно.

И все же мы не были похожи на двух просто знакомых, которым надо было как-то убить вечера, хотя вначале мне и казалось, что, уступая мне, Вера была всего-навсего не прочь, чтобы я иногда посидел с ней в лодке. Очень скоро нас вдруг соединила Ордынка. Первым о каких-то моих «Лиманах» Вере сказал Бугровский, остальное пришлось объяснять мне. Она проявила не только такт, но и неподдельный интерес, мгновенно разобравшись и в ситуации, которая возникла на лиманах, и очень легко вообразив себе и Назарова, и Симохина, и Прохора, и Степанова. Но особенно ее почему-то заинтересовала Кама, которая, бросив свою модную профессию, вернулась в глухую Ордынку.

— А почему бы вам не познакомить нас? Мы бы, пожалуй, нашли общий язык, — как-то сказала она. — Не то что в двадцать три, а и в двадцать семь не каждому дано понять себя, к сожалению… И все же, что такое заставило ее вернуться в Ордынку? Что конкретно?

— Вот этого я не понимаю и сам, — ответил я.

— Она ведь действительно красавица, если верить вам?

— Еще и какая, — подтвердил я.

Так и Вера стала причастна к Ордынке. А у меня, пожалуй, уже появилась привычка разглядывать из лодки Керченский пролив, освещенную закатом Тамань и розовых на закате чаек — с таким невероятным трудом я дождался сегодня вечера и, изменив старенькой «Олимпии», выскочил из гостиницы на целых сорок минут раньше, чем нужно было бы, чтобы успеть на автобус. Мне было удивительно легко, как человеку, который закончил свои дела, и впереди почти юношеское свидание на прежнем и уже привычном месте.

…Итак, купив газету в киоске возле автобусной станции, купив вторую, чтобы засвидетельствовать Косте свое почтение, я увидел свободную скамейку в скверике, сел и, конечно же, уже внимательно и медленно прочел о какой-то Ордынке, где во второй половине двадцатого века люди были вынуждены коптить лампами «летучая мышь». Кроме того, мне удалось вставить целых четыре абзаца о замечательном красном холодильнике, который возводил на берегу лимана романтический Симохин. Само собой разумеется, фамилия Симохин в газете отсутствовала, редактор ее немедленно вычеркнул, но красный кирпичный холодильник остался, и теперь должна была последовать реакция Бугровского. Наверняка очередная «телега» в райком, и уже не только на меня, но и на газету… Я действительно чувствовал себя легко и свободно, как человек, который очутился на месте, где к нему сами собой приходили приятные воспоминания. Чистенький скверик, цветы, вечернее солнце, вот закрыли ворота рынка, а вот и подъехал экспресс из Краснодара, с которого некогда сошел и я, не успев подать руку зареванной и споткнувшейся барышне. Уж не собирался ли я влюбиться в нее?..

Бегающая под дождем босиком, умеющая думать, не очень падкая на быстрые откровения и в свои почти тридцать, наверное, уже знающая, что ей нужно от жизни, Вера Царева показалась мне человеком достаточно неожиданным, в чем-то новым, с тем редким складом ума и эмоций, который, пожалуй, и являет собой личность. Ее чуть тяжеловатая, но правильной формы светловолосая голова была удивительно свободна от закомпостированных и непререкаемых истин, словно она десять лет не выходила в передничке к школьной доске, а потом еще целых семь лет в перерывах между танцами в Мраморном зале и Доме учителя не мусолила в университете учебники, до нее обслюнявленные тысячами других пальцев. Повороты ее мыслей всегда были для меня неожиданными, словно перед огромными вдумчивыми глазами Веры была какая-то линза, нет, уникальная призма, преломлявшая по-особому весь отраженный мир. В конце концов я пришел к выводу, что у Веры была своя, может быть, и наивная, но довольно стройная система, при помощи которой она и оценивала все на свете, придумывала собственные миражи, формулы и указатели. Кажется, археолог Вера Царева младенчески обожествляла Землю с ее способностью творить и реки, и деревья, и воздух, и краски, и ароматы, и саму ЖИЗНЬ. Я даже заподозрил, что она пытается втянуть и меня в свою пока еще немногочисленную секту.

Всего за две недели я успел вместе с ней побывать на раскопках в Иране, в Египте, в Мексике, отрывал каких-то животных в Австралии, склеивал новгородскую, из Ильинского раскопа, бересту, изучал нумизматику, и у меня уже в общем-то рябило в глазах от клинописи.

Ко всему прочему я узнал от очаровательной Веры:

…Древняя Греция, то есть Керчь, всего в двух шагах, стоит только перемахнуть через пролив.

…Земля представляет собой два душистых, сложенных вместе каравая. Это литературное сравнение, однако, показалось мне слишком женским, и взамен я тут же получил другие, более солидные.

…Земля — это гигантский стеллаж, полки которого века и тысячелетия, и на этих полках настоящая, не искаженная людьми летопись человеческой истории… Это я узнал как раз в тот день, когда позвонил в Ростовскую больницу и мне сказали, что Костя уже в доме отдыха.

…Земля — уникальная, стереоскопическая карта, на которой различимы все оазисы, моря и реки, когда-нибудь бежавшие по ней… Конечно же, именно эта новость и заставила меня тут же оплатить свой номер еще до середины октября.

…Земля — материализованная память всех поколений… Это мне стало известно, когда я уже собрал настоящее досье на Симохина: справки, отзывы, характеристики из армии и получил даже хорошее письмо от его учительницы по литературе, убедившись таким образом, что на Земле действительно существует память, в том числе добрая.

…Земля — несгораемый и вечный архив прогресса и нерадивости, жестокости и гуманности, расцвета искусства и вырождения искусства, тирании и демократии, войн и мира, изобилия и нищеты, страдания и радости… Узнав это, я постарался как можно скорее закончить первую главу повести о Дмитрии Степанове, надеясь, что Земля сохранит в своем архиве и это.

…Земля истинное и самое надежное человеческое богатство, ценнее которого нет и не может быть… Здесь-то в доказательство сказанного и пришел перевод от Кости.

…Земля и есть тот самый Бог, создавший леса и воды, жизнь и людей, а потому только этому вполне реальному Богу и следует поклоняться… Именно такой жирной точкой и закончилось наше последнее свидание.

Вот так я приобщался к археологии, такой оказалась барышня-пуд, днем терпеливо сидевшая у окошечка почты, а вечером неизвестно откуда появлявшаяся у автобусной остановки, и мне нравилось извилистое шоссе на Тамань, и наша зеленая трехместная лодка, и цвет волн, когда солнце пряталось за Крымский полуостров, и густая синева быстро темневшего неба, и мне уже казалось, что в глазах Веры все чаще появлялась настоящая тишина, хотя, правда, случалось и теперь, что она, как прежде, без всякой причины вдруг становилась тяжелой, замкнувшейся в чем-то своем, и, встретившись, мы больше молчали, снова как бы приглядываясь друг к другу. Но я старался отгонять от себя ненужные мысли и не строить мрачных догадок, решив быть терпеливым и ждать выздоровления, очевидно, капризной старухи… лежавшей в каком-то доме далеко от моря и далеко от шоссе…

Это уже был мой автобус, облезший, разболтанный и дребезжащий. Я встал и пошел к станции, вспомнив, что не купил билет, и вдруг буквально наткнулся, споткнулся о чей-то упершийся в меня снизу взгляд. Именно откуда-то снизу. Именно споткнулся. Ссутулившаяся, даже сгорбившаяся прямо на каменной ступеньке автобусной станции сидела Кама. Вернее, кто-то похожий на нее. Меня поразила не столько ее одежда — на ней была рыбацкая оранжевая куртка, рыбацкая шапочка, а на ногах невысокие и серые от пыли резиновые сапоги, — сколько болезненно осунувшееся, неожиданно скуластое, с потускневшим, словно сонливым взглядом как бы не ее, а чье-то подобное, но только стершееся, без жизни лицо. Мы словно поймали друг друга глазами. Она вздрогнула, невольно сдвинула колени и попыталась выпрямиться. Что она делала здесь? Может быть, уезжала совсем, выпровоженная в конце концов Прохором из Ордынки?

— Не узнаете?.. Или не признаетесь теперь? — первой нашлась она.

Неподалеку от нее и тоже на ступеньках сидели в кружок, обложенные корзинами, тюками, ведрами, мужчины и женщины.

— Здравствуйте, Кама, — сказал я, наклонившись, ощущая какую-то неловкость. — Как вы живете?

— Да так… А вам что же, не доложили? — точно преодолела она себя. — У вас сигареты есть, Виктор Сергеевич?

— Есть, — ответил я и тоже сел на ступеньку.

— Дайте, — глядя перед собой, негромко попросила она. — А вообще зря вы рядом со мной сели. Увидят еще. Мало ли… И запачкаетесь. И чего это сегодня вас как с неба несет: один утром, другой вечером?..

Я вынул сигареты и протянул ей. Мой автобус еще стоял.

— Вы теперь курите, Кама? — спросил я, не понимая, о ком она говорит. Возможно, ее опять вызывал Бугровский и она только что от него?

— Курю, — ответила она. — Спасибо… Может, и вас тут из-за меня держат? Или, может, и вы Ордынку выселять собираетесь?

Я чиркнул спичку и поднес ей.

— Угу, — кивнула она, прикурив. — Газетка вот у вас. Подстелили бы. А то все же…

Я ошеломленно смотрел, как прыгает сигарета в ее дрожащих пальцах. Рука ее буквально дергалась в нервной тряске, а сама она как будто не замечала этого или не обращала внимания. Это было уже совсем не то, что в Ростове: она затянулась самым настоящим образом, по-мужски, даже с какой-то жадностью. Она курила, о чем-то сосредоточенно думая, и как будто забыла обо мне.

— Я писал вашему отцу, Кама…

Неожиданно губы ее дрогнули, уголки медленно поползли вверх, и она улыбнулась чему-то своему. Как же ее перевернуло, выжало…

—. Вы слышите меня, Кама? — спросил я.

Она продолжала улыбаться так же рассеянно, как бы зачарованно. Я проследил за ее взглядом, неподвижным, тусклым, почти бессмысленным, и увидел, что она смотрит на женщину, сидевшую справа, ниже нас на ступеньку, и грудью кормившую ребенка. Что-то по-детски доброе, наивное, словно глуповатое проступило на лице Камы. Мой автобус прогудел и ушел.

— Это очень удачно, что мы встретились, — сказал я. — Мне нужно серьезно поговорить с вами, Кама. Я даже собирался к вам.

— А у вас-то дети есть? — вдруг спросила она.

— Нет, — ответил я.

— Вот оно и видно, — неожиданно громко, почти жестоко засмеялась она. — Да чего это я с вами со всеми разговариваю? — пожала она плечами, взяла пачку сигарет, которую я положил возле нее, кинула мне на колени и встала, словно собираясь пересесть на другое место. — Да и вообще надоели вы мне все. То один, то другой. О чем это опять говорить? Я ведь — теперь уже не маленькая, Виктор Сергеевич. Мне не ваши красивые разговоры нужны, мне рыба нужна. А насчет разговоров… Это вы с ревизором своим московским… Вот с ним… Вот и ломайте, переселяйте…

— Подождите, Кама. Что ломать, кого переселять?

— Вот вы с ним и говорите. А мне с вами некогда. У меня вон машина пришла.

И, повернувшись, она пошла твердой, почти отцовской походкой к подкатившему грузовику, набитому пустыми ящиками, в каких здесь возят рыбу. Привычно схватилась за ручку, дернула дверцу и поставила ногу на ступеньку. Это была уже не придуманная мной возвышенно-романтическая, а настоящая Кама.

— Вы будете в Ордынке, Кама? — крикнул я ей.

Дверца хлопнула, и грузовик поехал. У меня перед глазами все еще прыгали, дрожали ее пальцы, державшие сигарету. О каком московском да еще и моем ревизоре она говорила? Может быть, о Глебе? И в ту же секунду меня облепила холодная, неприятная мысль. Вначале как будто смутная, но тут же ставшая определенной. На хороший вечер наползла тень человека, который теперь мне стал вдвойне неприятен.

До следующего автобуса оставалось еще четверть часа, и я успевал позвонить в инспекцию. Редкий случай, но Петренко был в конторе.

— Здравствуйте, Григорий. Что у вас нового? Что слышно? Вы на этих днях к Ордынке на дежурство не собираетесь? — спросил я, надеясь, что он все скажет сам.

— Вообще-то разглашать не полагается, — помялся он. — В одиннадцать сегодня выезжать должен в направлении вроде бы как вы спрашивали.

— А дома что?.. Я говорю, дома у вас все по-старому?

— А чего?.. Только Глеб Дмитриевич приехал, — прогудел он.

— Приехал?.. Ах вот что… — И опять я ощутил какую-то возникшую передо мной преграду. — А когда?

— Да позавчера еще, — ответил он.

— Так, так… Ну хорошо. Спасибо… А что, если мы сегодня на дежурство вместе? Как, Григорий? Мне бы надо в Ордынку.

— Так чего? Начальство мне прикажут — я подчинюсь, — услышал я обычное петренковское.

— Ну тогда передайте трубку, Григорий, — попросил я.

Начальство разрешило, и мы с Петренко договорились, что он до полдвенадцатого будет ждать меня у лодки.

Я сел в автобус, и ко мне пришло ошеломляющее и удушливое открытие. Я ощутил почти мальчишескую, вдруг заполнившую меня… да, что-то очень похожее на самую настоящую ревность. Я и не предполагал, что способен на это. Во мне совершенно неожиданно вспыхнуло не то чтобы соперничество, а собственничество, и самое-то главное — необоснованное. Но это сделал Глеб Степанов. Теперь он заставил меня как-то по-другому взглянуть на наши свидания с Верой, на наши с ней отношения. Само его появление вызвало эффект не просто увеличительного, а преувеличительного стекла. Мне почудилось, что кто-то пытается меня чуть ли не ограбить, отнять что-то вошедшее в мою жизнь. Этот Глеб Степанов каким-то неимоверным образом и помимо моей воли и даже вопреки моей воле толкнул меня не к той Вере Царевой, у которой были свои взгляды, мысли, слова, а к той, у которой были чудовищно красивые глаза, удивительно слепленная фигура, неповторимый грудной голос, крепкие уверенные ноги. Тут действительно было над чем поразмышлять, такая во мне разыгралась фантазия.

Автобус катил легко и стремительно.

Младший Степанов здесь и, выходит, успел уже побывать в Ордынке, где, если верить Каме, что-то собрался ломать, перестраивать по-своему. Что же ему там понадобилось? Это удачно, что и я тоже завтра снова буду на том причале, где когда-то, свесив ноги, сидел длинный Кириллов.

Сегодня эта дорога пролетела как минута. Все виноградники и все повороты. А в общем-то, если быть откровенным с самим собой до конца, то я сел в этот автобус не только для того, чтобы непременно, так уж до чертиков, так уж позарез, так уж обязательно увидеть Веру Цареву, а, пожалуй, главное, чтобы отвязаться от приставшей ко мне загадки: встретит она меня там или ее сегодня не будет? Наверное, все же стоило знать ответ на этот вопрос, даже если я твердо решил, что ее прошлое должно меня интересовать в той же мере, как… ну, как погода в тот катастрофический день, когда кончился Третичный период и наступил Четвертичный. Была эта погода, наверное, не хуже, чем сегодня. Таким же размазанным прозрачным желтком стекало на землю солнце, так же резвились на песке дети, жарился на берегу шашлык, и первобытные мужчины, побросав каменные топоры, утомившись после рабочего дня, самодеятельно рисовали на стенах милые оголенные фигурки своих возлюбленных, Совсем не подозревая того, что открывают новый и вечный жанр народной живописи — настенный, а кроме того, закладывают фундамент целой науки, которую впоследствии Платон как раз и назовет археологией…

Я увидел Веру, едва автобус подрулил к остановке. Вечер стрелял из-за крыш, из-за деревьев перезревшими, лопавшимися зернами солнца, и было очень тепло… Но меня удивил ее необычный, совсем не для лодки, почти осенний наряд. На ней было гладкое черное платье с круглым белым воротничком, как у девочки-школьницы, а на ногах поблескивали розоватой желтизной плотные капроновые чулки. Она выглядела сегодня не просто стройной, а даже хрупкой, даже тоненькой. И только ноги казались еще крепче.

Прикрывая газетой глаза, я чересчур стремительно шагнул к ней.

— Здравствуйте, — вглядываясь в ее лицо, пытаясь растянуть губы в улыбку, сказал я, небрежно кивнув ей издали. — Мне повезло, что я вас встретил.

— А вы не находите, что вам часто везет на этой остановке? — принимая мой тон, спокойно улыбнулась она.

— Вы считаете? — с мрачной развязностью, изображая непонятно что, брякнул я, вслушиваясь в ее голос. — Оно, конечно, приятно вдруг увидеть из автобуса первую станичную красавицу. А может, она собиралась купить себе стакан семечек, вместо того чтобы сойти чуть пониже и выпить стакан хорошего сухого вина? — Бог знает, что я такое нес, да еще размахивая перед ней газетой.

— И вы решили составить ей компанию? Или у вас есть своя причина выпить стакан вина? — шутливо отпарировала она.

Мы, как всегда, свернули вдоль забора к берегу.

— Неплохо бы, — заявил я. — Но боюсь, что у красавицы здесь наверняка есть свои поклонники. А уж на таком курорте всегда найдутся залетные любители… — Мне, пожалуй, пора было остановиться.

— Любители чего? — уже, кажется, насторожившись, спросила Вера. — Какие любители?

— Любители чего? — машинально переспросил я. — Как чего?.. Луна, море, уединенный домик с бабушкой, которая, конечно же, плохо слышит…

— А разве есть бабушки, которые хорошо слышат? — теперь уже явно всматриваясь в меня, но все еще с улыбкой ответила она.

— Вот я так и думал… А почему сегодня у красавицы такой туалет, как у бронированного автомобиля?

Мы уже спустились вниз и были так близко от столовой, что до нас докатывались и серо-буро-малиновые запахи, и позвякивание стаканов, и «Чего! куда лезешь? видели мы не таких!» хорошенькой и бойкой в зеленом платочке буфетчицы, грудь которой была украшена эффектным значком «ПРЕССА».

— Так прошу вас! — показал я на дверь столовой.

Вера вдруг шагнула вперед и остановилась передо мной, взглянув мне прямо в глаза.

— Скажите, что с вами такое сегодня, Виктор Сергеевич? — скорее озадаченно, чем строго, спросила она. — Как понять ваш тон?

— А что?.. Ничего.

— Или, может быть, на вас уже так успела подействовать ваша сегодняшняя поэма о красном кирпичном холодильнике? — Я понял, что она постаралась произнести это как можно мягче.

— Нет, совсем не успела, — ответил я. — Особенно, если вы имеете в пилу…

— Вы не даете мне слона сказать. Ведь я должна вас, наверное, поздравить с дебютом…

Нет, она, кажется, ничего не слыхала, не знала о приезде Глеба Степанова.

— А вы считаете, что это поэма? — рассмеялся я. Мне действительно стало спокойно. В ней, как всегда, не было даже намека на какое бы то ни было притворство.

— И все же, что с вами такое? — разглядывала она меня.

— Ничего… Извините меня, Вера. Знаете, у меня просто отличное, превосходное настроение. И я в самом деле рад, что вижу вас. И, клянусь, мне совершенно необходимо сегодня, сейчас взглянуть на эту землю чуть издали, вот как раз с середины этого пролива… Сегодня, как никогда, необходимо.

— Ну что ж, — улыбнулась она. — Но вы забываете о своих словах и нарушаете мои планы. Вы же собирались сегодня весь вечер купаться. Вот я и решила, что просто посижу на берегу…

Ей пришлось снимать чулки. И пока она ставила весла, я, сидя на песке, расшнуровывал туфли, на которых давным-давно были уже не кожаные, а самые обыкновенные шнурки. В желтеющем, но прозрачном воздухе противоположный берег виднелся совершенно отчетливо, возвышаясь волнистой фиолетовой грядой. Пролив был зеленей, просторней и веселей, чем обычно.

— У вас действительно, Вера, были какие-то другие планы на сегодняшний вечер? — спросил я, оттолкнув лодку. Но мы уже плыли…

Не стоило труда угадать, какое ей самой доставляла удовольствие эта стихия, так жадно набрасывалась она на лодку, так ей каждый раз это было ново, интересно, упоительно. И мне всякий раз нравилось смотреть, как, встряхнув волосы, она всем телом налегает на весла, вцепившись в них тонкими побелевшими пальцами с бурыми пятнами и штрихами от порезов, которые бывают от картофельной шелухи и кухонного ножа. Как откровенно и упорно, если налетал ветер, старается удержать лодку, пряча напряжение на лице под чуть виноватой улыбкой. Как радостно и тихо чувствует движение, создаваемое легкими гребками, когда море спокойное и каждый распахнутый взмах белых на солнце лопастей — это плавное скольжение. Ее глаза иногда смотрели на меня даже торжествующе, и набухшие губы сами собой вздрагивали. И нельзя было себе представить, что у нее могло быть в жизни какое-то другое счастье, скажем, вытаскивать из курганов глиняные черепки, а потом изучать их возраст. Похоже, она во всем была азартной.

Правда, если мы возвращались на берег и был встречный ветер, она в конце концов сдавалась, недовольная собой, и неохотно, по-детски понуро, подвинувшись, разрешала мне взять одно весло. Я садился рядом с ней, и тогда мы были совсем близко. Вдвоем с ней грести было хорошо и надежно. Она чувствовала ритм, была терпелива и никогда не паниковала, даже если казалось, что мы не можем сдвинуться с места.

Сегодня мы отплыли совсем немного. Вера вдруг положила весла на борт, наклонилась и посмотрела на меня как-то просто, почти по-дружески:

— Виктор Сергеевич, я взяла с собой нитки. Я хотела сделать это на берегу. Но раз так уж вышло… — проговорила она с необыкновенной простотой. — И давайте без возражений. Это совсем вам не к лицу, пылить бахромой, — и по-прежнему смотрела так же открыто и ясно. — Берите весла.

Меня окатило теплом ее врожденной, наверное, деликатности, и я только посмотрел на свои когда-то модные брюки, обтрепавшиеся действительно уже до неприличия.

— Тем более что еще совсем светло. — Она вынула из кармашка иголку с намотанными на нее шерстяными нитками. — И я обещаю вам, что это будет быстро.

Я подчинился, и мы поменялись местами. Мне показались костлявыми и чересчур волосатыми собственные ноги, а обмороженные колени не в меру фиолетовыми. Но неловкость скоро прошла. Я греб не спеша, убаюкиваемый вдруг наполнившей меня умиротворенностью, поглядывая на знакомую мне будто с детства картину: на весь этот взрыхленный берег, на домики и заборы, оседавшие в землю, на обрыв, который словно растягивался и сплющивался. И ведь мне уже была не просто известна, но, пожалуй, привычна эта обжитая людьми полоска песка и травы, где возле автобусной стоянки был щит с пожелтевшей газетой и старуха торговала семечками, яблоками и виноградом, разложив все это на серой тряпке, где в совхозной столовой сейчас висел гул возбужденных голосов и запах скисающего вина и пропотевшей одежды и где в эту минуту надрывался автобус, собирая туристов, должно быть, яз этого палаточного городка, который иногда открывался нам на косе, если мы отплывали очень далеко..

— Скажите, Вера, — спросил я, когда мы уже были на середине пролива, — вот слева Черное море, справа — Азовское, ваша Тамань как бы на разделе. А вот вы считаете себя жительницей какого моря, какого побережья?

Она вскинула на меня глаза и переспросила:

— Азовского или Черного?

— Да, — подтвердил я.

— Азовского, — ответила она.

— А почему Азовского?

— Почему? — не поднимая головы, проговорила она.. — Ну как бы вам объяснить?.. Черное море мне кажется всегда праздничным. Может быть, даже беззаботным. А это — рабочее. Пусть и маленькое, но вот именно работящее. И для меня оно… я бы сказала: оно уютнее. Поэтому я живу на Азовском. А с чего вдруг такой вопрос?

— Просто так, Вера. Действительно просто так, ответил я.

— Или вы, может быть, скучаете о Черном?

— А с чего вдруг этот вопрос? — спросил я.

— Просто так. Действительно просто так, — ответила она.

— И какого же сорта здешних туристов вы не терпите? — напомнил я ей наш разговор в столовой, тогда, под дождем. — Возможно, вы скажете теперь?

Мне показалось, что мой вопрос почему-то задел ее. Она пожала плечами и даже как будто нахмурилась.

— Каких? — немного подумав, сказала она. — А тех, которые, приехав сюда, так до конца и не понимают, что валяются-то они на песочке и разгуливают возле горя. Вот каких, Виктор Сергеевич. И это дачное самодовольство… — Она даже съежилась.

— Возле какого горя? — не понял я.

— А вот возле этого моря — вот возле какого. Нет, вы не подумайте, что я против… Не подумайте, что я вообще против того, чтобы приезжать сюда отдохнуть. Разве здесь плохо? Но что-то ведь надо замечать, кроме себя. То, что происходит вокруг, надо тем не менее замечать, — с неожиданной силой произнесла она, и ее глаза вспыхнули. — Может быть, я не совсем ясно выражаюсь, но мне хочется иногда видеть на лицах задумчивость, чтобы уважать этих людей, чтобы вместе с ними верить во что-то большее, чем собственный загар или какая-нибудь необыкновенная заграничная тряпка. — Она смотрела мне в лицо, как бы стараясь разглядеть, понимаю ли я ее, или, возможно, предостерегая от возражений. — Ну, одним словом, как могла, я сказала о каком горе я говорю, — прервала она себя.

Меня удивила эта вспышка, этот неожиданный поворот нашего разговора, но еще больше как бы уже обдуманный ход ее мысли, высказанной с такой созревшей и напористой убежденностью. Можно было предположить, что это оскудевшее море было чуть ли не оселком ее философских раздумий о человечестве. Но что-то, безусловно, в ее словах было выстраданное и, может быть, личное. Это шло изнутри, словно незаконченный спор с кем-то другим. Да, сам того не подозревая, я задел в ней что-то именно личное.

— Но может быть, эти люди не понимают, не видят, что здесь горе? Ведь само-то море не умеет кричать? — сказал я. — Ведь так же? Правда? Что же вы молчите, Вера?

— Нет, я говорю о тех, кто все понимает, — произнесла она. — Как раз о тех, кто все решительно понимает, кто понимает и знает даже больше нас с вами.

— Кто же это? — осторожно спросил я.

— Кто? — посмотрела она на меня и вдруг смутилась. — Нет… Да нет, я говорю о другом, Виктор Сергеевич. Даже совсем о другом. Лишь бы не хищничество. Лишь бы не всеядное потребительство — и хоть трава не расти. Я вот о чем говорила. Вот куда вы меня завели, а к тому же и завезли, — и так же неожиданно она улыбнулась мне, как бы спохватившись, что забыла про свою работу.

Почему она смутилась? Чего не захотела досказать? С каким отвращением произнесла это «хищничество». Но может быть, она и в самом деле не подразумевала кого-то конкретного? Или, возможно, я сам потерял логику ее мысли, наблюдая за тем, как удивительно менялось ее лицо и какими разными каждую секунду были ее глаза. Я слушал ее, а думал о том, как сделать, чтобы этот вечер не кончился и не нужно было бы поворачивать к берегу. И наверное, этот разговор со временем сам собой станет ясным. Когда-нибудь после. А сейчас светилась от последних лучей солнца вода и небо над Таманью уже становилось темным. Сейчас я видел перед собой склонившуюся голову Веры со спадающими вдоль щек волосами, отчего ее лицо выглядело узким, и ее проворные, точные руки, выравнивавшие черную тесьму на моих штанинах, покалывавшие иглой эту тесьму, и, осторожно поднимая размочаленные весла, я боялся только одного, чтобы волна невзначай не качнула нас. И вот это-то была сейчас моя священная и единственная забота на земле. И, возможно, только ради того, чтобы выдержать это испытание, я и спускался некогда вместе с отцом по глиняной тропе к реке Луге, где у нас была своя плоскодонка, сухая, но тяжелая, если грести против течения, а потом, удерживая в руках цинки с патронами, пытался по скользкому бревну перебежать среди взрывов на другой берег Миуса, да неудачно, и через много лет в любую погоду уплывал по заливу чуть ли не до Кронштадта в лодке, которая тоже протекала, как я над нею ни бился. Мне, однако, не повезло, и сейчас я не мог показать свою сноровку. Не было ничего похожего на волны. Едва-едва временами рябило, не больше, пролив — как махровое розовое полотенце, и я лишь перебирал веслами, поглядывая на мелькающие над моими штанинами руки. Вся сутолока жизни как будто выпарилась из меня, оставив истому расслабленных движений, которые я только и должен был совершать. Здесь был настой моря, были руки Веры, свисающий лен ее волос, ее туго натянутое на крепкие колени платье, и у меня возникло чувство, что вокруг нас выросли высокие стены, а мы совсем одни, и весь мир пропал как ненужный и суетный, не вызвав во мне жалости. Он исчез, а все необходимое для жизни уместилось здесь, рядом со мной, в лодке, которая, должно быть, и стала единственным смыслом этого моря, и этого неба, и этого берега.

— Ну вот, держите, — протянула она мне брюки и, взглянув по сторонам, чему-то засмеялась, как бы предупреждая мою благодарность. — Кажется, ночью будет ветер. Ну, теперь отдавайте мне мое место, а то, я вижу, вы собираетесь завезти меня в Керчь. Еще не успеете на автобус. — Мы осторожно перешагнули в лодке, Вера села и сразу же всем телом откинулась вместе с веслами.

— Чего доброго заблудимся, — сказала она.

Только теперь я заметил, что впереди вместо берега уже белела полоса густого тумана, который быстро приближался к нам, а в небе замерцали первые звезды.

— Наверное, это не так и страшно, — ответил я.

Она промолчала, и над водой был слышен только скрип быстрых весел. Жаль, что я договорился с Петренко и у меня действительно не оставалось времени. Впрочем, ничего не случится, если он уедет один… Почему бы нам с Верой не пробродить полночи возле пролива?

— Ну вот я вас и доставила, — встала она, когда неожиданно быстро мы въехали на песок и впереди черной стеной вырос обрыв.

Я, как всегда, привязал нашу лодку к вкопанному ржавому рельсу, защелкнул цепь на замок, и мы пошли вверх. Если бы Вера согласилась, чтобы я не уезжал! Вечер был теплый, а этот туман делал всю землю мягкой.

— Ну, кланяйтесь вашей бабушке, — кисло сказал я ей уже возле автобуса, фары которого вырывали из темноты странно пустую дорогу, казалось сплошь заплеванную семечками, а потом еще и черную листву деревьев, неряшливо сколоченную скамейку и стоявший где-то на самом краю земли щит с ободранной газетой. — До свидания, Вера. Может быть, вас проводить? — спросил я, почувствовав нахлынувшее на меня одиночество.

— Ой! — неожиданно рассмеялась она, прижав руки к груди.

Я понял, что ее уколола спрятанная в кармашке ка груди иголка. На что я надеялся и почему? Внезапно совсем близко залаяла собака, как бы разверзнув упавшую на эту глушь тишину. Где-то рядом всплескивало море, а в листьях действительно зашумел ветер.

— Ну, если поедешь, давай! — гаркнул мне шофер, дергая дверь своего драндулета, хотя по расписанию еще оставалось шесть-семь минут.

Автобус был последним. Я взял Веру за руку, но она словно не почувствовала этого. Что-то за деревьями или за газетным щитом как будто испугало ее.

— Уезжайте, — вдруг выхватила она свою руку и подтолкнула меня. — Уезжайте сейчас же.

Я посмотрел не на нее, а на ее подчеркнуто наивный, ставший мне почему-то неприятным белый воротничок, который так любят на своих дочках мамы из кооперативных квартир, наделяя каким-то особым свойством этот целомудренный кусочек материи, а женщины в тридцать твердо знают дразнящую сущность подобной детали туалета, применяя ее почти со стопроцентной гарантией. Не воротничок, а кнопка для вызова пожарной машины…

— Да садитесь же вы наконец, — неожиданно по-чужому крикнула Вера, вглядываясь куда-то в темноту.

Запихав меня в автобус, она тут же с какой-то поспешностью убежала в перепутанную заборами ночь.

Эту колымагу трясло и брякало, как порожний самосвал, и меня тоже трясло и подкидывало, не щадя. Я чувствовал самую настоящую неприязнь к себе. Кого она увидела за деревьями? Неужели же ее поджидал на остановке этот Степанов? А может быть, она боялась сама себя и потому хотела, чтобы я быстрей оказался в автобусе? Брюки мои стали как новые и казались мне чужими, украденными. А я в них — потерявший остатки своего «я». Всю дорогу я думал о том, какая мутная волна зашвырнула меня в эту Тмутаракань, в эту лодку, чтобы кто-то посторонний из милости ухоливал мои брюки, на пятом десятке лет тыча меня носом в собственную несостоятельность. Почему, для чего я, как семнадцатилетний мальчишка, должен был болтаться между Темрюком и Таманью и каждый раз по неосвещенной мостовой брести до гостиницы и виновато стоять под дверью, дожидаясь, пока швейцар наденет ботинки, пока включит свет, пока сонно будет разглядывать меня через стекло. Почему?

Я был одним-единственным пассажиром этого автобуса, а потому попросил:

— Простите, немного полегче нельзя? А то вытрясет душу.

— Купи собственную и езди, как хочешь, — не поворачиваясь, из темноты кабины ответил шофер. — Заодно будешь возить свою б…

— Останови, — шагнул я к нему и взялся за руль. — Останови немедленно.

Его непомерно длинная спина и волосатый загривок закрыли от меня руль, и он нажал на педаль. Я едва не пробил головой переднее стекло, а потом меня прижало к двери. Мы стояли поперек дороги. Слева был карьер. До него — метра два.

— Ты эту женщину знаешь? — спросил я.

— Извини, — шумно вздохнул он, поворачивая ко мне лицо.

И только тут я увидел, что передо мной был не кто другой, как сам «налогоплательщик» Кириллов, который теперь тоже узнал меня, но точно не верил своим глазам.

— Извините, — виновато улыбнулся он мне. — Вот я, оказывается, кого везу… Дела… Дайте закурить, если есть.

Я полез за сигаретами.

— Все, значит, в наших краях?

— Вы в самом деле ее знаете, Кириллов? — повторил я уже спокойнее.

— Да нет, — засмеялся он. — Я вообще-то их не пропускаю. Слабость на них. Мировая проблема! Спрашивал кое-кого. Наводил. Вроде бы она из местных, но только здесь в отпуску. И шибко сурьезная. С ходу не пойдет, — сказал он. — Но это как за них взяться. А вообще, балакают, у нее муж есть в Керчи. А больше ничего сказать не могу. Но я-то лично на буфетчицу в столовой загадываю. — Он вытащил из пачки сигарету. — Спички у меня есть. А еще бы чуть-чуть, и, как говорят, привет семье и детям, — кивнул он на карьер.

— Выходит, вернули права все же? — спросил я.

— Ага. Бугровский, — подтвердил он. — С Ордынки-то он меня шуганул. Алиби. Вроде бы как взял на свою ответственность. Да и на Ордынке-то теперь… Скука… Хана… Чего там? Симохина взяли. Знаете ведь?

— Знаю, — кивнул я.

— Ну вот… Не забыли меня, значит? А рыбцов-то, рыбцов тех… Если между нами, как я думаю, больше некому… Н-да… Но я не говорил. Прохор… А может, и Кама… Такие порядки. — Так дальше поедем? А буфетчица там будь здоров!

— И как работа?

— Да ну, — махнул он рукой. — То Тамань, то Анапа. Субтропики. Я на дальнобойный целюсь. До Минвод, там или до Ростова еще лучше. Там хоть калым зацепить можно. Подсадить и в сидорок чего-нибудь по дороге. А тут? Чего тут возьмешь? Зарплата. Ну, правда, алименты идут, и ладно. Совесть не болит, сами понимаете. На молочишко. Все-таки лучше. Вот такая, значит, мировая проблема.

Он вырулил на дорогу, освещенный встречной гудевшей нам легковой машиной, и довез меня до самой Кубани.

Было только без двадцати одиннадцать, но Петренко уже поджидал меня. Я решил не спрашивать его о Глебе Степанове. Он протянул мне брезентовый плащ, сел к мотору, и мы затрещали по черному узкому ерику. Это была та самая дюралевая лодка, в которой проделал свой последний путь Дмитрий Степанов. Я запахнулся в плащ, сразу же ощутив дыхание осенней воды.

— Владения, — улыбнулся Петренко, когда перед нами, налетев ветром, распахнулся лиман, весь какой-то пустой и притихший.

— Что? — не понял я.

— А первый в мире был водоем! — с непонятной веселостью в голосе крикнул он, вынул ракетницу и зачем-то протянул мне. — Сумеете?

Я сунул ракетницу в плащ. Мы проносились мимо стен тростника, вглядываясь в ерики, поднимая зазевавшихся уток. Луна не всходила, звезды были необыкновенно высокими, и ночь словно выстуживалась. Остался позади еще какой-то лиман. Если налетал встречный ветер, приходилось закрываться от брызг. Что же нужно было этому Глебу на Ордынке и что там происходило? Пройдет ночь, и утром я это узнаю. Кого и куда Глеб Степанов собирался переселять? После моей статьи в газете я уже чувствовал чуть ли не личную ответственность и за красный холодильник, и за всю Ордынку. И вмешательство Глеба Степанова теперь раздражало меня.

— Лодка, — вдруг сказал Петренко, непонятно как разглядев что-то в темноте, выключил мотор и сделал мне предупреждающий жест. — Там…

Скоро и я увидел впереди какое-то размазанное пятно.

— Здравствуйте, — негромко произнес Петренко, выставляя вперед руку, чтобы не столкнуться с той лодкой, едва заметной, словно притаившейся у тростника. В ней были двое. Оба сидели неподвижно и тихо, в руках у них, кажется, белели удочки.

— Здравствуйте, — донеслось в ответ.

— А что, берет рыбка или не ловится? — и Петренко ухватился за нос их лодки. — Инспектор Петренко из Темрюка.

— На донки вот пробуем, — ответил неторопливый интеллигентный бас. — Только не клюет что-то. Холодно.

— А сами откуда же будете?

— Далеко. Из Свердловска. Отдыхаю здесь.

— А товарищ с вами вроде бы как местный, — сказал Петренко.

— Темрюкский, — неуверенным тенорком подтвердил другой, щуплый и, мне показалось, испуганный. — Места показать…

— Ну, бывайте, — и, оттолкнувшись от их лодки, Петренко наклонился к мотору.

— А не страшно, Григорий? — спросил я, когда мы отъехали.

— А чего? — улыбнулся он. — Не… Я крепкий.

Мы покатили дальше, к Ордынке. На открытых местах гуляли беспорядочные волны, и даже этот брезентовый плащ не защищал от брызг и ветра… А в общем-то я побаивался встречи с ордынскими стариками, не говоря уже о Прохоре и Каме, которая могла опять презрительно мне фыркнуть в лицо и только. Значит, Кириллов из этого дела выпал. У него нашлось алиби…

— А Мария Григорьевна как себя чувствует? — наклонился я к Петренко. — Дружно вы с ней живете? Живете-то дружно?

— Лады, — кивнул он. — Я деньги ей отдаю. Сказала, что в этом месяце мне костюм купим.

Странно, что он ни слова не говорил о Глебе. Но, очевидно, Глеб Степанов все же не трогал его и на улицу «не выпихивал». Снова мы проскочили по какому-то ерику и, как в кашу, вползли в совершенно мелкий, заросший лиман. Даже пришлось поднять мотор, и теперь Петренко отталкивался веслом.

— Свая вот тут как раз, — объяснил он. — Теперь эту сваю знаю, а то, если налетишь винтом…

Я хотел посмотреть в его лицо.

— А не на этой вот самой свае вы в тот день и сломали мотор? Это ведь было уже после того, как я вас с берега видел, когда махал вам рюкзаком? Не здесь вы застряли с Дмитрием Степановичем? Не в этом лимане?

— Ну, — невразумительно протянул он.

— Скажите, Григорий… Я давно хотел вам задать очень серьезный вопрос. А вот если бы не эта свая, если бы вы тогда не сломали мотор… может быть, вы и успели бы с Дмитрием Степановичем в Темрюк, в больницу? Скажите правду: не из-за этой сваи?..

Я видел, как поднялись его плечи, как он вздохнул, а потом почесал в затылке.

— Нет, — наконец отозвался он. — Дмитрий Степанович на болезнь не жаловался. Он был такой человек, как надо. И Назарова он не проспал. Вы же все уже записали, как у нас в лодке было. Как Дмитрию Степановичу плохо сделалось… Он потому меня на мотор и посадил…

Трудно было понять, как он угадывал дорогу, настолько все кругом казалось одинаковым. Наконец, покружив еще по каким-то похожим один на другой протокам, мы въехали в тростник и остановились.

— Приехали? — спросил я, глядя, как он веслом бесшумно приминает тростник, чтобы лучше видеть лиман. — Здесь до утра стоять будем?

— Здесь, — ответил он. — Только если не замерзнете.

Я взял другое весло и помог ему. Тишина полная.

Даже не плескалась рыба. Невидимая, за тростником спала рядом Ордынка. Вот так же где-то здесь должен был дежурить в свою последнюю ночь Дмитрий Степанович, вслушиваясь в шорох этого опасного камыша…

— Григорий, — решил попробовать я снова, когда мы устроились каждый на своем месте и сидели, поглядывая по сторонам. — Вы слышите меня, Григорий?

— Ну, — откликнулся он, не повернувшись.

— Я не имею права задавать вам этот вопрос, но только вы один в тот день были рядом с ним. Вот перед смертью, в самые последние свои минуты… Дмитрий Степанович никого конкретно не подозревал в Ордынке? Только прошу вас, если не помните, не надо отвечать.

— Нет, — покачал он шарообразной своей головой. — Дмитрий Степанович никого лично не подозревал. Дмитрий Степанович перед смертью за сына беспокоился и хотел, чтобы внук у него до школы жил, в Темрюке.

— О сыне? А почему?

— Говорил, что работа поганая. Что люди к нему приезжают в Москву из разных концов по делам и в ресторан приглашают. Боялся, что сын привыкнет к спиртному через этих командировочных. Про бутылки говорил заграничные, что на кухне стоят, которые кто-то Глебу Дмитриевичу привозил, когда он в прошлом году тут отдыхал.

— А про Ордынку ничего не говорил?

— Ну… Он не мог говорить, ему плохо стало. И жарко было очень.

Я вынул сигареты и прикурил под плащом. Что-то плеснуло возле нас, и тростник зашуршал. Мне уже хотелось, чтобы как можно скорей наступило утро, чтоб я наконец смог сойти и оказаться в Ордынке. Далеко-далеко протрещала моторка.

— Скажите, Григорий, ведь у вас прежде этого «ну» не было. Вы что, это «ну» в Темрюке подхватили? — спросил я. У меня появилось желание потрясти его.

— Ну, — кивнул он. — От девушки одной. Не замерзли еще? Может, в Темрюк вас?

Я вышвырнул сигарету и посмотрел на лиман. Шуршал от ветра тростник, и больше ни звука, если не считать низко пронесшейся над нами тяжелой птицы. Потом оперся рукой о борт и встал, так одеревенела спина. Но, когда разогнулся и когда моя голова оказалась над тростником, я не поверил себе: буквально над нами торчала знакомая телевизионная вышка, и под ней я даже различил несколько желтых огоньков. Черт знает что! Мы стояли около самого Темрюка.

— Какая же это Ордынка, Петренко? — Я понял, что он самым настоящим образом надул меня, покружив по лиманам, запутав. — Ведь это Темрюк.

— Темрюк, — спокойно подтвердил он. — Согласно приказу, чтобы излишним опасностям вас не подвергать, а показать природу возле города. Я самолично приказ менять не могу. Глеб Степанович начальнику посоветовал. Он как раз в инспекции был после того, как вы позвонили.

Я заставил себя промолчать. Да, заплутать в этих лиманах действительно было нетрудно. Мы покатили в Темрюк. Было около двух, и я, пожалуй, еще мог посидеть за машинкой. Странную заботу проявил Глеб Степанов. С чего бы это?

— А испытательный срок у вас уже кончился, Григорий? — спросил я, когда мы подъезжали к Кубани.

— Порядок, — ответил он. — Теперь прочно.

Огромная потная ладонь, которую он подал мне на берегу, была обманчиво вялой.

— Ну, а Глеб Дмитриевич не гонит вас?

— Пока ничего, — пожал плечами Петренко. — Молчит. Только про вас сказал, что вам нечего тут, в Темрюке, делать. И еще сказал, что про своего отца он вам писать запретит…

…Швейцар и точно долго сползал со своего дивана, потом, стараясь разомкнуть глаза, целую минуту разглядывал меня через стекло. Я не выдержал и дернул дверь.

— Я. Это я. Ну я это, Иван Павлович! — прокричал я ему.

— Пиджак-то с тебя еще не сняли? — сонно спросил он, открыв дверь.

Поднявшись наверх, я сел прямо на кровать. Под колпаком вились ночные бабочки. Окно было распахнуто настежь, и сквозняк уже сдул несколько листков рукописи, которые валялись под столом и возле кровати. Стало сыро. Ветер скрипел рамой. Стол вокруг машинки был усыпан крошками табака и красной стиральной резинки. На остатках винограда появились мошки.

Ветер донес монотонное шуршание моря. Будто где-то возникал гул очень далекой толпы. И следом за этим — словно негромкий, сбившийся топот многих ног. Звуки накатывались и рассыпались, повинуясь какому-то вечному и неумолчному ритму, сейчас затаенному, сдержанному. Море не спало, чувствуя осень, должно быть…

И снова вздох покорной толпы…

Откуда я взял, что у меня все хорошо и передо мной что-то забрезжило? Я стащил с себя туфли и собрал листки. Ведь в общем-то это был самообман, ложь, что, уехав из Ленинграда и поселившись в этой гостинице, я раз и навсегда перевернул свою жизнь. Самое обычное существование человека в командировке. Все равно у меня есть свой город и даже свой дом, в который я рано-поздно вернусь, поднявшись в лифте, нажав на звонок. Или, в крайнем случае, поставлю раскладушку у Петьки Скворцова. А торчу я здесь так долго ради того лишь, чтобы не признаваться самому себе, что обернулось одним только сотрясением воздуха еще одно бездумное бегство к своему прошлому…

Начался новый круг звуков: теперь где-то рядом как будто ползал и шипел детский заводной автомобильчик и то накатывался на камень, то объезжал его…

…А ведь в действительности-то и Темрюк, и эта гостиница, и эти винегреты в столовой, и эта чужая кровать, и эта повесть о Степанове — все, наверное, от почти судорожного желания создать хотя бы иллюзию своей необходимости на земле. Иначе кому, что и зачем доказывать?.. Пора, наверное, мне было складывать вещи и уезжать от этого обреченного моря. Если хватит сил оторвать все это от себя.

Ветер, кажется, расходился всерьез.

Я прошлепал в носках до окна, нашел липкий от масляной краски крючок и, захлопнув раму, застеклил этот черный квадрат ночи, отгородившись от нее и от этого ветра. Отраженный в стекле человек медленно поднял руки и пригладил волосы. Я отвернулся от него и решил навести на столе порядок. Придвинул машинку, зажег настольную лампу и закурил, стараясь не слышать моря и не видеть перед собой лица Веры…

…И, если рассуждать трезво, у меня был долг перед другой женщиной, искренно желавшей мне добра, реальной и, наверное, имевшей право полагать, что она совсем не зря потратила на меня три года своей жизни. И к этому всему была, наверное, и некая фальшь моего положения в Темрюке, явное несоответствие того, как меня принимали и в райкоме, и в колхозах, и в любом другом месте, непонятно почему полагая, что я здесь чуть ли не специально и даже способен чем-то помочь… несоответствие с тем, что я действительно мог. Изменится ли что на море, если я напишу правду о Степанове и Ордынке?..

…Мне снова захотелось открыть окно, потому что над моим столом уже растянулись пеленки дыма. Но ветер, наверное, стал сильнее. Я слышал временами позвякивание дребезжавших стекол. Ночные бабочки по-прежнему зачарованно трепетали вокруг колпака. За стеной кто-то уютно и безмятежно храпел, отсыпаясь. Я поймал себя на том, что рисую на полях, рукописи профиль Веры, Уже не первый вариант. Нет, нос у нее не греческий, а, пожалуй, вот такой… Нет, еще меньше. Теперь это ближе к истине… Такой… А если чуть закруглить?.. Совсем немного… Неужели такой детский носик мог стать смыслом жизни?

Повернувшись, я посмотрел в окно, за которым все так же, подвешенный в раме ночи, брезжил человек в светлой рубашке, наклонявшийся вместе со мной, если я наклонялся к машинке…

 

Лиманы

Глава 2. Григорий Петренко

— Что, Петренко? Засели, Петренко? — Старший больными глазами посмотрел на лиман, вздохнул так, что плечи поднялись, и вытянул затекшие ноги. — Помойся, Петренко. — И лег хмурый, тяжелый.

И качало лодку и скребло дном о песок, а время послеобеденное, палящее, ветерок знойный — такое время: и сверху пекло, и борта нагрелись, а духота. Не продохнуть.

И даже птицы попрятались.

Тихо.

Один, звук: молодой клацал ключом по мотору. А клацать — чего теперь клацать? Приехали.

— Молчишь, значит, Петренко? — Старший охнул, положил рюкзак под голову. — Ну, молчи. Я спать буду. Разбудишь, Петренко. Кровь со щеки смой.

И, натянув козырек на глаза, он повернулся на бок, положил под щеку ладонь, а другую спрятал в карман брюк. И вздохнул, как всхлипнул. И скорчился по привычке. За эти полдня, казалось, высох еще больше, такой лежал беспомощный и обиженный на дне этой лодки. Вот и вся его служба. Конец.

А сделал все так, как хотел, как задумал, чтобы ночью не кружить по лиманам, не напороться, как Назаров, на пулю. Сперва заставил молодого повертеться возле Ордынки. Ордынка то справа, то слева. А молодой что? Знай себе тарахтит, душу отводит. «Ты рули, Петренко, рули». И стал отъезжать от Ордынки, а дорогу указывал так, чтобы к Темрюку ближе, а лиманы выбирал самые мелкие, набитые водорослями, такие, по которым сам на лодке с мотором не ездил: зацепит если, крутанет — и вылетишь, искупаешься, а мотор на части, а тем более у Прасного.

У Прасного сваи, потому что этот лиман собирались осушить, а Назаров был против, говорил, что вред, что болото. Вот и осталась на выходе перемычка, но не вся, а половина бревен. Ну, и, как водится, год собирались разобрать, другой собирались, а потом забыли, оставили.

Вот у Прасного молодой и зацепил, как нужно. Но чересчур все же. Вот что. Потому лодку и вело теперь по лиману.

Та свая, можно сказать, сама их нашла, если уж разбираться. Именно. Так и было, что сама их свая нашла. Потому что он молодого предупредил, чтобы совесть была чистая: «Осторожно, Петренко». Крикнул даже: «Мотор подними!» А тот ничего — скорость крутит. Оглох вроде. Крути. Сам же себе бровь рассек, когда лбом об скамейку стукнулся. А могло быть и хуже. Вот и сиди. Клацай.

И когда зацепились, кишки к горлу подбросило, и жара навалилась тут же, во рту пересохло, Степанов только рукой махнул, так ему стало обидно и так жалко себя, и тошно, и горько, и неуютно на свете. Эх, тьфу ты, и только. Чертова жизнь…

Ну, стучи. Ничего из тебя не выйдет. В Ростов тебе нужно. Ладно еще — лодка цела. Та свая была крепкая, могла продырявить. По-человечески, значит, молодой сам с бухгалтером рассчитаться должен, если за мотором сидел. Рыбный инспектор!..

Степанов встал на колени, нагнулся и высморкался. Не мог заснуть, а хотел бы. Лег — снова стук по всей лодке, по голове этот стук. Повертелся, лег на другой бок, потому что затылок нагрелся. И не то снова — солнце в глаза… Опять повернулся. Все равно плохо. Придет вечер, лодку в тростник ветром затянет. Того лучше, В последний-то день. И еще люди увидят…

Теперь по всему телу стучит. Сперва в голову, размеренно, вязко, потом в грудь и в живот, кувалдой, кувалдой.

Так он лежал, скорчившись, поджав ноги, а глаза открытые.

— Ну что, наработал, Петренко? Поймал ты Симохина?

Младший услышал, повернулся и стоял, согнувшись над мотором, здоровый просто на зависть. Руки огромные, черные — в масле, по лицу размазана кровь, зубы щучьи и белые. Но спина хоть и круглая, а виноватая, и лицо виноватое.

— Еще нет, Дмитрий Степанович. Но если приказ — выполним. У меня так. Если разбил, починить должен. Я вас не подведу.

— Да уж, мне этот позор нельзя. Ты себя не подводи, Петренко. Служба у тебя теперь государственная.

— Понял, Дмитрий Степанович. Мне-то ведь тоже комнату надо, чтобы на счету быть. Служба — первое дело. — И снова начал стучать.

Старший вынул из рюкзака кусок сахара — бывает, что печень отходит, если съесть сахар, с ним поэтому сахар всегда, пакет пиленого, хрупкого, в толстой синей бумаге, — прожевал кусок, второй, это месиво проглотил, а в то же время по привычке разглядывал лиман, и тростник, и небо над головой и на закате — всюду чисто, ни тучки, но солнце уже к земле, желтее стало, — и понял, что душа у него все равно не на месте, хоть мотор теперь не починишь, а значит, ехать к Ордынке не нужно, где шофер и ружье у него, и Кама вернулась зачем-то, и, значит, готовится что-то… А завтра, когда он приедет с дежурства, Мария сделает ему грелку и даст молока с медом, и вылечит, и простыни постелит свежие, и сама ляжет рядом, и аккуратно и мягко положит свою руку ему на больной правый бок, и пожалеет, прижавшись всем телом, а дыхание в щеку… Нестарая, все такая же крепкая, даже упругая, а волосы после мытья душистые, и вот уже тридцать пять лет запах один и тот же, даже когда поседели… Так будет ли все это, если тянет его изнутри? А душа и вовсе застывшая, как вроде виноватая. Именно. А перед кем?..

— Что, говорю, Петренко, ты на меня смотришь?

— Отдыхайте, Дмитрий Степанович. Ничего…

Старший телом почувствовал, что лодка остановилась. Видно, уперлась в камень. Поправил кепку, а другой рукой переложил рюкзак, чтобы ботинком не помять помидоры. И, не торопясь, — все же на службе еще, — он снова прощупал глазами тростник: и стену, что справа, и стену, что слева, разглядывал метр за метром, а потом и бинокль взял, когда ему показалось, что волной приподняло желтые поплавки как раз в том месте, где начинался ерик. Но увидел, что поплавки эти понесло. Значит, не сеть, а прошлогодний тростник там качает.

Пусто. И как раз когда птицы поднимутся, ветерок перед заходом начнется, потянет. А ветерок — и воздух похолодает к ночи. Тогда день этот кончится. А день для него на службе последний. А так бы, конечно, не проехал мимо Ордынки. И вины его нет никакой. И вдруг сказал, вздохнув, а рукой показал на ерик:

— А Назарова недалеко. Там вот было. За тем ериком. Понимаешь, Петренко? Рядом. — И сам не знал, зачем это сказал, кто за язык потянул.

Но молодой, конечно, не понял. Уставился, как глухой. Он ничего не понял, потому что, как все эти, из ранних, жизни не знал. Куда ему, если он книг начитался! Что ему Назаров?.. А кроме того, думал — и это уж наверняка — он наверняка думал, что это Назарова можно подкараулить в ерике, там подстеречь и убить, а вот его, Петренко… Вот у него ум — да! Он, Петренко, вечный, а потому и через сорок лет будет все такой же: шея сазанья, а плечи буграми и грудь бугор: вздохнет, и поднимется. Он и море переживет, Петренко-то! А сам даже ерика не увидел, так этот ерик укрыт. Повертел башкой и сказал:

— Так и мы, Дмитрий Степанович, может быть, тут на ночь встанем? А? Тогда и того поймаем. А?

Вот что сказал. Не голова — Дом Советов.

— Кого, Петренко, поймаем? И ниже сядь, не паруси.

— А который убил, Дмитрий Степанович. Того.

— А его кто, Петренко, убил, по-твоему? — Старший взялся за бок и теперь смотрел на молодого в упор, разглядывая, как замаскированного. — Ты, может, знаешь, кто его убил? Мне бы сказал.

— Шофер, я думаю… Вот ружье у которого, Дмитрий Степанович.

А глаза упрямые, как будто твердые, и не мигают. Бровь пополам, и сочится, и кровь всюду размазана: и на лбу, и на щеке, и на рубашке пятна. Нет, видно, этого мало. Видно, еще ему надо. А надо бы, чтобы знал, какая тут есть работа. А то и тарелку ухи захочешь, а поздно, если подкараулят ночью в лимане, обманут за тростником, хоть умный. Здесь-то ведь люди были не хуже. А поломало, как дерево. Да уж… Сам-то он семь лет прослужил, семь лет сперва по углам, по углам, пока ему комнату дали. И зарплата была не та — копейки. Даром, можно сказать, служил, лиманы спасал…

— А может, его косари, Петренко, которых мы встретили?

Молодой задумался.

— Вполне может быть, Дмитрий Степанович.

Старший посмотрел на лиман, на плоскую воду. Потом поискал глазами рюкзак. Ему стало лень шевелить языком. Что толку? Молод Петренко. Сперва сам пойми, что тебе в жизни нужно. Узнай это прежде, что тебе нужно. А смекнешь, что к чему, — жизнь и вся. Вот тогда поумнеешь. Именно.

Лодку опять начало вертеть, потянуло к ерику. Степанов вынул бутылку, отковырнул белую искусственную пробку.

— А может, его Симохин, Прохор или еще кто-нибудь? А может, чужой? Тут мало ли кто на лимане? Понимаешь, Петренко?

— Ясно. А я думал, вы знаете, раз вы тут инспектор и с ним вместе ехали, Дмитрий Степанович. Должны, думаю.

Старший вытер со лба пот.

— Так это я его, что ли, убил, по-твоему? Ты на что намекаешь? Я виноват, что ли? А ты мотор собирай, Петренко. Нам не стоять тут, вот что, пока околеем. Дежурить.

Молодой кивнул и точно проснулся.

— Нет, Дмитрий Степанович, я его починяю. Я его сейчас соберу, а вы спите. Я службу знаю. — И снова заклацал ключом.

Старший только рукой махнул, посмотрел сквозь молодого и плюнул. Даже не выругался. Выпил глоток воды, снова засунул бутылку в рюкзак, чтоб не нагревалась. Вздохнул глубже, успокаивая нервы.

— Суд будет, Петренко. Государственное обвинение, раз его на службе убили. Без нас найдут. — Он свернул плащ и положил под голову, чтобы снова лечь и устроиться. — Тут, Петренко, сам прокурор не знает, а собаку съел. Ясно тебе? Вот как запутано. Не с такой башкой, как у нас. А уж мы-то…

Степанов лег на спину. Набрал воздуха и пальцами мягкими, как у доктора, осторожно ощупал бок. Заранее сморщился. Надавил, затаив дыхание, под ребра. Боль тут же обожгла и живот, и грудь, и горечь набилась в рот. А по ногам потекла слабость. И немного погодя, прислушиваясь, снова ткнул пальцем в печень. Да, все же… Он расстегнул ремень, отпустил на две дырочки.

А этот все клацает, не устает. Но рубашка уже прилипла к спине и на плечах тоже мокрая. Руки теперь до локтей черные. Точь-в-точь по цвету линь, когда поднимает руки вверх и масло блестит на солнце. И дышит уже тяжело, сопит от жары. Сопи… А понять не может, такой упрямый, что этот мотор теперь разве на завод отсылай — так ковырнул, — а не здесь его ремонтировать, на лимане. Вот какую сваю нашел, дубье. Именно. И ведь пить хочет, а бутылку не трогает. Терпеливый. И есть хочет, потому что ничего ведь с собой не взял, а воздух тут для здорового желудка емкий, аппетит… Армия — там накормят. А тут сам себя прокормить должен. Вот тогда и поймет, если зубьями пощелкает, какой он на лиманах хозяин…

Старший смотрел из-под козырька и прикидывал, как теперь выбраться-то отсюда. Оставил он мышеловку. А ведь автобус придет. Не опоздает, как в прошлый раз, когда их только ввели, сейчас это движение наладилось.

— А дорогу в Темрюк ты помнишь, Петренко? Сам найдешь?

Молодой лишь угукнул, а мотор вокруг разложил, все детали и винтики, чтобы и эти потерять, верно. А еще для чего же?

— А я, Дмитрий Степанович, так думаю, что если Ордынка там, то Темрюк, значит, влево. А если Ордынка, как вы сказали, не там, то в Темрюк туда надо, вправо. Но вы-то знаете. — И опять отвернулся. — Найдем.

Ну, ищи. Клацай. До темноты клацай.

Лодку снова качнуло и тихо повело ветерком все туда же, к ерику. Сперва так развернуло, потом кормой. И, улегшись на дно лодки и по-прежнему сунув одну руку под щеку, а другую в карман брюк — так спал он и дома, — Степанов почувствовал: он точно подвешен между землей и небом, и качает его, даже, можно сказать, безнадежно качает, а в боку не легче, а хуже ему стало на этой жаре. Так никогда не было. Хужеет. И как будто он в этом лимане всему свету виден, так застыла душа, притаилась, как виноватая, хотя за прежнюю жизнь и спокоен, если даже, может, и не рад. А перед кем вина — как понять? Перед кем? Но есть вина, значит, если вот так его бесполезно в этом лимане качает, как старый тростник. И он снова вздохнул, как всхлипнул…

Мария сказала, она ему так сказала: «Ты, Митя, смотри, если доктор на операцию, ты не ложись, не нужно без пользы, а хуже. Само рассосется. Телеграмму мне дай, если что». Значит, болезнь его не простая, и все может случиться, раз ему нужно на операцию. Доктор Марию предупредил, а ему ни слова, когда последний раз встретил на улице, возле базара. Доктор сказал: «Черт знает какая цена на рыбу». И больше ни слова, махнул корзинкой. Значит, не мог сказать ничего больше. По долгу службы не должен. Привык…

Нет, молодой мотор не починит. Назаров бы — да. Назаров-то службу знал и никому, кто с ним работал, слова плохого. В контору придет: «Здравствуйте. Ну, чего пишут в газетах?» И сядет отдельно. А на лиманы выедет — зверь. Язык на плечо, а глаза кошачьи. Он и сеть на куски, и лодку отнимет, в инспекцию пригонит, и штраф, если на рыбе поймает, без разбору: кто, и зачем, и почему, — а штраф все равно, раз закон — штраф. У него так. А нельзя. А он всех. Вот почему. Он сам виноват…

Нет, молодой мотор не починит.

— Винт, Петренко, смотри, утопишь…

— Смотрю, Дмитрий Степанович. Не уроню…

Да, это верно, что Назаров себя не жалел, как никто. Он и грамоты имел, и путевки бесплатно. Но служба, выходит, еще не все, раз море теперь другое. Ему и Прохор это сказал, когда на Куликовском лимане они весной схватились. Прохор это сам в райкоме рассказывал, как Назаров подъехал колхозный улов проверять. «Ну, чего вы тут натаскали?» И немерную рыбу, меньшую, чем нужно, недозрелую, стал в воду бросать. А они эту рыбу в план не сдают, а берут себе на приварок — им жить нужно, а как же. Вот именно. А Прохор лодку Назарова шестом оттолкнул и сказал, а шест поднял: «Ты, Назаров, полегче. Тут не жулики, тоже люди. А хочешь местами меняться — давай, на твою зарплату пойдем». А Назаров свое, Прохор его шестом задел, пока бригада не разняла. Назаров в воду упал, как был. С того дня у них и началось: враждовали, не смотрели один на другого, если встречались, а злые. И не в ту ночь, так после, а его все равно бы убили. Мария давно говорила: «Ты, Митя, на него не смотри. Он пулю ищет». Так все и вышло. А службу он знал. Но лиманы не спас. Именно. И море не спас, хоть старался. Вот его и убили… А ведь тут как раз. Рядом…

Старший кашлянул поважнее, приподнялся и вдруг задохнулся и стал как ледяной — кровь застыла от мысли, которая пришла в голову. Как же раньше не понял? Не зря ведь это, не просто, не случайно они в этот лиман страшный заехали, зарулили сюда. В этот лиман именно и к проклятому ерику. Не бывает это случайно, и не судьба. Какая судьба?! Как же сразу не понял? Видно, Петренко знал, что к чему, если здесь лодка стоит, хоть и веслами, а не отъезжает, а можно. В другую протоку, в другой лиман… А случилось вот здесь это. И ночь скоро, как в тот раз. Вот оно что… И место это же… Значит, не зря Петренко заехал сюда, значит, проверяет его…

И Степанов сел, глядя на молодого, уставясь в широкую спину, а воздуха ему не хватало… Давно в этом лимане не был. Лиман заросший, утиный. А крикни, ну крикни, а что? Колодец. А без мотора и вовсе. Тут шелохнет, тут гукнет, оттуда заплещет. А мотор есть — за стуком хоть спрячешься. Стрекочет под ухом, и легче, за стеной вроде, как отгорожен… Вот и выходит: испытание душе его здесь.

Старший смотрел на лиман… Значит, оттуда, где край тростника, Назаров выехал, показался. А сюда, к ерику, зачем же? Или крикнули ему отсюда, а он голос спутал? Кто теперь скажет, как он к ерику попал, за кем погнался? А сказать можно одно: значит, не к острову, не к шалашу, где косари, он поехал. А так вот вдоль тростника и греб, так в ерик и въехал. А косарей мог и днем поймать, как ловил прежде. Нет уж, не заблудился он… И Степанов голову не повернул, а только глаза скосил и сразу увидел: остров весь перед ним. Вот как лодка теперь стояла. Другого места не выберешь. Это же место как будто подобрано: весь этот театр браконьерских действий. Именно. Шалаша косарей, само собой, за тростником не увидишь, а остров желтый от солнца и тихий, как неживой, а только блестел. Сеть косари ставят, чтобы продавать эту рыбу в Темрюке спекулянтам, а ловят в субботу. Сегодня. И Назарова тоже — в субботу. Да ведь на этой рыбе и держатся, пока продают ее, вот что. А кто за эти деньги лиманы косить пойдет, если б не рыба? Попробуй возьмись-ка, а фильмы на остров не возят, и в город поехать хочется, а не монахи. Им слово, они: «На уху». И на очной свое: «На уху мы. На уху». Сеть ставят недалеко от шалаша, чтобы самим видеть и снять, если что, эту свою сеть, которую им порезал Назаров, а снова связали и ставят. Штрафуй, инспектор. Твоя служба… А кто разберется, если сеть у них и ракетница. И дело на них заведено после Назарова, а тот, что постарше, в тюрьме сидел. Днем встретишь — ладно. А ночью? Вот и крути по лиманам. Человека разве узнаешь — камыш. Что ему от тебя нужно и кто он — узнай-ка. И каждый шуршит про свое, но тайно. Клонится по ветру, так вертит и этак, как ему лучше. И всякий в свою сторону, хоть солнышко вроде одно. Вот и гнись к солнышку. Нет же. Так и стоят рядком, растут из одной земли, лопочут, а каждый — камыш. Люди — камыш. Вот что. И вот как оно есть на свете… А этот Петренко, он кто?

— Собрал, Петренко? Долго еще нам?

— Собираю, Дмитрий Степанович. Ставить буду. — А сам, видно, время тянул, копался. Умышленно это делал. И носки эти синие, значит, тоже не зря… Проверка…

Старший устал еще больше. Взглянул на солнце, но незаметно, такой сделал вид. А солнце над тростником, и цвет уже красноватый, так низко. Потом осторожно, чтобы не расплескать свою боль, развязал рюкзак, вынул пакеты, нож, достал мешок пластикатовый с хлебом, и помидоры достал, и кусок колбасы, и соль, и два яблока, и бутылку с водой, и сахар в синей обертке. И шелестел бумагой, когда спросил невзначай, а спросил спокойно:

— А ты кто будешь такой, Петренко? Я говорю, в какой, значит, части ты служил, Петренко? Или не слышишь?

— В ракетных, Дмитрий Степанович. — А на еду посмотрел и отвернулся, но по горлу прошел комок, и забренчал инструментом.

— А по званию кто? Ешь вот. Бери, Петренко.

— Рядовой.

— Так, так… — Степанов разломил хлеб пополам, разложил на газете колбасу, сахар, а бутылку с водой поставил между коленями. Но взглянул на еду и почувствовал отвращение. Взял кусок хлеба, подержал у рта, но разжать зубы не смог и опустил руку. — А сюда, значит, по заданию?

Молодой повернулся и руку на борт положил, но глаза опять те же самые — скользкие и голодные, даже блестят.

— По личному желанию, Дмитрий Степанович.

От запаха колбасы старший покрылся мурашками. Выбрал яблоко поспелее, желтое, а один бок — розовый. Скрипнул по нему ладонью. Потом еще о рубаху вытер. От яблока тоже легчало в печени, как от сахара. Знал, что такое действие яблока, и еще — витамины. Откусил с хрустом, вытянул сок, а сам хотел засмеяться, но только смеха не получилось.

— А ты, Петренко, правду мне говори. Ты мне правду скажи: зачем ты сюда приехал?

— Браконьеров ловить, Дмитрий Степанович. А зачем же?

— Вот сам ты сюда и приехал? Или тебя кто прислал?

— Как же еще, если не сам, — и молодой улыбнулся, а губы как будто из сопревшей резины и черные, так запеклись. Сказал, и снова слюна по горлу, а рот открыт, точно у рыбы.

— Так, так… Ну, так. А родом откуда?

— Сам-то? А рядом. Ростовская область. Колхоз-миллионер.

— А там почему же ты не остался, в станице своей?

— Так ведь колхоз, Дмитрий Степанович. Да я уж отвык. Я боевую технику видел, и увольнения были. Мать себя и сама прокормит. И мне вышлет, раз одна. А мне тут зарплата, если жениться. И площадь. Начальник мне комнату обещал, по мере старания и заслуг, так и сказал.

— А зарплату какую?

— Вашу, сказал, Дмитрий Степанович. Вашу, сказал, мне отдаст.

Старший как будто и не услышал. Жевал свое яблоко, опускал челюсть и поднимал, как игрушка с магнитом, и забыл, что он жует и зачем ему яблоко, и все на свете забыл, но газету снова расправил, когда ветром задуло и закрыло кружок колбасы и помидоры краем. Но молодому уже не предлагал. А сам все жевал — и устал, согнулся, совсем одинокий, как рыба.

— Браконьеров, значит, ловить, Петренко?

— Так точно, Дмитрий Степанович. — И сидел, как слепой, весь на солнце, вместо глаз — прозрачные точки, а голову не опускал. И еду не просил. Гордый.

— А кто же это они — браконьеры? Ты знаешь, Петренко?

— Они-то?

— Да вот, они-то, раз ты уже здесь инспектор.

— Жулики, Дмитрий Степанович, которые наносят ущерб государству, я так понимаю. Установлением личных сетей и орудий лова ради своей наживы, а есть интересы народа, которые под охраной. — И опять слюну проглотил. — И Назарова вот убили.

— Ну вот, а если у меня скажем, денег нет, Петренко?

Молодой кивнул, понимая, и губы растянул, как улыбнулся:

— Так у вас есть, Дмитрий Степанович. Вам государство пенсию безвозмездно, чтобы обеспечить старость. Тут я подкован. Вам теперь что? А мне-то еще служить. Мне до пенсии ой-ой-ой.

Степанов не дожевал свое яблоко. Повернулся к лиману, застыл, сощурясь. И не сам качался, а с лодкой вместе, как маятник. Совсем ему стало тоскливо, и горько, и пусто.

— Воды, Петренко, не хочешь? — сказал, по-прежнему глядя в сторону. — И спрячь это все, Петренко в рюкзак, раз не хочешь. И на весла садись, раз ты инспектор и зарплата теперь у тебя моя, а вот полежу здесь на пенсии. Раз я на пенсии, а вот у тебя и зарплата моя, и служба, понял, Петренко?

Молодой брови поднял, кивнул:

— А как же, Дмитрий Степанович. Я вас еще днем понял. Я вас хорошо понял. Всю задачу.

— Что, Петренко, ты понял? Какую еще задачу?

— Что вы как на пенсии, Дмитрий Степанович. Вашей службе конец. — Молодой затянул рюкзак, поставил. — А я вот один справиться должен, как в боевой обстановке. Раз наука мне.

Старший попытался взяться рукой за борт:

— Какая еще наука тебе? Ты о чем говоришь, Петренко?

— А как же? Когда вы на ту колоду меня навели, чтобы мотор задело. Я это понял, что проверка мне, что специально.

— Что, Петренко? Что специально? Куда я тебя навел?

— Вы, Дмитрий Степанович, специально меня навели. А я понимаю, что так полагается, когда испытательный срок, и я показать себя должен. Деньги ведь будут давать не даром. Но мы его все равно сегодня поймаем, раз вам это напоследок нужно, Дмитрий Степанович.

Старший глотнул воздух и скривился от боли:

— Что мне нужно, Петренко? У тебя что на уме? Ну, ты мне говори, что, по-твоему, мне нужно, Петренко?

— К Ордынке вам нужно, поймать того. Мне начальник сказал, чтобы я вам помог, тогда вам на суде легче… Что вам страх на лиманах и боязнь кругом — так мне сказал. — И снова стал собирать мотор. — Начальник сказал: старику помочь должен… На весла нельзя мне.

Старший долго смотрел на лиман, пока не вздохнул и не стал как деревянный. Он смотрел теперь на лиман пусто, без мысли. И лег, глядя в небо, и охнул устало. Он опустил свое тело, устроился тихо, потом положил руки на грудь, скрестив их, как перед смертью, а лицо было потемневшее, серое, словно одежда.

А прежде, пока не случилась эта история с Назаровым, до той ночи, значит, если хужело, загонял лодку подальше и засыпал даже сидя. Ложился в лодке, чуть голову прислонит: пересилить себя, хоть и старался, а не мог, так ему крепко и дурно спалось в лодке и на воде, и так он привык, и сон был тяжелый. И не замечал, как это с ним случалось, как закрывал глаза, а вдруг просыпался. Он потому и плащ брал в любую погоду, первым делом бросал в лодку плащ, не забывал. Воздух чистый, и место, как в плацкартном вагоне, — качает. Но все же это от печени у него появилось, такая вот слабость, что со своим же телом не совладать. А в дождь — тем более. На то это и болезнь опасная, как признано, у кого печень, а доктора подтвердят. Бывает, что кусок хлеба проглотишь — и сразу же в пот бросает, и ноги не поднимаются, а только и нужно: лечь — и будь что будет. Нет уже сил. Весь организм инвалид. Выжатый. Сил нет. Сына выучил, но все равно помогать надо, и внуку пальтишко послать, костюмчик из шерсти, а к празднику и посылку с хорошей рыбой, да и в своем доме завалящая копейка, а должна быть, на то он и хозяин. А болен. Но должен, чтобы не рисковать собой зря. А без пользы… Вот и Косте Рагулину письмо написать собирался, а не успел. Откладывал. А нужно. И про лекарство напомнить… И сыну в Москву…

На людях-то он пока еще держится, но Мария правду знает, потому что анализы носит. Она-то знает, что с ним такое и как ему на лиманах. Жалко ее. И сама плащ к лодке ему несет. А прежде не провожала, никогда. Доктор, возможно, больше ей говорит, и она поэтому, может быть, ночью плакать стала и молчит. Есть ведь такая необходимая жестокость, что больной обманут ради продления чувства жизни, а медициной это признано, и спрашивать об этом не нужно, соврут. Отчего же еще это с ним: чуть голову прислонит, сразу же и готов, и только звон в теле. И спит. А ветер…

В дождь — тем более. Но всего лучше в тростнике…

Воздух как сок. Сам льется, так что голова кружится вннно, легко, но дурманно все же…

И ни души на сто километров. И птицы рядом, тихо лопочут, как дети. И только одна его душа перед всем миром. И может быть, устала уже душа его.

Если больной человек, такой сон — лечение. Происходит хороший обмен веществ на таком воздухе, если вода кругом.

Очищение даже телу…

Устала гореть душа…

И Степанов не заметил, как ему затянуло глаза, как на него это нашло, снова свалило, пока он думал и вздыхал и щупал больной бок, глядя в точку перед собой, а в боку то крутило, то отпускало, и он охал слабо, а потом затих, но иногда вдруг стонал и как будто хотел подняться. Но спал.

«Вижу, Петренко, вижу. Вижу, кто ты есть. Знаю, зачем тебя в лодку ко мне подсадили. А я ведь не инспектор. Я музыкант-пианист, и очень известный даже за пределами нашей великой родины. И очень стране нужный. Видишь мои пальцы?»

«Хорошо, мы вам, товарищ Степанов, верим. Вы — сапер настоящий. Вот вам орден и отправляйтесь в тыл. Наши люди вас уже ищут. Узнаете своих бойцов?»

«Я рад за беседу. Но мне в четыре часа домой нужно, я только потом в тюрьму пойду».

«Инспектор Степанов, встаньте! Суд идет. Ваше последнее слово».

«Я воды хочу, я говорить не могу. Мне Симохин в живот попал. Ночью. Возле Ордынки. А я еще жить мог, чтобы служить родине».

«Инспектор Степанов, у вас есть последняя возможность, которая гарантирована справедливостью нашего законодательства, а вы хороший гражданин. Никто не посмеет подумать о вас дурного и уволить за это на пенсию, когда вся жизнь честно прожита. Вот поправитесь и будете работать инспектором еще лет пять или шесть. Введите сюда инспектора Назарова».

«Колька, ты?! Жив! Дьявол! Коля, ну дай же, дай я тебя потрогаю. Тьфу ты! Дела тут без тебя, Коля, хоть в гроб ложись. Мария! Ты посмотри, кто пришел! Ну что ты стоишь, Коля? Ты садись. А ведь мы тебя на лимане ждем. Мария, ты чаю согрей покрепче, как он любит, а мы с ним потом в шашки сыграем. Иди, Мария, иди. И в боку теперь отошло. И надо же, чтобы ты зашел?! Хорошо, мы спать не легли, свет не погасили. Да садись же ты, черт, дубье проклятое. Ну дай посмотрю на тебя. Ты! Ты! А не хочешь в шашки, так мы в кино на последний сеанс сходим. А ты, значит, Коля, в Москве был, в командировке? Посмотри, Мария, и не похудел даже, все такой же. И чуб торчит, и галстук даже. А я тебе, Коля, краски достал для твоего шкафа. Я тебе дам, но ты сперва расскажи мне. Да садись же ты, не стой на пороге. А тут, можно сказать, вся моя жизнь из-за тебя решается. Меня на пенсию из-за тебя выгоняют. Говорят, проворонил. Проспал тебя. Негоден теперь. И под суд хотят. А на мое место новый уже пришел, молодой. Вот его взяли. А так все по-старому: начальство то же, только дрожат, чтобы из-за тебя не сняли. Ну, а зарплату ведь при тебе прибавили? Ух, Колька! Черт, Колька! Дай расцелую. Ну и рад я тебе. Выпьем давай по такому случаю. Выпьем, Колька! А жена твоя с хлопцами уехать собиралась отсюда, уже и вещи сложила. Говорит, что в деревню. Там легче. И памятник тебе уже заказали. И катер охранный на Азовском море будет: „Инспектор Назаров“. Ну, спасибо, что к нам зашел. Ты, Коля, очень мне нужен. В тот вечер, ты помнишь, Коля, когда мы с тобой на острове чаю попили, а потом к гирлу поехали, где карава стоит, я ведь там остался, а ты дальше поехал. Так было, Коля? Да садись ты. Мария, и огурчиков дай. Так вот, Коля, мы когда чаю попили, костер погасили, ты, значит, и говоришь мне: „С утра вроде чего-то внутри заныло, тошнит вроде“. Говорил? И на тебе носки были эти, синие. И потом ты мне сказал, чтобы я у каравы стоял. Я и стоял, а не спал там. А ты один на веслах поехал, и дождь пошел. Помнишь ты это, Коля? Ведь помнишь же, помнишь, что я не спая? Очень важно, что не проспал я тебя. Ведь живой ты. Живой! А что это, Коля, у тебя тут? А-а-а? Что это у тебя кровь на брови, Коля? Лицо в крови и синеет… Стой, Коля… Смотри-ка… Мария! Что это?.. Стой, Колька!»

«Убили меня там на лимане, Митя».

«Убили?.. А кто, Коля? Из Ордынки или чужой? Я это знать должен. Я человек верный, если взялся, не брошу. Теперь для себя должен. Вот почему, Коля…»

Старший открыл глаза.

— Что? Кто? Тебе что, Петренко? — спросонья схватился двумя руками за бок, а головой все тряс, щеки мокрые, и сел, глядя по сторонам, пока не понял, что с ним. И скривился, закачавшись из стороны в сторону, приходя в себя, а стонал сквозь зубы. Слезы смахнул незаметно.

Молодой, склонившись, стоял рядом, масленые руки опущены, а мотор уже подвешен, это старший заметил сразу, едва очнулся. Как только открыл глаза, он увидел: мотор готов и подвешен, значит, ехать можно.

— Ну, что у тебя, Петренко? Что, говорю?

— Бензину, Дмитрий Степанович, мне через вас не достать, я говорю.

— Бери. Так бери. — А сам подумал, что поздно, хоть и заведется, и лег, глядя в небо, видя, как молодой переступил через него, нагнулся, заслонив собой все, и едко пахнуло потом, прогрохотал за головой, а разогнувшись, пронес вверху черный и влажный бак. — Взял? Есть там, Петренко?

— Есть, Дмитрий Степанович, полная.

— И быстрей, Петренко, а то, видишь, утки уже. Пора нам.

— Завелось бы, лады не лады. Я-то и сам думаю: скорей надо.

Молодой закрыл бак и снова нагнулся, когда ставил канистру на место, и старший ему в это время опять сказал:

— Воды дай, Петренко. — И закашлялся, так подвело после страшного сна. — Воды мне.

— А где, Дмитрий Степанович? — И поискал глазами бутылку, потом шагнул к рюкзаку, развязал, а пальцы неловкие: выронил, но поймал на лету, не разбил, протянул. — Худо вам? Отчего это у вас, Дмитрий Степанович, так? Или болезнь?

— Заводи. Ты заводи. Пробуй, Петренко.

Степанов выпил воды, платком вытер слезы и пот, а смотрел на свои ноги и сидел, опустив голову. Зачем он Назарова во сне видел? Потом аккуратно, чтобы совсем отошло, сложил платок раз, другой, еще раз, не торопясь сложил, расправил и сунул в карман. И бутылку в рюкзак спрятал тоже не торопясь, а сам слушал каждую свою клетку и нерв. И подумал, что в Ордынку — и то разве к ночи, а там что? И телефона на крайний случай нет, а надо, по всем объективным данным, в Темрюк, в больницу, вертолет вызывать нужно, скорую помощь, а где?

Младший взялся наконец за ручку, напрягся.

Весь шнур выдернул — и ничего.

И дернул снова что было силы.

И опять — ничего, только мертвый стук, а не заводится, сломанный. И намека…

И вдруг рокотнул, чихнул, схватился. Но раз. И снова заглох. Но, значит, правильно собран, если взяло. Может и завестись.

— А свечу, Петренко, сушил?

— Проверил, Дмитрий Степанович. — И дернул еще, но уже без той силы, а пот по щекам, по носу, и шея в масле.

И опять дернул. И все же устал, сел у мотора и глотал воздух. Глаза в тростник, на одну точку, и молчал, соображая что-то. И напился из лимана, перегнувшись всем телом. И мотор снял снова, и крышку открыл.

— Починять буду, Дмитрий Степанович, опять.

Привалившись к скамейке, старый инспектор слушал тростник, а сам взяться за весла не мог: такая в нем была слабость.

…Изгиб лимана, и вода поэтому гладкая и глубокая, а по краям желтая, будто обведена. Яма. И вмятина в тростнике, точно пробоина. От той вмятины влево и нашли Назарова. Когда нашли — он и не он.

Он. А кто же его? Кто? Знать бы это…

Нет, нельзя в Темрюк, так горит душа.

А вечер…

 

Море

Нет, это была не усталость, не апатия, а нечто совсем другое. Вот уже несколько дней — ни строки, а корзина была набита разорванными страницами. Почему?..

В Темрюкском загсе действительно есть запись о том, что 21 августа 1967 года умер гр. Степанов Д. С. Но почему, на каком основании инспектор и бывший фронтовик Степанов должен попасть в литературу? Не по знакомству же и не потому, наверное, что его моральный облик стал объектом споров между Галузо и следователем Темрюкской прокуратуры Бугровским? Если выражаться языком школьных учебников: что именно автор хотел сказать своей повестью «Лиманы»? Чем уж такой особенной была жизнь, а потом смерть Степанова, чтобы об этом нужно было писать?

Предположим, что никому не известный, больной инспектор рыбоохраны, с его усталостью и разочарованностью, был своего рода каплей, сфокусировавшей и отражавшей свое время и настроение людей, связанных с Азовским морем. Но в таком случае что означала его смерть? Может быть, она олицетворяла собой смерть целого поколения людей, которые видели это море богатым и щедрым? Это хотел сказать я, описывая последние часы и раздумья старого инспектора? Но что несет за собой эта мысль кроме мрачного факта? Ведь, наверное, важен не факт, а его исследование, если учесть такое соображение, что жизнь-то на земле продолжается…

Одним словом, работая над повестью, заставляя себя жить воображением, заботами и мыслями Степанова, вслушиваясь в его голос, представляя себе механизм его рассуждений, я постепенно скис… С некоторых пор я почти не заглядывал в свои блокноты, а все больше просиживал над докладными Степанова, в которых тот и доказывал, и просил, и умолял, чтобы люди заметили ситуацию на море. В райком… В крайком… В министерство… В «Известия»… В Президиум… Депутату… Таким образом, первую свою докладную о море Дмитрий Степанов отправил еще летом 1943 года, когда боялся, что эту рыбу загубят бомбами, а на последней его докладной стояла дата: июль 1966-го. Другими словами, судьба моря была судьбой Дмитрия Степанова…

Но может быть, проблема Азовского моря была слишком локальной, а потому и несущественной для всех остальных людей, живших вдали от этого берега?

Для чего я жил в Темрюке и тратил бумагу?

А может, и само Азовское море является своеобразной каплей, которая отражает какую-то новую ступень в отношениях человека с природой?

Вот о чем я думал, уже четвертый день расхаживая из угла в угол по своей комнате, стоя у окна и вдоль и поперек перегораживая собой диван. Умения мастерить фразы и сочинять диалог еще недостаточно, чтобы стать писателем. Совершенно ясно, что нужна концепция, свой философский взгляд на мир, на полеты в космос, на государственные устройства и даже на очереди за автомобилями… Я поймал себя на том, что вдруг снова размышляю, почему у меня не вышла вторая книга о войне, роман о Миусе. В чем дело? Какую я совершил ошибку? И не было ли какой-то закономерности в том, что сейчас я снова застрял? Наверняка была, но она не открывалась мне… Зародившись, меня постепенно захватывала, и чем дальше, тем больше, навязчивая идея: я должен, должен решить финал «Лиманов». Должен потому, что тогда смогу вернуться к Миусу и одолеть Миус.

Пока что я сделал один очень важный для себя вывод: судьба моря — судьба Дмитрия Степанова. Вот когда мне уже буквально позарез стал нужен Костин доклад. Как же я мог проворонить и не прочитать его в Ростове? А кроме того, мне, наверное, нужны были книги и самые последние журналы. И пожалуй, еще вот что — первый читатель. Однако нет ничего опаснее, чем показывать кому-то незаконченную вещь. Рядом был только один человек, которому я рискнул бы все же доверить своего застрявшего в «Лиманах» Дмитрия Степанова. Но я не ездил в Тамань, решив подождать, когда появится Глеб Степанов, уже и без того успевший доказать, что не забыл нашу встречу в Ростове. Да и неизвестно, не прогонит ли меня Вера, как в прошлый раз. Однако очень похоже на то, что, кажется, я готов был поступиться собственным самолюбием, лишь бы снова оказаться в той лодке.

Вывел меня из этого сигаретного угара и доказал, что за этими стенами существует вполне реальный мир, тот самый скучновато-меланхоличный милиционер, который когда-то конвоировал меня в Ордынском лимане. Он явился с повесткой прямо в редакцию. Там меня, само собой разумеется, не было, и он пришел сюда. Из-за его спины выглядывало скорее недоуменное, чем испуганное лицо швейцара.

— Это что, прямо сейчас? — спросил я, прочитав повестку.

— Мое дело маленькое. Велено доставить, — укоризненно и даже обреченно глядя на меня, доложил милиционер. — Заодно прогуляетесь.

Так втроем, молча, мы и спустились с лестницы.

Бугровский сидел и что-то писал. Потом поднял освещенную настольной лампой голову. Его даже передернуло, когда он увидел меня.

— Извините, что рано потревожил, — сразу же встал он, сунул лежавший перед ним лист в папку и подчеркнуто запер несгораемый шкаф. — Я хочу вас спросить, товарищ Галузо, вы кого здесь спасаете: Симохина, Степанова или себя? — Теперь уже в руке у него была газета с моей статьей.

— Себя, Борне Иванович. Конечно, себя, — как можно спокойнее подтвердил я. — А что произошло?

— Так вот, — вынул он из папки исписанный лист, — придется вам, наверное, попрощаться с газетой. И на райком тоже есть управа. Вот я все здесь на них и на вас написал. Если прокурор не подпишет, отправлю за своей подписью куда надо. Теперь спасайте себя, товарищ Галузо.

— Бросьте это в корзину, Борис Иванович, — сказал я. — Ну зачем? Что, собственно, случилось?

— А вы не знаете? — с отвращением уставился он на меня. — Кто вам разрешил упоминать в печати Ордынку да еще и писать про этот холодильник, когда идет следствие? Мы вам для этого давали машинку? Вы что, не слышите меня?

— А кто мне запрещал, Борне Иванович? — спросил я, словно очнувшись. — Извините, не выспался.

— Думаете, мы ничего не видим? Думаете, не знаем, что вы собираете какие-то характеристики на Симохина? — И он поднял руку, не давая мне ответить. — А кто вам разрешил вызывать в гостиницу к себе свидетелей? Может быть, опять райком?

— Каких свидетелей? — удивился я.

— А Прохора Мысливцева вы зачем приглашали? Может быть, на инструктаж? Так вот, он к вам не приедет. Мы ему запретили.

Я не выдержал и засмеялся, наконец-то узнав, почему пропал Прохор.

— И напрасно вы смеетесь, — нахмурился Бугровский. — Придется вам и еще кое-кому объяснить, что расследуется дело об убийстве должностного лица, а не просто что-нибудь. А вы, заявляю вам официально, ставите нам, товарищ Галузо, палки в колеса, чтобы умышленно мешать следствию. Можете быть свободны. Будем разбираться по другим каналам, — он показал мне на дверь и снова сел к столу, — для чего вы здесь и какую пишете книгу…

— Понимаю, Борис Иванович, — кивнул я. — И знаете, нам, честное слово, не мешало бы как-нибудь посидеть и потолковать за бутылкой вина. Но ведь вы же умный человек и хороший следователь. Не будете же вы сооружать свою версию против Симохина на песке?

Он как-то странно повел головой, медленно встал и, мне показалось, хотел схватить меня и вышвырнуть в коридор. Долго смотрел на меня, потом снял часы с руки и, глубоко вздохнул, положил их перед собой.

— Ну спасибо, товарищ инженер человеческих душ, как неудачно кто-то выразился, — дробно постучал он пальцами по столу. — Насчет песка в другой раз и в другом месте… Так, так… Ну что ж, спасибо. А я вот, знаете, иногда читаю книги, так нашим так сказать инженерам дай бог понять чью-то душу, а не то что соорудить. — И обычным своим жестом он потянулся к телефонной трубке и погладил ее. — Мне, конечно, извинений ваших не нужно, но обидно за вас. Вы садитесь, садитесь, — как будто жалея меня, произнес он, вздохнул и пожал плечами. — Прямо не знаю, чем вам помочь. Все же теперь свой, районный работник. На интуиции-то, конечно, далеко не уедешь, я вас понимаю. У нас-то данные научных и медицинских экспертиз. Это надежнее. Ну, придется вам открыть карты. — Он опять постучал пальцами по столу и посмотрел на меня уже совсем снисходительно. — Описание местности, где произошло убийство, у вас есть?

— Да, бывал там. Видел, — ответил я. — Однако для меня это не так важно.

— Кто находился в лимане, когда был убит Назаров, известно? — так же монотонно, скучно спросил он.

— Но ведь я не следователь, Борис Иванович, — сказал я.

— Да, да, — вежливо кивнул он. — Так вот, доложу вам, что вот, например, те самые косари. И к тому же у них ружье.

— Да, но их-то ружье оставалось в шалаше, — возразил я.

— Правильно, — бесстрастно подтвердил он. — И, кроме того, в момент выстрела, что опять установлено экспертизой, они находились на расстоянии ноль пять километра от места преступления. У вас в художественной литературе с такого расстояния убить можно?

— Наверное, нет, — ответил я, в свою очередь не сводя с него глаз.

— Ну видите, как замечательно: у нас тоже нельзя. — И с тем же кислым, унылым лицом, он вынул счеты. — Вот косарей и не надо… Пойдут свидетелями… Теперь Прохор Мысливцев и шофер Кириллов, которые тоже выезжали на лиман. — И, вздохнув, он секунду-другую побуравил меня взглядом, словно набираясь сил, чтобы продолжать этот разговор. — Во сколько произошло убийство — для вас это, конечно, лирика.

— Ну как сказать, — не согласился я. — Мы без абсолютно точного времени не можем. А то вдруг запутаемся, Борис Иванович, в эпохах.

— Ну, пожалуйста, — прикрыв рот рукой, зевнул он. — Между 22.25 и 22.40 московского. — И опять он превозмог себя, чтобы продолжать. — Так вот, в 22.15 бригадир Прохор Мысливцев уже вернулся с лимана и вместе с известным вам шофером Кирилловым, который теперь вас возит в Тамань… Н-да… Ну, это ваше дело… Так вот, Прохор и Кириллов стучали в магазин на Ордынке, чтобы взять вина. А в магазине как раз в это время была ревизия из Темрюка. Бригадира Прохора Мысливцева и шофера Кириллова силой вытолкнули из магазина. Именно в этот момент ревизоры и Румба… ну, продавщица… услышали на лимане выстрел. Пока четко? — с укоризной спросил он, взглянув на часы. — Кто еще остался из всей этой компании? Симохин и Кама Мысливцева. Так? И еще ружье в шалаше. Или Мысливцеву отбросим, если вам хочется?

— Но при чем здесь то ружье, которое оставалось в шалаше?

Он вздохнул и развел руками.

— Не догадываетесь? Нет? — спросил он вяло. — Ну а мог, скажите, Симохин зайти в пустой шалаш, взять ружье, произвести выстрел и положить ружье на место? Мог или нет? — И он посмотрел на меня со смертельной тоской в глазах.

Но ведь и в самом деле логика здесь была. И я самым настоящим образом почувствовал себя в чем-то виноватым, такой он был измученный, этот Бугровский.

— Вот, Виктор Сергеевич, — с той же тоской в голосе заключил он. — Вот и скажите, версию я защищаю или не отдаю человека до сих пор под суд потому, что ищу правду? Во вред себе, учтите. А рассуждать-то со стороны легко. Правда? А вот я не имею права, и профессиональная гордость присутствует тоже: ни отдать под суд честного человека, ни отпустить преступника. Вот и мучаюсь тут, уважаемый коллега. И вас терплю. — И, вздохнув в который раз, он взял со стола исписанный лист, посмотрел на него, скомкал и швырнул под стол. — Вас, конечно, не трогай. И в газете, и лекции читаете, и вообще…

— Ну а Симохин-то, сам-то он что-нибудь говорит на допросах, Борис Иванович?.. Если это не тайна?..

— Симохин? — вскинул он брови. — Нет, Симохин свистит.

— Как свистит? — не понял я. — Врет, что ли?

— Нет, — покачал он головой, потом посмотрел в потолок и засвистел. — Вот так свистит… Ну, ладно, — как будто вспомнив о делах, оборвал он себя, надел часы и перелистал календарь. — Так я вас вот зачем вызвал, Виктор Сергеевич… У нас сегодня пятница… Следующую неделю еще будете в Темрюке? В Ленинград не уезжаете? — В его голосе появилась собранность, и, наверное, именно от этого я странным образом ощутил, что нахожусь не где-нибудь, а в прокуратуре.

— Не собираюсь, — ответил я.

— Возможно, Виктор Сергеевич, понадобится мне одна встреча… один разговор… В среду… так… в четверг… — листал он календарь. — Возможно… Слыхали, что Степанов приехал?

— Да, говорили мне, — ответил я. — А что Степанов?

— Так складывается дело, что и вы мне для этого разговора нужны, — встал он. — Еще не виделись с ним?

— Нет… Но… А по какому поводу все же? — поинтересовался я.

— А вообще буду рад, если вам вся эта деятельность, — опять показал Бугровский на газету, — ну, так сказать, обойдется. А то ведь могут и выписать из гостиницы, — заключил он, протянув мне руку. — Я вам позвоню, товарищ Галузо.

Он даже проводил меня до двери.

— И, надеюсь, вы придумаете в книге свой конец, а уж я… — И, не договорив, он кинулся к зазвеневшему телефону, одновременно показав мне рукой, чтобы я уходил.

Надо признаться, что Бугровский на этот раз заставил меня насторожиться. Почему вдруг ему пришло в голову устраивать мне встречу со Степановым у себя в кабинете? Это что — очная ставка? Сперва он раскопал, что Кама была на лимане, а какая теперь открылась ему загадка? Между тем это странно, что Глеб Степанов так и не появлялся, хотя ведь знал, что я здесь. Или, может быть, он ждал, что я приду к нему сам?

Я не мог понять, о каком человеке говорил швейцар, встретивший меня на крыльце и пытавшийся по моему лицу угадать, что означали и чем кончились милиционер и повестка. С дивана, когда я вошел в вестибюль, встал мужчина в соломенной шляпе, желтой футболке и джинсах и поднял лежавший на полу вещевой мешок.

— Здравствуйте, Виктор Сергеевич, — улыбнувшись, шагнул он ко мне и, стесняясь, протянул руку. — Я к вам с поручением от Константина Федоровича. Не узнаете?… Помните, пиво возле театра в Ростове?

— Ну конечно, конечно, — сказал я, пожимая ему руку.

У меня хорошо отпечаталась в памяти наша не совсем выгодная для меня встреча за столиком под высокими кронами, он и тогда был в этой же шляпе, и, кажется, его звали Леней.

— Нет, нет, нет, я останавливаться не собираюсь, мне ничего не нужно, — быстро заговорил он, войдя в номер, и тут же, словно нервничая, начал развязывать свой мешок. — Я к вам только на минуту. Всего. Меня ждет машина, и я в Приморск-Ахтарск. Туда подойдет вечером наше научное судно «Профессор Васнецов». Они меня заберут. Вот, — вынул он пакет и протянул мне. — Это доклад Константина Федоровича и книги. И вот еще, пожалуйста, вам письмо от него. А сам он в Москву собирается, а потом, возможно, заедет к вам.

Я взял письмо:

— Прямо не знаю, чем вас угостить. Правда, вот боржом есть, и вот виноград. Угощайтесь. — Я открыл конверт: — Извините, я прочитаю письмо.

— Да что вы? Что вы? — махнул он рукой. — Я ведь совсем уже не мальчик. Это вид у меня такой. А на самом деле мне уже тридцать семь…

«Здравствуй, Витя, — писал Костя. — Видишь, все в порядке. Не зря я тебе говорил, что меня сам черт не возьмет. Все, что нужно, тебе расскажет Леонид Антонович. Рвусь к тебе, но пока вызывают в Москву. Кажется, утвердили диссертацию, так что с меня причитается. Дома тоже все благополучно. Ну, а как там твои дела?

Кое-что из той литературы, что ты просил, я достал: несколько наших книг о воде, о воздухе и две не переведенные у нас американские по эрозии почвы. Ребята говорят, что авторы надежные. Но, сам понимаешь, это уже не по моей части. Так широко я эту проблему не тяну. Может быть, что-то подвернется в Москве. Но подобных работ пока мало.

Ты спрашиваешь, Витя, а как, ну как объяснить человеку, что не надо без пользы, без жестко обдуманного решения рубить и ломать дерево, ветку, куст. Почему не надо, оно ведь растет?.. Оказалось, что и верно, и ты прав, что объяснить не так просто, потому что есть привычка, инерция старого, пока всего было навалом, если ты простишь мне такой литературный язык… А уж у нас-то в России! Леса так леса, в реках — кипение от рыбы, озера чистые, синие, почва-то какая! А ягод! А птицы! А грибов! И еще одно, почему объяснить не просто: все давно грамотные, про кислород слышали, про загрязнение атмосферы, и все равно ломают, уничтожают, топчут зеленое, и вот живы же — ничего. Я в какой-то газете вычитал смешное паточное название „Наш зеленый друг“. Ну, ты сам знаешь, как мы иногда этого друга… В общем, мы с Татьяной и Светой просидели весь вечер, сочиняя тебе ответ. Но так у нас ничего и не вышло. Даже Тим загавкал, глядя, как мы морщим лбы. Но уже ночью, Витя, пришла мне такая мысль, которая показалась серьезной, и она, может быть, тебе пригодится, если не посмеешься. Вообразил я себе такую невеселую картинку: пробежало сколько-то времени, и люди уничтожили весь лес на земле. Проели, одним словом. А теперь я фантазирую: и вот кто-то обнаружил, что какая-то одна сосенка убереглась, выжила случайно, затерялась и стоит, зеленеет. И думаю: бросится он к ней обнимать, целовать или тоже накинется, срубит? Что сделает? Как поведет себя? Это и есть самая соль моих рассуждений. По-твоему-то как? Я же, Витя, пришел к печальному заключению, что схватит топор и не с объятиями, а с безумством набросится на дерево, потому что может ли остаться в нем святое, если он создал вокруг себя пустоту голую, а потому опустошил и себя…»

— Леонид Антонович, да садитесь же вы, — засмеялся я, видя, что он по-прежнему топчется возле своего мешка.

— Да нет, я уже бегу, — засуетился он. — Бегу, бегу. Я вам только должен объяснить, почему Константин Федорович раньше не мог выслать вам свой доклад. — И он снова, словно извиняясь, улыбнулся мне и заговорил еще быстрей: — Дело в том, что, пока Константин Федорович лежал в больнице, мы решили отослать его доклад наверх, в Москву. Видите ли, Константин Федорович — человек редкостного трудолюбия, справедливости, и я, знаете, я, например, не встречал на своем веку, вы поверьте, он для нас — эталон бескорыстия, если так можно выразиться. Когда такой человек рядом, веришь, что землетрясения не случится, Я вас не задерживаю? — метнул он взгляд на машинку. — Вот поэтому у Константина Федоровича доклада не было.

— А может быть, стакан кофе? — спросил я. — Черного? Хотите?

Он поднял свой мешок и повесил его на плечо.

— Ушел, ушел, — замахал он рукой. — Так вот, мы послали доклад в Москву, и, насколько мне известно, у Степанова… Вы ведь знаете Глеба Дмитриевича Степанова? Ведь это из-за него…

— Да, я его знаю, — подтвердил я. — Он, между прочим, в Темрюке.

— Даже? Любопытно было бы увидеть его, — как-то мстительно улыбнулся он. — Так вот, у него, кажется, крупные неприятности, у Степанова.

— Вот в связи с этим докладом? — спросил я.

— Тут, я думаю, даже принципиальнее. В связи с общей постановкой вопроса об Азовском море. Ведь это же проблема государственного масштаба. Ну, разрешите откланяться, — протянул он мне руку. — Был рад встретиться… с союзником.

— Да что же вы так стремительно, Леонид Антонович? — сказал я. — Ну, может быть, сигарету на дорогу?

— Тем более. Тем более нет, — отрезал он, опять взглянув на машинку. — Решил бросить. Выехал из Ростова — ни одной. И на судно, решил, не возьму, чтобы не было соблазна. Ну, привет Константину Федоровичу, если он приедет.

— А это что же за экспедиция у вас? — спросил я.

— Да нет, видите ли, я-то особняком, сам по себе. Я отдельно, — уже стоя в дверях, ответил он. — У меня вообще-то отпуск. Третий год, знаете, собираюсь к матери в Молдавию. И вот, — неожиданно покраснев, почему-то смутившись, развел он руками. — К нам, понимаете, полмесяца назад пришла из Москвы, совершенно стихийным таким образом пришла на адрес института работа. Это, может быть, даже открытие. Видите, я устроил сквозняк. Извините.

— Ничего, — поднял я слетевшие со стола листки. — И какое же открытие?

— Нет, нет, вы не провожайте меня, — снова замахал он рукой. — Понимаете, человек, не имеющий к нам никакого отношения, к водоемам вообще… Представляете, он самостоятельно изучил высшую математику… Совершенно случайный человек. И вот он пришел к удивительному выводу. Прислал нам и расчеты и чертежи. Ну, в порядке энтузиазма. Он знаете к какому пришел выводу?.. Если подтвердится, это настоящий переворот. Он пришел к выводу… — это же какой подвижник!.. — что водоемы, подобные Азовскому морю, способны принимать и усваивать информацию. Я вам сейчас объясню. Это секунда, и вы поймете, — по-прежнему стоя в дверях, размахивал он руками. — Водоемы сами регулируют свой уровень, соленость… Ну, например, на Каспийском море совсем не зря, оказывается, существует Кара-Богаз-Гол. Он как бы всасывает соль, собирая каким-то образом со всего моря. Вы чувствуете! И такую же, скажем, функцию выполняет восточная часть Балхаша. Одним словом, всякий водоем — это сложный организм, и прежде чем что-то строить, возводить, надо открыть механизм вот этой саморегуляции, который создан самой природой, отработан веками. Понимаете, какой замечательный человек! Он доказывает, как мы должны быть осторожны с природой, чтобы не нарушать естественных процессов. И я вот решил этим летом, вот за этот месяц проверить кое-какие его выводы. С какой целью природа создала здесь, скажем, Сиваш. Вот ведь какие замечательные рядом с нами люди! — И он почему-то ободряюще улыбнулся мне, а потом, словно благодаря неизвестно за что, долго и энергично тряс мне руку. — Ну, разрешите пожелать вам здоровья и вдохновения.

Весь день я просидел а редакции и только вечером наконец-то взялся за Костин доклад. Какую же позицию занимал Костя? Я прочел все залпом, потому что это был настоящий крик души. Костя предупреждал и доказывал, что море накануне катастрофы, если не будут приняты самые экстренные и кардинальные меры. Я невольно подивился тому, как легко и точно управляется Костя со словами. От этих двадцати машинописных страниц у меня буквально захватило дух. «Дело сейчас уже не только в том, что после постройки Цимлянской плотины нашей азовской рыбе негде нереститься, — писал Костя. — Надвигается грозная проблема воды вообще, всей воды, которая питает Азовское море. Вот что надвигается на нас. Из Дона и Кубани, питающих море пресной водой, берут сейчас для хозяйства 5,4 кубических километра в год. И море еще это терпит. Но к 1980 году — рост городов, мелиорация, рис, заводы… — из Дона и Кубани придется взять воды вчетверо больше. Это уже для моря — гибель, а для рыбы — конец. Море станет настолько соленым, что рыба в нем жить не сможет. Почему мы не хотим заглянуть в эту даль? А ведь пора, пора…»

«Почему же, для чего мы закрываем глаза на то, что наше море из осетрового очень быстро, даже стремительно становится тюлечным? Неужели мы согласны с этим и сейчас спорим только о том, сколько именно надо выловить тюльки и сколько послать на ловлю этой тюльки судов — 200 или 155? Ведь нам надо думать сейчас о том, как спасать море и можно ли его спасти… Не тюлечное море, а наше, когда-то богатое ценной красной рыбой…»

Я переписал к себе в блокнот и драматическую таблицу, которую приводил Костя.

А процент малоценной рыбы в общем улове все растет. В 30-е годы он составлял примерно половину. А в 1965 году хамсы, бычка и прочих было добыто 1360 тысяч центнеров. Ведь и в самом деле получалось, что теперь 90 процентов общего улова — это и есть тюлька да хамса. Вот он, невыдуманный источник, из которого пил горькую свою правду инспектор Дмитрий Степанович Степанов.

«…Я приведу некоторые данные по искусственному воспроизводству мальков, — слышал я Костин голос. — Вот данные института по судаку. Вы только посмотрите, что делается! Запасы судака в море оценивались в 61 году в 464 тысячи центнеров, а в прошлом году уже всего 142 тысячи. А мы все ловим! А мы все ловим! А тот искусственный малек, который дает промышленность? Он же дохлый. Он по весу в десять раз меньше планового. А вы думаете, с осетровыми лучше? При выращивании молоди осетровых — олигохет нет, дафний — нет, гаммарид — нет, мизид — нет, артешш — нет, хорономид — нет. Как же можно предотвратить, исключить голодание молоди? А мы все еще спорим о тюльке! Хотим одной тюлькой выполнить план! Ведь пора что-то делать…»

Мне передалось дыхание Костиного доклада, я даже ощутил, как его колотило, когда он читал все это, и только теперь понял атмосферу того совещания, которое едва не кончилось для Кости плохо.

«Положение на море сейчас, как никогда, серьезное, — говорил Костя тогда, стоя перед Глебом Степановым. — Но пока море еще терпит. Оно все еще милостиво к нам, и мы должны его спасти. Я верю в то, что это в наших силах. Я верю только в это, а иначе нужно признаться, что пошла насмарку, может быть, жизнь людей, посвятивших себя нашему Азовскому морю. А пока на этом нашем маленьком и тихом море очень плохо. На комбинате, который находится неподалеку, в Керчи, уже забывают о нашей знаменитой селедке и готовят сейчас африканские сардины, коптят и грузят в ящики атлантическую сельдь. На тихом нашем море совсем недавно неизвестный браконьер зверски убил в Темрюке инспектора Назарова. Вот как, товарищи, если смотреть правде в глаза, выглядит на сегодня проблема тюльки…»

Нетрудно было вообразить, какой жар был у Кости в сердце, когда он выговорил все это, и как легко было резануть его ледяным от равнодушия словом. Значит, Костя верил, что море можно спасти. Но не была ли его вера всего-навсего красивой, но неосуществимой мечтой? Что, если это лишь эмоции доброго человека? Теперь, пожалуй, мне даже хотелось бы выслушать трезвого Глеба Степанова. Какой неожиданный поворот, если нам и в самом деле придется встретиться на очной ставке.

На следующий день я не мог объяснить в библиотеке, какие именно мне нужны книги и журналы. Вот когда мне понадобился большой город, огромный город, набитый знаниями, чтобы оказаться возле каталогов в полированных ящичках. Здесь же приходилось перелистывать тысячи страниц, чтобы вытаскивать разбросанные в журналах эти новенькие и чем-то жутковатые, как хирургические инструменты, слова: экология, биосфера, гербицид… Но я засел. Дмитрий Степанов затянул меня в эту бездонную пропасть. Для меня оказалось совершеннейшей новостью, что эта самая экология уже успела вовсю вцепиться в умы людей и настораживала и пугала, а эта самая биосфера кое-где на земле уже была в состоянии натянутой струны. На небольших стеллажах нашлось кое-что из истории Азовского моря, и даже сведения от древних греков. Кое-что подбросили мне «Наука и жизнь» и всевидящий «Новый мир». Я произнес добрые слова о своих собратьях по перу, обнаружив подшивку «Литературной газеты», а в ней самое настоящее и уже не вырубаемое топором досье на Азовское море. Война-то за это море, выходит, даже, имела уже своих летописцев. 28/VI 1955 года — Андрей Шманкевич «Заштатное море», 2/X 1956 года — В. Овечкин «Писатели и читатели», 26/VII 1960 года — Е. Лопатина «Снова о рыбе», 27/I 1962 года — Андрей Шманкевич «Рыльце в чешуе», осень 1965 года — статья М. Заборского все на ту же тему… Вслед за этим я напал еще и на другую, воистину неистощимую жилу, когда однажды решил просмотреть всю редакционную почту темрюкской газеты за последние два-три года. Вот это была находка! Я обнаружил, что проблема этого моря занимает даже людей, живших весьма и весьма далеко от здешних берегов. Харьков, Воронеж, Мурманск, Новосибирск, Торопец, Норильск… Одно письмо было доброшено сюда авиапочтой даже с Тихого океана. Какой-то военнослужащий требовал, чтобы ему «доложили настоящую правду» о добыче азовской рыбы. Заодно меня подивило и великое обилие рассеянных вокруг реформаторов, законодателей и милых русских прожектеров. Пенсионер из Бологого предлагал оцепить море войсками и никого не подпускать близко. Корреспондентка, писавшая круглыми, красивыми буквами, советовала превратить Азовское море в заповедное и отдать ученым. Инженер из Москвы считал необходимым срочно и на несколько лет прекратить промысел, «дабы знаменитый бассейн мог отдохнуть, а с браконьерами расправляться по законам военного времени…». Среди всего этого вороха писем, журналов и газет я почувствовал себя, должно быть, как муравей, суетившийся на шевелящемся муравейнике, а может быть, я ощутил, что ко мне вернулись быстрые студенческие годы и время, когда надо было сидеть над книгами, затягивать пояс потуже и влюбляться… Вот и Вера Царева, — сейчас жившая неподалеку, в Тамани, неизвестно кого испугавшаяся на автобусной остановке и непонятно как относившаяся к Глебу Степанову, — она тоже считала Азовское море своим… Но можно ли вернуть это море?

Я заставлял себя не ездить в Тамань пот уже целых пять дней.

Иногда я вставал по ночам, словно разбуженный кем-то, засовывал в карман сигареты и отправлялся на пляж. Волны катились почти бесшумно, вяло и, выплеснув, точно всхлипнув, даже не старались зацепиться за песок. Едва приподнявшись, едва лизнув берег, они укатывались во мглу, чтобы пропасть там навсегда. Высоко над молочной пеленой тумана сухо горели яркие звезды, но, сколько я ни пытался разглядеть, ни одна не отражалась, не светилась в этом молчаливом и как будто всеми покинутом сером просторе. Только фары далеких машин там, где асфальт близко сворачивал к берегу, изредка скользили по воде, но и тогда она не вспыхивала, а лишь на секунду тяжело отливала словно потускневшим металлом.

Крепко заснувший Темрюк оставался позади, обозначенный лишь красной караульной лампочкой на высокой железной вышке, горевшей как наглухо закрытый шлагбаум. Впереди, где-то за острым срезом карьера, за темной полосой виноградника начинались мирные домики Тамани, а потом и другое море. Слева — такая же чернота и тишь. И только справа, я знал это, на далеком и невидимом северном берегу, там, где бежал мутный Миус, стояли раскаленные, как сковороды, залитые светом дымные города. Здесь же, как ни верти головой, в небе нельзя было увидеть светлого размазанного облака — отраженного сияния многих земных огней. Тот же сонно тлеющий красный зрачок…

Пройдя километра полтора или два вдоль кромки песка, я садился на гладкий, еще не остывший после жаркого дня и давно облюбованный, камень, нижний выступ которого напоминал собой узкий, продолговатый багажник мотороллера.

Ночь спала.

И все же море было живое. Повернувшись к нему лицом, вглядевшись, я слышал его сигналы, еще четкие, различимые. Пробуя то так, то этак улечься среди земли, оно шевелилось всем своим существом, опасливо ощупывая знакомый и чистый прежде берег, и то откатывалось, то приближалось доверчиво, разливалось у самых моих ног пеной, и я на себе ощущал его больное дыхание. Оно было частым, и влажным, и теплым. Что-то стремительное, суетливое, неизвестно откуда взявшись, принималось вдруг кипятить воду, расчерчивать ее, произносить «ши-ши-ши», словно кто-то сверху бросал горсть песку. Неподалеку расползались черные круги, над ними повисали не то крохотные брызги, не то взметнувшиеся мальки, раздавалось откровенное чавканье, и все смолкало, чтобы, может быть, очень скоро повториться где-то в стороне. А на меня между тем, высунувшись, уже глазела чья-то продолговатая голова, если то не был просто гребень набегавшей волны. И в далеке, укрытом туманом, иногда что-то сильно шлепало до воде, с размаху, наотмашь. Время от времени совсем рядом я слышал торопливое и причмокивающее птичье бормотание и, казалось, лицом ощущал мягкие взмахи крыльев. Щекочущий и терпкий запах водорослей заставлял меня дышать все глубже, спокойнее и, уже чувствуя свое тело частицей этого общего движения, я ловил себя на желании вскочить и что-то сейчас же предпринимать, делать…

Сегодня ночь казалась особенно теплой и туманной, словно погасший экран кинескопа. Мне почудился неторопливый деревянный стук метронома, отсчитывающего время. Но, вслушавшись, я понял, что это удары весел. Наверное, начало светать. Скоро я различил на пологом каменистом выступе размазанные силуэты людей, вытягивающих большую высокую лодку.

Медленно, трудно накалялся экран, едва-едва открывая и приближая контуры берега, кусты, песчаную косу, треугольную одинокую крышу, обнажая черно-зеленую воду, холодную и снова как будто безжизненную. Я ощутил потребность двигаться, встал и пошел еще дальше, к Тамани. Мне вдруг пришла в голову сумасшедшая мысль — по берегу дойти до станции. Я понял, что во что бы то ни стало хочу сейчас же увидеть Веру, хочу оказаться на той остановке и просто посмотреть, как она садится в утренний автобус, как устраивается возле окна, как наклоняет голову, открывая положенную на колени книгу. Я прошел уже довольно много, но понял, что ничего, конечно, из подобной затеи не выйдет, и повернул обратно. Я решил, что завтра же поеду в Тамань. Сегодня, к сожалению, и как раз вечером, у меня были дела в редакции.

Солнце уже припекало. Я шел, срезая повороты, раздумывая над финалом своей повести. И был уже недалеко от Темрюка, когда меня вдруг кто-то окликнул. Голос раздался прямо из моря.

— Виктор Сергеевич! Эй, батенька! — услышал я и поднял голову.

Из моря, махая мне рукой, выходил Глеб Степанов. Это был он. А чуть дальше по мелкой воде бегал, брызгаясь, голенький Юра. Вот как мы встретились.

— А я уже два раза заходил к вам. Но государственный деятель! Разве застанешь? — крикнул он издали. — На нем были яркие, красно-синие и с белым ремешком, необычные плавки. — Сегодня даже рискнул пораньше. В начале восьмого уже постучал. — Меня удивили его неожиданно тонкие ноги, к тому же почему-то почти белые, хотя грудь у него была загорелая. — Стучу, стучу, понимаете. Думаю, и дома не ночует. Ай-ай-ай, батенька, — засмеялся он, стряхивая с себя воду. — Но вообще-то дело холостяцкое, понять можно. К тому же как-никак мужчина в соку и человек в своем роде уникальный. Да и свеженький какой! На этих-то хлебах! А в самолете, когда сели рядом, я подумал: что за спившийся тип! Ну смеюсь, конечно. Смеюсь.

Кажется, Глеб Степанов решил не тянуть, а сразу поставить все точки над «и», особо не утруждая себя дальними намеками. Он уже подошел ко мне и протянул ладонь, но, увидев, что я вынул сигареты, тут же нашелся:

— Да, извините, рука-то у меня потная… то есть мокрая. — Лицо его за это время, пожалуй осунулось, под глазами повисли мешки, но во взгляде по-прежнему быстрота и утомленность одновременно, и та же улыбка, похожая на гримасу. — Ведь обязан-то вам теперь по гроб, не откуплюсь за такую заботу. Вот и верно, что имей сто друзей. — Он взглянул на сына, глубоко вздохнул и, помрачнев, погладил свой ковш-подбородок. — Да и вообще совета попросить хочу… Н-да… Вот и съездил, называется, в Японию. Отоварился, — оттянул он ремешок плавок и снова вздохнул. — Вот как тряхнуло, Виктор Сергеевич. И отца нету, и тут еще в свидетели тянут, и этот олух из прокуратуры какое-то ружье у меня требует. Что вы так на меня смотрите осуждающе? — Плечи у него опустились, он весь словно обмяк и неожиданно улыбнулся: — Да неужели обиделись на холостяка? Я ведь понимаю, что вышли прогуляться. Я и сам тут по утрам тоже прохаживаюсь. Тоска ведь, знаете. Тоже хожу, смотрю, не летают ли ящеры. А вдруг? Хорошо бы ведь… А?

— Не знаю, Глеб Дмитриевич, — ответил я.

— Мрачный, совсем дохлый юмор, — усмехнулся он, потом развел руками и даже попытался засмеяться. — Виктор Сергеевич, да неужели лежачего будете бить?! У нас же вроде как один отец был, если это правда, что он вас спас на войне. Ведь тогда получается, что мы, как тут ни верти, почти братья. Я же к вам именно по-братски… Да неужели все из-за Рагулина? А может и вы искупаетесь?.. Я говорю: не искупаетесь? Вы что, батенька, заснули?

— Мне надо идти, Глеб Дмитриевич. Вы извините, — ответил я.

— Ну, минутку тогда. Обсохну чуть, и пойдем вместе… Ну ясно, ясно, — покачал он головой. — Сперва фронтового друга сволочным типом назвал, потом, как вы, конечно же, считаете, чуть ли на тот свет не отправил. Ну какой тут разговор?.. Так?

— Да, Глеб Дмитриевич, так, — подтвердил я.

— Нет, подождите же, подожди, Виктор Сергеевич, — схватил он меня за руку. — В том-то и дело, что не так. Совсем не так. И тут не захочешь, а будешь высматривать ящеров. Ведь, черт возьми, два цивилизованных человека могут в конце концов друг с другом объясниться. Ну сядем же. Ведь я вас не о себе попросить хочу. Моя-то песенка, может быть, спета, если уже не спета. Давайте позаботимся о другом человеке. Вы же теперь поднаторели в нашем рыбном деле, сами увидели, что здесь происходит. Ну и давайте всерьез, если на то пошло. Давайте без дипломатии. — В его голосе появилась не только твердость, но даже злость. — А может, все же разок окунетесь? Знаете, когда люди голые, договориться-то легче. Никаких регалий, и все одинаковые ог этой самой матушки-природы. Равенство. Не замечали?

— О ком же вы хотите позаботиться? — спросил я.

— Ну сядем все же, — еще раз предложил он. — Ну хотите, я вам полотенце дам? Да уважьте наконец мелкого служащего, чинушу, обложенного инструкциями.

Я сел на песок. На море трудно было смотреть, так сверкала и резала глаза вода. Недалеко от нас купались еще несколько человек. Юра что-то сооружал из песка. Он был загорелый, ладный, весь словно отлитой. Я даже не предполагал, что мне будет так неприятен разговор с Глебом Степановым. Но какое все же место он занимал в судьбе Веры? Это же совсем неспроста он намекнул, что я не ночую в гостинице. Какой-то, значит, держал камень за пазухой. Выложит или прибережет?

— Эх, уникальное, батенька, уникальное все же вы поколение, — скривился он, когда я отложил протянутое им полотенце. — Ну, бог вам судья… Так вот, все о том же, Виктор Сергеевич. Все о Рагулине. Темнить я не собираюсь. Зачем? — задумчиво проговорил он, тонкой струйкой из кулака посыпая себе на ноги песок. — Тут, понимаете, остряки из его института отправили одну бумагу в Москву. Ну, одним словом, я знаю, что Константина Федоровича вызовут к нам. Так позвоните вы ему, что ли, или напишите, чтобы перестал быть фантазером. Ну не хочу с ним ссориться. Помирите вы нас, Виктор Сергеевич. Ну что мы не поделили? Ведь должен же человек стать реалистом. Вы-то ведь сами увидели всю эту ситуацию на море. Ну хоть вы-то втолкуйте ему! — И он недоуменно пожал плечами.

— Что именно? — спросил я.

— Но ведь вы-то согласны! — даже выкрикнул он. — Вы-то можете остановить человека от глупости. Или вы хотите, чтобы он был похожим на моего отца?

— От какой глупости, Глеб Дмитриевич?

— Да ведь понимаете. И не делайте отсутствующего вида, — отмахнулся он. — Ну давайте, давайте сотрясать воздух. Да ведь того Азовского моря, которое было когда-то, давным-давно нету. Было — и нету. Осталось название. Чего уж тут, Виктор Сергеевич. Нету, съели. И проблемы тут нет никакой. Выдумана эта проблема вот именно вашим, вот именно уникальным поколением, если хотите знать.

— Это в каком смысле выдумана? — спросил я. — И почему уникальным?

— В каком?.. А у вас магнитофона в какой-нибудь пуговице, случайно, нету?.. Да, впрочем, мне и терять-то нечего. А в том, что тянете вы назад, к какому-то Азовскому морю. Тоскуете о своем прошлом. Занимаетесь воспоминаниями и других сбиваете с толку. Теперь ясно?

— Какими воспоминаниями, Глеб Дмитриевич?

— Ну, лошадь, там, с плугом вспоминаете или сосиски без целлофана, или, там, шубу на хорьковой подкладке, а теперь вот этот самый настал… как его?.. век синтетики. И баста! — с ожесточением объяснил он. — Вот вы и навязываете проблему из своих сравнений. Хватаетесь за старое. — Он даже как будто специально распалял себя. — Да мало ли что было прежде! Ну восстановите мамонта. А для современного человека двадцати лет не существует проблемы: должен быть мазут в реке или нет. Это ваша проблема. А для него существует только вопрос: больше мазута или меньше. Вот и все. Он застал этот мир не таким, как вы. А вы его накручиваете, накручиваете.

Кажется, это был уже разговор не просто о море, а почти система взглядов, почти философия, продуманная и для меня совершенно неожиданная.

— Вы что же хотите сказать, что это положение нормальное? — спросил я.

— Ха! Еще бы! И ничего особенного. Каждое поколение отъедает свой кусок неба, свой кусок железа, свой кусок реки, свой кусок всеобщей рыбы. Или думаете, все это вечно? Как бы не так! — засмеялся он. — И каждое новое поколение начинает борьбу за жизнь с того огрызка, который ему остался от других, если уж не болтать красивых слов. Да, может быть, какой-нибудь там птеродактиль был вкуснее всякой индейки, а чувствуете вы его вкус на языке? То-то, Виктор Сергеевич. Идете в магазин и наедаетесь тем, что есть. И слава богу, что пока есть. Ну, было когда-то Азовское море. Ну и что? А думаете, человек, который не пробовал маслин, хочет их? Да ни черта подобного. Подождите, еще на вашем веку этот азовский судак станет ископаемым. Так ведь кто его ел — и не вспомнит. Да вырежем это Азовское море из энциклопедий, и никому и в голову не придет, что оно было. Что вы так смотрите? Вашему-то поколению ведь кое-что перепало. А вот вы подождите, вы подождите, пройдет еще век, и какой-нибудь там наш потомок будет плакать над зеленым листочком и обогревать его дыханием и жрать витаминизированный белок в тюбиках и думать, что так и полагается. Неприятно? А куда от этого денешься. Земля-то меняется. Огрызок все меньше. — И он, почти торжествуя, усмехнулся, взглянув мне в глаза.

— И вы что же, считаете возможным, чтобы люди поставили крест на Азовском море? — не выдержал я. — Глеб Дмитриевич, это же ваши родные места.

— Крест? А куда его поставить? — расхохотался он. — Вот и надо не распускать нюни, вроде Константина Федоровича, а перешагнуть это море и двигаться дальше. В океан надо. Вот в Индийский. И выкачивать, пока не поздно, пока из океана не сделали болото. Вот она, жестокая правда. А косить траву там, где она выкошена, это дело идиотов. А вот вы… — Он заставил себя проглотить какую-то мысль. — А сидеть и проливать слезы у этого моря… Ну, нашей-то российской, — он посмотрел на меня и засмеялся, — нет, я хотел сказать не о водке, а российской-то интеллигенции нашей только дай поплакать тут, на бережку. И ради бога, хоть на это не обижайтесь. Вы же сильный человек, Виктор Сергеевич. Ну посмотрите вы правде в глаза… Кормить-то людей надо, толпу-то эту…

К нему подбежал Юра, схватил за плечо, потом за руку и начал тянуть, как бы пытаясь поднять:

— Пойдем. Ну пойдем. Пойдем, папа.

— А своего сына вашими слезами и вашими воспоминаниями, думаете, я накормить смогу? — усмехнулся Глеб Степанов. — Поздоровайся, Юра, с дядей. Это очень хороший дядя.

— А я не хочу, — сказал Юра и убежал к морю.

В моем представлении Глеб Степанов был циником, и только. Но сейчас я отчетливо увидел, что передо мной умный и даже очень умный человек, думающий, способный к абстракции, к обобщению, пытавшийся заглянуть вперед и, конечно, знающий о своем деле куда больше, чем я. И наверное, было не так-то просто сказать, почему этот человек то прикидывался наивным, то прятал глаза, то неестественно смеялся, то вдруг становился злым и даже как будто откровенным и каждый раз неуловимым, и словно всего боялся и ничего не боялся. Может быть, вечно прятался, чтобы не показать, кто он на самом деле? И возможно, даже был интересным собеседником, хотя меня и коробило от каждого поворота его логики. Но что в таких случаях можно противопоставить, кроме собственной веры, убежденности? Однако убежденности в чем?

— Что, Виктор Сергеевич, ершистая штука — правда? — словно угадал он мои мысли. — А помните, ершик был для протирания стекла керосиновой лампы?

— Да понимаете, Глеб Дмитриевич, от вашей правды ведь жить не хочется, вот что, — ответил я. — Противно…

— Нууу, — махнул он рукой. — Ничего с вами не будет. А вы живите, как все: поменьше проблем, побольше денег, и утешайте себя мелкими радостями: тряпочки, кактусы, вазочки, коллекционируйте зажигалки, ну вот… девочки. — Усмешка в его глазах была достаточно выразительной, он и не скрывал ее. — Мы же не американцы, Виктор Сергеевич, чтобы нам о завтрашнем дне думать, нам лишь бы сегодня… — И он расхохотался на весь берег, но тут же умолк и вздохнул: — И знаете, батенька, я вообще замечаю, что подобно тому, как многим людям кажется, что жизнь во времена их молодости была лучше, так и у человечества в целом есть такая слабинка, заскок: умиляться прошлому. И строили-то прежде! И мебель-то прежде! И нравственность-то прежде! Какой-нибудь обломок мраморный в земле раскопают, и ну ахать, ну писать панегирики. И с каждым годом умиляются-то все больше. И знаете отчего, почему? — Он взглянул на меня с улыбкой. — Человечество-то в сединах, батенька. Мозг-то слабеет, а мяса на человеке все больше. Лучшие люди-то отжили, лучшие песни-то спеты, лучшие книги написаны. Так-то…

И опять его мысль была не наивна и не проста, а заслуживала того, чтобы над ней подумать. Как бы мне хотелось высмеять его, опровергнуть, опрокинуть! Но каким образом? На мои сто примеров у него наверняка нашлась бы тысяча. Он как бы фиксировал реальность и делал логический вывод. Ничего больше. По лицу его сейчас растекалась как бы вечная и навсегда застывшая горечь, к тому же украшенная едва заметной скорбной улыбкой.

— Ну, а что согласно вашей теории делать-то нужно, Глеб Дмитриевич? — спросил я.

— Что? — пожал он плечами, потом посмотрел вокруг, как бы желая убедиться, что нас никто не услышит. — Природу, которая осталась, портить не надо. Вот что. Того, что есть, добивать не надо, — кротко, но веско сказал он, глядя куда-то в море. — А уж если природа испорчена, тут, батенька, и хана, как с этим бассейном. После драки руками… Попробуй-ка сделать, чтобы вам сейчас было двадцать. Или кислороду в небо можно накачать, как в колесо, что ли? Или весь лес на земле возобновить? Вот, говорят, зубров восстановили. Так это же все игрушка. Блажь. Развлекаются людишки, тешат себя, и ладно. А где им жить-то, этим зубрам? В заповеднике? Вот именно. Так они там сами выродятся. Нет уж, что сломано, то сломано, — вздохнул он, помолчал, потом хмыкнул чему-то своему, сгреб кучу песка и начал посыпать ее. — А вот мы, понимаете, все строим, мы все строим. Нас ведь хлебом не корми, дай чего-нибудь построить. У нас это хобби. А ведь строить-то надо как можно меньше, в наш-то век. Ведь плотину-то построить легче, чем ее не построить. Понимаете, что я хочу сказать? Не сложно?.. Если ее не построить, тут мозговать надо, где энергию взять, как выкрутиться, где сэкономить. А нам чего мозговать? Нам-то?! У нас рек-то… Ууу!.. Нагнал людей, самосвалов, кранов, — бульдозеров — и айда! Ух ты! Вон и я такую штуку воздвиг, — засмеялся он, показав на горку песка, — заодно рядом и город отгрохаем! Землицу сами у себя украдем. Нам чего?! Мы такие! Вот и строим. Сперва строим, а потом за голову хватаемся… Так, может быть, все же искупаетесь?

— Нет, мне пора идти, Глеб Дмитриевич, — ответил я. — Вы идете?

— А думаете, тут с чего началось? Вот построили Цимлянскую ГЭС, и пошло, — скривился он.

— Но ведь это же когда было!.. Надо было Донбасс восстанавливать, — возразил я.

— А рыбы нам не надо? А рыба где будет нереститься? В инструкциях? — зло выпалил он и начал стряхивать со ступней песок. — Вот именно. Хвост вытащил, нос увяз. Ладно, идемте… А вот вы поезжайте туда, к плотине, и посмотрите, как дети с ведрами ходят по лужам и собирают живую рыбу после того, как воду спускают. И увидим, позволят ли вам об этом написать. — Он встал и начал одеваться. — А теперь еще рис тут выдумали сеять, как будто нету другого места где-нибудь на Украине или там на Дальнем Востоке. А воду с этих рисовых полей куда? В море! А думаете, кто-нибудь исследовал эту воду? Да ну… А лет через пять водохранилище нам преподнесут Краснодарское. Тут уж совсем. — Он натянул на себя голубой тренировочный олимпийский костюм и повернулся к морю. — Юра!.. А я ведь и на вашу долю плавки привез, батенька. Только молчу, потому что знаю, на что наткнусь. — Он посмотрел вниз, усмехнулся и ногой рассыпал возведенную им гору песка. — Вот и прощай, свободная стихия… Уж если бог решил наказать человечество, он отнимет у него воду…

Я тоже встал.

— Юра, а ну марш сюда! Ну, кому я сказал? — крикнул он сыну и, когда тот подошел, заботливо и аккуратно натянул на него красные трусики, взял за руку, и мы пошли. — Дай, Юра, вторую ручку дяде… Вот как теперь растут, Виктор Сергеевич. Лет ведь пять можно дать. Тоже проблема. Не поймешь, хорошо или плохо. Видно, прежде земля крепче держала, а теперь солнышко тянет. Огрызочек-то все меньше…

Юра вдруг послушно и даже охотно дал мне руку, ухватившись своими крохотными влажными пальцами за мои.

— Вот и сделайте, Виктор Сергеевич, это доброе дело, — без всякого видимого перехода проговорил Глеб Степанов. — Ничего же вам не стоит из редакции Рагулину позвонить. Пускай человек живет спокойно, чего ему нервы себе зазря портить. Он ведь и так, как говорится, всю дорогу в бою. Под одним же солнышком. Я, что ли, это море не люблю? Да и в память об отце… Не за карьеру ведь беспокоюсь. Может, мы заключим такой мужской союз, дорогой товарищ писатель? Ну, убедил я вас?

— Нет, Глеб Дмитриевич, ни звонить, ни писать я ему не буду, — ответил я.

— Почему? — быстро спросил он. — Может, и у вас теоретические разногласия со мной? — В его голосе прозвучала усмешка.

— Из соображений этических, Глеб Дмитриевич, — сказал я. — Да и память о вашем отце тоже не позволяет мне этого делать.

— Ах вот как, — встрепенулся он, и лицо его в один миг странно растопорщилось, но тут же снова съежилось. — А я-то по наивности душевной… Не подхожу, значит? — Он вдруг повернулся ко мне и встал в свою поразившую меня еще в Ростове позу, согнувшись и упершись руками в колени, словно приготовился играть в чехарду, но только голову вытянул неестественно высоко. — Не нравлюсь такой вот?

Юрочка стоял и заливался смехом, восхищенно глядя на него.

— Или вообще для вас не существую? А может, еще скажете, откуда это у такого верующего отца взялся подобный сынок? — Он рассмеялся печально, разогнулся и шагнул ко мне. — А хотите, я вам сам объясню, откуда? Хотите? Эх, дорогой писатель, — сожалея, взглянул он на меня. — Так вот, мой отец всю жизнь, представьте, дышал чистым кислородом, а на мою долю, понимаете ли, досталось уже наглотаться автомобильных выхлопов. Отравился малость. Вам ясно? Овощ, так сказать, другого времени! Диаметрального! И если уж я, уважаемый мастер пера, не укладываюсь в рамки вашего так называемого реализма, то ведь это еще не значит, что меня вообще нет. Смотрите не прозевайте. А то получится в истории пробел. А может быть, вам найти оппонента полегче? Играть в поддавки ведь проще.

Я свернул на дорогу, которая вела вверх, думая, что Степанов отстанет и пойдет вдоль берега, но он так и продолжал идти рядом.

— Видите ли, Глеб Дмитриевич, на одной и той же грядке могут расти рядом разные овощи. Но капуста берет из земли свое, а морковь вытягивает свое. Это ведь тоже правда? — вынужден был ответить я ему.

— Ладно, Виктор Сергеевич! Ладно! — даже весело выкрикнул он. — Обзывайте меня хоть хреном, хоть редькой, но попробуйте найти на меня гербицид. Вот что! У нас ведь к столу все овощи. А вот я, если надо, отыскал бы на вас такую гербицидушку! — Он хлопнул в ладони, потер их и заглянул мне в лицо. — Эх, кровь с молоком!

Кажется, ему не терпелось о чем-то таком намекнуть мне, и похоже, что даже припугнуть, во всяком случае заинтриговать. Уж очень прозрачной была и «гербицидушка» да еще и «кровь с молоком». Не простой, конечно, подбор слов. Но, кинув на меня быстрый взгляд, он тут же отступил, и на лице его снова появилась скорбная отрешенность.

— Поверили? — все же смутился он. — Да неужели поверили? Да ведь несу черт знает что! Сам себя не слышу. Ну, не прошел у меня этот номер, чтобы вы помирили меня с вашим Рагулиным. Ну, будем считать, не прошел, — совершенно обезоруженно, даже обаятельно и грустно улыбнулся он. — Но нам-то с вами зачем в разные стороны? Не знаю, как вы относитесь к своему отцу, но я только теперь понял, что у меня… ну, как будто земля ушла из-под ног. — Он совсем помрачнел и подержался двумя руками за голову. — Инспектор! А ведь вам же, наверное, постеснялись сказать, как здесь рыбаки зовут инспектора. Ведь постеснялись? Ведь не сказали?

— Нет, — ответил я.

— Козел! Вот как. Козел! А знаете, почему? — Он покачал головой, вздохнув. — Эх, не хотелось мне вас огорчать. Самолюбивый ведь человек. Да что делать… Ведь ничего абсолютно вы здесь не поняли, не поняли, Виктор Сергеевич, — напористо выпалил он. — Вот, слышал, про отца моего пишете, на Ордынку эту самую ездили, но ничегошеньки не поняла. Как же пишете? А вот я вам сейчас открою всю правду и про старого Козла, и про Ордынку, и про это море, и про то, кто здесь браконьер. Только не пугайтесь… Видите, хоть снова иди купайся, так пот течет… Иди, Юра, вперед. Беги, — сказал он сыну. — Понимаете, не хочу, чтобы ребенок все это слышал. Не нужно ему… Так вот, заколачивать нужно вашу Ордынку, заколачивать как можно скорей. Минутку, минутку… Я вам только одну цифру, только одну. Так вот, сейчас в этом море рыбы в пять, понимаете, в пять раз меньше, чем было совсем недавно. В пять! А ведь рыбацких колхозов-то столько же! Рыбаков сколько было, столько осталось. Откуда же у колхозов рентабельность, чем же платить рыбаку? Да ведь нечем. Вы усекаете, что получается? А ведь жить-то рыбаку надо. Жена, детишки, хозяйство. Вот и выходит, что на колхоз надежды нету, и рыбак должен обеспечить сам себя. А как? Как, по-вашему? Вот и тянут из моря себе на житье. И тараньку вялят, и рыбца на продажу, и севрюжину. Вы понимаете, что это все значит? Ведь море, выходит, как бы отдано рыбакам на откуп. Мы их тюльку посылаем ловить, а они для себя осетров таскают. Да что там браконьер-любитель со своей сеточкой по сравнению с тем, когда в море выходят колхозники-рыбаки на мощных сейнерах да еще и с какой сетью! Улавливаете парадокс? Ведь мы им еще вроде бы технику даем, чтобы они этой рыбой себя и базары обеспечивали! Можете вообразить, какой идет грабеж моря. Тянут, как на пожаре. А рыбы-то все меньше, все меньше. Колхозы-то ведь изжили себя на этом море, батенька. Профессия рыбака здесь исчезает. Да, да, да. И чего уж тут наши с вами умные разговоры о природе! Вот оно перед вами, как люди на собственной шкуре ощущают сию промышленную трагедию века. Так что, скажите теперь, что может инспектор, козел отпущения, которого заставляют бодаться, что, что он способен, если хищение рыбы стало сегодня основным источником жизни, а потому основным занятием тысяч людей на побережье? Да господи… Здесь же хаос и неразбериха. Уму же непостижимо, — развел он руками. — И я вам скажу более того, я вам скажу… Если говорить трезво, сейчас есть единственный способ еще кое-как продлить жизнь этому морю. Единственный. Какой, хотите знать? — Он взглянул на меня, как бы решаясь. — Освободить это побережье от рыбаков, уменьшить количество колхозов до минимума. Ну хотя бы с этим вы согласны?

— Может быть, вы и правы, — ответил я. — Но ведь у этих людей нет другой профессии. — Только теперь я понял, о чем на автобусной остановке говорила Кама, и вмиг представил себе заколоченную Ордынку.

— Вот вам и тупик, вот вам и тупик, — словно даже взбодрился он и неожиданно подмигнул мне. — А вот у нас есть люди, которые строят на Ордынке новый холодильник. Не верите? Есть, есть. Да как же все это уместить в голове? Старый загружать нечем, а какой-то дурак, проходимец тратит средства… — Он махнул рукой. — Свихнешься ведь тут. За это же судить надо, за такую бесхозяйственность! А вы говорите: инспектор! Или может быть… — Он посмотрел на меня, хитровато сверкнув глазами, покачал головой и засмеялся: — Нет, батенька, или вы, может быть, думаете, что море вдруг снова станет прежним, что можно его возродить? Неужели всерьез? Нет, не поверю, чтобы вы были таким ребенком. Да как это сделать? Или вы думаете, что у государства на это есть средства? Ну даже предположу, что наскребут оную сумму, что дадут такую инструкцию. Фантастика, но пусть. А где же гарантии, что эти деньги не на ветер? Гарантии где? Гарантии того, что мы не перешагнули предела, когда реанимация уже невозможна. Кто их даст? Да ведь и все, чем дело кончится, если поднять уж слишком сильный литературный шум… Знаете, чем кончится? Кинут таким, как вы, кость. Вот, например, меня, раба божьего, объявят перегибщиком, недогибщиком, авантюристом, бросят вам на съедение — и баста. Не верите? Так я вам это предсказываю. Хотите на спор?

— А вы не преувеличиваете свою роль, Глеб Дмитриевич? — спросил я.

— Да как раз в том-то и дело, что сошка! Сявка! Плюнь-разотри, — засмеялся он. — А вы? Ну, а вы? Думаете, вы-то кому-нибудь здесь нужны? Вас же терпят, так сказать, из приличия. Ну попрыгаете и ускачете. Ну, может, статью куда-нибудь тиснете. Так ведь все уже к этим статьям привыкли. Да были бы вы тут нужны, разве вам пришлось бы продаваться за каких-то сто рублей в газету? Вы сами-то об этом подумали?

Все, решительно все, оказывается, он уже успел узнать. И сейчас в его голосе появилось зловещее торжество. Он смотрел на меня и ликуя и сожалея, как бы ненароком разложив весь приготовленный для меня пасьянс: и «гербицидушку», и холодильник на Ордынке, за который и меня, наверное, следует отдать под суд, если почему-нибудь понадобится. Ни одного слова Глеб Степанов не произнес даром. Он был сразу и философом, и дипломатом, и полководцем. Юрочка сорвал хворостинку и гарцевал впереди «на коне». Мы были уже совсем рядом с гостиницей.

— Да боже ты мой, — точно взмолился вдруг Глеб Степанов, — да мне бы хоть годик вашего житья, дорогой литератор. И никаких тебе инструкций! Живи как хочешь! Вот ведь устроились! Или вам, может, жена изменила? С какого вы тут торчите отчаяния?.. Да нет же, не подумайте отвечать, — засмеялся он и взял меня за локоть. — Это же я от помешательства своего. Но ведь и верно: еще немножечко — и с приветом, — покрутил он пальцем у виска. — Я вот слышал, есть уже термин: техническая революция. Революция! А тут сиди среди инструкций. А уж когда они написаны, я вам, батенька, лучше и говорить не буду, чтоб вы тут в обморок не упали. Все же силы уходят, думаете, куда? Один процент на дело, а девяносто девять — на войну с глупостью. Ведь всем же до лампочки. А их-то каждый день, чуть ли не каждый час кормить надо, — по его лицу пробежала какая-то странная усмешка. — И знаете, я с каждым годом начинаю все хуже думать о людях. Мне иногда просто страшно смотреть, как они все несутся со своими авоськами, хватают с прилавков каждую банку. И каждому подай гарнитур! А теперь еще и машину! Давай, давай, давай! Ну и доброе, ну и терпеливое же у нас государство. Дворники в очередях за хрусталем давятся. Да где же это видано? Господи! Это же какой-то вечный праздник жратвы и питья. Или, скажите мне, может, весь мир теперь — Азовское море, может, вообще вся земля трещит? А? Что происходит? Цинизм ведь на каждом шагу. На Западе какие-то полуголые люди на площадях сидят, как йоги. Студенты чуть ли не на танках ездят. А у нас? Да какая-то тупая, какая-то последняя секретарша сквозь зубы с тобой говорит. Скажите врачу в поликлинике, что за двести метров человек упал, помирает, так он вам ответит, что надо звонить в «Скорую». Что же это такое? А вы говорите: море. Вот вам и море! Все ведь логично, закономерно.

— Ну, мы пришли, Глеб Дмитриевич, — остановился я.

— Нет, вы мне скажите, что все это такое? — возразил он, загородив мне дорогу. — Что ж вы молчите? Вы же, так сказать, знаток душ и провидец, как принято считать по инерции. — Он все же не упустил возможности зацепить меня. — А к себе пригласить не хотите? Да и за моего старика стопку, наверное, полагалось бы, — с неожиданной обидой в голосе закончил он. — Или чураетесь? Или, может, вместе с Константином Федоровичем по миру пустить хотите? Но я не советовал бы…

Что происходило с Глебом Степановым? Что так тревожило его? Может быть, его карьера действительно висела на волоске?

— Видите ли, Глеб Дмитриевич, — ответил я ему, — ну, а если предположить, что ваша критика, все ваши слова о цинизме и морали для меня вовсе и даже совсем не открытие. Давно не открытие. Но, может быть, от этого понимания надо шагнуть дальше, сделать шаг вперед? Вам не кажется?

— Ну, а я вам что говорю? — вдруг громко расхохотался он. — Вот и сделайте шаг вперед. Поезжайте вы себе на дачу. Икорки нужно — достанем. Балычка — найдем. Рыбца под пиво — тоже будет. Живите себе на здоровье. Учите колхозников, как сеять лен, а рабочих — как вертеть ручки станка. Пишите свою антилитературу! И так читать уже нечего. А песенки про любовь вы сочинять не умеете? Говорят, хорошо платят. А ведь о рыбе никто вас писать не просит. Никому вы тут не нужны. Верно? — Его глаза, кажется, силились разрезать меня, хотя он и продолжал смеяться. — А то ведь смотрите не прозевайте красивой жизни, роскошных женщин, веселья. Живем-то раз. И богом клянусь, Виктор Сергеевич, завтра же отправлю петицию в Президиум: а то ведь у нас День рыбака есть, все дни есть, а Дня писателя нету. Обидно даже как-то. Или это только в России нету, а в других республиках писатели еще есть? — И он как бы заставил себя расхохотаться еще громче, очень довольный своим каламбуром. Но, видимо чувствуя неестественность своего смеха, он неожиданно замолчал и протянул мне руку: — Чураетесь?.. Ну ладно… Ах вот что — и руки подать не хотите? Так, значит?

— Будьте здоровы, Глеб Дмитриевич, — ответил я ему.

Но он снова загородил мне дорогу. И снова его лицо непонятно как растопорщилось и как бы прыгнуло на меня, так близко он оказался.

— А я вам запрещаю… Я вам запрещаю! — крикнул он, подступая еще ближе. — Я вам запрещаю писать про моего отца. Я не знаю, о чем вы там пишете, но я не хочу, я не желаю, чтобы вы делали из моего отца козла отпущения. Вот именно козла отпущения, дурака, который ничего не видел. Я не хочу, чтобы мой отец расплачивался за общие грехи. Вам ясно? Он был умней нас с вами. И я такой подниму хай, если что-нибудь встречу в печати похожее. Не с вашей нравственностью, литератор Галузо, писать о моем отце. Не с вашей! — выкрикнул он, прочертив пальцем у меня под носом.

— Это почему же? — спросил я, не сдержав улыбки.

— А за чужой женой, по-вашему, ухлестывать можно? — наконец-то выпалил он, выложившись. — И я бы вам этого не советовал, потому что это жена моего друга. Вам ясно? А это не тот человек, с которым можно шутить. Не такой… Заботитесь о человечестве, осчастливили мою мать пенсией, а вы позаботились бы о себе. И другим было бы спокойнее…

Все это уже неслось мне в спину.

— И не забудьте, что я вас предупредил, — услышал я его последние слова. — Я вас все равно заставлю показать, что вы там пишете…

Так вот, значит, какое отношение Глеб Степанов имел к Вере Царевой: он был всего лишь другом ее мужа. И может быть, ее неприятие Глеба Степанова одновременно являлось неприятием собственного мужа, или, что тоже возможно, она отвергала, почему-то не признавала их дружбу, считала недостойной своего мужа. Что же это был за человек, с которым не следовало шутить? Во всяком случае, теперь я должен был ждать, как реализуется эта угроза. «Я вас предупредил». Надо полагать, это были не просто слова.

От всего, что наговорил, выкричал Глеб Степанов о море, у меня буквально шумело в голове. Теперь я не мог ничего писать, даже если бы захотел. Он словно рассыпал и перемешал уже отлитый, готовый набор. Вместо страниц остались как бы разрозненные предложения. Но в этом, наверное, и была польза от нашей встречи. Уже там, на берегу, я уловил, что Глеб Степанов азартнее меня в этом споре. Он не просто знал обо всем, что здесь происходило, но и имел свою программу, я же мог противопоставить ему только первые попавшиеся и бессистемные вопросы, которые нисколько не сбивали его, а, напротив, даже как будто служили ступеньками для его логики. И, оглушенный его словами, я, как никогда, остро почувствовал, что мне как раз и не хватает собственной и именно философской позиции, своего взгляда не только на это море, а вообще на деяния человеческие, на все это нагромождение железа и дымных труб, преподнесенное второй половиной XX века. И другого слова здесь нет, а именно только это: позиция, своя вера, непререкаемая, не знающая сомнений, даже яростная и потому способная к действию, способная стать и прожектором и оружием. Что я мог сказать людям, не имея своего мнения на этот совершенно новый, только сейчас явившийся круг вещей? Собственно, эта позиция нужна была даже не столько для споров с убежденным Глебом Степановым, сколько необходима была моей машинке, моему заблудившемуся в камышах «Дмитрию Степанову».

От всего этого утреннего разговора меня с еще большей силой потянуло к Вере. Моей душе было куда спокойнее от ее пусть и наивного обожествления Земли, чем от мрачных заклинаний Глеба Степанова об уменьшавшемся «огрызке». И еще одна странная подробность не выходила у меня из головы после этой встречи. Что за ружье требовал Бугровский у Степанова? Ведь это же неоспоримо и совершенно доподлинно, что Глеб Степанов здесь не был с прошлого года. Что бы это могло значить? Куда еще распространился следовательский талант Бугровского?

Едва поднявшись к себе в номер, я сунул рукопись в красную коленкоровую папку и положил на край стола, чтобы захватить завтра вечером в Тамань. Пусть Вера вынесет мне приговор.

Глеб Степанов недолго искал на меня гербицид и показал себя человеком дела. Уже на следующий день мне позвонил в редакцию секретарь райкома.

— Слухай-ка, тут один заезжий товарищ с жалобой, — сказал он.

— С какой жалобой? — Я сразу же понял, что это, конечно, Степанов.

— Говорит, что народ дезориентируем этим холодильником новым. Ну, на Ордынке. Ну, что в газете ты писал. Говорит, что уголовника защищаем. Ну вот, — спокойно объяснил он. — Так что зайди в пятнадцать тридцать. Я и бригадира оттуда, с Ордынки, вызвал. Ну и потолкуем в четыре головы. Может, нас с тобой и подправят. Вот так…

— Хорошо, — сказал я, сознавая, что это, безусловно, всего лишь начало объявленной мне войны. — Ладно, Афанасий Петрович, зайду.

Значит, там будет, наконец-то появится Прохор. Но он-то давно был против этого симохинского холодильника и, выходит, поддержит Степанова. У меня в памяти был очень свеж тот утренний случайно услышанный мной разговор, когда я лежал в Ордынке. «А ты кирпичи вози, — говорил Прохор Симохину. — Ты, еще время есть, кирпичи вози… На цепи, как собака, сиди, пока за тобой не придут…» Какая все же тайна их связывала? Может быть, хоть сегодня мы останемся с ним с глазу на глаз?

Я понял, что могу опоздать на свой обычный автобус, если мы засидимся в райкоме, и, положив трубку, тут же набрал почту и попросил Веру.

— Здравствуйте, Вера, — сказал я, когда она подошла. — Вера, у меня эти дни были дела, но сегодня… — Я сам услышал, что мой голос звучал не то что робко, а до отвратительности растерянно.

— Вы хотите приехать? — совершенно спокойно спросила она.

— Если у вас вечер свободен, — ответил я.

— Хорошо. Я буду вас ждать, — так же просто отозвалась она.

После этого я забежал в гостиницу, чтобы взять рукопись, и, когда вошел в кабинет секретаря райкома, все уже были на месте и разговор, как я понял по лицам и позам, начался без меня. Секретарь райкома высился за своим столом, а перед ним за узеньким приставным столиком, покрытым синим сукном, сидел весь какой-то уменьшенный, укороченный и ужатый Глеб Степанов, а слепа громоздилась повернутая ко мне спиной тяжелая неподвижная фигура Прохора. Он даже не посмотрел на меня, когда я вошел.

— О-о! — улыбнувшись мне, поднял палец Глеб Степанов. — Вот сам Виктор Сергеевич сейчас нам свое золотое слово и скажет, — объявил он, усердно и приветливо кивая мне. Его нижняя челюсть как бы откусывала слова.

— Сидай, Галузо, — показал мне секретарь райкома на стул и тут же снова наклонился к Степанову: — А мы-то решать такие вопросы не можем. Это суд скажет, кто уголовник, а кто нет. А у нас тут вопрос проблемный, вопрос кардинальный, и одно мы с другим мешать не будем. Холодильник — одно, а отдельная личность — другое… У нас вопрос государственный. И кто у нас в газете работает, это мы тоже знаем.

— Так вроде бы мы уже здоровались, — неожиданно брякнул мне Прохор, когда я протянул ему руку. — Здоровались ведь, — заключил он совсем уже мрачно и жестко.

Я сел, успев уловить, что секретарь райкома не поддался на «уголовника Симохина» и, значит, защищал меня.

— Да ведь он для меня уголовник не в том, не в том, — вздохнув, вяло пожал плечами Глеб Степанов, как бы скучавший и уже заранее утомленный, а потому как бы и бесстрастный. — Вот Виктор Сергеевич врозумие меня, — бросил он в мою сторону приветливо-дружеский взгляд. — Этот хлопец — уголовник для меня потому, что он тратит… он швыряет на ветер… он: «пфу!» — народные средства. Да ведь за такие гро ши можно иметь океанический трал, в конце концов. Вот какие кирпичи, Афанасий Петрович, как я понимаю. Ведь ясно же, Виктор Сергеевич? — развел он руками.

— Так чего же не ясно? — буркнул Прохор. — Давно ясно.

Он сидел боком, повернувшись сразу ко всем невидящим своим глазом, а куда смотрел и что таил в себе его здоровый глаз — это пока не было известно. От него пахло Ордынкой.

— Э-э-э, нет, — сокрушенно покачал головой секретарь райкома. — Ну, вижу, казаки, на пенсию мне не уйти. Куда ж тут уйдешь с вами? — Зазвонил телефон, и он снял трубку: — Да, жду, жду… Как договорились, сижу тут и жду до победного. — Положив трубку, он вытянул губы и замер, задумавшись. Потом как бы очнулся. — Вот секретарь крайкома сюда едет, а потому надо нам сворачиваться… Вот доложу ему, что есть на свете такие настроения. Придется сказать, а он у нас — член ЦК. Так-то…

В наступившей паузе стало слышно сопение Прохора, и я почувствовал, что его глаз уставлен на меня.

— Да уж какие, Афанасий Петрович, настроения? — грустно усмехнулся Степанов. — Реальный взгляд на вещи. Я ведь и сам доложу. Да и разговор у нас, как я понимаю, приблизительный, разминочный, что ли. Обмять вопрос… Ничего пока не решаем. Да и разве в Ордынке одной дело?..

— Не отпускают, скажу ему, хлопцы на пенсию, — как бы растерянно проговорил секретарь райкома и неожиданно вскинул голову. — Обмять, говорите?.. Хм… Так мы разве против того, чтобы ходить в океан? А? Так мы разве не понимаем, какие в океане ресурсы? Ну? И надо ходить. И наверное, еще мало ходим, Степанов. А только ведь… тут отловил, заколотил, оставил у меня под окном лужу и… айда? — Его лицо медленно багровело и становилось тяжелым. — Э-э-э… А вот мне это не нравится, чтобы жить у лужи. Ну? А с внуком своим я где гулять буду? У лужи? А?.. Вот я так скажу, Степанов, что этот самый кирпичный красный холодильник на Ордынке… — Он помолчал и что-то прикинул. — Так вот, он теперь, может, наша надежда, наша вера — этот новый холодильник. Так даже… Это мы не дезориентируем народ, а ориентируем. Наша программа такая, что море тут было и будет. И рыба в нем будет. Нам глядеть вперед светло нужно, как это полагается… Так, казаки? Такая твоя точка зрения, Виктор Сергеевич? Для того ты свою статью писал?

— Так я разве против, чтобы смотреть светло? — наклонив голову, кисло улыбнулся Степанов. — Но ведь есть красивые литературные разговоры, — и Степанов метнул на меня сожалеющий взгляд, — а есть реальная, черт бы ее побрал, конечно, материя. Там, Афанасий Петрович, впереди, всегда светло… А рыбаки-то знай себе ловят. Ведь обедать-то сегодня надо! — И он засмеялся так же мягко и как бы жалея себя. — Да и я бы хотел смотреть за горы. Ответственности меньше…

— А я вот с утра тут не жравши, — неожиданно грохнул по столу кулаком Прохор. — Ордынкой, что ли, в океан ходить будем? Старики будут? Нам-то чего заливать? Тебе люди в Ордынке чего сказали? Чего ты убег? Или деньги, может, есть у колхоза, чтобы океанский сейнер купить? — Прохор махнул рукой и встал.

— И тоже верно, — кивнул секретарь райкома. — Вот она и есть, дезориентация. Не старикам же в океан?.. Ну ничего, Прохор Иванович, отвезем тебя домой на машине, — добавил он.

— А если рыбаков гнать от берега, если дома заколачивать, — проговорил Прохор, насупившись, упершись здоровым своим глазом куда-то в пространство, — души сперва людям позаколачивать надо… Вот что. Сперва души, потому — сызмальства… А про Симохина тоже травить чего, — почти угрожающе наклонился он над Степановым. — Не убивал он. И точка. Я знаю. И никакой не уголовник, а сам на крючок сел, когда попал на лиманы. Вот за то его и подсекли, что сел. А умней был бы — дом бы себе построил, а не конуру эту кирпичную, для кого — неизвестно. Так вот ему и надо. Да и чего тут языком молотить? Ну, заколачивай! — И, зыркнув своим глазом, махнув рукой, как плетью, он зашагал к двери и, уже толкнув ее, повернулся к нам: — Курева мне еще купить надо. И рыбаки на Ордынке дожидают…

Я извинился и быстро вышел за ним.

— Прохор Иванович! — окликнул я.

Он сошел на несколько ступенек, неожиданно застыл, повернув ко мне слепую, всегда страшную половину своего лица, словно о чем-то подумал, и начал спускаться дальше.

— Ладно, ты на сегодня иди, Виктор Сергеевич, — сказал мне секретарь райкома, когда я вернулся. — Папка твоя, что ли?.. Я тут вот что понял. Как бы мы за деревьями леса не проглядели. Ты про войну лекции читаешь, а надо тебе, надо нам еще и вот про эту нашу войну читать. А то мы с этой рыбой, я вижу… Будет рыба, а человека вот вдруг не будет. Души надо некоторым расколачивать. Вот и Прохору Мысливцеву тоже. Да я-то знаю его. Сгоряча он. А ведь понять и так можно: океанский сейнер будет, а уж с этим морем вроде бы конец. Вот и товарища в Ордынке чуть не побили, В общем, готовь к активу лекцию об отношении человека к природе, а сейчас мы тут вдвоем закончим. Товарищ Степанов мне рассказать хочет, как его колхозники в Ордынке встречали. Да мне еще кабинет проветрить надо.

Степанов взглянул на меня глазами, полными сожаления. Он словно прощал меня. Однако в этом кабинете он вряд ли чувствовал себя уютно. Его отрава обернулась против него же. Но он как будто другого и не ждал.

Когда я уже подходил к автобусной станции, мимо меня прошуршала большая, сверкающая чистотой черная машина. Это, наверно, и был секретарь крайкома.

На этот раз в автобусе сидел другой шофер, не Кириллов. Открылось море, и с каждой минутой моя папка мешала мне все больше. Не опрометчивый ли шаг я совершал? Пока меня дотрясло до Тамани, я взвинтил себя так, что решил и не показывать Вере рукопись и даже не заговаривать о ней. Ведь вез-то я эти страницы ей только потому, что растерялся. И конечно же, обязан был сам выбраться из своих же «Лиманов»… Впрочем, не была ли эта папка убедительным и как будто безобидным для души предлогом, чтобы снова увидеть Веру, словно и не было того последнего нашего вечера и ее приказывающего и одновременно испуганного голоса: «Уезжайте. Да садитесь же вы наконец…» Имел ли я право спросить, что произошло с ней в тот вечер?

Вера не ждала меня на остановке. Все так же в тени под деревом сидела старуха, торговавшая семечками, и знойно сверкал на вечернем солнце газетный, точно из латуни, щит.

Я медленно побрел узенькой тропкой вдоль обрыва, с непонятным спокойствием поглядывая сверху на пляж и на неподвижную, будто застывшую, воду. Наша зеленая лодочка была на месте, а в ней и возле нее прыгали дети. Я почему-то даже не удивился, неожиданно увидев, что и Вера тоже там, среди них. Спрятав папку за спину, я начал спускаться вниз. Вера уже шла через пляж навстречу мне.

У нее тоже, к счастью, не оказалось слов, и, когда наконец я остановился перед ней, мы испытывали и выверяли друг друга одними глазами. Это, конечно, был всего лишь миг, но мне показалось, что я все уловил и понял. Вера хотела сказать мне, что она знает, почему я не приезжал все эти дни. Она знает и, самое главное, понимает.

— А я уже строила свои догадки. И даже догадки не очень приятные, — она попыталась улыбнуться. — Подумала, не собрались ли вы в дорогу?

Неужели мы успели в чем-то запутаться и уже мучили друг друга?

— Ну что вы, Вера? Кто же уедет от такой погоды? — ответил я.

Но ведь ее глаза все мне уже сказали. Что же мне было нужно от нее еще? Каких заверений или, объяснений? И с чего бы это? По какому праву?

— От погоды? — усмехнулась она, и в ее двух черных бездонных колодцах мелькнуло напряжение. — Виктор Сергеевич, но, поверьте, мне бы только так и хотелось думать, что вас не пускали сюда именно дела. — И она посмотрела на меня, как бы ожидая какого-то очень нужного ей ответа. — А это у вас что с собой? — видимо, от смущения спросила она, каким-то образом все же увидев папку, хотя я по-прежнему держал ее за спиной.

— Это? (Мы уже шли вдоль берега.) Вот это? — Странное дело, я не почувствовал стеснительности или даже малейшей неловкости. — А это, Вера, как раз то самое дело, которое я отбиваю на машинке и которое задержало меня. Это и есть те самые «Лиманы», о которых вам говорил Бугровский. — Я произнес это деревянно и даже как будто мстя самому себе, так безразлично.

— Ваша новая повесть?.. Ах вот что, — кивнула она.

— Да, именно она, — подтвердил я.

Вера взглянула на меня, раздумывая и словно борясь с какой-то своей мыслью, и наконец спросила:

— А вы не почитаете мне, если, конечно, такая просьба возможна?.. — Она как будто взялась помогать мне.

— Не только возможно… Мне даже нужно вам почитать, Вера.

— А почему «даже нужно»? — удивилась она.

— Дело такое, что иногда приходят невеселые мысли, и волей-неволей надо довериться мнению первого читателя.

— В данном случае, значит, моему мнению? — спросила она.

— В данном случае — вашему, — ответил я.

Она остановилась, вдруг покраснела и растерянно поправила волосы.

— А знаете, если это — правда, мне страшно. Одно дело, когда перед тобой апробированная книга и когда автор — это всего-навсего фамилия, а в общем-то его ведь не знаешь… Вы хотите, чтобы я не просто послушала? Я неожиданно поняла, чего вы от меня хотите и какое это жуткое дело быть мнением. — Она заставила себя улыбнуться, как будто подбадривала себя. — Здесь есть тихое место и можно сесть… А если я окажусь бездарной?

Мы уже ушли далеко от нашей лодки и были у выступа обрыва, за которым берег ломался и круто брал влево.

— Самое-то скверное, что я плохой чтец, — сказал я. — Но здесь немного, и я не буду вам мешать. — Я протянул ей папку, еще раз подивившись той легкости, с которой все это произошло, и оценив ту серьезность, с какой Вера отнеслась к моей просьбе.

— Хорошо, — кивнула она. — Только если я буду чувствовать, что вы рядом, мне будет трудно читать.

— Нет, я уйду как можно дальше, — пообещал я.

Она взяла папку и точно не ушла, а исчезла, скрывшись за выступом, а я остался стоять на пустом берегу, вдруг ощутив какую-то непонятную тоску, а потом еще и отчаянное одиночество. Было около семи. Еле-еле доносился откуда-то голос громкоговорителя. По тропинке бродили чайки. От моря тянуло сырым и чистым теплом. Чертов парус, но только не белый, а нежно-розовый замаячил под коричневой кромкой противоположного берега. Рядом совсем, с кормой, завернутой в белый шум брызг, пропрыгал, задрав облупленный нос, самодельный, ржавого цвета катер-коротышка, вихрем унося голубую женщину с развевающимися волосами и толстого мужчину в тельняшке. Полезли на песок мутные черные волны, и я шагнул к выступу, встревоженный вдруг совершенно невероятной мыслью. Мне пришло в голову, что Веры за выступом нет и она исчезла неизвестно куда.

Я двинулся сперва медленно, потом прибавил шагу и остановился у поворота, неожиданно очень близко увидев ее. Она сидела на старой, осевшей в песок, перевернутой лодке, метрах в тридцати от меня, лицом к морю, и, низко склонившись, читала рукопись, сгорбившаяся и даже как будто сутулая и чем-то похожая на старательную школьницу. Эта ее поза была настолько мирной, по-домашнему тихой и беззащитной, что я застыдился себя. Я стоял как припаянный. Мне до странности было приятно смотреть на нее, освещенную солнцем, видеть, как она бережно подкладывает одну страницу под другую, и ко мне явилось уже совершенно иное волнение. Повернувшись, чтобы не мешать ей, я пошел обратной дорогой по пляжу, серому и грязному от глины и прошлогоднего сгнившего тростника. Мне стало одновременно и тепло и зябко. Я совсем не хотел разочаровывать своего первого читателя.

Увидев бурый и, очевидно, выброшенный морем ящик, я сел, расшнуровал туфли и вытряхнул из них песок, глядя на возвращавшийся рыжий катер, в котором мужчина и женщина теперь стояли, обнявшись. Мне пришло в голову, что этот катер прыгал весело и лихо, как теленок.

Я встал и, теперь выбирая дорогу потверже, добрел до столовой и постоял там, от нечего делать выслушивая тощую и вихляющую тень в рваной соломенной шляпе, трясшую сверкавшим полтинником, который, доживая последние секунды, смертельно жаждал объединиться с другим полтинником, чтобы обернуться бутылкой красного, поскольку в магазине-то переучет…

— …А так вообще-то, скажу вам, мне бы и стаканчик на сегодня вполне, да я буфетчице этой задолжал, ну и надо, чтобы посторонний купил, а то душа сгорит ведь…

Пока я прикидывал, как спасти эту тлевшую душу, дверь столовой распахнулась и вышел изрядно подвыпивший мужчина лет тридцати пяти в блестящей, ярко-красной, почти цирковой нейлоновой рубашке, взъерошенный, обросший густой щетиной, словно он решил отращивать бороду. Мне показалось, он остолбенел, когда повернулся в мою сторону. За ним, и тоже пошатываясь выкатился другой в дешевом стандартном костюме.

— Вот это встреча, Галузо! — вдруг сказал мне человек в красной рубашке. — Ну, поздравляю! Поздравляю! А что же вы один? — Экскьюз ми, конечно. — В руке у него шепелявил портативный магнитофон.

— Не надо, Серега. Не стоит, — взял его за плечо другой.

— Подожди, Миша, — оттолкнул его первый и еще ближе шагнул ко мне. — Привет, Галузо, из Индии.

А ведь я совсем недавно где-то видел это лицо: не то в гостинице, не то в кафе, не то в автобусе. Второго-то я узнал: он был в той лодке, которую мы с Петренко проверяли у камыша. Здешний, из Темрюка. Сказал, что выехал, чтобы показать места.

— Знаете, я трезвый, — сказал я, пытаясь уйти.

Откуда же, откуда у меня в памяти было не то чтобы его, но очень похожее лицо?..

— Нет, нет, — потянулся ко мне обросший. — А вы забыли меня? Вот как они портят нам жизнь. А теперь я алкаш и мое место в покойниках. И я согласен. Я согласен, потому что, конечно, я не тот человек. А хотите, ну хотите… я вам скажу, какова она, тет-а-тет? Хотите?

— Кто она? О ком вы говорите? — спросил я, ошарашенный совершенно простой, но невероятной догадкой. Я видел его в Ростове, в ресторане.

— Мне жалко себя, — наконец пробормотал он. — Понимаете, может быть, я оказался сексуальным маньяком?.. Так, наверное, и есть. Но она, знаете, тоже ни в чем не виновата. А ведь я был такой удачливый, как трын-трава. И я пригласил бы вас… куда?.. На дегустацию заморских рыб в ресторан «Пекин». Это, знаете, на площади Маяковского. — Во взгляде его появилась рассеянность, а лицо стало каким-то младенчески несосредоточенным. — Я приказал бы подать вам осьминога!.. Во мне ведь есть восточная кровь. Четверть князя. Вот мне потому и страшно… Она? Кто она? — неожиданно вспомнил он мой вопрос. — Да ведь мне другой женщины и не нужно. Понимаете, какая беда? Для меня все другие женщины среднего рода. Вот и какой смысл жить? — И он точно засмеялся. Неужели таким, как вы, повезет?.. А вы ничего. Не красавец, конечно, но ничего, сероглазый. А может быть, ей нужны деньги? — Он полез в карман. — Жё нэ па…

— Мне нужны деньги, Серега. Пошли, — потянул его за руку второй. — Я его тоже знаю. С инспекцией по лиманам ездит.

— Ступай прочь! — отмахнулся тот, снова повернувшись ко мне. — Но она — кристалл. Она — кристалл. А я был везучий. Ооо!.. И вообще мог обеспечить шикарную жизнь. Скажите… скажите, а вы ничего не боитесь? Ничего на свете?

— Чего именно? — теперь я уже слушал его.

— Нет, она не посмеет. Это ей не дано. Такие, как она, украшают весь этот женский род. Она — одна. Ее нужно мыть знаете в чем? — Он вдруг беспомощно улыбнулся мне. — Ни в чем. Ее не нужно мыть. Она всегда кристалл. Вы меня поняли?

— Нет, — сказал я. Меня поражало, как стекленели его глаза, голова сваливалась набок и из его лица словно тщилось вырваться какое-то другое, тоскливое и взрослое.

— Как же так? Как же так? — скривился он. — А вы знаете, что на дне этого моря? Какие рачки и нереиды? Всю фауну? Весь бентос? Тоже научный труд по планктону. Вас это, кажется, теперь интересует? Так вы узнали меня? Вы вспомнили, где мы встречались? Или вы объелись здешней рыбкой?

— Вы живете в Керчи? — спросил я.

— Хм, — болезненно усмехнулся он. — Какая дыра! А хотите бочонок коньяку и бочонок сардин? Вот там, у меня на катере, — показал он рукой. — Вы же мелочь. Медь. А я не умею сомневаться. Я люблю океан.

Я посмотрел и действительно увидел стоявший довольно далеко отсюда белый катер.

— Боитесь? — засмеялся он. — Напрасно. Я заказываю — я и плачу. Я заказывал — и я всегда платил. Нет, я не оскорблю вас, Галузо. Не дай бог… Я умею говорить тихо. Очень тихо, если надо, буду ходить на цыпочках. Значит, приехали доедать это море?

— И вы, конечно, знаете Глеба Степанова? — сказал я.

— Как же мне страшно, — опять закрыл он глаза рукой. — Нет, я не оскорблял вас. Нет, нет, — вдруг словно испугался он. — Я не имею права. Вообще по своему положению, по достоинству, экскьюз ми а ля дэ… угу. Мне даже стыдно. Простите, если не вышел рылом. Теперь от меня пахнет океаном, тунцом и селедкой. — Он попытался расправить плечи и взглянул на меня почти свысока, холодно и презрительно. — А мою погремушку передайте ей, — протянул он мне магнитофон. — Она когда-то очень хотела иметь такой. Это вещь! Ведь я уже трезв? Прошу… от ничтожного человека. Мэйд ин… Так вам нужны деньги?

Тот, которого звали Мишей, с испугом смотрел на меня. Он даже приоткрыл рот, боясь, что я сейчас возьму этот черный сверкающий ящичек, который все это время продолжал издавать звуки.

— Да брось ты, Серега, с ним, — встал он между нами. — Такие по закону Архимеда не тонут, уж я-то знаю. Пойдем еще по одной.

— Извините нас. Извините, — вяло пролепетал тот. — Ведь мы же встретимся хотя бы на том свете. — Он смотрел на меня неподвижным, бессмысленным и даже каким-то оцепенелым взглядом. — Но не говорите ей ничего. Пожалуйста. А я буду ходить на цыпочках, если ей надо. И даже снова изучать этот бентос, как она меня учила. Экскьюз…

Другой безуспешно старался взять у него магнитофон, уже обхватил за плечи, потряс, словно растормошил, и так, обнявшись, они снова поднялись в столовую.

Я попытался усмехнуться, глядя им вслед. В Ростове это был мраморный красавец. Но если он не муж Веры, то в таком случае кто он? Не на этот ли белый катер приглашал меня в Ростове Глеб Степанов?

Я медленно побрел назад, к повороту, замечая, что вокруг меня по какой-то странности словно исчезли звуки, а пролив стал самой обыкновенной да еще и мутной водой. Что означала эта дешевая комедия?

Я дошел до поворота и увидел, что Вера сидела, выпрямившись, сложив руки на коленях и, застыв, смотрела в какую-то точку моря, а моя папка лежала возле нее на лодке, раскрытая, брошенная.

Я сел рядом с ней. Она молчала, и я ощущал безразличие и даже какую-то отупелость от оглушающей обиды, от собственной беспомощности, что доверился ей, что поставил себя в зависимость от того, каким при ее воображении виделись ей лиманы, от того, что позволяли себе руки мальчишек, когда-то гонявшихся за ней по обрыву, и даже от того, кто были в Ленинграде ее соседки по общежитию и что предпочитали: жюльен в «Астории» за деньги чужого мужа или бутылку пива с начинающим художником в баре возле Казанского собора, где надо было к тому же отстоять очередь, и, возможно, под моросящим дождем. Я откинулся назад, протянул за ее спиной руку, взял папку, закрыл и положил себе на колени.

— Я прочитала, — вдруг произнесла она, не поворачиваясь.

— Так быстро?

— Да, я прочитала.

Она сняла туфли, поставила ноги на лодку и, найдя положение поудобнее, обхватила колени руками, зыбкая, как покачивающееся изображение в телевизоре. Моя встреча с этим бывшим каменным красавцем, конечно же, не просто недоразумение.

— Я должна вам теперь что-то сказать? — выговорила она. — Я знаете о чем сейчас думала?.. Какая нервная у вас профессия…

— Вы преувеличиваете, Вера, — сказал я. — Все куда проще.

— Как проще? — словно насторожилась она. — Я вам признаюсь, мне показалось, что эта история умирающего в лодке человека… старого человека… она не о смерти. Я читала, и мне все время хотелось, чтобы он произнес слово ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ, хотя, конечно, это не его слово… Для чего, для чего мы все живем? Он, я, все? Кто же мы, что мы? — Она говорила как будто самой себе. — Больное море — больной Степанов. Я не знаю, умышленно ли это сделано, но я для себя решила… я поняла… Я поняла: если море будет живое, значит, не напрасно жил Степанов. И для меня все время звучало, звучало это слово: ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ. И я тоже как будто сидела в той лодке, такое я ощутила желание дослушать этого старика до конца. Он весь в мыслях о море. Как море — так он. От этого вся его жизнь чиста… Вот этот его сон, когда он во сне видит Назарова…

Эх ты, боже мой, до чего же пригодился бы нам сейчас самодельный облупившийся рыжий катер-теленок, чтобы я на своем лице почувствовал ее развевающиеся волосы, чтобы мы пронеслись, пропрыгали вдоль этого побережья, переполошив всех чаек, а волны от катера, шипя, наползали на песок, а потом мы вышли бы, обнявшись, насквозь пропитанные и пахнущие морем, и высушенные тем воздухом, который заполнил бы нас целиком, и, пошатываясь, побрели, чтобы свалиться на землю! Как же нам повезло, что это осень, что берег совсем пустой, а закат еще сочней, чем обычно! И даже уже не закат, а догоравшая над противоположным берегом узкая багряная полоса.

— И не знаю, я не знаю, что еще сумела вычитать, — сказала Вера, опустила ноги, как-то машинально поймала ими туфли, но тут же снова сняла их. — Вы дали этому человеку право страдать. А это значит, что он человек глубокий. Он обладает этим достоинством. Разве мы… Ведь каждый из нас… Бывают ошибки, за которые, наверное, уже нельзя расплатиться. Ему надо выстрадать свою правду, чтобы она стала настоящей. И правда, и любовь. Вот именно выстрадать, чтобы понять себя, чтобы очиститься, вот как этот старик в лодке. Вы ведь дали ему это качество как награду?

Я кивнул, осознав, что она вычитала в рукописи что-то очень свое. В голове у меня по-прежнему была эта встреча с человеком, который размахивал магнитофоном.

— И знаете, Виктор Сергеевич… Ведь знаете, какой всегда хочется книги? Такой, которая помогала бы… Нет, не просто жить, а жить душой. Верить, что человек может жить душой… Так надо, даже если это почему-то наказуемо…

Каким-то остатком сознания я понял, что стало темнеть и, кажется, посвежело. Что же происходило со мной и Верой? И никогда не было подобной, как будто пробитой осколками, лодки, и целой тучи чаек, и выползшей, подобно кукишу, над холмистым крымским берегом луны, да, именно подобной кукишу, который специально для меня был подсвечен магнием. За все время нашего знакомства я ни разу не обнял Веру, не прижал к себе, не поцеловал. И кажется, для подобной агрессии не было более подходящего случая, чем этот. Мы сидели совсем близко, и я мог сейчас невзначай положить руку ей на плечо или даже на колено, если сесть еще ближе, чтобы наши плечи касались. Но я, кажется, непоправимо опоздал с этим.

— А знаете, Виктор Сергеевич, когда копаешься в земле… Ведь, как правило, самые рядовые находки: дешевая посуда, глиняные горшки, аляповатые миски, чашки… И вдруг среди этого… самое поразительное, что в этом же слое… вдруг следы совершенно другого, особого, одержимого человека… страдальца, мастера, который тратил всего себя на какую-нибудь одну камею или на какую-то чудо-вазу, над которой он и плакал и слеп. И вот эти-то находки… Важна не цена, а важна нравственность. Такие вот, мне кажется, и связывают со всем человечеством. И знаете, наверное, можно простить такому человеку даже лишний стакан вина. Но вот если за душой ничего… — Она неожиданно повернулась в мою сторону и, мне показалось, смутилась. — Но я хотела бы прочесть еще раз, Виктор Сергеевич. Если, конечно, вы можете мне оставить на вечер или два эту папку. А потом я надеюсь прочесть до конца…

Она смотрела на меня, а я понял, что все на свете проспал: и ее крепкие колени, и ее вздрагивающие губы, для которых могло найтись занятие получше, чем произносить слова на теплом пустом пляже. Перед моими глазами все так же маячил рыжий катер, на котором блестели медные буквы: «Теленок». Но и белый катер — тоже, причем вполне реальный… А возможно, я хотел разглядеть что-то очень важное сквозь опущенные сейчас пряди волос Веры, обнимавшей свои ноги, ссутулившейся и снова покачивавшейся как изображение на экране, который демонстрировал чересчур красивую лунную дорожку, перевернутую лодку на берегу, край обрыва и силуэт женщины-рыбачки, словно с терпеливой надеждой поглядывавшей в море, где не виднелось уже ничего: ни другого берега, ни чаек. А может быть, и она тоже заметила этот действительно пронесшийся белой точкой катер?..

— Очень смешная история, — решился я. — Понимаете, Вера, пока вы читали, я встретил человека, который приревновал меня к вам. И он даже просил меня передать вам какой-то магнитофон…

— Сейчас? — повернулась она ко мне. — Вот сейчас?

— Да, на берегу, возле столовой, — ответил я.

Когда я сказал все это, она разогнулась и, словно не веря, вглядывалась в меня, застывшая и с неожиданно вытянутой шеей.

— Он, конечно, был пьяный?

— Ну не так чтобы очень, — попытался я улыбнуться. — На ногах, во всяком случае, он стоял. — Зачем, зачем нам нужна была сегодня, в такой вечер, эта правда, которую я сейчас узнаю?

Вера кивнула мне, потом повела головой, словно хотела с себя что-то стряхнуть, сжалась еще больше и вздохнула. А ведь я как раз хотел избавиться от этой правды, когда решился сказать об этом.

— Значит, он все же приехал… Он, конечно, попытался вас оскорбить, задеть?

— Ну что вы, Вера?! Он даже приглашал меня на катер. Да и ничего в общем не было…

— Господи, как я всегда, каждый день боялась, — наклонилась она, спрятав лицо в ладони. — Я знала, — сказала она глухо и теперь даже как будто спокойно, почти отвлеченно.

А ведь я еще там, возле столовой, почувствовал, что это не просто выходка какого-то случайного пустившегося в загул интеллигента. Зачем мне понадобилось проверять это? Ее-то я мог пощадить.

— Виктор Сергеевич, — подняла она голову, словно что-то обдумав и взвесив, — пообещайте только одно, что бы вы ни решили, что бы вы ни подумали обо мне завтра, послезавтра, — она повернулась и положила руку на папку. — Пообещайте, что вы дадите прочесть мне это до конца, если, конечно, не уедете. Я вам потом расскажу, почему мне это необходимо. И может быть, расскажу, почему я всегда так завидовала вашей Каме. Пообещайте…

— Но я пока не собираюсь уезжать, Вера. Я намерен закончить эту работу здесь, — ответил я. — А кроме того, у меня в Темрюке есть еще и другие дела. Да ведь ничего и не случилось…

— Мне, конечно, неприятно, и я готова извиниться за него, — с горечью, но и с подчеркнутой независимостью произнесла она. — Но только не поймите так, что… Впрочем, что уж… лучше правда… Если бы это был чужой человек, я знала бы, как избавиться от его преследований. Если бы это был чужой человек, — ее голос стал тверже, — я, возможно, была бы едва ли не самой счастливой женщиной на этом свете. Но, возможно, и я виновата тоже… Вы ведь однажды уже могли видеть этого человека, Виктор Сергеевич.

— Да, мне тоже так показалось, — ответил я. — В Ростове, в ресторане, вместе с вами и Глебом Степановым. («Но только он изменился почти до неузнаваемости. Его трудно узнать», — нет, этого я не сказал.)

— Это мой муж, Виктор Сергеевич, — с каким-то холодным спокойствием выговорила Вера.

(«Я же это понял, Вера, Вера. Я сам понял», — и этого я не сказал тоже.)

Пока этот человек был где-то далеко, он был для меня всего лишь понятием, условностью, с которой я даже свыкся. Но теперь, вынырнув из этого моря, он сразу же неумолимо встал между мной и Верой, разделив нас. Она была его женой. Его. Его… Его женой.

— И призна юсь вам, что даже не раз и не два думала… почти хотела: лучше бы вы уехали из Темрюка… только не подобный вечер. Я знала, боялась, что это случится. Я как будто стеснялась сама себя. Я потому всегда торопилась встретить вас на остановке. И вот сегодня первый раз я забылась и оставила вас одного…

— Что вы, Вера?! — меня потрясло это признание. — Неужели… вы решили меня опекать?

Мне вдруг почудилось, что она сейчас встанет и уйдет. И я буквально телом ощутил какую-то налипшую на меня и уже несмываемую пленку.

— Ох как все это нехорошо, — вздохнула она. — Как я в самом деле завидую вашей Каме, Виктор Сергеевич… Помните, прошлый раз на остановке, когда вы уезжали, — она говорила медленно и как-то жестко. — Мне вдруг показалось, что я увидела за деревьями этого… Глеба Степанова. И я испугалась. Это был какой-то шок. Я испугалась, что он увидит нас и позвонит, сообщит мужу в Керчь, и тот приедет сюда. Так наверняка и случилось, хотя он и давал мне слово не приезжать. Но в тот вечер у меня действительно был шок. Ваш автобус ушел, а мне стало стыдно. И стыд, и даже самая настоящая ненависть к себе. Я так сразу увидела… ясно увидела, что запуталась, что уже чего-то боюсь, и ведь так уже будет всегда! И это судьба. И я сказала себе, что не должна больше встречаться с вами, что это положение двусмысленно, что это все равно ложь… между нами ложь, что из этой лжи ничего не может выйти доброго, что это опять распад души. А откуда взять силы, чтобы изменить свою жизнь. Так я решила. Но что значит решила? Я тут же почувствовала, что это уже невозможно, что пусть все, что угодно, но… что, наверное, есть еще и другой выход… что я должна рассказать вам всю правду. В конце концов мне скоро тридцать. Вы женаты, я замужем… Такой я нашла для себя выход… И опять это было не то. Я поняла, что слаба и для этого, что это все равно ложь, что это только цепляние за жизнь, что нет, нет, ничего невозможно. Ведь от прошлого не уйдешь…

— Но ведь вы же сразу, Вера, сказали мне, что вы замужем. И не было никакой лжи. — Теперь во мне колотилась только одна эта мысль: что сейчас я уеду, а Вера так или иначе останется с ним, раз он приехал. Она все равно останется с ним, потому что она его, его жена.

— Была, все равно была ложь, Виктор Сергеевич, — повторила она. — Я замужем, а ведь встречалась с вами, хотела вас видеть, говорить с вами каждый вечер. Это все равно была ложь, все тот же распад личности, и я не знаю, что вы могли думать обо мне. Это тоже мучило меня. Я чувствовала себя в каком-то панцире. Ведь в буквальном смысле озиралась по сторонам, когда шла рядом с вами. Что я пережила, когда первый раз, помните, мы сидели в столовой. Я думала: вдруг он сейчас войдет? А потом я даже не могла пригласить вас к себе в дом… Ну что, ну какая это жизнь, когда вместо души — пружина? Поневоле слушаешь себя: вот-вот лопнет… Виктор Сергеевич, почему мы не могли встретиться пять лет назад? Даже четыре…

Я снял куртку и накинул ей на плечи. Она сначала как будто не заметила этого, но уже в следующую секунду встала и протянула куртку мне.

— Видите, вам нужно уезжать, Виктор Сергеевич, — сказала она решительно. — Так будет лучше, и мне будет спокойнее.

Вот этого я и боялся.

— Если так нужно… если вы хотите, — встал я тоже, чувствуя себя так, словно мне сейчас надо исчезнуть отсюда чуть ли не крадучись.

— До свидания, Виктор Сергеевич. — Она даже как будто попыталась ободряюще улыбнуться мне. — Только еще раз прошу: не думайте, что я собиралась оправдываться или в чем-то каяться. Просто надеялась, что вы мудрее меня и все поймете. А если кого-либо виню, то только себя. Этот человек любил и любит меня. Мне иногда даже кажется, что любит почти патологически. И странно, и страшно… И если он стал таким… Мне жаль его, но и с собой, со своим отвращением к себе я тоже ничего не могу поделать, — с силой произнесла она, шагнув ко мне. — Я вам все расскажу в другой раз, когда вы приедете…

Я заметил, что она ни разу не назвала его имени, а только «мой муж». По морю, очевидно со сторожевого судна, сверкнул мощный прожектор, уперся в стену обрыва и тут же погас.

— А если я не уйду, Вера? — сказал я. — Если я не хочу, чтобы вы оставались с ним?

Я сделал движение, чтобы взять ее за руку, так близко она стояла и с такой тоской, а может быть, с испугом смотрела на меня, но в это время справа, за моей спиной, раздался шум мотора. Вера резко выпрямилась. Из-за поворота белой стрелой выскочил катер. Он несся на большой скорости параллельно берегу и был хорошо виден, освещенный луной. Оказавшись перед нами, катер вдруг словно наткнулся на мель, его как бы подкинуло и, повернув, он ринулся к нам. Мы с Верой молча смотрели на него. Было понятно, что остановиться он уже не сможет. Сейчас врежется в песок, стукнется — и конец. Но всего в нескольких метрах от берега он все же затормозил, чуть не перевернувшись, подняв целую завесу воды, и, скользнув мимо нас бортом, набирая скорость, начал делать новый заход. Повторилось то же самое, однако теперь уже так близко он не подошел к берегу. Его следующий круг был еще шире, и неожиданно он повернул в море. Удаляясь, один раз блеснул, схваченный прожектором, и пропал совсем. Не долетал даже звук…

Я снова снял куртку и надел на Веру.

— Господи, — по-прежнему глядя в море, наконец произнесла она, села в лодку и, сжавшись, попыталась как бы целиком оказаться под курткой. — Виктор Сергеевич, я не прошу у вас никакой помощи. Просто мне очень хочется, чтобы наша с вами встреча… наша встреча на этой земле не показалась вам досадной…

Она встала и, обняв себя руками, сделала несколько быстрых шагов возле лодки.

— Может быть, нам пробежаться по берегу, и вы согреетесь? Давайте, Вера, — предложил я. — Это сразу поможет… («Вера, Вера, Вера, Вера… Я верю тебе, Вера», — но я этого сказать не сумел.)

— Мы однажды ехали с ним в такси по Феодосии. — Она то садилась на лодку, то снова вставала. — Его любимое слово «покупцуем»… У меня всегда перед глазами эта жуткая сцена… Нет, нет, это не холод, Виктор Сергеевич, — покачала она головой. — Это знаете что? Это радость. Это радость от того, что я наконец-то расскажу вам правду… о себе.

Она подошла к лодке, встала на нее коленями и села на свои ноги лицом к обрыву. Теперь и ноги ее почтя целиком оказались под курткой. Море было пустое и тихое. Но светилось оно холодно.

— Так теплее. Уже совсем тепло, — выговорила Вера, глубоко вздохнув. — Я еще в Ленинграде и студенткой и даже аспиранткой была голубой, совсем голубенькой девочкой, а потому… теперь-то я понимаю… заранее искореженной и не готовой к жизни. Такая зловеще стерильная питательная среда. Цветочек, выросший у бабушки под репродуктором. Тем более бабушка-то учительница. — Она говорила это, иногда низко наклоняясь, точно молилась. — А узнавать жизнь… Все началось в Керчи… Не знаю, то ли оттого, что где-то там были захоронены мои родители, которых я, пожалуй, не помню… и, может быть, я стала думать над ИХ ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕМ…

В общем, мне дали маленькую комнатку, маленькую зарплату и маленькое дело… Жизнь как будто не заметила меня и не замечала. И вот вдруг… Я вдруг обнаружила, что лошади едят овес… Я это вдруг открыла, Виктор Сергеевич. И вы не можете себе представить мой ужас, когда однажды я сделала это открытие, что лошади вот уже тысячу лет едят овес, а Волга впадает в Каспийское море. Как просто, но мне было жутко. Как жутко… Мне вырвали зуб — это больно. В автобусе из сумочки у меня вытащили всю зарплату и деньги, которые прислала бабушка. Одалживаться стыдно. Просить, объяснять, унижаться… Надо было считать каждую копейку. Я начала работать над интересной темой, нашла хорошего руководителя. Он повез меня показывать курганы и пытался повалить на землю, а потом еще и ударил. Я по ночам лежала в своей крохотной комнатушке, смотрела в потолок, а у меня под ухом сивые, бурые лошади хрустели и хрустели овсом. И вот этот овес сыпался и сыпался на меня. Я на своем потолке разглядела, что ведь в людях-то, оказывается… Оказывается! — усмехнулась она. — Есть в людях и хитрость, и жадность, и коварство, и подлость, и низость, и глупость, и открытое подхалимство, и зависть, и лживость, и братоубийство. Господи, помню, подумала я: еще-то почему мы так хорошо понимаем Шекспира? Еще-то почему? Да ведь потому, что в людях бежит та же кровь, а лошади так и едят свой овес. — Голос ее дрожал, и она куталась в мою куртку. — И я почувствовала себя песчинкой, сиротой…

(«Но ведь ты и была, была сиротой, Вера, — захотелось мне сказать, обнять ее. — Действительно была…»)

— …Я самым настоящим образом испугалась этой жизни, Виктор Сергеевич. А ума, ума и всего-то хватило, чтобы понять самое элементарное, азбучное: что вокруг не рай и далеко не праздник справедливости. И мы — люди. Да и что такое справедливость? Я лишь позже поняла, и, может быть, благодаря моему мужу, что справедливо только естественное. Я однажды как будто проснулась совсем в незнакомом месте… Я должна, я хочу все это вам сказать. — Она замолчала, вспоминая что-то, потом, как зимой, дохнула на руки. — Какая началась наивная и откровенная борьба за жизнь. Я повесила у себя над зеркалом плакат: «Лошади едят овес». Большими буквами. И вдруг, как никогда, заинтересовалась собой, своей прической, платьями. Вам не смешно?

— Нет, не смешно, Вера.

— Но мой плакат, естественно, оказался роковым. Я говорю: «естественно», потому что и лошади, и вся эта мишура были от желания спрятаться от жизни за стеной. Я решила, что стена — это муж, семья. Одним словом, в меня был влюблен… один научный сотрудник. Познакомились на вечеринке, у подруги. В Керчи ведь есть такой же рыбный институт, как в Ростове, но только Керченский институт все больше переключался с Азовского моря на океан. Вот там он и работал, занимался планктоном Азовского моря. Энергичный, очень живые глаза, а улыбка, мне казалось, мечтателя. Я действительно не замечала в нем недостатков. Чего же мне было еще ждать? Я решила, что, конечно, судьба. Он много работал, действительно готов был носить меня на руках. Мы поженились. И я считала, что у нас все как нужно. И вдруг через год он сделал карьеру. То ли случай, то ли поддержка Глеба Степанова, который довольно часто наезжал в Керчь… В общем, он стал начальником каких-то больших экспедиций, выезжавших в океан. И я не понимаю, почему и как, но буквально у меня на глазах… я не успела заметить, передо мной оказался совершенно другой человек. Да, вот именно как подменили… уже под хмелем, какой-то ажиотаж с деньгами, с тряпками… И уже много позднее я стала припоминать, анализировать… у него и прежде что-то такое было заложено в характере. Он и прежде любил доставать… не покупать, а именно доставать пусть и ненужное, но дефицитное. Кругом связи. Даже в мясном магазине, даже в кино. Правда, в кино у него мать работала кассиром. Он ее стеснялся. Но все это я стала понимать гораздо позже. А сначала… Сидела по вечерам, листала справочники, изучала для него этот азовский планктон, а он, как потом выяснилось, давно решил бросить эту диссертацию… я сидела, переписывала страницы, а он в это время ездил по колхозам и читал доклады об Индийском океане. Убеждена, и на Ордынке этой был. Конечно был… Я ничего не понимала… я не понимала этого предательства. А он, помню, заявил мне вполне серьезно: «Жизнь как океан — хапай, что попадет, и побольше. Не то хапанут другие». И, знаете, я даже тогда решила, что это его вынужденная ирония над самим собой. Вам еще не надоело? — с горечью засмеялась она.

— Нет, совсем нет, Вера, — ответил я, пытаясь сдержать дрожь. — Вы были одна… И в каких-то двадцать пять лет.

— Да, мне даже сначала казалось, что счастлива. Появилась хорошая квартира… Но, слава богу, моя комнатушка осталась… Вот как взошел мой овес, Виктор Сергеевич, — раздался ее короткий ледяной смех. — Мой муж казался мне личностью. Мне нравилось, что у него не было никаких сомнений, ходил по городу чуть ли не как хозяин. Красив, умел одеваться, ездил на охоту, охота была его хобби… Он был человеком без ошибок. Все знал, все предвидел… доставал какие-то обои, какую-то особую газовую плиту… а я уже смотрела на все это как-то со стороны. Он, наверное, почувствовал этот холод и все больше швырял деньгами, заваливал меня дорогими вещами. Приезжал за мной на работу иногда уже в двенадцать, в час дня и говорил: «Поехали обедать. Не могу без тебя даже обедать…» А мне уже стали невыносимы эти обеды до вечера, купеческие поездки в Ялту, его собутыльники, эти пьянки, на которых решались рабочие дела. Как будто пир во время чумы. Мне показалось, что в нем стала появляться какая-то неуверенность… Этот океан словно убивал его. А я все еще надеялась вернуть его к прежней работе. Но однажды, помню, поймала себя на мысли: «Господи упаси… только бы у нас не было детей…» Как все это объяснить? Вы можете? — остановилась она, взглянув на меня.

— Наверное, он был любопытным человеком, — сказал я.

— Наверное, до какой-то поры, — ответила она. — А сейчас, когда вспоминаю, когда думаю обо всем… Во время последней своей экспедиции он был в Индонезии и еще где-то. Я спросила его, что он там видел. И знаете, он мне сказал, что видел там дешевую кожу и что там еще можно купить слоновую кость. Привез, представляете, две табуретки под красной кожей. А в стенную газету писал стихи об Азовском море… Нет, хватит. Больше уже не хочу… так гадко. — Она подняла голову и попыталась улыбнуться. — Вы, наверное, не ожидали?.. Вечер-то какой…

— Нет, нет, Вера, говорите, говорите. — Я чувствовал, что она словно освобождалась от прежнего. — Я ведь понимаю, что вы рассказываете мне о своей жизни.

— О жизни, — кивнула она. — Потому и решила рассказать именно вам. — В ее голосе опять появилось напряжение. — Я бывала у него в институте и видела, как он умел преображаться, надуваться, как пузырь, и вдруг где-нибудь в коридоре начинал говорить с людьми фразами чуть ли не из передовицы. Но тут же, отвернувшись, подмигивал мне. У него была одна особенность… или свойство, которое я принимала прежде за обаяние. — Она помолчала. — Так вот эта его трогавшая и других особенность заключалась в том, что он в самых серьезных ситуациях не мог побороть одолевавшей его почти детской улыбки. Чем больше старался, чем больше хмурился и принимал озабоченный вид, тем сильнее рвалась из него эта радостная, циничная улыбка. Мне трудно передать вам эту борьбу на лице. Он словно сам не относился к себе серьезно, словно сам до конца не верил, что ему по стечению каких-то обстоятельств досталось право распоряжаться, решать. И в душе уже не верил, боялся, ведь был даже без кандидатской; по его прежней теме защитился уже другой. Вся его карьера была делом случая, каких-то новых для института условий. Я скоро увидела, что в институте к нему относились кто с недоумением, кто с иронией, а кто почти с брезгливостью. А с начальством он умел ладить. Начальству он казался чуть ли не поэтом Азовского моря, который, однако, внял суровой необходимости идти в океан. Тут была кое-какая игра. Перед начальством он был ученым, но не каким-то заумным, от которого неизвестно что ждать, а земным, понятным, доступным и главное — надежным. С ним всегда можно было договориться. Его формула «Наука — это политика» работала как будто точно. Меня иногда вдруг одолевала мысль: а может быть, он прав? Должность, зарплата — какие не снились многим. Но я разгадала и это. Поняла, почему он не делал видимых ошибок. Я открыла этот древний ларчик. Все его деяния, слова, позы оборачивались одним, упирались в одно — ухватить, выгадать, присвоить. Он всегда был ловцом ситуации. Но, открыв это, я опять пыталась оправдать его: а может, в этой жизни так и нужно, вот так и следует жить? Лошади едят овес… И мой муж был точнейшим доказательством того, как может преуспеть самый что ни на есть заурядный человек. Одно могу сказать определенно: в мою жизнь пришло ощущение неустойчивости, близкой и неминуемой катастрофы. Это ощущение не проходит и до сих пор. Вот-вот что-то может случиться, рухнуть, низвергнуться. Каждую минуту я на острие, когда ничего не стоит потерять равновесие. — Она выпрямилась, глотнула воздуха, словно действительно задыхалась. — Начался распад, смещение… именно смещение. Мне даже трудно сейчас в это поверить. Я в общем-то почти забросила собственную работу. Сперва растворялась в его жизни, а потом растерялась. И уже заставляла себя думать, что, может быть, умный в этом мире не тот, кто умный, а тот, кто имеет знакомства, связи. Меня уже интересовал не тот, кто имел больше знаний, а поневоле тот, кто мог промолчать, если я не была на работе. Вот как все переворачивалось, смещалось. — Она попыталась усмехнуться. — Нет, я, наверное, не сразу все поняла. Все, очевидно, было не в той последовательности, как я вам говорю. Во всяком случае… Однажды… пришел логический конец… Так вот, мы были в Феодосии. В субботу. Нормальный человек вряд ли даже может поверить в подобное… И ведь поехали-то в галерею, посмотреть Айвазовского. Посмотрели действительно. Пообедали в ресторане. Как всегда, с коньяком. Как страшный сон, — усмехнулась она, покачав головой. — Да… Вышли из ресторана, и он увидел знакомую «Волгу», которая возвращалась в Керчь. Мы сели на заднее сиденье. Вместе, — она говорила все медленнее. — Был шторм и очень сильный ветер. Мы сели, поехали… Нет, мы не ссорились, ничего… Он снова попытался обнять меня. Потом вынул из кармана пачку рублей, новенькую, упакованную в банке. По правде сказать, я тогда не задумывалась над тем, что денег у него было больше, чем он мог получить в институте. Он вынул эту пачку, разорвал обертку и протянул эти сто рублей мне: «За один поцелуй. Швырни их в окно, чтобы все видели, что это едешь ты». Мы еще ехали по городу… и не знаю почему, от какого-то накопившегося раздражения, от бессилия я швырнула их от себя. Ветер понес их, как листовки. И вот у меня перед глазами улица. — Вера невидяще смотрела перед собой. — Люди на тротуаре сначала застыли, не понимая, что это значит. Кто-то засмеялся… Кто-то кричал нам… Потом… — Она замолчала.

Я видел, что ее не то что знобило, а колотило. По морю снова скользнул прожектор.

— …И вот, Виктор Сергеевич, не жизнь, не мой муж, а я сама себе стала противна, невыносима. Наверное, именно тогда я начала все переоценивать и поняла, что гибну… Невыносима и обстановка этой квартиры, незаслуженно богатая, словно украденная, и все эти расставленные по углам заморские раковины, морские звезды и табуретки под красной кожей. И мой муж с его неубиваемой улыбкой и кривлянием… Он пытался учить английский и французский и, выпив, начинал изъясняться со всеми с помощью какой-то немыслимой каши. Я начала перечить ему во всем. В ответ сцены, голодовки, ревность, порванные вещи. Стыдно признаться, сколько я пролила слез. Короче говоря, я ушла и подала на развод. Он заявил: «Ничего, поживешь на свою зарплату — вернешься». О! — вырвалось у нее. — Не могу вам передать… — Она опустила голову, потом опять выпрямилась, словно пыталась сбросить с себя какую-то тяжесть.

Ее душили слезы, но она справилась с собой.

— И какое счастье, — наконец проговорила она. — Я вернулась в тишину. Моя железная кровать, самые обыкновенные стулья… Это был покой, а я не понимала прежде, как это хорошо. Начала работать, принесла кипу книг по специальности, написала статью. Надо отдать ему должное, он страдал, но не мешал мне, ждал, когда я вернусь сама. Время от времени только звонил и спрашивал, не нужны ли деньги. — Она словно потеряла какую-то мысль, а когда заговорила, ее голос показался мне даже спокойным. — Ровно за две недели до развода к нам в институт приехал заместитель министра. Мужа сняли с должности… Ночью, как раз накануне нашего суда, он пришел. Никогда в жизни не видела более несчастного и прибитого человека. Сидел на краю стула и рыдал, как ребенок. Сказал, что все из-за меня. Что он давно раскис и потерял форму. Все эти тряпки, рестораны оттого, что он должен был меня покупать, потому что я не любила его и он это чувствовал. Я поломала ему карьеру и жизнь. И вот тут-то… то ли его слезы… Нет, я подумала: а может, не справилась с жизнью, может, еще не сделала всего, что могла… Я вернулась к нему… да, чтобы начать все сначала. Еще раз… И это была моя самая большая ошибка. Я ведь уже точно знала, что не любила его. Он действительно приободрился, какое-то время не пил и сказал, что все равно выплывет. Кажется, мирно, тихо, и вдруг снова старое: он попытался очернить, утопить… кого бы вы думали? Своего собутыльника Глеба Степанова. А петля эта наша затягивалась. Выяснилось, что он давно был замешан в каких-то спекуляциях, что-то незаконно вывозил или провозил, не знаю… От него решили избавиться и перевели на рыбзавод, недалеко от Керчи. Напившись, он кричал, что покончит с собой. Ну, об этом лучше… К тому же сохранил привычку жить шикарно и на широкую ногу. Вокруг него появились какие-то темные люди… махинации с этой рыбой. В прошлом году он узнал, что Глеб Степанов в Темрюке, нагрузил чемодан заграничными винами и поехал мириться, надеясь вернуться в институт. Мне он сказал, что поехал чинить бабушкин дом. Ложь… И вот этой весной бабушка заболела. Он испугался, что я не вернусь. А я решила: устроюсь здесь в школу и буду продолжать дело всей нашей семьи. Ему я сказала, что подумаю о наших отношениях, и просила не приезжать, тем более что бабушка почему-то относилась к нему хорошо. Целых три месяца его не было. Я уже построила себе воздушный замок: может быть, он взял себя в руки и решил оставить меня. Даже подала заявление в школу. Нет, все же приехал и снова… как сейчас слышу этот жуткий, страшный стук в стекло. Было очень рано… Снова пьяный. Начал трясти яблоню. Весь черный, похудевший. Мне стало жалко его, по-настоящему жалко… Опять объяснения, рыдания… А в середине августа от него одна за другой сразу несколько телеграмм. Умолял, чтобы я приехала на сутки в Ростов, что это его последняя просьба. Поехала. Оказывается, в Ростове был Степанов и мой муж попросил его, чтобы тот помирил нас. И я пообещала, что вернусь в Керчь. Даже дала слово. Вот так случай свел нас с вами в одном ресторане… Ну и все, — с облегчением проговорила она. — Возвратилась сюда и сказала себе, что жизнь все рассудит. Смирилась и даже успокоилась. Вот, Виктор Сергеевич, я вам и рассказала про лошадей и овес. Теперь вы знаете, кто я… — Она замолчала.

Я взглянул на нее и поразился тому, каким спокойным, даже ясным было ее лицо. Она словно закончила свою исповедь и была рада, что освободила душу. Нет, она не спрашивала совета, и я это понял и чувствовал себя оглушенным и, пожалуй, растерянным.

— И вы не можете себе представить, как я благодарна судьбе, что вы оказались здесь. И я хоть напоследок могу слышать нормальные слова и видеть трезвое человеческое лицо, — встала она.

Я посмотрел на часы, слыша это ее «напоследок».

— Нет, еще четверть часа есть, — сказал я.

Море по-прежнему было пустое и тихое. Я сидел неизвестно почему словно пристыженный и, точно магнитофонную пленку, прокручивал назад ее рассказ, неожиданно для себя пытаясь зацепиться, найти то место, где почему-то подумал о нас с Олей. В каком же именно это было месте? И что в ее рассказе я отнес к себе? Неужели в наших отношениях с Олей тоже заранее таилась какая-то фальшь? Какая же?

— Я вас удивила? — не поворачиваясь ко мне, спросила Вера.

В ее голосе не было ни сожаления, ни слабости, она скорее говорила это себе, чем мне. Снова она сидела на лодке, обняв колени и раскачиваясь из стороны в сторону.

— Скажите, Вера, — осторожно спросил я, — разве ничего нельзя изменить?

— А как? Ну как? — тихо, почти отрешенно сказала она. — Ведь он… он — человек почти под забором. И я должна… У меня ведь долг.

— Но зачем, почему, Вера? Это ведь снова ложь…

Она смотрела на море, неподвижная, как бы отсутствовавшая.

— Потому, вероятно, что мы живем только раз, — раздался ее голос. — И на свете у нас есть обязательства. Нравственность, наверное, начинается с ответственности. Надо было думать прежде, раньше… Человек устроен хрупко, и любая трещина на душе, наверное, уже навсегда.

— Но не решили же вы в самом деле похоронить себя, Вера?

Она молчала. Я встал и протянул ей папку.

— Спасибо, — взглянув мне в глаза, зябко улыбнулась она. — Спасибо… Вот именно потому я и придумала для себя стюардессу, которая не совершила моей ошибки. Красивая современная девушка легко обошла мои рифы и выбрала для себя нечто вечное, вернувшись в Ордынку. И я вообразила себе, что ей, конечно, помогла это сделать любовь. И вот мне нравится фантазировать о такой Каме.

— Какая любовь? — спросил я, поразившись тому, что ей пришло в голову то же самое, что мне.

— Ну пусть, например, к Симохину. — Ее улыбка словно ожила. — Из ваших рассказов… никого более подходящего в Ордынке я не нашла.

— Вы тоже думаете, что она приезжала к нему? — спросил я удивленный.

Ее догадка еще больше укрепила мою мысль. Да, тайком от отца, и все становилось понятным. Я давно вспоминал утреннюю сцену в Ордынке и теперь-то, пожалуй, вполне объяснимые слова Прохора, который мрачно выговаривал Симохину: «Инженер ты, что ли? Ни кола, ни двора, а все туда же…» А ведь я никогда не мог объяснить себе, чего эти люди не поделили. На чем еще основана их вражда?.. И я обязан… я должен… Мне надо мчаться в Ордынку и поговорить не с Камой, а, конечно же, с Прохором, открыто, по-мужски. Сесть, может быть, даже распить бутылку водки… Если бы это была правда!

— Я вообще напридумывала себе, — говорила Вера, — что вот идет прекрасное поколение, которое посмеется над всем суетным. Они будут любить человека и любить Землю. Служить деревьям, птицам, вот этому морю, считая все остальное мурой и тленом. И даже так: соберут свои обручальные кольца… и отольют золотую статую Любви, простую и понятную. И ей-то и будут поклоняться… Вот видите, и я фантазерка, хотя, конечно, чересчур уж по-женски… Сама понимаю… Но это так, для души, когда я пыталась вообразить, о чем вы пишете.

— Знаете, Вера… Симохин и Кама — это, возможно, и не очень сказка. Это, может быть, и правда, Вера. Да, да, да. Сегодня уже поздно, но завтра я обязательно поеду туда. Вернусь и скажу вам. Это вам, Вера, надо садиться за машинку и писать повести, а не думать о Керчи.

— Вот видите, как вы щадите начинающих мечтателей, — усмехнулась она, снимая куртку.

— Да нет же, Вера. У меня теперь всплыли такие детали…

— Берите, берите вашу куртку, — сказала она. — Я дойду здесь, по берегу, а вам надо бежать. Это уже реальность.

Я увидел ее бледное лицо, ее огромные горькие глаза, которые сегодня мне стали еще понятнее, и ко мне действительно вернулась реальность.

— Вы не поедете ни в какую Керчь, Вера.

— Так скоро, Виктор Сергеевич, что мне самой страшно, — проговорила она. — Бабушка сегодня уже сама ходила в магазин и сама варила обед. Через неделю, Виктор Сергеевич. И даже точнее: в следующую субботу. Я ведь уже подала заявление о расчете. Так я решила.

— Вот в будущую субботу? — даже не поверил я.

— Я должна, Виктор Сергеевич, — сказала она твердо. — Идите, идите. Опоздаете.

Я невольно потянулся к ней и пожал ей руку, а когда поднялся на обрыв, увидел, что она стоит с поднятой над головой папкой.

Я шел к остановке, а тишина вокруг была странно завороженной.

Удивительно, что Верин рассказ наполнил меня какой-то новой энергией. Я не чувствовал осадка. Напротив, у меня теперь появилась цель: убедить ее, доказать, что она обязана освободиться, изменить свою жизнь… Я должен это сделать. И не только для нее, но и для себя. Но почему для себя? Потому что это необходимо ей и мне. Необходимо нам. Во всяком случае, она не ошиблась: между нами не осталось недомолвок, и я, и самом деле, почувствовал облегчение. Именно эта ясность и нужна была нам. Ах, Вера! Все будет хорошо. И ведь до чего же она была умна! До чего глубокой была ее мысль: «Если море будет живое, всегда будет жить Степанов…»

Непонятное блаженство и великая доброта как бы сошли на землю, окружив эти спящие домики, дворы и длинные заборы. Чуть светилось небо и кто-то зажигал надо мной все новые звезды, как лампочки вычислительной машины. Ну и громаден, ну и прекрасен был этот мир! И вдруг меня осенило и словно ударило током. Мне не надо было выдумывать никакого особого финала «Лиманов», а только перенести на бумагу тот финал, который создал сам Дмитрий Степанов. Написать все, как было!.. Да, да, да! И больше ничего!

Я знал, что буду работать всю ночь. Остановился, закурил, но тут же бросил и затоптал сигарету. Или автобус уже ушел, или его еще не было из Темрюка. Пахло тиной, водой, где-то рядом сушилась трава. Я подумал о том, как удивительно переменился весь мир. Совершенно естественные и не замечаемые нами еще недавно запахи листьев, сена, воды в наше время стали уже философскими. Теперь эти запахи несли с собой мысли о бензиновых городах, о ревущих плотинах, о будущем рода человеческого.

Вернувшись из Тамани, я нашел в двери записку: «Если придете до двенадцати, зайдите в люкс». Было четверть двенадцатого. Я спустился вниз и узнал у администратора, что в люксе живет секретарь крайкома. «Вас искали…»

Этот человек сначала даже как будто не понял, зачем я постучал в его дверь и что мне нужно, но потом словно спохватился.

— Ах, это и есть вы? — спросил он, будто вернувшись из другого мира. Безукоризненно белая рубашка прилипала к его покатым плечам, хотя ветерок поддувал занавески и на столе крутился вентилятор.

Сперва мы оба чувствовали некоторую неловкость.

— Мне о вас кое-что рассказывали в райкоме. Решил познакомиться, узнать, как вам живется у нашего моря, — сказал он. — Входите, входите.

Мы посидели, приглядываясь друг к другу. Я попытался понять по лицу, что он за человек, потом выложил все, что я думал об этом море. Но, наверное, чересчур горячо. Он маленькими кусочками отламывал лежавший на тарелке сыр, складывал столбиком, иногда поднимал голову и смотрел на меня не то озадаченный, не то усталый. Наконец что-то расковало его, очевидно мой обвинительный тон, он сел вполоборота ко мне, поднял колено, на котором натянулась дорогая темно-серая ткань, обхватил его сцепленными пальцами и, откинувшись, неожиданно весело засмеялся:

— Ну зачем же, зачем же сразу с такой высокой ноты? А то ведь, если и я так, мы с вами горло сорвем. — И теперь, мне показалось, он всматривался в меня с озорным любопытством. Встал, вынул из тумбочки бутылку вина, поставил на стол два фужера, налил себе и мне. — С чего это вы взяли, что я банкрот и боюсь правды? Я-то, признаться, и намеревался поговорить с вами без всяких полутонов, полуслов и ненужных подтекстов. Гражданские чувства присущи не одним писателям. Попробуйте. Сухое. — Видимо, не желая задеть меня, он засмеялся еще громче. — Правда, мне-то хотелось поговорить с вами о писательском деле. — И, не скрывая усмешки, он придвинул бутылку еще ближе ко мне. — Как вам вино? Между прочим, местное.

— По-моему, очень хорошее, — ответил я. У вина действительно был великолепный, тонкий букет.

— Ну, не экономьте. У меня найдется еще бутылка. Я вижу, у вас глаза утомленные. Много работаете? А чему вы улыбаетесь, если это не секрет?

— Да так, — еще не зная, куда повернется этот разговор, ответил я. — Просто вспомнил. У меня был сосед по даче, крупный работник. Мы с ним играли в шахматы. Так вот, он по телефону бесконечно повторял две фразы: «Я ехал и видел…» Ну, какой-нибудь там непорядок… И еще: «Вы нас не туда тянете».

— Ясно, — бросив на меня быстрый взгляд, кивнул он. Потом, как бы спохватившись, встал, взял с тумбочки и поставил на стол вазу с виноградом. — Прошу… Значит, обозревал ваш сосед жизнь из окна автомобиля? Так? Бывает. — И, снова ухватившись за свое колено, он уставился на меня все с той же озорной пристальностью. — А вдруг и я вам скажу, что не туда тянете? Тоже осуждать будете? А я ведь очень люблю ленинградцев. Хороший народ, задиристый, темпераментный. Вот вижу: приехал человек — и уже претензии. Что-то ему не так. Ваше здоровье… — Он поднял фужер. — Да и мне эта ситуация на море не очень-то нравится. Но вот позвольте спросить: а экономику этого района вы изучили?

— Более или менее, — ответил я.

— Ага! — поднял он палец, и глаза его в один миг стали острыми и веселыми. — Более или менее. Значит, пока что одни эмоции? Верно? Ну что ж, возможно, вам экономика трудна. Вполне может быть. Однако войдите и вы в мое положение. Вам экономика трудна, а мне, представьте, не так-то просто уяснить, а вот отчего это в книгах наших писателей так много сырых эмоций. Открываю книгу, натыкаюсь на один и тот же принцип: ехал там-то и вот из окна видел то-то, — он рассмеялся. — Ехал и видел! И все тут! Ну что?

Теперь рассмеялся и я. Очень цепко он удерживал мысли и не терял логики.

— Видите, как любопытно? А вот я, бедняга, привык думать, что литература — это эмоции, переработанные в большую и свежую мысль. Так что прикажете делать? Как быть? Выходит, что все зависит от личности человека. — Он снял с галстука янтарную булавку и бросил ее на стол. — Вот у меня поэтому свои творческие проблемы. Кому позвонить, чтобы уняли разбушевавшегося в ресторане поэта, это я знаю. А вот кому позвонить, чтобы написал хорошую поэму о современной Кубани, этого я до сих пор, к сожалению, понять не могу. — И он замолчал, выжидательно улыбаясь.

— Вы хотите, чтобы я ответил? — спросил я.

— Да что вы? Что вы?! Ни в коем случае! — Он отпил глоток и поставил фужер. — Отвечать должен я, а вы только спрашивать. Надеюсь, такая мера откровенности вам подходит? — Он по-прежнему сидел откинувшись, раскачивая ногой.

— В общем-то да, — не удержав улыбки, согласился я. Мне начинал нравиться этот спокойный и находчивый человек.

— А вот вам еще творческий случай, раз уж у нас такой обмен взглядами. — Он закурил, с удовольствием затянулся и выдохнул дым к потолку. — Попросился тут ко мне на прием одни наш прозаик, которого не приняли в Союз писателей. С жалобой пришел. Ну мне бы, наверное, промолчать надо. Не я же виноват, что его прокатили! Я-то тут при чем? А вот черт меня дернул, я ему и сказал: проза, говорю, у вас, знаете, газетная, серая. А он на меня тут же в ЦК. Вот, мол, ваш работник не уважает нашу прессу. Ловко? И вот гадаю: как бы это из литературы демагогов убрать? Ну откуда же, откуда у них почва? Кто виноват? — Он давно уже стащил с себя галстук, а теперь встал и повесил его на спинку дивана. — А вот зря я этому товарищу не сказал, что не туда он нас тянет. Жалею сейчас. Честное слово, жалею. Как вы считаете? Вы бы ему сказали?

— Пожалуй, — ответил я.

— Вот видите, понимающий народ ленинградцы. — Он хлопнул себя по колену и улыбнулся чему-то своему. Потом потянулся к висевшему на спинке стула пиджаку и достал записную книжку. — И знаете, это хорошо, что вы решили поработать в газете. Секретарь райкома сказал мне, что последние номера стали и острее и умнее. Я вам скажу, нам писатели с пропагандой должны помочь. — Он полистал книжку. — Пропаганда у нас бывает… ну, как бы сказать… мельтешит. Сейчас такой поток информации, что человек машинально отключается. А ведь именно писатели, особенно талантливые, знают дорогу к уму и душе, знают, как это делается. И даже в крохотной заметке может быть драматургия. И побольше достоинства! А ведь как бывает? Проиграем, скажем, англичанам в футбол и чуть ли не обрушиваемся на колониальную систему. И вот смотрите, как пишут в газетах… Ну, пожалуйста: «Наступило лето — пора так называемого большого молока». Теперь, надеюсь, вы узнали, что такое лето? — рассмеялся он. — Ну а осень, конечно, время больших овощей. Или вот еще: «Растет производство крылатого металла». Ну откуда, скажите, такая безвкусица? А ведь человек думает, что он ах как здорово завернул! Как говорил тут у нас один редактор — много пёрлов. И пёрлов много, и много у нас в прессе случайных, непрофессиональных людей. Что вы об этом скажете?

— Скажу, что перлов действительно много. Вы правы, — ответил я.

— Дипломат вы, я вижу. А вино что же?.. Хвалили, а не пьете.

— Так что же с экономикой и морем? — спросил я.

— Ах вот что! — усмехнулся он. — Вам, я вижу, палец в рот не клади. Ну ладно. — Неожиданно энергичным жестом он подтянул рукава, придвинул кресло к столу, и лицо его стало сосредоточенным. — Так вот, приготовьтесь к тому, что я буду вас огорчать. Ведь ситуация на море ку-у-у-да хуже, чем вы думаете. Вы здесь купались? — неожиданно спросил он.

— Купался.

— Мазут видели?

— Нет, мазута не видел.

— Вот то-то и оно. Море чистое. Знали бы вы, — сколько людей хлопочет за это море. Что тысячи? Десятки тысяч! А вот морю предстоит болеть. Эх, если бы только браконьеры! Но теперь дело даже не в них. Сейчас все поймете. Тонкость одна есть. Море это почти несоленое. Вот за что его рыбы любят. Как сказал мне один рыбак, был бы рыбой, только здесь бы и жил. — Он засмеялся, однако тут же словно остановил себя. — Но соединяется-то оно с Черным морем, в котором сольцы хоть отбавляй. Еще не понимаете, в чем дело?

— Но ведь все века, как известно, они соединялись.

— Не знаю, все ли, но наш-то двадцатый — особый. Так вот, видите ли, эта водичка где-то возле Тамани и перекачивается туда-сюда. Туда — наша азовская, а к нам — соленая. А водичка, как известно, по желобку вниз катится. Вот и…

— Вы хотите сказать, что уровень Азовского моря понизился, а потому соленой воды поступает в него все больше?

— Если бы только понизился, — взмахнул он рукой. — Он будет понижаться и дальше. И рыбе тогда каюк… Страшно? Мороз по коже?

— Сказать, что весело, не могу.

— Да чего уж веселого, — согласился он. — А что поделаешь? И вот начинается эта самая экономика. Вот давайте прикинем. Если так можно выразиться, пресной водой наше море накачивают в основном Дон и Кубань. Немного. А заводы пить просят? Орошать надо? А миллионы людей, которые вокруг этого моря живут, суп варить и ходить в баню должны? Морю-то и достается все меньше. Так ведь? — он кивнул сам себе и посмотрел на меня выжидающе. — А теперь подчиняюсь вам. Что скажете — то и буду делать. Закрывать заводы? Вывозить население? Не пахать, не сеять? Что? Поворачивать сюда сибирские реки? Отгораживать Черное море насыпью? Решайте. Все карты у вас в руках. Ничего не утаил, не зажал. И выпейте наконец для смелости, — рассмеялся он. — А то, вижу, совсем человек приуныл. Вы какого года?

— Двадцать четвертого, — ответил я.

— Ну, я на восемь лет старше. Но в принципе разница невелика, — с неожиданной легкостью проговорил он. — Я знаете о чем подумал?.. Надо бы писателям исследовать наше поколение. Интереснейшая штука! Вот я помню, у нас в деревне вся информация была — почтальон раз в неделю. Лениво жизнь протекала. Медленно. В город поехать — событие. Шестьдесят километров леса. Вот время было! Но поражает-то меня другое: с какой легкостью мы пересели с вами на самолеты и перешли на новый ритм. И ничего, усваиваем этот поток информации, новые скорости, круговорот этот. Вы чувствуете, какие в нас природа заложила возможности и резервы? Похоже, что человек только-только начинает разворачиваться! Чудеса ведь! А?.. Ну как, еще не решили, что с морем делать?

— Ну а по-вашему что? — спросил я, удивляясь молодой энергичности его жестов.

— Видите ли, я позволю себе, раз уж вы такой въедливый, взглянуть на вещи шире, — другим, серьезным тоном сказал он и принялся опять складывать кубики сыра. — Дело не в одном этом море. Азовское море в ряду такой громадной современной проблемы, как вообще взаимоотношения человека с природой на данном этапе технического прогресса. Экология, технология, биосфера, загрязнение… забота ведь общечеловеческая. Вот читал тут недавно одного американского социолога. Такого страху на людей нагоняет: мол, промышленность задушит не только рыб и птиц, но и людей. Ну, это их вывод. Их… А что мы? Я хочу повторить, что проблема очень серьезная и в высшей степени социальная, вот что. — Он на секунду задумался и переменил позу, словно отгоняя усталость. — Видите ли, я могу сейчас произнести такие высокие слова: мы должны не только сохранить природу, но хотим, чтобы наши дети увидели эту землю еще краше. Да, хотим. Но мало ли чего мы хотим! А в состоянии ли мы это сделать? Ведь если собрать всех людей и спросить: хотите ли вы, чтобы каждый человек пил, ел, что душе угодно, и был молодым до ста лет, то вряд ли кто будет против. Но как это сделать? Так вот, в состоянии ли мы, как социальный строй, беречь, улучшать и возобновлять природу или способны только проедать земные богатства, оставляя после себя пустыню? — Он прикурил и затянулся. — На этот вопрос я отвечу так: и хотим, и можем. И сейчас я вам скажу почему. Собственность-то общественная. Хозяйство в наших руках. И вот именно мы можем вкладывать самые гигантские, даже фантастические средства в любые нужные нам проекты. Дальше, — прищурившись, с едва приметной улыбкой глядя на меня, продолжал он. — Информация ведомственная и внимание прессы. Прятать голову под крыло в данном случае не просто опасно, а смертельно опасно. Ну и, наконец, мы опираемся на извечную и, скажу, даже великую любовь нашего народа к природе. Это тоже гигантская материальная сила. Да вы попробуйте в нашей стране изгадить речку! Такой поднимется шум! Так вот я думаю, паниковать нам не следует. На что ж мы, люди-то? — неожиданно улыбнулся он. — Паниковать не надо. Хотя, конечно, ритм сейчас большой и подкрался он довольно незаметно, отсюда кое-какие промахи. Верно — революция в производстве. Скачок. Вроде бы как ели человеки прежде палочками и вдруг изобрели ложки, и давай наворачивать. А? — рассмеялся он. — Но только это дело в известной мере временное. С каждым днем все больше машин и денег пойдет на восстановление природы, и напор этот утихнет. Возможно, перестанут расти большие города. Обработка сырья будет все дешевле, а добыча его — все труднее и дороже. На Западе техническая революция повлечет за собой революцию цен… Я еще вам скажу, — наклонился он ко мне, — чем больше мы, будем вкладывать в это самое восстановление природы, тем выше у нас будет производительность труда. Согласны? Любовь к природе — вопрос экономический!

— Ну а с этим морем какие-нибудь конкретные шаги все же?..

— Управлять, управлять всем этим прогрессом надо учиться, — словно не услышал он меня. — Улавливать связи, давать долгосрочные прогнозы, вмешиваться в природу, только познав ее… Да, только познав ее… Сейчас нам, как никогда, нужны люди высочайшего профессионализма, люди, умеющие работать и организовывать дело, люди большой энергии и точных, выверенных мыслей. В мире нет социальной системы, которая обладала бы большими экономическими и политическими резервами, чем мы. А значит, и большей жизненностью. Промышленная революция приведет к дальнейшему усилению государства. И сейчас самый большой ущерб обществу может нанести плохая работа, плохие вещи, неточный станок, некрасивая одежда, примитивный фильм…

Я слушал его и вдруг вспомнил Веру, которая сидела, склонившись над моей рукописью.

— …А конкретно с этим морем, — словно вспомнил он мой вопрос. — Ну пока что могу сказать… В этом году дано задание нескольким институтам. Речь, очевидно, пойдет о какой-то плотине, что ли, через Керченский пролив, чтобы регулировать эту самую соленость. И могу вас заверить, будут чистыми и Байкал, и Днепр, и Волга, и ваша Нева. Будет свежим воздух над городами. Состояние природы, безусловно, входят в нравственное «я» общества. Несомненно. Только опять же, — он улыбнулся и поднял глаза на меня, — писатели и здесь должны серьезно помочь. И эта помощь должна быть экстренной. Нам нужно, чтобы человек с детских лет научился себя соотносить не только с водопроводным краном на своей кухне, но и научился понимать и думать, откуда эта вода, сколько ее. Срочно нужен какой-то обязательный курс и в школе и в институте. Срочно! Умение сохранять природу наталкивается на одну сложность: человек постоянно должен думать, и думать широко… И клянусь вам, что вы улыбаетесь напрасно…

— Это по другому поводу, — ответил я. — Просто два-три часа назад и вот именно на берегу Керченского пролива я разговаривал… ну, с обыкновенным человеком, который настроен так же оптимистически, как вы.

— Ну что ж, я рад, что глас государственный и глас народный совпали даже по времени, — кивнул он с улыбкой. — Так допьем все же, — налил он мне. — Вы правы, что для людей старшего возраста, привыкших, что это море — настоящий садок, ситуация, конечно, драматичная. Но вот замечаю, что люди помоложе действительно не хандрят. Ну, за ваши успехи!.. Ах черт… Очень, конечно, любопытна ваша мысль, что загрязнение природы имеет отношение и к душе человеческой, а значит, наверное, и к любви и тому подобное. Грязним море — коробим душу, разводим цинизм. Любопытно! Очень! Поразмышляю над этим.

У меня из головы не выходила Верина сказка о Каме, и в эту секунду я невольно подумал о завтрашней встрече с Прохором.

Так и не допив свое вино, он посмотрел на меня непонятно долгим и внимательным взглядом:

— Вы уж простите меня, но… Может быть, лезу не в свое дело, — почти с виноватой улыбкой сказал он. — Но показалось мне, что вы немного растеряны. Чуть ли не в самой писательской позиции. Только будем без обид. Вечер-то, кажется, был полезный. Для меня во всяком случае. Так прав я? Растеряны?

— Да нет… Пожалуй, теперь это прошло, — ответил я.

— Ответственная у вас профессия, — вздохнул он. — А знаете, если вы еще не устали… Вот я бы такую мерку, что ли, выбрал для писателей… — Он помолчал, словно подбирая слова. — Знаете, в наше время водородной бомбы, вот такого наступления на природу, по-моему… по-моему, самый большой вопрос, на который писатель должен ответить сам себе: верит ли он в жизнь? Ну, то есть верит ли он в человека, в его возможности, в то, что существуют и останутся благородство, честь, любовь, достоинство… продолжать вам, наверное, легче. В зависимости от того, верит или нет, появятся те или другие сюжеты, герои, мысли. Такое у меня мнение. Можно, конечно, в наше время удивлять намеками, будто бы остротой мысли… удивлять цинизмом, безверием, брюзжанием и еще раз намеками черт знает на что, потягивая коктейли и, между прочим, пользуясь плодами этого прогресса, который создан вовсе не намеками, а самым потным, тяжелым и даже жутким трудом. Мещанство — оно ведь веками кривлялось на все лады. Мещанство способно рождать и книги-серятину, где подсовывается мысль, что стоит Иванова заменить Петровым, и все будет в порядке. Нет, трудиться надо, труд и еще раз труд… Ну, теперь уже точно: за ваши успехи, — неожиданным смехом как бы снижая серьезность только что сказанных слов, закончил он и допил вино.

— Простите, а вы кто по профессии? — поинтересовался я.

— Считается, ученый, — улыбнулся он. — Теперь надо. Вот, десять лет вымучивал докторскую. Только жалко, что философия. Надо бы политэкономию… Ах, да, да, да, — спохватился он. — Вот же все время думаю: что-то забыл сказать. Набросился на человека, а сам забыл. Вот насчет экономики этого района. Маловато, понимаете, тут еще предприятий. На работу устроиться трудно. Человек иногда походит туда-сюда, а потом сеть в руки и айда в море. И браконьер. Тоже проблема. Так я это к чему все клоню? — Он встал.

Я тоже встал.

— Хотите союз? А?

— Какой? — спросил я.

— Давайте окружим это море санаториями, домами отдыха, лечебницами. Такое кольцо здоровья. И чтобы даже близко никаких труб, дыма, отбросов. А пляжи тут какие! И рядом же совсем — лечебные грязи. Вам секретарь райкома про эти грязи в станице Голубицкой говорил? Хотите, завтра поедем?

— Мы ездили с ним на Голубицкое озеро. Он мне показывал.

— Вы представляете, сколько здесь нужно будет рабочих, шоферов, поваров, продавцов, строителей, врачей, уборщиц, служащих! Понимаете? Видите, я тоже мечтатель. Вот пробивайте такую идею через газеты и журналы. Да чем это хуже, чем на Черном море? Договорились? Союз?

— Слишком неожиданно. Подумаю, — засмеялся я, подавая ему руку.

— Вы сколько еще здесь намерены быть? — спросил он.

— Трудно сказать, пока еще есть кое-какие дела, — ответил я.

Он посмотрел на меня, что-то прикидывая, потом сказал:

— А не трудно работать в гостинице?

— Вы, может быть, меценат? — спросил я, улыбнувшись.

— Совершенно верно, — нашелся он и тут. — И по убеждению, и по должности.

Он размашисто написал свои телефоны, протянул мне листок и сказал уже спокойно и вдруг совершенно сонно:

— Ну вот, в союзники я вас зачислил. Напишите хорошую книжку о море, если оно вам понравилось. И не вешайте носа, Виктор Сергеевич Галузо. Если что — звоните. — Положив руку мне на плечо, он чуть подтолкнул меня и засмеялся: — Звоните, — и откровенно зевнул мне в лицо. — Вот и отоспался в командировке.

Я пришел к себе в номер, сложил одеяло и сунул под машинку, чтобы не мешать соседям. А когда рассвело, заметил, что написал целых восемь страниц.

Утром, к моему изумлению, потому что я ни на что не жаловался, явилась женщина-администратор, была чрезвычайно любезна, даже улыбалась: «Не побеспокою?» Открыв окно, посмотрела вниз — на мое счастье или несчастье по улице как раз прогрохотал грузовик, — зачем-то провела ладонью по полу и сказала, что мне здесь, наверное, ай-ай-ай, шумновато: «Как же, как же! Что же вы не сказали?» — и не потружусь ли я «взглянуть на соседний номерок, который рядом и сейчас освободился». Я взглянул. Номерок был с большим ковром посередине, полированной мебелью и шикарным, просторным столом, а самое-то главное — абсолютно тихий, хотя цена была все та же. Когда я перетащил туда свой рюкзак и машинку и спустился, чтобы позавтракать, швейцар, завидев меня, распахнул дверь, приложил руку к фуражке, взять сигарету отказался и сделал попытку заговорить со мной на «вы». Что-то вроде: «Как спали?» Правда, уже через несколько слов он сбился, закурил, похлопал меня по плечу и опять предложил по-свойски:

— На кухню-то пойдем? А? Одна есть молодая — ууу! Я тебя ей показывал. Понравился. Зачем тебе ездить в Тамань?..

Вечером, борясь со сном, я опять сидел в лодке вместе с Петренко. На мне топорщился тот же длинный негнущийся брезентовый плащ. Дребезжание нашего мотора не отскакивало от камыша, а словно вязло в сетке моросящего, но почти по-летнему теплого дождя.

А ведь если Кама втайне от отца действительно встречалась с Симохиным, то за лето могла приезжать сюда несколько раз, и, возможно, это было лишь случайным совпадением, что она оказалась на лимане в тот вечер, когда убили Назарова. Все, нее объяснимо. Тогда можно понять, где пропадал в ту ночь Симохин, явившийся в Ордынку только утром. Если, конечно, версия Бугровского, что Каму видели на лимане, — правда, а не фантазия. И все же это, наверное, правда, и Прохор не только догадывался, а знал об этой любви, потому и следил за Симохиным, потому и отнял у него мотор, не выпускал в лиман, Но до чего же неприемлема была для него эта любовь, до чего она была ему ненавистна, до чего же он противился ей, если даже был согласен, чтобы Симохина подозревали в убийстве, если пошел на то, чтобы любыми средствами разделить их! Именно потому и не хотел, чтобы Кама осталась в Ордынке. Можно вообразить, каким будет наш разговор, как он своей двуликостью… И все это мне помог понять именно Дмитрий Степанов.

Начался туман. Петренко выключил мотор и пересел на весла. Ветра не было, и вода податливо расходилась под нами.

Какими-то другими сделались лиманы с тех пор, как я первый раз увидел их. То ли камыш стал реже, то ли его вообще стало меньше. Но мне все же показались знакомыми очертания близкого берега.

— Остров, где живут косари? — спросил я.

— Нет, то другой лиман. Тростник это, — негромко ответил Петренко и вдруг застыл, насторожившись, и отвернулся от меня. — Веслом плеснуло вроде бы…

— Послышалось, наверное, Григорий, — ответил я, помолчав.

— Эй, кто тут? Чего не отвечаете? — крикнул он, вынул ракетницу, встал и выстрелил.

Мы проткнули тонкую стену тростника и оказались в узкой, освещенной желтым дрожащим светом протоке.

— Вон где стояла, — показал он на примятый тростник.

— А может быть, это кабан, Григорий? — усомнился я. — Поедем…

— Лодка, — упрямо и твердо повторил он.

Мы снова прошнуровали заросли и, только истратив еще несколько ракет, выехали в лиман. Нас едва ли можно было заметить, но и мы тоже плыли, как слепые. Туман утопил совершенно все. Даже черневшая впереди фигура Петренко казалась расплывчатой и почти нереальной. Он греб беззвучно, время от времени останавливаясь, застыв, приготовив ракетницу.

— Опять ведь, — недоуменно вслушивался он. — Вроде как рядом идет… Как играет… Ох, доиграется…

— Неужели слышите, Григорий? — Меня невольно царапнула неприятная мысль: вечером, когда я выходил из гостиницы, в вестибюле почему-то вертелся собутыльник Вериного мужа. Все в том же стандартном костюмчике.

Мы не плыли, а нас как будто затягивало в какой-то навсегда застывший покой. Когда наша лодка цепляла тростник, этот хрустящий шорох казался мне грохотом.

— А не придется, Григорий, менять профессию, если рыбы не будет совсем? — спросил я, когда мы остановились в очередной раз.

— Чего не будет, — негромко отозвался он. — Рыба от нас зависит Дмитрий Степанович сказал: морю наша служба всегда будет нужная. Вот как Назаров работал. Как мне Дмитрий Степанович велел перед смертью, когда мы уже мотор починили…

Кажется, мы въехали в новый лиман. Я взглянул на зеленые светящиеся стрелки своих часов. Без двадцати два. Петренко уже успокоился и спрятал ракетницу. Я подумал, что с таким парнем в лиманах надежно.

— Там вот Назарова, — показал он рукой. — А косари — там. Мы с другой стороны к Ордынке идем. Теперь близко… Эй, стоп! — вдруг крикнул он.

Внезапно совсем рядом с нами, справа, появился темный силуэт большой лодки, словно выросшей из воды. Посередине, не двигаясь, стоял человек.

— Кто здесь? — на вызывающе высокой ноте неожиданно ответил испуганный женский голос. — Кто будете? — уже тверже спросила она.

От удивления я не сразу узнал этот голос, возникший среди лимана. Кама! Она держала в руках шест, хотя на корме ее лодки висел мотор.

— Это вы, Кама? Здравствуйте, — отозвался я. — Вы что же не спите?

— А вот смотрю, кто это тут ночью возле колхозных сетей околачивается… Виктор Сергеевич! — тоже узнала она меня, но дружелюбия в ее голосе я не услышал. Потом, словно чему-то поразившись, она тем знакомым мне жестом обняла себя за живот и согнулась, вглядываясь. На ней был плащ с капюшоном и высокие резиновые сапоги.

— Вот как удачно, — сказал я. — А я в Ордынку. Наверное, даже к вам, Кама. Поговорить с вами наедине нужно по важному делу.

— Так вас тут двое? — недоуменно спросила она.

— Инспектор Петренко из Темрюка, — неожиданно густым басом сказал Григорий.

— А другую лодку, где был один, не видели? — откинула она капюшон, разогнулась и посмотрела по сторонам. — С вами другой лодки нет?

— Нет, другой лодки мы здесь не видели, — ответил я.

Она помолчала, как бы задумавшись, потом подняла шест, собираясь отплыть от нас.

— А чего нам опять говорить? Говорили уже… А ну-ка, инспектор, — вдруг властно приказала она, — давай-ка вот так — прямо в лиман, а я по этой стороне у камыша посмотрю. А вы тогда перелезайте в мою лодку, Виктор Сергеевич, если вам нужно. Я вас отвезу… Не упадете?

Я перебрался к ней. Петренко хмуро смотрел на меня, что-то соображая и не двигаясь с места.

— Я теперь доберусь, Григорий, — сказал я ему.

— Ну, — недовольно и не сразу протянул он. — Ну лады. Сами смотрите…

Еле плеснули весла, и его лодка исчезла. Я встал, чтобы взять шест у Камы.

— Да не мешали бы лучше, — отвернулась она. — Не сумеете.

Она опускала шест, и лодка бесшумно скользила по воде. Только шорох дождя висел над тростником. Но может быть, это даже лучше, что я встретил именно ее да еще и на лимане. Я раздумывал о том, как начать этот трудный разговор. Островки тростника, приближаясь, иногда напоминали лодку и даже человека в ней, но мы никого не нашли, проплыв вдоль длинной стены камыша.

— Наверное, это вы с инспектором и были, — наконец сказала Кама, положила шест, достала из плаща платок, вытерла лицо и нагнулась к мотору. В этой лодке пахло рыбой.

— Посидите немного, отдохните, Кама, — сказал я. — И как же вы не боитесь одна ночью?

— Чего это мне отдыхать? — возразила она, но все же села передо мной. — А может, я и боюсь, откуда вы знаете? А шестом так приложу, если надо…

— Скажите, Кама… Вас, может быть, даже удивит мой вопрос, — начал я. — Подождите, не заводите мотор.

— Какой еще вопрос? — спросила она, ожесточаясь заранее.

— И я, возможно, не прав. В таком случае не обижайтесь. Но…

— Да я на вас давно не обижаюсь, Виктор Сергеевич, — отпарировала она.

— Кама, даю слово, что не хочу вам вреда… Скажите, вы были здесь в ночь убийства Назарова? — спросил я, вглядываясь в ее лицо. — В ту ночь были?..

Она чуть подалась вперед, как бы растерявшись, потом пожала плечами и вздохнула:

— Так меня уже этот ваш спрашивал. Ну а вот вам-то какое дело?

— Это известно, что вы были. Есть человек, который слышал, как вы пели в камыше…

— А чего еще, Виктор Сергеевич?.. Эх, теперь и не высадишь вас…

Мне послышалась неуверенность в ее голосе, и я нагнулся к ней. Да, она была, была! Все верно!..

— Скажите правду, Кама. А я скажу вам, зачем вы были.

Она молчала, затаив дыхание и тоже в упор глядя на меня.

— Вы же видите, как все запуталось, а Симохин, я уверен, не виноват. Отбросьте, отбросьте эту ненужную щепетильность, Кама. Но ведь не для того же вы приезжали, чтобы убить Назарова? Не для того же, чтобы стрелять или торговать рыбой? Из-за этой гордости вы поломаете себе жизнь. Послушайте меня, Кама. Доверьтесь. Сделайте это не ради себя…

Она смотрела на меня и только пожимала плечами. Потеряв управление, наша лодка стояла, уткнувшись в камыш.

— Так зачем вы были?

— А по-вашему зачем? — исподлобья глядя на меня, спросила она.

— К Симохину на свидание, Кама. Вот зачем. Глупая вы. Понимаете, что вы делаете? — Я вздохнул. Мне стало легко.

Она вытерла лицо, зачем-то пошевелила шестом, но тут же опустила его и выпрямилась:

— Кто это вам сказал? Может, отец?

— Никто. Поверьте, что никто, Кама. Не отец. Я вам как-нибудь в другой раз объясню. Но я знаю, что это правда. Знаю, Кама.

— Ну и что? Ну и что, если правда? — внезапно выкрикнула она. — Вам-то всем что от меня надо? И меня посади те.

— А то, что вы должны сказать это Бугровскому. Вот что, Кама. Что вы были здесь, что приезжали к Симохину…

Она сложила руки на груди, откинулась назад, и лицо ее скривилось.

— А почему это? А почему это оправдываться? Не человек я, по-вашему, что ли? А еще-то где нам было встречаться, если папа меня из Ордынки гнал, а его убить хотел за меня?.. Это вы по гостиницам можете, вам все разрешается, — ожесточенно выпалила она. — И встречались. И не один раз. Хотела и приезжала. Мне самолетом до Краснодара и денег не надо, а там на такси или он за мной на мотоцикле. Ясно вам?

— Да, Кама… Вот это вы и должны сказать в прокуратуре.

— Нет, хватит мне, Виктор Сергеевич, — отрезала она. — Насиделась с этим Бугровским. Вот так надоело. Всю правду на свете узнала. Поверит он, что ли? Один только будет позор на Ордынку и на папу. Не хочу я опять трепать нервы. И нельзя мне…

— Но почему, почему не пойти? Подумайте, Кама.

— Ай да что вы все понимаете, — отмахнулась она. — А потому, что я беременна, Виктор Сергеевич. Вот почему. Беременна, — негромко, но отчетливо произнесла она. Потом, уткнувшись лицом в ладони, шумно вдохнула воздух, наклонилась и вдруг зарыдала.

Я не успокаивал ее. Сидел и смотрел на черневший рядом тростник. Вот, оказывается, что означал этот ее жест, когда она обнимала себя руками, и который я заметил еще в самолете.

— Да я бы к нему… Даже из Магадана к нему… Такой он на вас на всех непохожий, — выговорила она. — За то в тюрьму и запрятали, что он лучше вас всех. Вот и отсидит за характер. И ничего там не скажет, раз так с ним сделали. А он-то для Ордынки старался… за то этот старый Степанов и наклепал на него, чтоб ему на том свете… А я все равно… его… пусть и до смерти не выпустят… его любить буду. Научили жить. Попомнит Степанова. Научили…

— Отец знает, Кама, что вы беременны?

— Нет, — выговорила она сквозь слезы.

Дождь не переставал, но потянул легкий ветерок, который тихо тащил нашу лодку.

— Теперь понимаете? — сказала она. — Я же последний раз, в августе, когда приезжала к Роберту, мы и хотели папе все рассказать. Но тут это с Назаровым. Папу таскать начали. И я бы еще к нему… Какой уж тут разговор. Не поймете вы нас. У меня папа гордый. Он — человек, — глубоко вздохнула она. — Зубы колотятся. Смешно даже…

Что-то хлюпнуло, заворочалось в тростнике и, прошлепав, затихло.

— А почему вы думаете, Кама, что не пойму? — спросил я.

— А потому, что из-за этой рыбы все, — не поднимая головы, ссутулясь, сказала она. — Папа считает, что Ордынке конец. Заколотят. И лиманам, и всему морю конец. А Роберт из Ордынки не хочет. Вот почему… А я все равно рожать буду, — даже с какой-то злостью произнесла она. — Всем назло рожать буду. Все равно буду, пусть его и не выпустят, — вздохнув, она начала застегивать плащ. — Еще холодильник им… Везде за лиманы ходил заступаться. Не с его характером теперь жить. Шоферам свои деньги платил за кирпич. Культуру хотел прививать. Уморил прямо… А вам постеснялся даже сказать, что рисует, боялся, что засмеете.

— В доме, на стене, разве его собственные рисунки были? — удивился я.

— А кто же еще? Как время, только и сидел на лимане с красками, — сказала она, подтягивая шест, готовясь встать. — Теперь там порисует. В другой раз умней будет.

Я тут же вспомнил удивительно живую воду на акварелях, а потом и портрет Прохора с двумя орденами Славы…

— Да ведь он же не просто рисует, Кама. Он же очень одаренный человек. Вы знаете это? Ему учиться надо. Обязательно, Кама, надо. Поверьте мне. Я-то думал, что это профессиональный художник…

Ее глаза блеснули, губы задрожали, и, вдруг наклонившись, она прижалась щекой к моему плечу, всхлипнула раз-другой и разрыдалась снова.

Мне казался невероятно сочным и свежим этот воздух. Хотелось вздохнуть как можно глубже. Я вытянул ноги и достал сигареты. Какая-то невероятная тяжесть только что свалилась с меня.

— Ну все, — заставляя себя успокоиться, выпрямилась она, судорожно набрала воздуха и посмотрела по сторонам. — Раскисла я с вами… Вон нас аж куда отнесло… Нет, до посадки курить запрещается, — неожиданно засмеялась она и встала. Потом, упершись шестом в дно, вытолкнула лодку из тростника на чистую воду. — Значит, в Ордынку вас?

Туман не рассеивался, хотя как будто и стал редеть.

— Нет, я ведь к вам ехал, Кама, — сказал я. — А теперь мне утром, кажется, лучше быть в Темрюке. Надо же что-то придумывать, как-то доказывать, чтобы вам поверили. — Не то это были нервы, не то я начал чувствовать предутренний холодок.

— Ничего, — не сразу отозвалась она. — Я и месяц и два спать не буду, а сама изловлю эту гадюку. Привезу им…

— Вот потому и караулите здесь?

— А как же еще им докажешь? Еще-то как?.. Где же теперь вашего инспектора искать будем? — спросила она, потом повернулась ко мне. — А может, я сама вас, Виктор Сергеевич? Тут через заросшую протоку наискосок. А там на моторе минут за двадцать. Про эту протоку знаем только отец и я.

— Я вам скажу, Кама, почему я приехал тогда в Ордынку, — захотелось признаться мне ей. — Вы мне в самолете одну замечательную девушку напомнили, которую я знал на войне…

Она оглянулась и кивнула, хотя, кажется, не поняла моих слов. Тростник расступался, и мы выехали на широкую воду лимана.

— А вот как раз и моя лодка, — показал я ей на выраставшее из тумана черное пятно. — Спасибо, Кама. Вон он.

— Эй, инспектор! — подняв шест, крикнула Кама. — Инспектор!

Она повернулась и разогнала лодку.

И я не увидел, я вдруг почему-то понял, что это… нет, это другая лодка, что сгорбившийся, низко пригнувшийся в лодке человек совсем не Петренко, что он стоит на колене, что его движение, когда он поворачивался к нам, могло означать только одно: так вскидывают, целясь, ружье. В этот миг прямая и тонкая фигура Камы, как будто вытянутая, удивленная и почему-то огромная, заслонила этого человека от меня. Она оказалась между нами, и наша лодка каким-то образом разворачивалась, так что я не мог схватиться за борт. «Эй, инспектор!» — еще звучал голос Камы.

— Кама, стойте! — оттолкнул я ее, встав наконец ногой на борт.

Я успел закрыться руками, стараясь нагнуть голову и повернуться в воздухе боком, когда блеснуло пламя, раздался треск и вскрикнула Кама.

Что-то остановило меня, и я тут же почувствовал себя в воде. Сперва весь, с головой. До его лодки, значит, было дальше, чем я смог допрыгнуть. Ощутив дно, я поднялся и увидел белую от мотора воду и уже уходившую черную лодку.

— Не убил? Не убил вас? — кричала надо мной Кама, стараясь оторвать мои руки от лица. — Виктор Сергеевич, не убил вас? Кто это? Вы его видели?

Здесь было чуть больше метра воды. Я опустил руки. Лиман был полон воздуха, воздуха, воздуха… Я, конечно, видел его и узнал его.

— Вы целы, Кама? Не задело вас? — наконец вздохнул я. — Ну и слава богу. Я тоже. Какая же это сволочь…

— Туда ушел, — кинулась она к мотору. — Тут остров. Бегите на ту сторону. Ему через ерик. Он узкий. Ему не уйти! — И лодка с ней понеслась от меня.

Я еще постоял секунду-другую. А ведь он мог попасть в нее, а не в меня. Ну и мразь… Моторы трещали все дальше и тише. И тут только я осознал, что не должен был отпускать Каму. Теперь я побежал, спотыкаясь и едва вытаскивая ноги. Плащ мешал мне, и я отбросил его. Этот остров был сплошным болотом. Из-под ног взлетали какие-то птицы. Наконец блеснула вода. Ерик. Я добежал до него и в этот самый момент увидел, что слева поднялась в небо желтая ракета. Петренко!.. Ерик действительно был узкий, и в проходящую мимо лодку наверняка можно было впрыгнуть, тем более из такого густого тростника. Я не имел права отпускать Каму одну. Звук моторов почти совсем исчез. Я поднял руку и вдруг почувствовал боль в плече. Ощупал плечо и взглянул на ладонь. Значит, он все же меня зацепил. Ни стрелок, ни стекла на часах не осталось. Снова возник звук мотора, но уже новый, стрекочущий, как хлебающий воду. Я стоял, вслушиваясь в этот знакомый звук. Лодка приближалась, но внезапно мотор заглох, и она как будто исчезла. Стали слышны голоса птиц. Еще одна желтая ракета сгорела над лиманом. По-прежнему слева, но уже совсем далеко. Значит, Петренко там… Чья же здесь лодка? Может быть, мотор выключили и теперь она шла на веслах? Я зачерпнул горсть воды, выпил и тут же почувствовал озноб. Но зачем ему понадобилось стрелять в меня? Подонок! Он же мог попасть в нее!

Остров, кажется, был небольшой, но я почему-то кружил по тростнику и несколько раз снова выходил к ерику, хотя решил вернуться к лиману. В конце концов я увидел белевшее среди тростника пятно. Это был мой плащ. Я натянул его и, чувствуя наливавшуюся в левой руке тяжесть, побрел искать место, откуда вышел на этот остров. Но берег всюду был одинаковый. Я ломал и складывал тростник, чтобы сесть на него и уже не уходить от лимана, когда треск мотора снова приблизился. Видимо, Кама искала меня. Очень скоро ее лодка вернулась, и уже не одна. Рядом с ней была другая, в которой сидели двое. Они жестикулировали и, наверное, переговаривались. Мне показалось, что это косари. Я крикнул, но они не услышали меня.

Не зная, что делать, как выбраться отсюда, я неизвестно зачем снова побрел к ерику. И там никого. Но, вглядываясь в противоположный берег, я увидел как будто очертания крыш. Надо было что-то предпринимать. Вода не казалась мне холодной, но дно было мягким и вязким. Я вышел на другой берег ерика и увидел не крыши, а три высокие вербы. Здесь действительно джунгли. Надо было сидеть на берегу и ждать Петренко, который, конечно, не уедет один. Тут можно искать сколько угодно. Мне захотелось спать, а рука уже ныла всерьез. Сколько же прошло времени?

Пахло водой. Я сидел на куче тростника, слышал чавканье кабана и даже видел его спину. Птицы уже пели вовсю. Вдруг, именно вдруг стало светлеть. Вокруг меня просыпалась жизнь.

Нет, я не мог ошибиться, хотя, конечно, было темно. Возможно, его глаза осветил выстрел. Впрочем, я сидел среди этого болота, я был жив, а потому мог думать о Вере. Может быть, я в самом деле любил ее? Наверное. И что мне до ее прошлого. Да, я любил Веру, и для меня в ней все было прекрасно. И не это ли и есть высшая человеческая объективность, приводящая в движение весь мир и объединяющая людей и сталкивающая их лбами, когда улица, на которой ты родился, мощенная крупным булыжником, с двумя выходящими на Фонтанку проходными дворами, раздираемая кошачьими воплями и перегороженным лабиринтом покрытых ржавой жестью поленниц и мокрыми флагами подсиненных простыней, эта твоя с детства улица для тебя и есть неповторимое ликование городского пейзажа, что ты готов доказывать до хрипоты и до крови; когда изгиб вот этих припухлых, обведенных тонкой бледной каймой и всегда чуть обветренных губ только и кажется тебе истинной и божественной улыбкой, а все остальные улыбки — гримаса, потуга; когда лишь этот грудной, затаенный и умеющий быть высоким и звонким голос и есть хранившийся в твоем воображении, а теперь нашедшийся эталон натурального меццо-сопрано; когда только такое сочетание ужатого книзу овала, ямки под нижней губой, нескольких темных волосков над верхней губой, широко поставленных глаз, длинных прямых бровей и высокого лба, укрытого золотистыми, бледно-желтыми нитями волос, для тебя и есть то, что именуется лицом женщины, и только в этом сочетании ты находишь и мгновенный юмор, и мимолетное лукавство, и вспышку озарения, и мелькнувшую тоску, и обещание, и нежность будущей матери, и невыразимо мягкий свет всего земного обаяния; когда только ее слова и мысли достойны того, чтобы стать твоими тоже, столько в них впервые открывшегося смысла. Никто еще не выстроил себе счастья из вполне реальной шершавой материи, состоящей из молекул и атомов, кстати сказать, делимых до бесконечности. И потому нет между нами прошлого… а ведь этот выстрел — мое выигранное сражение.:, он дает мне моральное право постоять за свою любовь…

Наверное, я задремал. Мне было очень тепло, и, услышав голоса, я не поднял головы.

— Товарищ пишатель! А товарищ пишатель!..

Я открыл глаза и увидел криво улыбавшееся доброе лицо Цапли, который таращился на мое плечо. Рядом покачивалась лодка, и в ней стоял Голый. На нем были серая ватная фуфайка и темные брюки.

— Прошу, — сказал он. — За вами прислали.

Я встал и пошел к лодке:

— Спасибо… Не добросите до Темрюка, ребята?

— Ага, ага, — кинулся к мотору Цапля. — В больницу нас. А кто стрелял?

Я сел в лодку, и мы застрекотали.

— А мы с Саней спим, у нас шалашик-то вон он, близко. Ага? Вдруг — бомц! Опять убили! А Саня говорит: утку. А я говорю: не-е, Саня, моторы-то почему? Ага? Опять мы свидетели. А ружье-то наше до сих пор на экспертизе…

— А кто вас прислал? — спросил я Голого.

— А девушка Симохина, с которой вы были, — сказал Голый.

— А где она?

— Поехала людей поднимать, — ответил он.

— А мы, когда услышали, тоже в лодку. А тут как раз эта. Ага? Она нам и сказала. Об этом тоже писать в газете будете?

Меня вдруг поразило, что Голый сказал: «Девушка Симохина…» Откуда ему это было известно?

— А кто стрелял? Видели? — возбужденно захлебывался Цапля, подкручивая мотор. — Прохор, да? Из Ордынки кто?

— Нет, не из Ордынки, — ответил я.

— А с таким мотором разве поймаешь? — продолжал Цапля. — Здесь спецмотор нужен, секретный, как у военных. А лодку мы нашли.

— Какую лодку? — спросил я.

— А ту, где он сидел, который стрелял. Рыбацкая. Он лодку бросил и ушел в камыш. Может, утонет. Ага? — почти радостно заключил Цапля.

— Скажите, — повернулся я к Голому, — а откуда вы знаете, что она — девушка Симохина?

— А как же! — тут же наклонился ко мне Цапля, но взглянул на Голого и замолчал, отвернулся от меня, мучаясь, ерзая. — Так теперь чего, Саня, — не выдержал он. — Симохина-то все равно…

— Девушка, — многозначительно сказал Голый. — Ясно?

— Что девушка? — не понял я.

— Девушек нельзя впутывать, — с большой убежденностью сказал он. — Не полагается. Вот я, может, и сам на этом залетел, если хотите знать. — И, подтянув рукав, он показал выколотое на руке сердце и буквы «В — 1965». — С летчиком в Ейске вышло. Ну вот я, понимаете, сел по правилам Уголовного кодекса. Вышел, а у нее новый фраер. Но я вышел-то на свободку с чистой совестью, а не для того, чтобы ее убивать. Хотя, конечно, биографию себе заработал. Даже сюда устроился, и то на подозрении. Зачем, говорят, на лиманы залез? Но я женщин обижать не могу. Мать ведь у меня женщина.

— Тут куда хочешь иди — работы нет, — вставил Цапля. — Если на рыбокомбинат — сезонная. А еще-то куда? Или в Ростов уезжать надо. А костюмчик за что купить, если приодеться? Ага? — И, привстав, он похлопал себя по заплатанному заду.

— Вот я и считаю, — покручивая на пальце серебряное кольцо, говорил Голый, — перевоспитался сам — помоги другому. Вот его, лопоухого малолетку, теперь, так сказать, держу у себя на поруке, чтобы молчать научился. Видел, не видел — сперва подумай, а потом говори. Лучше год думай, два думай, чтобы потом десять, где следует, не думать. Это уж как политграмота. А Симохин стрелял или нет — нам неизвестно. Тут могут быть соображения высшего порядка. А может, ему про девушку молчать надо? Не допускаете?

— А почему молчать?

— А он с ней у нас в шалашике время проводил, — хихикнул Цапля. — У нас договор был. Мы на субботу и воскресенье — в Темрюк, а он с ней — в шалашик. Ага? — Он засмеялся, но тут же осекся.

А ведь и мне Кама в Ордынке кричала, что тут шалашик один есть…

— Скажите, — быстро спросил я. — А в ту ночь, когда убили Назарова, он тоже у вас в шалаше был?

— Ну были они, — нехотя кивнул Голый.

— А подтвердить, если нужно, вы это сможете? Почему вы следователю не сказали? Вы подтвердить это можете?

— Нет, — покачал он головой, — Симохину потребуется, он сам скажет. А ему, может, лучше за нее отсидеть, чем моральное пятно на нее. Нам это неизвестно. Тут дело мужской совести. Джентельмен с рыбоприемного пункта Ордынка.

— Ну а если он сам это скажет, тогда вы подтвердите? — крикнул я ему.

— Если сам, тогда мы — пожалуйста, — ответил он лениво.

— Ага, ага, — закивал Цапля.

Я смотрел на кривую улыбку Цапли, а в памяти у меня возникла жуткая фраза Бугровского: «А мог Симохин зайти в пустой шалаш, взять ружье, произвести выстрел и положить ружье на место?» И что после этого могли значить показания Прохора, Камы, этих косарей?.. А может быть, и Бугровский знал про эту любовь?

Было, оказывается, уже почти одиннадцать, когда мы застрекотали по Кубани. Я подал руку Цапле, потом Голому, поднялся на дорогу и остановил первую попавшуюся машину.

В больнице дежурил тот самый врач, который показывал мне историю болезни Дмитрия Степановича.

В одиннадцать мне уже заморозили руку, и в операционную в белом халате ворвался Бугровский. По каким-то не очень понятным деталям он показался мне подтянутым, свежим и даже нарядным. Возможно, таким его делал белый халат.

— Дробь? — сразу же спросил он. — И всего-то на полтора суток в командировку уехал, и вот тебе на…

— Есть, есть. А как же, а как же, здесь есть дробь, — ответил хирург.

— Вот именно вас-то мне только и не хватало, Виктор Сергеевич, — выпалил Бугровский и захлопнул за собой дверь.

Через полчаса я вышел из операционной и увидел, что Бугровский стоит у окна, ожидая меня.

— Пойдемте сюда, — тут же повернулся он и открыл передо мной пустую комнату. — Посидите… Я сейчас. Через минуту.

Я пошевелил пальцами. Все в порядке: они двигались, как обычно.

— Кто стрелял? Вы видели этого человека? — быстро спросил он, вернувшись. — Вы можете его описать?

Что ему сказать, если там, на лимане, были всего-навсего личные счеты. Да кроме того, вдруг мне и в самом деле этот человек лишь привиделся?

— Было темно, Борис Иванович… И туман, — ответил я.

— Ну хотя бы что-нибудь… А рост? — Он посмотрел на часы.

Мне показалось, что он занят какими-то другими мыслями, а спрашивает формально.

— Но ведь он сидел в лодке. И к тому же меня ослепил выстрел, — ответил я. — Его поймали?

— К сожалению, — рассеянно произнес он, нервно прошелся по комнате и потер руки. Потом неожиданно засмеялся: — Легко отделались. У вас ничего серьезного. Чепуха… Так можете меня поздравить: у меня сегодня, кажется, родилась двойня, как подсказывает статистика.

— А почему — кажется? — не понял я. — Поздравляю, конечно.

— Ну, мальчик-то, мальчик уже точно, а там еще будем, как говорят врачи, посмотреть. Но только одна просьба, — уже другим тоном сказал он. — Про вашу руку, пожалуйста, какое-то время никому ни слова. Обещаете? Так нужно. — Он опять посмотрел на часы. — Побудете сегодня в гостинице, а мы постараемся проследить, кто будет вами интересоваться. У меня есть такой расчет гипотез, что выстрел был не случайный. Насолили вы тут кое-кому…

— Хорошо, — согласился я.

Он так же неожиданно опять засмеялся:

— А что, что я вам говорил, Виктор Сергеевич?! Вот зачем мне бог послал писателя! Вам теперь ясно? Когда пьем вино? Угощаю я. Да чиркните, чиркните спичку, — взглянул он на сигарету, которую я разминал.

Я не понял, радовался он или бодрился. Но у меня не было желания думать над этим. Мы вышли на улицу вместе. Он тут же сел в машину. Я увидел, что из кабины высунулась улыбавшаяся физиономия Петренко.

— Мы на лиманы! — крикнул мне Бугровский.

Я повернул к рынку, купил три красные розы и пошел на почту. У окошечка Веры томилось несколько человек, и она не заметила, когда я пошел. Прислонившись к стене, я стоял и смотрел на нее. До чего же спокойным и ясным было ее лицо. До чего приветливым и озаренным каким-то внутренним теплым светом. В конце концов я остался один, подошел и протянул ей цветы.

— Здравствуйте, девушка. А знаете, ваша сказка оказалась абсолютной правдой.

— Какая сказка? — улыбнулась она, не понимая, но тут же вспомнила. — Вы были там?

— Да, — кивнул я. — И вот вам роза от нее, роза от него, а эта от меня. Я приеду завтра и все расскажу. До свидания.

— Хорошо, — просто ответила она.

По небу рассеивалось жиденькое солнышко. Спешили куда-то люди, кричали, размахивая портфелями, возвращавшиеся из школы мальчишки.

В моем номере была уборщица.

— Вот телеграмма вам, — показала она метлой на стол.

Я развернул склеенный квадратик бумаги. «Буду Темрюке пятницу дневным Костя». А сегодня? Сегодня был вторник… Сколько же мы не виделись? А кажется, я как будто вчера прилетел в Ростов, увидел человека в соломенной шляпе и с сеточкой помидоров. Нет, пожалуй, это было уже давно, столько произошло за это время. Знал ли Костя, что Степанов тоже здесь?

Когда уборщица ушла, я запер номер на ключ и лег на диван. Однако не тут-то было. Какое-то электричество подняло меня, как папиросную бумагу. Собственное тело мазалось мне чужим. Я сел к столу и начал жевать виноград, но вкуса его не ощущал. Посмотрел было на машинку, но снова лег. Две бессонные ночи все же дали себя знать…

…Кто-то давно стучал в мой номер. Сперва тихо, потом настойчивее. Я открыл глаза и увидел, что окна совершенно темные, включил свет и отворил дверь. В коридоре стоял Прохор.

— Дома? — глухо спросил он. — Не поздно?

Кашлянув в кулак, он сел, сгорбившись, по-деревенски оглядываясь. Под мышкой у него белел какой-то засаленный сверток. Он положил его на колени, достал мятую пачку «Беломора». Все те же узкие, с треснувшими вверху голенищами резиновые сапоги, покрытые рыбьей слизью брюки, тот же ватник.

— Куда же он вас? — обшарил он меня своим глазом. — В больницу-то не кладут?

— Да нет, пронесло, Прохор Иванович, — ответил я.

— Камыши, — похлопал он себя по карманам и посмотрел на валявшуюся возле машинки зажигалку.

Я придвинул ему пепельницу, чиркнул спичку. Прикурив, он рукой разогнал дым, потом медленно развернул сверток и, не поднимая головы, положил на стол. Это были рыбцы.

— Она вам прислала. От нее. — И он прикрыл это богатство углом газеты. — Уезжать будете — еще найдется. Да и прислать можно… Когда уезжаете-то отсюда? А то вон, видите, у нас как.

— А ведь вы один раз меня уже угостили рыбцом, Прохор Иванович, — засмеялся я. — Было дело?

Он затянулся и пожал плечами:

— Было… Не скажу. Было. Да ведь откуда я знал, что вы за человек. К нам-то какие только начальники… Лиманами интересуются или там с лекцией. Может, их тыщу было, как вы, — царапнул он меня своим глазом. — Ты ему про лиман, а он разговаривает, наобещает, а сам по стенам, по рыбцу только и зыркает. Отоварится — и поминай. Как же верить-то? Ну и про вас я так же: полопочет, в блокноты свои позаписывает… Эх, думаю, да бери ты свое сразу, тащи, отоваривайся и вон с глаз тикай. Ну и… — Он вздохнул, словно не мог что-то проглотить, в груди у него засипело. — А дочке своей не позволю тут жить. Не дам. Симохин не Симохин, а так я решил — и точка. И вы не встревайте, прошу, — посмотрел он на меня в упор.

Я тоже закурил. Знал ли он, что Кама беременна?

— Не встревайте, — повторил он. — Не будет там ничего, на Ордынке. Весь род наш там жил. Я последний. А дочка… Еще-то что у меня, кроме дочки моей, осталось-то что после этих лиманов? — голос его дрогнул. — А вы ее если, как она говорит, от ружья заслонили, так для чего же теперь губить? Я вам и за себя и за нее вперед отдал. Вон я, — вскинул он свое лицо, показывая мне, потом махнул рукой: — Да и что вы знаете про меня?..

— Люди знают, Прохор Иванович, и я тоже знаю, — ответил я. — Но ведь кому-то море надо спасать, чтобы оно было? И Ордынка будет. Ведь Кама сама хочет здесь остаться.

— Да вы ж образованный. А у них-то по молодости вместо правды — мечты. Зачем же этим пользуетесь? Вы — приезжий. Вам наша жизнь все равно сторона, — прохрипел он, и его горло снова сдавило. — А годы-то ее молодые пройдут. Сами знаете. Была бы кривая, рябая…

Я посмотрел на него и увидел, что глаз у него дергается. Мне стало не по себе.

— Вот нехай в городе живет, как люди. Чего ж другие-то, а ей в дырявой хате, с ведрами, с комарами, ноги в резине… Не встревайте… Выпил маленько я. Вы извините, — добавил он. — Беда заставила.

— Но они же любят, Прохор Иванович, — сказал я. — И вы любили. Не мне вам говорить. А ведь это же самое дорогое. А в городе или… Вот мне сказали, что и к вам в Ордынку электричество тянут…

— Чего уж там любят, — перебил он меня. — Я того и боялся, когда они прятались. Он мне сегодня сказал, что ребенок у ней будет. Свадьбу ему теперь…

— Кто сказал? — удивился я.

— Симохин… А знал бы — прибил. И точка.

— А где он, Симохин?

— А на пункте своем, — снова достал он папиросы. — Привезли днем на «Волге». Выпустили… А вы не встревайте в этот обман. И свадьбы этой не будет. Я-то знаю: поживут в тяжести — разбегутся. Людям-то смех. А ребенок? Вот как она? Без матери? Как у меня повторение? Потому не позволю. И точка, — сверкнул он своим глазом и встал. — Ну пойду. Мне еще к Марии Степановой надо.

— Подождите, Прохор Иванович, — остановил я его. — Ну в Москве, ну в Ленинграде, ну в Темрюке… Да разве в этом счастье? А если они счастливы в Ордынке? И разве там нет настоящего дела?..

Он поморщился, нагнул голову и, не дослушав, вышел.

На столе, возвращенные мне Камой в Ростове, лежали полуистершиеся листочки деда: «Возьми плуг и ходи по своей Земле, которую если пашешь — и любишь. А меня прости…» Я пощупал плечо. Костя был прав: я и верно попал словно на войну. Но и написать-то мне осталось всего несколько страниц, хотя страниц самых грустных… Однако подумать об этом море я хотел именно с Дмитрием Степановичем Степановым.

 

Лиманы

Глава 3. Николай Назаров

…Был закат. Как раз и поднялся ветер, зашелестев тростником, и рябь дробно плескалась у лодки, качая ее и все дальше толкая в тростник. Молодой навесил мотор и снова дергал за ручку.

Степанов видел закат, а лицо острое и глаза неподвижные даже после того, как мотор стрекотнул. А стрекотнул… Мотор сильно чихнул, как будто прорвало. И взялся. Запахло дымом. И раздался крик молодого:

— Взяло! Схватило! Дмитрий Степанович! — И махал рукой, весь черный, точно сгорел на солнце, и, видно, сгорел: день-то прошел. — Идет, лады не лады, душа его, Дмитрий Степанович! Пошла! — И, нагнувшись, снова кричал, и в руке ракетница, и стучал каблуками по днищу, но замолчал, успокоился, стал рулить.

Старший держал глаза открытыми и слушал. А голова вдруг свежая, мысли ясные. Лодка под ним тряслась, мотор бил по тростнику, и за бортами шуршало. Бензином уже не пахнет, когда поехали. Разогнало… Тростник стал реже. И мотор не глох. Значит, лодка вышла на чистую воду, раз такой рокот. Теперь два километра прямо, а потом поворот. В Ордынку — налево, до гирла. А если в Темрюк — мимо каравы и вправо. Дом у него еще крепкий. Крыша на старость. Пенсия — как у людей, не меньше. Сын здоров. А тарелка ухи само собой. Чего же еще надо? Тарелка ухи и Мария рядом. Теперь жить лучше. Ходи еще по земле, занимайся внуком… Мария сейчас в поезде едет. В белом пуховом платке и с Юрочкой. Подъезжает уже. Собирается… А мышь…

«А тебе, Коля, что было нужно? Живи. Нет. Жил бы сейчас».

Молодой снова крикнул:

— Пошла, Дмитрий Степанович! К ночи успеем! Теперь ничего!

Старший видел, как быстро темнело, воздух прохладнее. И молодого, если хотел, видел тоже: сидит на корме, рот открыт, а глаза вперед и точно приросший к лодке. А не прост, если мотор собрал, а значит, не прост, раз сумел все же. Но ведь и молодому жить надо…

Степанов поправил под головой плащ. И вроде бы верно: полегчало ему — и так удобно легла нога. Отпустило… Он подумал: от воздуха этого, от красоты этой. И, глядя в светлое небо, он увидел первые звезды, еще слабые, едва различимые, но звезды уже. Лицо его было твердым, и замкнутым, и тяжелым. Он знал, что поворот уже скоро. И решать надо. И ждал. А пока приказал:

— По краю, Петренко. По краю и прямо. Прямо пока…

И вдруг догадался: мышь-то ведь ничего. Мышь может пойматься. Нора их под шкафом, а дорожка одна — под кровать, из-под шкафа всегда и лезут, а мордочку высунет — запах. Вот мышь и сунется, как услышит, как носом потянет, а хвостиком заиграет, возьмет. А их не одна. Ночью пищат и скребут. Никого в доме нет, им и раздолье: и ведро помойное, и книжки на этажерке, и фанеру точить под тумбочкой, и так бегать из комнаты в кухню. Вот одна и наткнется, разрядит пружину. И всё тут. Она, может, уже и сейчас поймалась, уже там, прибитая, есть уже… А Юрочка пусть до школы у моря. Внук будет — Марии веселей. Хорошо…

Молодой словно сейчас услышал его, нагнулся:

— А разве не вправо, Дмитрий Степанович? Я думаю: вправо надо, в Темрюк.

— До гирла, Петренко, — опять сказал старший.

Молодой посмотрел вокруг:

— А не в Темрюк, Дмитрий Степанович? К ночи поспеем.

Степанов хотел приподняться, взялся за борт:

— Ты по краю, Петренко, держи. А потом все повороты левые. До гирла, а там видно будет. Там и решим…

Лодка пошла ровно, легко.

На лимане ее рвануло. Ветер был точно по ходу, и лиман побежал, поворачиваясь, а небо краснело, борта лодки красные, брызги вверху тоже красные, так было весело при красном закате. Воздух теперь стал свежее, а звук у мотора как новый… Взялся мотор.

Степанов не вытирал с лица капель, смотрел, как горит небо, и только больным боком чувствовал, что скорость большая, как нужно. И ждал, вдыхая в себя этот воздух: и вода, и запах рыбы, и водоросли… А лучшего запаха нет.

Да, видно, что закат на погоду. Это и нужно для винограда. Теперь виноград убирать надо. Гроздья большие. И в этом году урожай. Для вина, значит, останется, к рождеству, и будет свое к Новому году. И хорошо… Надо тару купить, достать надо… Забота… Теперь только и жить. И товары кругом, и одежда, и уважение каждому.

Он посмотрел на ржавый огрызок яблока, который подпрыгивал рядом, поднял руку, чтобы выбросить — не дотянулся. А пальцы в узлах, кожа сухая, всюду шрамы, ногти горбатые, вросшие в мякоть — его рука, но уже старая, как он сам. И дорога его по лиманам последняя — это он уже понял. Вот что. И, закрыв глаза, он поиграл пальцами, чувствуя, что они еще слушаются его. И лежал, сжав зубы. И видел свою жизнь. И вся точно вчера была: по Темрюку босиком бегал, пыль поднимал, потом робу купил рыбацкую, сети тянул до армии, а отслужил — война тут же, а там снова лиманы — инспектор. Вот и вся его жизнь…

Так он ехал, как груз теперь, и старался о прошлом не думать, суда не боялся, хотя того, кто Назарова убил, не поймал. Будет суд, там правду скажут, что его вины не было. И после смерти люди уже не подумают плохо. Не должны…

И вспомнил снова ту ночь. И ослеп, глядя в серый борт, так устали глаза, а закрыть не мог. За головой бренчал пустой бак.

«Что, Коля, тебе в жизни нужно? Скажи напоследок…»

Он и шкаф сам себе делал, потому что их четверо, а зарплата одна. Но рыбу не брал. И шкаф, и ботинки чинил, и сам себе плотник, и стену поправил, когда обвалилась. И комнатушка одна — простыню развешивал от детей, если придешь к нему вечером, а мастерит, спать не ложится. И видный, когда на улицу выйдет. Только суровый. Молчит. И детей не бил.

«Пятерку, Коля, не дашь до получки?»

«Возьми. Дам. На баян коплю».

А хоронили — так денег нет. Не было. Покати за душой. Все расходы за счет государства. Даже венок от жены и детей. В дом вошли: шкаф стоит недокрашенный, занавески бумажные, а не пил, не был замечен. Дети тут же, у гроба, тот и другой, в пол смотрят, и сразу видно — его дети: брови рыжие, и носы торчат, а рослые тоже. Не плачут. А во дворе духовой оркестр. Гроб вынесли, только жена плачет. А повезли — люди смотрят. И повезли. А музыка. Он в черном костюме лежал и с галстуком… Гроб высоко стоял, хорошо, так что лица не видно, когда везли… И музыка… Мальчишки бегут. Народ у калиток. А машина шагом. Гроб красный. А рыбу он себе не брал никогда, хоть рыба кругом, и взяток не брал у браконьеров, а мог, так его боялись. Жил, как надо. Это известно.

«Ты возьми, Коля, рыбу домой».

«Нет, мне только воду можно взять из лиманов, а рыбу — нельзя: детишки, Дмитрий Степанович. Я себе удочкой возьму. Вернее».

А на этой рыбе один разве дом здесь построен? Один разве? Кто же не знает? И не то что дом. Ладно бы дом, а то и мебель, и мотоцикл, а кто и машину. И пьют на эти деньги, гуляют. Именно. Вот в чем дело. Вот за что его и убили. За ним люди, которым было от него плохо, следили, знали про это, что недоступный. Значит, ему не уха, а что-то другое нужно было от жизни. Да уж… А что?.. На шестнадцать лет был моложе…

«Что, Коля, тебе нужно было?»

Теперь как узнать? Но выходит, он правильно жил. Если бы и другие за природу так строго: и рыбак, и гражданин каждый, и в учреждениях, и собственный сын тоже, и в министерствах, и на всякой реке! Если бы все так с малолетства, как Назаров, тогда и расти природа…

Степанов скорчился еще больше, чтобы не так трясло. И теперь горько подумал: а вот сам-то он вроде бы как устал верить в море. Так ведь и было, что отговорил себя верить. А от этого, может, и болезнь пришла. Именно. От этого и болезнь взяла, что перестал быть нужным борьбе. Как сапоги снял вроде бы, а поход. Вот и нажил себе эту слабость. Сам виноват. Да уж… Вот отчего душа болела. Потому и дорога сейчас одна: к Ордынке. А должен… И силы, может, придут снова…

Старший плечом придавил огрызок, достал и бросил за борт, прямо в брызги. Хотя стало серо и мутно, точно туман, но туч не было. Звезды блестели чисто и ярко, будто зимой, и теперь стало видно, что начали падать, сгорают, а значит, и верно — к зиме, а там и рамы вставлять нужно, и на крыльце доски сменить, и крышу подправить кой-где. Утром гуси летели… А если звезды так ярко — скоро луна, ждать недолго. Тогда ехать легче. Тростник будет черный, а вода посветлеет — лиман освещен, и протоки везде здесь широкие. Но молодой и сейчас, значит, весь лиман видит, если молчит, а бинокль на шею повесил. Мотор починил все же, а то б пришлось ночевать в тростнике, ждать, пока их найдут, а позор.

— Слышишь, Петренко?.. Слышишь меня? Я говорю: гирла нет?

— Держу, Дмитрий Степанович, на гирло.

Старший понял, что поворот совсем близко. Не встал, чтобы посмотреть на лиман. И плащ не поправил, хоть нужно.

— Бензину подкачай, Петренко.

Молодой пригнулся к мотору ниже, послушно кивнул, потом крикнул что-то в ответ. Но Степанов его не услышал. Уже не смотрел на него. Он видел синее звездное небо и знал, что Ордынка все ближе, за тростником. А ему к Прохору зайти нужно, к Симохину тоже…

А ветер…

Лодку бросило вверх, наклонило. Брызги в лицо, как дождь. Но мотор не заглох. Рокот тот же ровный, как прежде. И бросило снова, ударило с гулом. Волна, значит, навстречу. Ветер переменился. Но молодой у мотора справлялся. Крути, учись, тебе жить.

Луны еще нет. А лиман пах теперь душисто, как свежесть. Дышать хорошо.

…И вот Прохор тоже морю хотел помочь, лиманы спасал, оттого и остался один, а ведь мог в городе жить. Вместе с женой в Керчи, где вода в доме, электричество, уборная отеплена, а кроме того, автобус и магазины. И Каму из Ордынки отвез. Как понять? Одиночество самому. У воды высох. А ему что было нужно на свете, чего не хватало? На войне-то он выжил, словно железный, а рана такая…

Старший услышал стук и понял, что молодой взял канистру и подливает в бак.

…В сорок четвертом они вместе домой, на лиманы, и вернулись, а встретились в Темрюке на базаре. Мария узнала его, потому что сама была из Ордынки. Сперва Прохор не тем боком стоял, в руке были сапожки женские хромовые — приценивался. А повернулся другой стороной лица — Прохор! «Я он и есть, — говорит. — И точка!» И сказал, что опять на лиманах. Вернулся рыбачить, как прежде. Но был тогда уже не один, — а здоров, и веселый был, когда встретились, хоть и шрам через все лицо и правого глаза нет. Потом за бутылкой вина и рассказал, что женился. А познакомились в Киеве, в госпитале. Работала там медсестрой. А сама из-под Керчи. Он ее в Ордынку с собой и привез… А там десять хат. И те кривые…

— Гирло ты видишь, Петренко?

— Вроде бы, Дмитрий Степанович. Видать, вроде бы…

…Он эту медичку-певунью привез. А была черноглазая, как нерусская, остроносая, ко всему любопытная, а когда рыбаки варили котел на берегу, пела им у костра, по лиману голос далеко разносился, как радио на Ордынке. Хорошо было слышно с лимана. Но в лодку садиться боялась. А ела уху, хвалила, глазами крутила, смеялась, чтобы Прохору нравиться. Но Мария сказала: «Горе вышло. Только бы ребенка не завели, пока не разойдутся, а то троим жизнь вся». И вся. Теперь Кама как сирота. Не поймешь с кем: то ли с Прохором, то ли с матерью. Вот опять на лиманы приехала, хотя, говорят, в Ростове на самолетах летает… Да уж… А разве Прохор хотел? Тогда он не пил. Можно сказать, в рот не брал. Он верил, что ему счастье, так любил сильно. «Ты, Митя, мне в ухо не каркай. Не твоего ума дело. Так и Марии скажи. А я был рыбак и останусь рыбак. И точка».

И верно. Когда она уехала в Керчь — в темрюкской больнице рожать не захотела, боялась: не та больница, плохой уход, — Прохор собрался тоже, потому что было уже известно, что родила, что дочь, а время шло — и месяц, и два, и три, — но в Ордынку не возвращалась. Прохор забил дом досками: кто его на Ордынке купит — не нужен. И дом забил, и рассчитался. Вещи в одну лодку вошли, а весна как раз, грязь, лиман зеленеть начал, теплом потянуло, путина, когда он уехал. И был в шинели. «Ну так, Митя, бывай. Точка, значит». Именно, что весна была, такая погода, точь-в-точь, а вернулся он через год, с утками, хотя работу нашел на руднике и платили помногу, хорошо, и квартиру дали, а дочку по своей бабке-гадалке назвал — Камой, но жить там не смог, на руднике, отказался. «Эхма… Не то, Митя. Ну пусть. Сам ездить к ней буду. К дочке». Но и тогда пить не начал, был первым в колхозе. Да уж… Он первым был, так для семьи старался… Вот и выходит: любил он море. По-другому не мог, а как велела душа, так жил. И он не для себя жил.

Старший не захотел кричать. Посмотрел на молодого, надавил ногой на его ботинок. Тот наклонился.

— Тебе сколько лет, Петренко?

— А?

— Лет тебе сколько?

— Двадцать три, Дмитрий Степанович.

— Ну, хорошо, Петренко.

— А что, Дмитрий Степанович?

— Я говорю: женись, Петренко, чтоб не один. Женись, говорю. А то, если один, лиманы тебе зачем спасать, если один? Женись. Тут и живи. И семья.

— Вот и я думаю, Дмитрий Степанович, когда комнату дадут.

— Ты все так держи, чтобы ветер был в левое ухо. Тогда в гирло и въедешь. Ну, ты рули, Петренко. — А сам снова рукой надавил бок, проверил, поморщился. По глазам резануло.

Боль…

…А Кама, когда подросла, прежде на лето к Прохору сама приезжала, ей на Ордынке нравилось. Даже с бригадой сети тянула и в лодке одна далеко уплывала, а не боялась. И сильная. Прохор гордился: «Эх, Митя, в кого красота?! Скажи!» Но он уже грузный стал, и согнулся, и слеп, потому что раненый глаз не ездил лечить, а ревматизм потому, что жизнь на воде. Да и то, если по правде, она была больше похожа на мать, только еще тоньше, как будто посередке затянута, и лицом лучше, светлее. И тоже пела, если в лиман уедет. А если с Прохором, он ей хорошо подпевал, густо, голос остался. Но все же видно, что была городская, по разговору, и держалась так, хотя и приветливо каждый раз, с уважением. Душу, значит, взяла от Прохора, остальное — от матери. Симохин на нее зубы точил. Бледнел, если увидит, и бесом вертелся. Но Прохор ему сказал: «Случится — прибью. Точка». И он прибил бы, потому что присматривал за Симохиным, так Каму берег, так любил. Как весна — Прохор ждет. Хату белит. И лодку держал для нее чистую, чтобы встретить.

Сам же в Керчь ездил редко, но все же надеялся: вдруг жизнь переменится. И деньги им посылал аккуратно, и рыбу хорошую, чтобы всю зиму была им на двоих, чтоб хватало. Сам и коптил и вялил. Был мастер. Он долго надеялся, но потом перестал туда ездить. Как отрезал. «Чего уж, Митя? Видно, ей со мной не судьба». Но и тогда еще он не пил. Какой-то силой, — а какой, как узнать? — но держался. А пить начал, когда на лиманах не стало рыбы, когда совсем разорили и лиманы, и даже море, — пустая вода. Запустение. А мирового значения был водоем. Вот почему. И лиманы не те, и ему одиноко. Но запил все же не сразу. Сперва мрачнел. И все больше. И хотя, что ни делал — бригадой в газеты писали и сюда, и в центральную, и даже в крайком он к инструктору ездил, — он изверился. А раненый. Нервы. Да ведь и то сказать: по нынешним временам проживи на двадцатку, если сумеешь. Пожалуй. А деньги в колхозе откуда же? Лиманы все хуже, и рыба не та — сор. Он вовсе изверился. Вот и начал… А в бригаде его все равно уважали. С ним было надежно. Людей в обиду не давал. В этом дело… И никуда из Ордынки. Да уж… Эх…

Потом вдруг приехал в Темрюк, к ночи как раз, а была зима, но тепло, снег не падал. Он в костюме том самом, который надевал прежде в Керчь, для этого и купил и берег, и галстук где-то нашел, а поэтому на себя не был похож, и трезвый, как не был давно, даже свежий, когда в дверь постучал и в руке портфель с документами — купил специально. «Переночую, Митя, бригада в Москву послала. Пиши сыну письмо, чтобы помог. И точка». Лег у окна, как попросил, потому что было натоплено до жары, а не заснул, курил. Но в Москву он так и не улетел, чтобы просить за лиманы. Вышло все по-другому, хотя встал спокойный, а сели завтракать — Мария картошки с мясом сварила, — он ел хорошо, чтобы до Москвы хватило, до вечера.

В то утро в райкоме ему сказали: «Ехать не надо», так он там бушевал, не сдержался. Да уж… Потому что по дороге все же успел зайти на базар, не прошел мимо и выпил сухого, но много, а может быть, настоенное на табаке, если стучал по столу и ответил то же самое, что в инспекции: «Мне Назаров снова „жулика“ скажет, там, в лимане, и будет». Вот так. Эти слова потом ему вспомнили, после убийства… Именно… Теперь вот и разбери, если сказал… Нет, он сказал, но не мог. И Мария свое: «Нет, Митя. Не он… Он, сам посмотри, жизнь здесь оставил». Права… А на лимане зачем он был ночью? Зачем, если дождь?.. Именно, что были солдаты… Зачем был на лимане?

Старший глотнул слюну, в животе опять подвело, тошнота у самого горла. Вот и Прохор не для себя жил…

— Что видишь, Петренко?

Молодой вертелся, смотрел туда и сюда. Он вертелся уже давно, и в бинокль смотрел, и руку к глазам прикладывал. А луны еще не было.

— Лиман как будто знакомый, Дмитрий Степанович. Проезжали мы тут… Сети эти, каравы те же стоят вроде бы…

— А гирло ты видишь?

— А перед нами, Дмитрий Степанович.

Старший махнул рукой, показал дорогу вперед, как и нужно. Нащупал ремень, отпустил совсем, но легче не стало. А рюкзак далеко, Чтобы сахар достать и воды выпить, потому что губы сухие. И когда потянулся за рюкзаком, увидел, что рядом тростник, он увидел ровную черную стену, а выше — край звездного неба и понял, что въехали в гирло. Теперь уже въехали. Значит, теперь поворачивать. А там и Ордынка. И сам удивился, что простонал. Но тихо. Само собой вырвалось. И подумал:

«А ветер…»

И снова подумал:

«А ветер…»

А мысль у него все же была не эта, а прежняя: «И Мария свое: „Прохор убить не мог…“ И права».

Старший дышал тяжело и часто.

…Да тут что говорить. Он и сам это знал, что не Прохор. Прохор не мог, даже если это сказал. Тут легче себе не поверить, а Прохор нет, он не мог. Как и подумать, что Прохор! И не Симохин, хотя и Симохин тоже с характером.

Старший смотрел, как бежит мимо тростник.

…Симохин сам это сказал, когда на Ордынском пункте прошлым летом была проверка рыбы. Он сказал прямо на пристани, не боясь и при людях. И Кама тут же рядом была, потому что как раз утро, она и пришла, как бывало, бегала вокруг Симохина. Днем, кому надо, стирала или обед варила или что-нибудь там еще, но как утро — на пристани, рыбу из лодок в холодильник носила, поэтому слышала. Симохин вот что Назарову сказал после проверки, а стоял в белой рубашке и волосы вьются: «А вы мне про жизнь не надо… Теперь жизнь другая. И проверять меня нечего, и эти акты писать, а то я нервный. И вы, Дмитрий Степанович, вместе с Назаровым свою баланду про народ, про море травить перестаньте. Ешьте вот эту рыбу, пока она вас не ест. А я, по-вашему, для кого? Не для народа?» А сам красивый и видный, и рубашка рублей за двадцать. Артист! Вот именно. И смеется. Вот как. А Прохор тогда тут при чем? Сам-то Симохин ночью зачем на лиман выезжал? Он, а не Прохор. Да, он зачем, хоть не пойман?.. Он зачем выезжал? А если это он с Камой тайно виделся? Тогда что?.. Ведь могло быть. Верно же… Вот что. И сегодня она опять к нему… Ведь правда… Потому так и пела…

Старший даже похолодел, когда догадался, взялся рукой за борт, но захотел встать, сразу не смог, весь бок оторвался. А душой понял, почувствовал это, что сейчас поворот. Он и другой рукой взялся за борт. Увидел, что гирло вот-вот кончается… Вот, выходит, и перед Симохиным виноват. Наговорил. Утром в Ордынке выйти надо, руку пожать, извиниться…

Молодой приглушил мотор, нагнулся:

— Что, Дмитрий Степанович, худо? Воды?

Старший все поднимал свое тело, помогая себе руками, наконец схватился за борт надежно, совсем крепко.

— Налево, Петренко. К Ордынке. — И теперь сел, уперся ногами, посмотрел вокруг зорко. — К Ордынке, Петренко. Туда нужно.

Молодой совсем заглушил мотор, стало тихо.

— А может, в Темрюк все же, Дмитрий Степанович? Домой, может? Вижу, худо вам совсем. В больницу, может?

Старший боялся встать, а встать надо…

— Сюда, Петренко, садись. — И привалился к борту, чтобы освободить место, прижался. — Так мне надо, Петренко, чтобы к Ордынке. Когда же еще? День-то мой на службе последний. И начальник тебе сказал… чтобы к Ордынке…

Молодой шагнул в середину лодки, и лодка качнулась в этом черном гирле и тихо качалась с борта на борт, пока они менялись местами, а поменялись, и старший сам дернул ручку и сразу же дал газ вволю, когда развернул лодку, а сел ниже, на дно, чтобы надежнее, если что. И закрыл глаза, так он знал дорогу к Ордынке, так чувствовал ветер. Потом сам свободной рукой достал рюкзак, протянул:

— Плащ дай, Петренко. И прямо сиди. И поешь. Ночь все же, а нам служба еще.

Старший вел лодку через лиман наискосок, самой короткой дорогой. Сидел, крепко вцепившись в ручку, а страха не было, а был во всем теле покой. Вот он когда догадался про Симохина. И про Каму, потому что она любила его. У них взаимно. Значит, Симохин убить не мог. А Симохину на Ордынке сладко ли? Уж в его-то годы давно мог бы в город уехать, если б к лиманам не привязался… И Прохор убить не мог. Прохор тоже не для себя жил. Вот потому… Значит, чужой убил Назарова. А позор на Ордынку. А нельзя. Чужой. Это ясно. Именно, что ЧУЖОЙ.

Старший смотрел в темноту, чтобы не въехать в тростник, и то открывал глаза, то закрывал. А когда начался Ордынский лиман, сказал:

— Ты здесь вот ездить будешь — посматривай. Понял, Петренко?

— Понял, Дмитрий Степанович. Запомню.

— Еще и тебя, Петренко, море прокормит. Море будет живое — и ты будешь живой, значит. Слыхал, в Ахтарях катер охранный будет «Инспектор Назаров»?

— В газете читал, было написано.

— Вот и ты морю служи строго, как Назаров. И ты так служи.

— Не болит, Дмитрий Степанович? Полегчало?

— Не болит, Петренко. И душа не болит. Теперь отпустило. А ты живи тут. Толк из тебя будет. А мне хорошо, спокойно. Я, может, для тебя эти лиманы берег, Петренко.

И замолчал. И долгим взглядом посмотрел в небо. И вдруг близко совсем увидел этот свод и огромные звезды…

Лиман сам бежал им навстречу, огромный, как вся его жизнь…

 

Вера

Как всякое кладбище осенью, это тоже стало просторнее и словно притихло. Деревья стояли почти голые, и между ними обнажились многие кресты, которых прежде не было видно. Я смотрел, как утопали Костины туфли в желтых листьях, и подумал о том, что земля и в самом деле была мягкой как пух. Мы долго стояли молча, глядя на убранный и все еще зеленый холмик земли.

— Да, это правда, что он был моим главным учителем, — наконец произнес Костя, поправив венки.

Могила Назарова и могила Степанова теперь стали похожими…

Мы в общем-то и не поговорили с Костей. По дороге от автобусной станции он заикнулся о каком-то большом совещании, которое через полмесяца будет в Ростове.

— Очень важное, Витя. Всесоюзное по Азовскому морю. Я и тебя записал. Обязательно, обязательно выступишь, как голос общественности…

Потом, уже на обратном пути, он сказал, что у него всего три дня, что ему сейчас же, прямо сейчас надо ехать в колхозы, что как раз и встретимся завтра в Ордынке, куда ему особенно нужно попасть.

— Тем более, видишь, ты и без меня собирался туда, — сказал он, сняв плащ и перевешивая его с одной руки на другую. — Вот и удачно. Новостей, Витя, вот, — почему-то похлопал он по своему портфелю. — Так ты обязательно будешь там? Ты к вечеру?

— Должен, — ответил я. — Раз уж приглашен на рыбацкую уху… Но может быть, зайдем пообедаем, Костя? Час-то тебя не устроит?

— Завтра, Витя. Завтра в Ордынке, — ответил он. — И все тебе расскажу, и посоветоваться с тобой хочу… А смотри-ка тепло как у вас, — засмеялся он, довольный. — В Москве-то вот-вот снег уже… Да, книги вот тебе привез…

Я проводил его до райкома, посмотрел на часы, решил, что перехвачу что-нибудь в буфете, и вернулся в гостиницу, даже не предчувствуя, не предполагая, какой меня поджидал подарок.

— Утром еще пришло. А я запрятал в карман, чуть не забыл, — объяснил мне швейцар, протягивая голубой конверт, на котором я тут же узнал Олин почерк.

Перед нами, на столе, уже шипели чугунные сковородки с четырехокой глазуньей — «спецзаказ», и, пока я открывал письмо, он, словно чувствуя мое настроение, вздыхал и жаловался, что скоро «в туды его уже октябрь», что «слитки обчества» уже не едут и «значица теперь до самой весны великий пост».

Все столы вокруг нас пусто и сально поблескивали сморщенным пластикатом, но на кухне еще гремели барабаны кастрюль и довольно приятный женский голос выводил: «Как тебе служится, с кем тебе дружится…» Запах борща отсюда, должно быть, не выветривался никогда, и даже от вымытых стаканов несло портвейном. На недоеденную швейцаром и отодвинутую им яичницу уже успело упасть несколько скрученных фиолетовых лепестков хризантемы, стоявшей в битой пятнадцатикопеечной молочной бутылке.

— Ну а ты чего же молчишь, что тебе дом дают?

— Полдомика, Иван Павлович, — ответил я, читая письмо. — Комната и кухня.

— Это где же? Это тот, государственный, с верандой? Все на машинке стучать будешь?.. А я гармошку принес. Хочешь сыграю? И потанцевать можно. Слышь, как она поет…

Гармошка его шипела, сипела и пищала.

«Дорогой мой, любимый!

Знал бы ты, как я соскучилась.

Сегодня ночью мне приснился страшный сон. Возможно, я когда-нибудь расскажу тебе о нем. Это одна из самых неприятных твоих привычек: молчать о себе, точно рядом нет близкого тебе человека. Поверь, это гораздо хуже, чем мои длинные разговоры по телефону. Но ладно. Я села, чтобы написать тебе о другом, понимая, что ты наконец нашел своих фронтовых друзей, а чем вы занимаетесь во время этих встреч, я, слава богу, уже знаю. Мне хватило Скворцова.

Я верю, что ты жив-здоров и ничего не случилось. Но наша жизнь, вот эта жизнь, которая началась с того, что ты прошлой осенью переехал в город, мне уже не по силам. Мне страшно признаться в этом. Но пришло это не сейчас, а копилось во мне, и я могла бы высказать тебе это раньше. Я верила, я надеялась, я терпела и ждала, что что-то изменится. Но изменилась только я. Я разучилась быть сильной и сдержанной. Разучилась быть здоровой и разумной, но все-таки должна найти в себе силы, чтобы сказать тебе правду.

Ты не знаешь себя. Ты всегда говорил мне, что этот мир устроен еще не лучшим образом, что здесь еще надо поработать пером и лопатой. Но видела я другое. Работы было мало, а бутылки за газовой плитой копились, приводя меня в ужас. Я не упрекала тебя.

Потом были вечера. Тебя нет. Я жду. Срываюсь на каждый телефонный звонок. А когда наконец раздается твой голос, ты сообщаешь, что придешь очень поздно. Я не спрашивала тебя, где ты был. То твой Скворцов, то еще что-то. Я считала, что тебе так нужно. Это не от наивности. Это от любви к тебе. Я все пыталась уверить себя, что когда-нибудь смогу стать для тебя жизненно необходимой и единственно нужной, каким стал ты для меня. И вот сейчас, за все это время не получив от тебя даже маленькой весточки, я пытаюсь не чувствами, а разумом и даже не моим, потому что мой только и кричит, что мне невозможно без тебя, а каким-то другим, со стороны, я пытаюсь все поставить на реальную почву. И я понимаю: нам нельзя быть вместе.

Ты не ценишь себя. Но ты сам обрек себя на это. Увы, ты — характер. И ты раз навсегда выбрал себе жизнь невпопад с этим миром, где люди откровенно зарабатывают деньги, невзирая на то, каким это делается способом. Я ни в чем не сумела тебя убедить.

Уберечь тебя я не смогла, да и не могла, как теперь понимаю. Моя вера в это была наивной. В нас заложены слишком разные программы. У меня — любовь к человеку. У тебя — любовь к человечеству, что вообще самое страшное и беспощадное. И теперь я думаю, какое это, может быть, счастье, что у нас не родился ребенок. Несчастных было бы трое.

Мой дорогой и единственный! Я знаю, что можно жить и проще. Варить обед, стирать и не замечать, что с тобой происходит. Миллионы людей живут так. Но это, очевидно, не для меня. Я слишком ценю все доброе, что есть в тебе, и не могу видеть, как ты своими же руками закапываешь свое здоровье, ум, будущее. Мне невыносимо это видеть, и я чувствую, что натыкаюсь на стену и начинаю терять себя, закрывать глаза на то, на что не могу. Я перестаю быть личностью. Видно, и ты это понял, потому и уехал. Так я думаю.

Тебе дважды звонили из издательства. Меньше кури. Мама говорит, что в жару надо пить зеленый чай, ей сказал один ученый. Достала тебе две пары шерстяных носков.

Целую тебя. Я еще не знаю, что сделаю, как поступлю. Единственное, что понимаю, что рядом мы гибнем оба и я должна найти в себе силы, чтобы отступиться от тебя, сохранив и твои и мои идеалы.

В жизни, я убеждена, нужен труд. И нет ничего лучше, чем уметь трудиться. Человек, которого ты так ненавидишь, уже заканчивает докторскую. Разве это плохо?

Еще раз обнимаю тебя и целую! Иногда я думаю, что, возможно, не ценю реального, а хочу придуманного. Разве недостаточно того, что ты жив, что мы можем быть рядом? Не знаю, не знаю… Вполне вероятно, что в моей голове — хаос, так я соскучилась. Постараюсь еще раз подумать обо всем. Вот уже пора в театр. Бегу… Как поступить с твоей машинкой? Да, наконец-то у меня скоро будет хорошая современная комедия. Я верю, верю, верю, что жизнь прекрасна…»

Я уже давно решил для себя, что проживу в Темрюке еще по крайней мере зиму, теперь-то я мог это действительно сделать. Что же будет с Олей? Неужели психиатр — это серьезное намерение? Нет, едва ли. Во всяком случае, я был благодарен ей, что она все рассудила трезво, здраво и, может быть, на благо нам обоим, словно почувствовала, как мы отдалились за это время.

Все эти дни я каждый вечер бывал в Тамани, изумленно и с тоской наблюдая, как посветлела Вера, каким тонким и по-детски открытым стало ее лицо. Все изменилось в ней. И даже голос. И даже походка. Она уже не встречала меня на автобусной остановке. Приехав, я спускался к морю, и только тогда она появлялась, вырастая на фоне неба плавным законченным силуэтом. Вытягивалась на цыпочках и, сняв туфли, поднимала их над головой. После этого начинался обвал. А мой живот, как река весной, наполнялся густым ледяным салом, когда я видел, как спрыгнув, она стремится с крутого обрыва вниз, всем телом, без страха отдаваясь скорости. Казалось, вот-вот споткнется, упадет, покатится по склону, таким опасным и уже неуправляемым было ее движение. Однако уверенные ноги по-прежнему продолжали мелькать, короткое платье развевалось, обтягивало ее грудь и живот, туфли, которыми она размахивала, как будто помогали ей балансировать, и, петляя, она наконец проносилась мимо меня, хватая ртом воздух, с лицом, закрытым прядями спутавшихся волос. Всякий раз я пытался поймать ее, но она проскальзывала мимо моих рук как ветер и, чуть повернувшись, махнув мне, звала за собой. Добежав до самой воды, она садилась на борт лодки и улыбалась, стараясь отдышаться. Я смотрел на нее, раздумывая о том, что так, конечно, можно только в восемнадцать… И по-прежнему мы были только друзьями… За эту неделю я так и не смог убедить ее ни в чем, хотя мне и казалось, что это возможно. Она всякий раз уходила от этого разговора и только однажды очень серьезно и твердо повторила мне, что «должна», что уедет, что все уже решено и в субботу за ней придет катер. Эта суббота — завтра. И я знал, что сегодня я еду в Тамань в последний раз. Вот каким был этот день. Конечно, я мог сделать Вере предложение, но теперь я понимал, что получу отказ. В том-то и дело, что никакой надежды и уверенности в себе у меня не было. Моя последняя дорога была только для того, чтобы еще вечер побыть вместе.

— Ну, а ты скажи, вот мне-то что надо? — оставляя гармошку, спросил Иван Павлович. — А никчемный я человек на этом свете, сказать тебе правду. Руки меня тянут. Вот что. Это с одной стороны… Нет, я к тому, что без своего дела худо. Плотник — это да! А швейцар? Для души перспективы тут никакой, сказать если. Бабенки на кухне — ууу! Ну и выпить. А без своего дела нельзя. А я вот тебе говорю: не вся еще тут моя жизнь. Моя жизнь еще назад вернется. — Он покачал головой и вздохнул. — Это с одной стороны. И жить-то надо. Вот и дочки меня клюют… А ты когда переезжаешь в свой дом? Заходить-то ко мне будешь?

— Завтра, Иван Павлович. Или в воскресенье. Заходить, конечно, буду.

Остатки своего и моего чая он, как обычно, выплеснул в кадку с олеандром. Я встал.

— Все равно, значит, в свою Тамань? Придешь поздно — не открою, — предупредил он меня. — Или оглох? Чего молчишь?

Посапывая, он угрюмо поплелся за мной, что-то сдул с моего плеча и, проводив до крыльца, зевнул напоследок прямо в лицо всей улице, розовевшей от низкого солнца.

…И вот все, все в последний раз: и этот автобус, и эта знакомая дорога, и эти деревья, и эта старуха с мешком семечек, и этот теплый влажный ветер, и эта дальняя с едва обозначенным гребешком неизвестно откуда взявшаяся единственная волна, вот уже и набегавшая, уже ставшая не черной, а серой, вот уже подкатившая под нашу лодку, уже поползшая языками и даже мазнувшая край зарытой в песок огромной автомобильной покрышки, на которой я и сидел, поглядывая то на море, то на обрыв. Как остановить время? Как ухватиться за это невидимое, все пронизавшее, всем владевшее чудовище, рождавшее, чтобы убить.

Я повернулся и увидел вверху Веру. Подняв руки, словно потянувшись, она уже неслась вниз, и снова как будто прямо на меня. Я встал, опять приготовившись ее поймать, хотя сегодня это была только игра во вчерашний день. Запрокинув голову, обдав меня смехом, она все так же промчалась мимо и только оставила на моих пальцах шелковистый холод белого с высоким воротником свитера, которого я на ней прежде не видел.

И уже она сидела на лодке, поджидая меня, улыбаясь. Нет, заставляла себя улыбаться. Улыбка у нее не вышла, и я увидел какое-то особое напряжение ее глаз, словно с трудом смотревших на меня, словно испуганных, даже, может быть, убегавших. Мне показалось, что она бледная. Или, возможно, таким делал ее лицо этот свитер? Пожалуй, и скатилась она вниз сегодня без прежней легкости, без азарта, а словно бросила себя с этого обрыва.

— Здравствуйте, Вера! — Я заметил, что весла уже в лодке и, значит, Вера уже была на берегу. — И как ваша бабушка?

— Ничего не изменилось, Виктор Сергеевич, — произнесла она как бы между прочим, но и это у нее не вышло. Она заставляла себя выговаривать слова. — Все по-прежнему. Завтра я уезжаю.

Она действительно была бледной, и губы у нее вздрагивали.

Я оттолкнул лодку.

Мы плыли молча и, возможно, думали об одном и том же. Во всяком случае, мы сидели в одной лодке и видели одну и ту же воду.

Я остановил мгновение.

Я сижу на корме и смотрю на женщину, которую люблю. И я чувствую ее движения, как будто они мои. Я вижу, как ее босые ноги старательно выбирают место; чтобы найти упор, и колени то сжимаются совершенно, то чуть расходятся, и большие пальцы, загибаясь, оттопыриваются от остальных, словно в них-то и сосредоточивается все усилие. И я ощущаю это усилие. Потом, начиная отклоняться назад, она тянет весла на себя, погружая их сегодня чересчур уж глубоко. На шее проступают жилки, светло-зеленая клетчатая юбка потянулась вверх, и я вижу, что кожа выше колен блестит, как лист лощеной бумаги, так же гладко, чисто и упруго. Вера ложится почти навзничь, приоткрыв рот, хватая воздух, и мне открывается вся высота ее груди, влажный ряд верхних зубов, и теперь видно, что нос ее едва-едва вздернут. Толчок тут же передается и мне, и весла уже подняты, и уже совсем рядом со мной ее плечи. Вдруг наступает какой-то миг усталости, и, тряхнув головой, что-то решив для себя, она принимается грести по-другому. Сидит, выпрямившись, и поочередно взмахивает веслами. Или неожиданно разворачивает лодку кормой вперед, и тогда мне кажется, что я вот-вот оторвусь от сиденья и, потеряв равновесие, упаду прямо на ее колени…

«Я уезжаю… Я уезжаю… Я уезжаю…» — звучал ее голос.

Я понимал, что должен отвернуться, чувствуя, что меня тянет к ней почти до судороги, до скрипа в мышцах. Я видел вокруг нее море, которое то поднималось, то проваливалось, набухая новыми и новыми красками.

Мы еще были вместе и вместе могли смотреть на эту переливавшуюся среди волн заключительную праздничную иллюминацию, устроенную природой, конечно же, для нас. Солнце как раз коснулось моря, и от него к нам бежала плотная расплавленная дорожка, лишь возле нашей лодки разбивавшаяся на отдельные очень яркие лампочки. Поднимаясь, волна тут же вспыхивала как будто всплывавшими из глубины огнями, которые ослепительно разгорались, роились, играя, и вдруг навсегда гасли. Чем ниже опускалось солнце, тем меньше становилось подводных огней, и сама дорожка словно распадалась, делалась реже, тускнела и пропадала.

Так и вереница этих осенних дней, просиявших единственными на свете огромными глазами Веры, была для меня только одной секундой счастья, всегда чем-то тревожного и до тошноты, до недоброго предчувствия грозящего оборваться. Я это ощущал….

«Я уезжаю… Я уезжаю… Я уезжаю…»

— Виктор Сергеевич, ну, пожалуйста, не смотрите на меня так уж безнадежно и с такой жалостью, — вдруг усмехнулась Вера. — У меня появится столько новых забот… Я, может быть, даже скоро буду в Ленинграде, если меня еще не забыли в аспирантуре. А кроме того, от этой лодки у меня выросли самые настоящие бицепсы…

И опять смех у нее не получился, а из ее глаз на меня вдруг глянула давнишняя чернота и даже, может быть, пустота от какой-то уже смертельной усталости. Она и гребла сегодня с отчаянием, рывками, как бы умышленно заставляя себя выбиться из сил. Ей как будто надо было преодолеть еще один, уже последний отрезок пути.

— А кроме того, вы даже еще не догадываетесь, на какие я способна безрассудные поступки. Догадайтесь, как я решила проводить сегодняшний день? — сказала она все с той же не получавшейся, вымученной улыбкой. — И только взгляните, какая идет погода!..

Ей, наверное, и впрямь нужны были эти весла, чтобы держать себя в руках, как и этот набежавший ветер и зашумевшие вокруг барашки.

— Нет, не могу догадаться, Вера, — ответил я, глядя на чаек, видя покачивавшихся на волнах чаек, слыша крики чаек, следя за охотой чаек, наблюдая бесшумный полет чаек и ощущая, что мне надо как можно скорей чем-то занять свои руки. Я взял черпак и начал выбрасывать воду.

— Эх вы! Тогда посмотрите, что лежит у вас под сиденьем, внизу.

Я нагнулся, пошарил рукой и вытащил плоскую бутылочку коньяку.

— Ведь это кстати? — Она положила весла. — И, знаете, сперва я собиралась, хотела выпить за вашу работу. Особенно за те последние страницы, которые вы мне читали вчера. Они мне показались самыми лучшими в вашей повести. А так как я уже и без того пьяная от этого ветра, то позвольте, Виктор Сергеевич, вторгнуться в вашу святыню. Я очень хочу в этот день выпить за человека, который однажды спас вам жизнь, и за то, что вы не остались в долгу. Одним словом, за вашу фронтовую дружбу. Только начинайте вы… Так пейте же!..

Плеснула волна, и я вытер лицо. И мы действительно выпили по глотку на виду у всего Кавказа и всего Крыма и под объективами всех вертевшихся где-то в небе спутников, и я ощущал, что, если нагнуться, я дотянусь до Веры рукой и, возможно, она не отнимет свою руку.

За один какой-то миг все море вокруг погасло и стало чернеть. Меня всегда потрясала та неистовая, неумолимая, почти свистящая скорость, с которой вершит любые дела природа, выполняя свою работу без всякого промедления и с жестокой окончательностью. Невзрачная коричневая почка, сухим шипом высунувшись из голой ветки, тут же набухнет, как раз и ударит гром, брызнет теплый дождь, и назавтра уже пушисто шумит каждое дерево, земля пахнет пряно, зелень сочно темнеет и, не успеешь оглянуться, как все готово: собран хлеб, дети сбивают палками желуди, улетают птицы, мокнут стога, на лужах серебрится ледок и еще один круг завершен: метели, зима, трещат морозы, а день-то уже снова наливается светом, небо все выше — весна! И становится подчас зябко, тревожно, когда видишь, как сползает прямо у тебя на глазах оранжевый шар солнца, а с ним день твоей жизни, отбираемый так откровенно, неумолимо. Все сразу: и суд, и приговор, а ты бессилен, ты тоже во власти этого вихря, одно целое с ним…

Я выпил еще глоток, потому что и мы с Верой были в этом быстротечном потоке дня и ночи. Засмеявшись, Вера тоже отпила свою каплю, которая только смочила ее губы, сделав их набухшими и, должно быть, мягкими.

Воздух уже начал тяжелеть и мутиться, запах моря сделался острее, а берег, оказывается, чернел и поднимался совсем близко. Но нашу лодку едва ли можно было заметить среди этих волн, которые стали уже грозными. А ведь он был уже навеки моим, этот тщетно мигавший первыми огоньками берег, где был обрыв и где валялась та дырявая, та перевернутая и такая вдохновенная лодка, мимо которой проплывал когда-то, игриво подпрыгивая, рыжий и веселый катер-теленок, счастливый до умопомрачения.

Лодку прибивало прямо к пляжу. Большая волна уже подняла нас, стремительно понесла и тут же опустила на песок. И, кажется, мы добрались как раз вовремя.

— Ну вот, Виктор Сергеевич, — привязав лодку, разогнувшись, повернулась ко мне Вера. — Вот и…

— Нет, я провожу вас, Вера, — сказал я.

Она бросила на меня короткий взгляд и промолчала. Волна, разбившись, окутала ее ноги.

Я видел перед собой ее свитер и слышал за спиной уже не плеск, а грохот моря. Было влажно, серо, из столовой доносилось хриплое пение, за деревьями мигали освещенные окна, и над всей станицей разносился голос репродуктора.

Мы шли по убранным огородам и вдоль белых, будто вымазанных сметаной заборов. Вокруг нас висел дымный запах нагретой земли и дышащего навоза. Может быть, собирался дождь, потому что воздух казался плотным и белесый сумрак затягивал небо, на котором еще недавно можно было различить далеко мерцавшие звезды. Теперь уже и домов не стало видно, хотя, наверное, где-то совсем близко была дорога: по стволам деревьев слабым пятном иногда скользили лучи фар и доносилось клокотание моторов. Я не понимал, сколько мы прошли и где мы были. Моря совсем не стало слышно.

Наконец Вера остановилась. Скрипнула калитка, и мы вошли в сад, в середине которого стоял низенький домик с острой темной крышей и двумя горящими крохотными оконцами. Нагнувшись перед широкой глухой дверью, возле которой была врыта лавочка, Вера пошарила рукой по земле, отыскала какую-то проволочку и, продев ее между косяком и дверью, приподняла щеколду. Пахнуло сырым запахом погреба и густым ароматом яблок.

— Вы были правы однажды: бабушка почти не слышит, — сказала Вера, открывая еще одну дверь. — Стучать бесполезно.

Вспыхнул квадрат света, и мы оказались в низенькой, загроможденной мебелью душной комнатке, в центре которой стоял большой накрытый клеенкой стол с банкой белых астр. В углу зеленого с выпиравшими пружинами плюшевого дивана сидела или спала худенькая, с белой головой, удивительно маленькая старушка.

— Бабушка, милая, дорогая, упрямая, — наклонилась к ней Вера. — Не надо, ну не надо же меня ждать. Видишь, ты уже спишь.

Старушка пошевелилась и выпрямилась.

— Как же тебе не стыдно, Верочка, — обиженно произнесла она. — Зачем ты опять спрятала от меня папиросы? Я ведь хотела выкурить только половинку. — Она сделала движение, чтобы встать, и посмотрела на меня. — А мне показалось, что это Сережа, что он уже вернулся из экспедиции.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Пойдем, я дам тебе молока и постелю. — Вера осторожно взяла ее под локоть, приподняла и увела за ситцевую занавеску, очевидно, в комнату, смежную с этой.

Пахло истопленной плитой и ветхими вещами. В углу матово зеленел игрушечный экран телевизора, на котором стояла керосиновая лампа на высокой начищенной подставке. Я слышал торопливое стрекотание большого старинного будильника и смотрел на висевшую под потолком лампочку, которая то вспыхивала, то вот-вот хотела погаснуть.

Скрипнули половицы, вернулась Вера.

— Вот здесь я и живу, Виктор Сергеевич, — сказала она и, скинув туфли, подложив одну ногу под себя, села на диван. Потом дотянулась до подоконника, взяла тарелку яблок и протянула мне. — Это из нашего сада.

Я поставил тарелку на стол и сел рядом с Верой.

Я давно растворился в этом удивительно мирном запахе теплой известки, истлевавших вещей и выдохшегося нафталина. И только слышал перестук квадратного полуржавого будильника, сухое поскрипывание всех его колесиков… Случайно, а может быть, осмелившись, я дотронулся до руки Веры, взял ее пальцы в свои, и тогда пропало уже все на земле. Меня в общем-то не существовало, а лишь одна моя ладонь, в которой лежала ее рука, только кожа моей ладони дышала и ощущала.

Рука Веры иногда словно вздрагивала, и я боялся, что она отнимет ее. А как я храбрился, когда закручивал себя, что способен обнять, запрокинуть ее голову. А все-то, что посмел, и то до конца не веря в это, держать ее руку в своей. Все, что посмел и чего мне было уже через край.

Я смотрел на нее, на близкую и чужую. Нет, только близкую. Я смотрел на нее не выдуманную, а реальную. Я смотрел на нее, и сейчас впервые за много дней ее умное, подвижное лицо снова показалось мне тяжелым, уставшим и уж никак не юным. Неожиданно очень ясно я представил себе каждый ее день: и как, потянувшись, глядя на росистый квадратик окна, она растапливала плиту, и как, уткнувшись в книгу, наклонив голову, тряслась в заплеванном семечками автобусе в Темрюк, слыша под боком гоготание придушенных в корзинке гусей или острый запах свежей, еще бившейся рыбы, и как тихонько сидела в окошечке почты, проворными тонкими пальцами перебирая пачки писем, чтобы заработать буквально на хлеб, и как уже вечером, с набитой авоськой, возвратившись в эту комнату, выкладывала на стол покупки, снова наливала в тарелки и уже торопилась встречать меня, и как, вскочив в лодку, со счастливой улыбкой, да, именно со счастливой, поглядывала на меня, радуясь нашей встрече, ветерку и морю.

Вера не отбирала свою руку.

Мою едва не разрывавшуюся душу давно заполнила вечность, цельная, круглая, бесконечная. Я повернулся, поднял голову, посмотрел на Веру и вдруг увидел, что ресницы ее дрожали.

— Почему? Почему, Вера? — спросил я. — Нет, мы должны, мы обязаны сегодня сказать друг другу все. Совершенно все, Вера.

Она отняла свою руку и встала.

— Я покажу вам наш сад, Виктор Сергеевич, — не глядя на меня, произнесла она. — Идите. Я сейчас…

Я вышел в сени, а потом в сад. Ночь. Совершенно красный, я такого прежде не видел, багряный, как заходящее солнце, между деревьями висел знак луны. Погасли два крохотных приплюснутых окошка. Мне послышалось, что звякнула щеколда. Я стоял и ждал, вдыхая донесшийся только теперь и ставший ясным настой сена. Я был землей, был запахом перегноя, был голой ветвистой яблоней. Потом что-то произошло со мной, стряслось с моим мозгом, с моими глазами. Я испугался самого себя: я стал видеть в темноте. Да, отчетливо, правда, не как днем, но все же видел, и даже далеко. Я разглядел забор вокруг сада, кусты возле него, дорожку, склонившиеся головки цветов по обеим сторонам ее, полуоткрытую калитку, веревку, натянутую между двумя деревьями, какую-то тряпку, висевшую на ней, ведро у стены дома, нет, это был маленький бочонок, воткнутую в землю лопату и лестницу, приставленную к стене, к чердачному окошку, из которого, наверное, и долетал запах сена. Предметы вокруг будто излучали свет. Я зачем-то взглянул на часы. Видна даже секундная стрелка. Стиснув лицо руками, я постоял, опустив голову, но когда открыл глаза, все было по-прежнему: все тот же необъяснимый, неземной сумрак. Что-то нарушилось во мне. Или что-то сдвинулось в природе. Наконец я увидел Веру. Она словно отделилась от дома и теперь, как тень, неслышно двигалась между деревьями.

— Вы здесь, Виктор Сергеевич? — негромко спросила она.

Я шагнул к ней. Она тут же прижалась ко мне, прильнула, а моя рука уже обхватила ее за плечи, и наши губы сами собой встретились в этой зыбкой черноте, чтобы опрокинуть нас в этой черноте сада, чтобы растворить и перепутать. Это был не поцелуй, а все, совершенно все, что возможно и невозможно, делимо и неделимо, осязаемо и бесчувственно.

Но я тут же потерял ее губы и ее тоже.

— Господи, — раздался ее голос, — как же я буду, как я останусь без вас? Как мне страшно… Я люблю вас…

Она стояла, закрыв лицо ладонями, спиной прислонившись к яблоне. Я снова шагнул к ней:

— Вера, станьте моей женой. — Я отнял ее руки от лица. — Мы всегда будем вместе. Каждый день, каждый час. Мы должны быть вместе. Вы придумали себе какое-то наказание, этот долг… Ведь у вас есть право на счастье.

— Если бы, если бы, Виктор Сергеевич, — выдохнула она.

— Но почему, Вера? Почему? Для чего? Вы слышите, у вас нет долга перед человеком, которого вы не любите. Вы выдумали себе этот долг. Вы, только вы сами, Вера, вправе распоряжаться своей жизнью, своим будущим, своей судьбой. Вы одна…

— Нет, Виктор Сергеевич… Что же меня ждет еще? — словно простонала она. — Неужели же раз… оступившись только раз, я навсегда украла у себя все, все?.. Да, я украла, — вдруг произнесла она со странным оцепенением.

Я снова взял ее за руки:

— Да вы не имеете на это права… Вы чистая, вы умная, молодая, прекрасная женщина…

— Я ведь хотела попрощаться с вами на берегу. А потом: еще минутку, еще последнюю минутку…

— Мы не должны прощаться, Вера… О чем вы сейчас думаете?.. Вы слышите меня? Вера, ведь человек — для свершений.

— Я еще днем была почти спокойна, — со странным оцепенением произнесла она. — Я только ждала, ждала, ждала вас. А когда мы сейчас сидели на диване, я почувствовала себя такой счастливой, что мне стало страшно. Страшно оттого, что этого вдруг никогда не будет, не будет…

— У нас все будет хорошо, Вера. Это в наших руках.

— Вы сказали: «станьте моей женой», а я испугалась еще больше. Ведь я ждала этого… Это знаете… Вы поймете… Я могла бы ждать этого всю жизнь и уже быть счастливой. Но когда вы сказали, все как будто обрушилось, поползло… Я как будто опутана. Я придумываю себе неизвестно что. То опять какие-то предчувствия… Я вам все объясню, я скажу. — Она замолчала, посмотрела по сторонам, обняла свои плечи и еще крепче прижалась к стволу. — Я считала, я думала… да, сгорела, перегорела часть моей души. Но и того, что осталось, наверное, хватит, чтобы вы были счастливы со мной. Но слышите: я говорю «наверное». Ведь я боюсь себя. Я все время оглядываюсь. Вы это понимаете?.. Виктор Сергеевич, — ее глаза оказались прямо передо мной, — ведь вы обманули меня, когда сказали, что упали с лодки и у вас потому болит рука. Обманули… Я сегодня случайно узнала, что в вас кто-то стрелял… И сейчас, вот сейчас у меня появилось жуткое подозрение… я даже нашла причину… Скажите, может быть, это опять… опять он?.. Может быть, в вас стрелял мой муж? Скажите мне правду. Я должна выкинуть это из головы.

Я вдруг, так же как она, ощутил промозглую сырость этого вечера.

— Что вы, Вера!.. А кто вам об этом сказал? Откуда вам об этом известно? — Я хотел увидеть ее глаза.

— Это не просто серьезно, это страшно, Виктор Сергеевич, потому что я могу поверить уже во все, потому что этот человек… У меня все мысли сейчас мешаются… Скажите, какого числа убили инспектора?.. Во всяком случае, это была пятница. Нет, — тут же остановила она меня. — Я скажу вам сама. Это было четвертого или пятого августа. Я в тот день как раз ходила в школу и подала заявление…

— Да, Назарова убили четвертого августа, — сказал я. — Но ваш-то муж при чем здесь, Вера? О чем вы говорите?

— Нет, он, конечно, ни при чем. Я это знаю. Я говорю о другом. — Ее голос словно метался. — Но именно в тот день он тоже, он сам уподобился этому убийце. Вот что я хочу сказать. Он приезжал в тот день в Тамань, собрался на охоту… вернулся ночью, а рано утром ушел, ничего не сказав. Но дело совсем не в этом, — перебила она себя. — А через несколько дней я… понимаете… я почувствовала в доме запах гнили. Что такое? Я посмотрела всюду, обыскала все. Открыла погреб, а там какой-то большой мешок. Я развязала… Это был мешок сгнивших уток. Целый мешок. — Она вся дрожала. — Ведь это не только жестоко. Это бессмысленно. Он убивал их, лишь бы стрелять, лишь бы попасть… Зачем? Для чего? Они ведь летали. Были живыми. Живыми были…

— Но может быть, он просто забыл вам сказать о них, Вера?

— Пусть… Но зачем, зачем столько? Мешок… Нет, нет… Я несколько дней ничего не видела вокруг. Тогда для чего же природа вырастила этих уток и для чего создала людей? Чем отличается он от того, кто убил человека? Меня потрясло, что эти два злодейства, как специально, совпали даже по времени. Это как будто одно и то же: бессмысленно убить этих уток — и застрелить инспектора, сгноить этих уток — и выстрелить из-за ревности… У меня есть в голове эта цепочка. Вы понимаете — она существует… Господи, так о каком, скажите, о каком счастье, о каком будущем я теперь могу думать, если он стрелял в вас, а мне предстоит носить ему передачи. Суждено. — Ее глаза были огромными и сухими. — Почему вы не говорите мне правду? Ведь я же думаю о самом худшем. Это он стрелял в вас?

В этот миг мне стал слышен даже скрип деревьев в саду. Я ощутил, как все, все на свете закачалось у меня под ногами. Почему, почему эти сгнившие утки должны были сейчас летать над нами?..

— Вера, но подумайте сами, в чем и как я могу вас убедить? Ведь вы-то, вы какое отношение имеете к этим уткам? Вы-то?.. И вы и я?

— Так вот, — сказала она вдруг совершенно спокойно. — Это он, он стрелял в вас… Виктор Сергеевич, когда вы сейчас вышли из дома, я посмотрела за шкаф. Там давно уже висело чье-то чужое ружье. А сейчас его нет…

Я как будто и впрямь почувствовал запах гнили…

— …И я даже понимаю, когда оно исчезло. Я сейчас все сопоставила… Я не хотела вам говорить об этой сцене, которую он мне устроил из-за вашей рукописи… Как же я сразу-то не поняла, куда он пошел в тот вечер? Как же я не остановила его?.. Ну, конечно… да ведь это так, так… Мало того, что он хотел уничтожить вашу рукопись, он хотел вас убить!

— Вера, да вы понимаете, что никто на свете не может узнать, доказать, кто в меня стрелял?.. Есть вы и я… Зачем мы говорим о нем?

— Но я знаю, я знаю, — словно самой себе ответила она. — Он же мог вас убить… Помните, вы помните, в тот вечер, когда вы встретили его возле столовой, когда отдали мне рукопись, — она опять стиснула свои плечи руками, — он действительно уехал в тот вечер в Керчь. А на следующий день я почему-то не находила себе места: что, если у вас это единственный экземпляр, а в доме пожар или бабушка бросит ваши страницы в плиту? Я отпросилась, поехала, прибежала и вдруг — он дома. Он читал вашу рукопись. Вот с чего это началось… Я вошла, он даже отскочил от стола. Потом начал кричать: зачем это здесь? А я-то наивно решила, что он специально взвинчивает себя, что у него опять неприятности на работе… То он выскакивал из дома, то возвращался. Истерика… Стал умолять, чтобы я никогда больше не встречалась с вами, что нам сейчас, немедленно нужно уехать отсюда, что эта Керчь, это море доводят его до настоящего сумасшествия. Да, да… А потом он… да, соврал, что ему надо отдать какой-то долг в столовую, ушел и больше не возвращался… А оказался он, значит, в Темрюке… Боже мой… Что же будет?.. Так, может быть, это совсем не случайно ко мне приходил сегодня Бугровский?.. Боже мой… Как это страшно! — Она словно не видела меня.

— Он приходил сюда, Вера? Бугровский был здесь?

— Да, — кивнула она. — Я ведь вернулась из Темрюка днем. И он тут же… как будто ждал меня. Сказал, что был рядом… И мне показалось, прятал глаза.

— Но вы-то ему были зачем?

— Ну как же… Мы ведь товарищи. Теперь я понимаю… Говорили о семейной жизни… Сказал, что у него родился сын… Вася… Нет, нет, теперь-то я все понимаю, — словно что-то вспомнила она. — И комнату он почему-то разглядывал… Сказал: «А вообще-то твоего мужа за браконьерство оштрафовать надо». Понимаете?.. А я давно еще… помните, когда вы встретили меня у прокуратуры… Какое-то он вел дело на охотника… И я ему сказала, что надо вообще запретить эту охоту, потому что если человек умеет стрелять, то можно убить сразу и двадцать, и тридцать уток, как мой муж… А сегодня он вот вроде бы вспомнил… оштрафовать надо. — А ведь это только предлог…

— Так это Бугровский вам сказал, что в меня кто-то стрелял? — спросил я.

— Нет… Мне случайно проговорился врач из больницы, — рассеянно ответила она. — Но я пообещала ему… А Бугровского я тоже спросила. И знаете, что он мне сказал? — Я увидел, что ее глаза точно застыли. — Он сказал: там камыши, и человек этот вроде бы мог заблудиться и утонуть… но кто — неизвестно… Может быть, он для того и приходил, чтобы сказать мне об этом?.. Стрелял, утонул… В вас стрелял мой муж, Виктор Сергеевич?

— Успокойтесь, Вера. Ну успокойтесь, пожалуйста. Возможно, все это еще не так… Ведь он же сказал, что ничего не известно.

Вера молчала. Я обнял ее за плечи, но она покачала головой:

— Нет, нет, у меня нет слез… Но поймите и вы меня. — Она закрыла лицо руками, но тут же опустила руки. — Мне даже неприятно ощущать собственную кожу, саму себя… я не могу сейчас видеть чьи-то глаза. Мне стыдно перед вами, перед всеми на свете. Во мне одно… Поймите это… Мне нужно остаться одной. Только одной. Я уже думала… я говорила вам, что, может быть, вернусь в Ленинград, в аспирантуру… И тогда, если вы захотите, мы встретимся там. А сейчас мне нужно остаться одной… Я ведь все поняла. Я догадалась…

— Вам будет трудно одной, Вера. Особенно сейчас.

Она как будто все сильней прижималась к дереву и словно исчезала.

— Но почему, почему, Вера, эти гнилые утки должны летать именно над нами? — Я чувствовал, что теряю ее.

— Да потому, что нет больше сил, Виктор Сергеевич. И мне кажется, меня самой уже нет. Я знала, я знала…

— Я еще не уезжаю из Темрюка, Вера…

— Смешно и наивно, — тихо проговорила она. — Как бы мне хотелось стать маленькой девочкой!.. Нет, я говорю не то… Виктор Сергеевич, я обязана справиться с этим сама… Это для меня сейчас единственный выход… И я прошу вас: не говорите сейчас ничего, не утешайте, не жалейте, не ободряйте и не приезжайте ко мне. Я прошу вас: не приезжайте. Мне будет легче.

— Я сделаю так, как вы хотите, Вера, — сказал я.

— Я просто умоляю вас… До свидания…

— Я обещаю, Вера. — Я наклонился и поцеловал ей руку.

— Мы, может быть, встретимся, Виктор Сергеевич… До свидания…

— Но только помните, Вера, знайте, что я здесь, что я в Темрюке, и вы всегда сможете прийти ко мне. Я верю, что у нас все будет хорошо.

— До свидания… Спасибо вам. Спасибо..

У калитки я оглянулся. Она по-прежнему стояла у дерева.

Станица уже спала, пригасив огни, прикорнув под голыми качавшимися от ветра деревьями. Меня протащило мимо бесконечных заборов, потом мимо каких-то домов. Автобус был пустой. За рулем с папиросой в зубах возвышался Кириллов. Он разглядывал себя в зеркальце, приглаживал брови и поправлял кепку.

Я сел у окна и, вглядываясь, долго смотрел в ночь. И всюду, всюду — между этими деревьями, у обрыва — всюду, всюду Вера.

— Скажите, мы поедем, Кириллов? — спросил я.

— Я буфетчицу жду, Виктор Сергеевич, — доверчиво объяснил он мне, вытянув себя из кабины. — Повезу, понимаете. Вот погодка-то… А вы торопитесь? Ну я сейчас за ней сбегаю…

Нет… нет… я еще чего-то не досказал Вере, чего-то еще не объяснил, не нашел каких-то особенных слов. Нет, нет, Нет… Неужели я действительно должен сейчас уехать от нее, от моей Веры, от серебристой моей лодки, от женщины, к которой я шел всю свою жизнь? Я еще чего-то не сказал ей — самого главного, нужного нам. А кроме того, я ведь не дал ей свой новый адрес. Как же она меня найдет?

Я спрыгнул вниз и пошел обратно. Было слышно, как напористо гудело и расшибалось море. Я петлял и петлял, но все же нашел нужный переулок, ту самую калитку. Окошечки по-прежнему светились. Это сад, по которому она ходила. Это дом, под крышей которого она спала, вставала… Я нагнулся к окошку, чтобы постучать в стекло, и отступил назад. За столом, приоткрыв губы, чтобы затянуться сигаретой, — одна рука его была в воздухе, другая лежала на столе и пальцы обнимали банку с астрами, — сидел этот человек, сгорбившийся, похудевший, но теперь гладко выбритый, и глаза его как будто упирались мне в живот. Он был живой, был здесь. Но для чего он был здесь? Может быть, чтобы увезти Веру? А где же она? Никого больше в комнате не было. Меня поразило его лицо, с какой-то даже не детской, а младенческой гримасой растерянности, незаслуженной обиды. Оно было именно по-младенчески капризным, по-младенчески и беспомощным и деспотическим одновременно. Странно, однако я не испытал к нему никакого другого чувства, кроме брезгливой жалости. Раздался его кашель… Я понял, что меня он не видит. Где же Вера? Если она не здесь, то наверняка на море. Он сунул окурок в банку с цветами, посмотрел на часы, встал, шагнул к ситцевой занавеске и отогнул ее. Мне показалось, что он весь был мокрый: и волосы, и черная куртка, и грудь все той же красной рубахи, и резиновые сапоги.

— Где она? — донесся его голос. — Где она? — повторил он настойчивее.

Я отошел в сторону, на дорожку. Значит, Веры нет… Значит, он не видел Веру. Они каким-то образом разминулись. Я должен найти ее…

Пролив был перемешан. Из темноты появлялись, вырастали и рушились горы воды. Я решил пройти вдоль всего обрыва, по краю его. От взрывавшихся волн весь берег был словно окутан дымом. Рев стоял такой, что, казалось, беспрерывно взлетали реактивные самолеты. Поравнявшись с тем местом, где лежала наша дырявая, перевернутая лодка, я посмотрел вниз и увидел черневшую среди кружева пены человеческую фигурку, до чего же знакомую и родную. Волны обваливались совсем рядом с ней, заливали всю узкую полосу пляжа, докатывались до обрыва, и лодка, на которой, подобрав ноги, обхватив колени руками, сидела Вера, точно двигалась среди потока, ее как будто сносило в пролив. Я несколько раз крикнул ей, но сам не услышал своего голоса. Здесь было совсем отвесно, и мне пришлось идти довольно далеко, к самому выступу, чтобы спуститься там. И за поворотом весь берег тоже клубился и грохотал. Я сбежал вниз и тут, почти прямо перед собой, увидел метавшийся на длинной привязи белый катер, который волны подбрасывали и таскали за собой. Я даже растерялся, увидев этот как бы игрушечный сейчас катер, Вот когда мне стало по-настоящему тревожно, и, прижимаясь к обрыву, проваливаясь в песке, я пошел как можно быстрей. Было слышно, как шипели, закручиваясь, волны, раздавался удар и поднимался холодный сноп брызг. Я уже обогнул выступ, как вдруг различил впереди, у самой завесы воды, человека, который шел по берегу к Вере. Он точно пошатывался. Ноги его почему-то показались мне тонкими, как проволока, и весь он рядом с этими белыми валами казался беспомощной и нелепой куклой, которую вода сейчас слижет и унесет. Я видел, как он шагнул к Вере. Видел, как она встала и вытянула руки, словно защищаясь. Он что-то кричал ей. До меня даже как будто донесся его голос. Она отвечала ему. В его жестах появилась резкость. Потом он метнулся, схватил ее за руку и потащил за собой, но она ухватилась за лодку. И я увидел, как он ударил Веру. Она согнулась. Он постоял и двинулся навстречу мне. Теперь я остановился и ждал, неожиданно почувствовав совершенное безразличие к себе. Он, очевидно, смотрел себе под ноги и буквально натолкнулся на меня. Его глаза сначала были бессмысленными, потом ошарашенными, потом стали сужаться от злобы. Он закричал что-то, нагнулся, и в руке у него оказалась какая-то палка или обломок весла.

— …Опять ты?.. — кажется, крикнул он.

Эта палка лишь задела меня. Я схватил его, понимая, что уже не выпущу, одолею упорством, ненавистью, даже если он убьет меня, и вдруг удивленно почувствовал, что его тело словно без мышц, безо всякой силы. Мы начали падать. А когда упали и покатились, перед моими глазами был громадный, несущийся к берегу белый вал, уже обрушивавшийся на нас, ударивший молотом. Нас било сразу водой и камнями. Мы оба вскочили на ноги. Я все еще слышал нескончаемый шум воды. Внезапно лицо его осветил яркий луч… В следующий миг я тоже ослеп от света, который тут же погас.

— Эй!.. Эй, Черноусое, идите сюда! — властно крикнул чей-то мужской голос.

Я шагнул вперед и теперь увидел, что у самой стенки обрыва стоят с фонарями в руках два милиционера и еще кто-то… Бугровский… А сбоку, в темноте, по-прежнему висело ослепительно белое скривившееся пустоглазое лицо… оно закрылось ладонью…

— А все, Черноусое, водка. Все водка, — сказал Бугровский.

— Нет, нет, я пойду сам… Не трогайте меня! — завизжал тот. — Я пойду сам…

Все случилось за минуту. Три маленькие фигурки прошли вдоль обрыва и скрылись за поворотом. Я пошел вперед, вглядываясь в темноту, но Веры нигде уже не было.

— Ну что, Виктор Сергеевич, закурим «Беломор»? Ваши-то, наверное, мокрые. Шторм-то, видали? — Бугровский шагнул прямо к прибою, нагнулся, зачерпнул воды и вымыл лицо. Потом вернулся ко мне, чиркнул спичку и засмеялся: — Трясет маленько? Вон водичка-то наша азовская как! Ну пошли… Неужели поверили, что рвусь в прокуроры города Краснодара? Так это ж от мандража, Виктор Сергеевич! Ага, от мандража. — Свежий воздух как будто душил его. — Ну да! Жена не рожает, и с Назаровым тоже… не идет. А теперь все… отпуск брать можно. Все, Виктор Сергеевич. Что вы так смотрите? Я говорю: поняли, кого сейчас увезли?.. Только это пока совершенно секретно…

— Кто? Он?.. Это он? — крикнул я, потрясенный. — Вы его за Назарова?

— И за Назарова… и…

— Он?.. Неужели он?

— Он, он…

— Когда?.. На охоте? — Мне стало страшно, едва я подумал о Вере, которая, кажется, чуть ли не все понимала сама. И понимала и боялась понять.

— На охоте…

…Тот же ревущий газик и тот самый с маленькой стриженой головой шофер, который нас вез когда-то из Ордынки.

— Ну что ты ползешь, рви на космической к родным огонькам, — приказал Бугровский.

— Бусделано — на космической, — ответил тот, выжимая уже все, что возможно. — Борис Иванович, плащ там у меня сзади. Дайте товарищу.

— Ну, скоро будем… А вообще-то мы его могли дома взять, — натянул на меня плащ Бугровский. — Как раз удачно. Вера ушла — и он тут же… Но старушку жалко. Она ведь учительница моя. Ну и вы нам помешали. Вы нас не видели? Неужели не видели?

— Нет, — ответил я. — Но зачем ему был Назаров? За что?

— Водка и еще распущенность. Но сказать если, здесь одна трудность. Он, может, еще сам точно не знает: убил, не убил. Я так полагаю: Назаров лодку его или увидел или услышал. Ну и наверное: «Стой! Инспекция! Кто?» А у него-то полная лодка уток. Он браконьер да еще, может, выпивши, как всегда. Ясно, какая цепь закономерностей. — Его голос временами срывался и был то звонким, то вдруг утомленным. — Ну, он в темноту на этот крик и саданул. Выстрелил и поехал. А попал, не попал в него, может, позже дошло, когда протрезвел или когда говорить кругом стали. А убийство — шутка? Он ведь в ту ночь и лодку поставил к приятелю своему, у которого брал, и в Темрюке такси взял и спокойно поехал в Тамань с мешком этих уток. По этой логике сам, значит, не понимал, что убил. Да такси-то, как назло, было из Сочи. Я теперь только выяснил. Местных-то я давно прощупал. Мало ли… Но теперь и такси есть. Ну что, закурим еще?

— Но почему вы решили, что это именно Черноусов? — спросил я. — Как?

— Ну тут, конечно, случай из учебников, — сказал он. — Тут, понимаете… тут случай такой, что я ведь не его искал, я ружье искал. Когда Назарова убили… нет, я, конечно, Степанова старика не подозревал, но я знал, что у него есть именное ружье, за службу. Я на всякий случай ему: «Принесите ружье». Он: «Ладно». А потом говорит: не найти, сын в прошлом году на охоту ездил, куда-то задевал. Ну, тут у меня степень упрямства. Особенно, когда я узнал, что младший-то Степанов — не охотник. Где ружье? Где? Ну, а когда он умер, я, как это говорится, охладел. А тут Глеб приезжает. Я опять за свое. Не по версии, а по упрямству. Так и так, где ружье? Вот где? Жена меня за это, знаете, из кухни выгоняет, когда возьмусь чего искать… Да-а… Вот я этого младшего спрашиваю: где? Он мне раз, другой, третий: не помню. Потом вдруг: «Вспомнил. Приятель ко мне приезжал, охотник. Так у него с собой ружья не было, я ему дал. Но вроде бы мы это ружье где-то на лимане забыли». Я: «Где? Кто приятель?» Он мне сказал, что в Керчи. Я тогда командировку — и в Керчь. А его, этого Черноусова, нет, куда-то уехал. Я им немножко поинтересовался. Смотрю, анкету читаю, смотрю, читаю: женато, смотрю, Вера Царева. Я ведь не знал, кто ее муж. Замужем, да и все. Потом смотрю, характеристики-то у него — ой-ой, не позавидуешь… Я обратно домой. Ну и выясняется, что мы с ним разминулись. Я утром прихожу на работу только-только: и тут звонок, — жена родила, и тут дверь открывается — Петренко! А в руках — ружье! Объясняет, что в вас стреляли, а он недалеко, в камыше, ружье нашел. Я как посмотрел… и чувствую… смотрю я на этого Петренко, а у меня слезы… вот идут слезы… Ружье-то, понимаете, то самое. Ружье Степанова. И первые данные сходятся, которые в экспертизе. И сын родился. Так это у меня от сына слезы. И помните, я вам тогда в больнице сказал, что двойня у меня вроде бы?.. Так это я ружье подразумевал. Ну вот, — вздохнул он. — Так и вышло… А вообще-то жена выпишется, в гости, пожалуйста, приходите. Сына посмотрите. Мы ж с вами теперь почти соседями будем. Такие дела, Виктор Сергеевич. Видите, как вы мне помогли? Но Веру, конечно, жалко. Хотя какая жизнь с ним? Она, как я понял, вроде бы от него давно ушла. Она ведь у нас первая ученица была. Вы в школу зайдите. На доске фамилия. Золотая медаль… Хорошо, что вы тут, что не уехали…

— Вы бы это ружье, Борис Иванович, все равно нашли! — обернувшись, крикнул шофер.

Я вглядывался в стекло. Полдороги, наверное, мы уже проехали.

— Нет, — вздохнул Бугровский, — у меня тут как раз и пробел в деле. Я вот тут себе, Виктор Сергеевич, не могу отчитаться: зачем он в вас стрелял? Вот зачем? И прокурор это спрашивал. Ведь риск, понимаете, какой? Два убийства могло быть. Что вот его толкнуло? Какой факт? Или совсем элементы алкоголизма?.. А вообще-то, сказать если профессионально, мне еще качество одно… нет, даже два копить в себе нужно. Я у вас, понимаете, что заметил, и меня это сначала раздражало, а потом понравилось: что вы, как приехали, вы ведь Симохина и Мысливцеву еще не знали, а защищать начали. И я, знаете, даже каждый раз ждал, когда вы ко мне в прокуратуру придете. У нас с вами спор получался: вы защищали, а я обвинял. И мне, значит, аргументы нужны были как бы против вас. Я потом даже стал в уме наши разговоры репетировать. И мне это надо… вот и я решил вбить себе в голову, что к человеку надо прежде всего подходить непредвзято. Этого и закон теперь требует. А то ведь если каждого подозревать сразу, то вроде сидишь в своем кабинете, как заранее враг своего народа вроде. Это одно. А второе — базис материальности преступления. Ну, понимаете, необходимо понимание внешней среды, социальных условий окружения жизни. Ну вот если бы я, например, сразу все понял про этот красный холодильник Симохина, я бы, наверное, к нему по-другому. Верно ведь? Вот эти два элемента гуманности… А на свадьбу-то завтра к ним едете?

— Да, конечно, — ответил я. — Меня ведь там даже каким-то старшим боярином назначили, хотя я и не знаю, что это такое.

— Да ну?! — с каким-то удивлением и восхищением засмеялся он. — Это по местным обычаям вроде бы как главнокомандующий на свадьбе. Это знаете!.. Ну!.. А у меня вот… Чувствую себя виноватым, хотя Симохин вчера сам заходил, приглашал, просил… И я это даже не знаю, как понять мне. Что он за человек такой? Пришел, говорит: да плюнь, ты, говорит, теперь мой лучший друг. Ты нашу с ней любовь на всю жизнь проверил. У меня, говорит, навсегда душа спокойная. Я тебя и на золотую свадьбу приглашаю, и тоже в Ордынку. Я, говорит, тебе свой мотоцикл подарю. Я ему: не нужен мне мотоцикл… А самое-то главное — я же вижу, что он искренне. Вот как это может быть при знании психологии… Ну вот, вроде бы и дома, — добавил он.

— И обязательно приезжайте, Борис Иванович, — сказал я. — Он молодец, Симохин. Зачем же вам врагами быть?

Мы вышли, я поблагодарил шофера.

— Так, может, я заеду завтра за вами? — с откровенной надеждой спросил Бугровский. — Если с вами, мне легче будет…

— К сожалению, Борис Иванович, я уже договорился на райкомовской.

— Ну понимаю, — помрачнел он. — Там ведь, я слышал, все начальство будет. На «Волге»-то, конечно, мягче. Ну ладно. Будьте здоровы. Ладно, — о чем-то задумался он. — Как говорит наука статистика, второй раз подвожу вас к гостинице… И эх, представляю, какие мне завтра колеса выкинет Глеб Степанов на очной… Значит, приехать на свадьбу? Я вас как старшего боярина спрашиваю…

— Обязательно, Борис Иванович. Обязательно. Ровно в пять…

Бугровский не ошибся: на следующий день Степанов «выкинул колеса» не только ему.

…Утром я пошел в город, долго изучал полки универмага и в конце концов купил два великолепных шерстяных одеяла: одно молодоженам, другое себе. Вернувшись, я настрочил большое письмо командиру полка Петьке Скворцову, расписав ему красоты и прелести осеннего Темрюка и особенно Голубицкого озера и его лечебных грязей. Заодно я попросил командира полка взять у Оли и прихватить с собой пишущую машинку. Покончив с этим, я распахнул окна и взялся складывать вещи. Собрал одежду, связал свои блокноты и уже почти перебрал черновики, когда в комнату буквально ворвался Глеб Степанов, перекошенный и весь театрально несчастный.

— Ну ловко же он мне устроил в Москве, ваш Рагулин! — сразу же закричал он. — Где он, хотел бы я знать? В каком он живет номере, этот ваш новоиспеченный кандидат? Я ведь, наверное, должен сказать ему спасибо.

— Он не живет здесь. Он — в Ордынке, — сказал я, продолжая разгружать ящики стола.

— Везде успел! Ну а вы попробуйте, вы посади те рядом двух полных дураков, дайте им пол-литра, и через пять минут один другому обязательно скажет: «Вася, да ведь тебе давно пора диссертацию писать. А ты вот.» Или не так?

Я заставил себя промолчать. Он вдруг шагнул к столу и не то чтобы взял, а схватил зажигалку, которую я перекладывал с места на место.

— Ааа, — даже как будто простонал он. — Узнаю, узнаю… Ну, тогда я вам должен сказать спасибо, — объявил он, выкидывая руку. — Спасибо вам, Виктор Сергеевич, что вы сели со мной в самолет. Спасибо, что вы прилетели в Ростов. Спасибо, что вы болтались по Темрюку и ухаживали за чужими женами. Но если я вам дам ружье, а вы будете стрелять неизвестно куда, я за это не отвечаю. Вам это ясно?

— Глеб Дмитриевич, я слышу — гудит машина. Мне пора уезжать. Вам что-нибудь нужно от меня?

— Мне? От вас? — трагически воскликнул он и расхохотался. — Да господи, откуда берутся фанатики? Как откупиться от них в конце концов, чтобы людям жилось спокойно? Ну давайте, давайте, поливайте гнилое дерево. Давайте вместе с вашим Рагулиным, вашим Симохиным, со всей вашей дивизией. Пробуйте…

Он кричал еще что-то. Непонятно почему, в меня вдруг ворвалась злость. Я испытал желание вышвырнуть его отсюда.

— Глеб Дмитриевич, — встал я, пытаясь быть сдержанным. — Перестаньте брюзжать. Понимаете? Подмечать и брюзжать, и ничего больше. Я уже вам как-то давно сказал: сделайте шаг к делу.

— Ах вот что? — скривился он. — Так я могу. Я могу. Или, по-вашему, мне нужны побрякушки? Я могу. — И, размахнувшись, он запустил зажигалку в окно. — Вот так?.. А я любил своего отца. Вы это понимаете? Я любил его… А вы его даже в глаза не видели. Фронтовой друг!

— Глеб Дмитриевич, мне это надоело. Я ухожу, — сказал я и оставил его одного.

Он выскочил за мной следом и, цокая, шел по коридору, захлебываясь все на той же ноте.

— Ну, поживем — увидим. Поживем — увидим. Ну верьте, ну давайте, ну изымайте стиральные порошки, запретите заодно удобрения, ломайте автомобили… перевешайте всех химиков… на таблице Менделеева перевешайте их!.. Остановите! Все, все остановите! Попробуйте! Верьте! Нет, дудки вам, батенька! Дудки! Выпустили джина, а теперь будем сдавать бутылки. Есть у вас? Можно сдать. Сообразим? Сообразим, батенька?..

Или вы что… вы, может быть, из меня человека сделать пытаетесь? А я не хочу. Понимаете? Я не хочу. Это вредно…

Я уже не слышал его. Мне вдруг показалось странным, даже удивительным то, что и дед мой и отец всю жизнь занимались именно химией…

…Наверное, это было оттого, что полегла трава, а тростник начал желтеть, сник и уже чуть отступил от берега, дорога на Ордынку теперь стала словно просторнее. И лиман тоже притих, налившийся тяжестью и как будто пустой. Почти открытая серая гладь воды…

Мы ехали и молчали.

А ведь это же было совсем недавно, когда я плелся по этой дороге, перекладывая рюкзак с плеча на плечо, не соображая ни куда идти, ни куда ехать. И вот как быстро все переменилось. Что-то проникло в мою жизнь совсем новое, а что-то кончилось.

— А чуешь, казак, — повернулся ко мне секретарь райкома, — ведь не гадал и во сне такого не увидел бы, чтобы на Ордынке и вдруг… свадьба. Вот же она какая сила жизни. И чего-то вот сижу и про свою судьбу думаю… Ну, а как ты считаешь, будет у нас богатое море? Вернем море? Сохраним природу? Веришь?

— Верю. А как же еще? Конечно, верю, — ответил я.

— Да, — кивнул он. — Тут, как ни рассуждай, а должны, если хотим жить…

Была тишина, но и была какая-то грусть в этом робком и ласковом сиянии низкого уже солнца, в этом словно обесцвеченном, совершенно прозрачном воздухе, в этом готовом к долгому ожиданию покое. Было слышно, как похрустывал под шинами песок, ударял вдруг по днищу камень…