ОБ АВТОРЕ РАССКАЗА «ДРАКОН»

С Михаилом Ивановичем Стеблин-Каменским (1903–1981) я учился в Университете, но не могу сказать, что мы были с ним на одном курсе и на одном факультете. Я был официальным студентом, а Михаил Иванович был «вычищен» по грандиозной чистке студентов 1924 года. Вступив в комсомол на Украине в начале 20-х годов, он потом вышел из комсомола, сочтя, что эта организация нужна только в военное время, а в мирное — бесполезна. Михаил Иванович слишком часто и говорил, и поступал не так, как все. Как вышедшего из комсомола его и «вычистили», хотя сыграло, видимо, роль и его дворянское происхождение. Но он не бросил упорно учиться, а тогда особенных трудностей с занятиями не было: учились те, кто хотел учиться. А кто не хотел учиться — «работали» в профкоме.

И вот мы оба кончили этнолого-лингвистическое отделение факультета общественных наук. Я кончил университет официально (хотя получили за меня диплом по «непредвиденным обстоятельствам» мои родители), а Михаил Иванович — неофициально. Он счел свои студенческие занятия законченными, и все. Через пять лет мы снова встретились с ним в издательстве Академии наук, — оба сидели в корректорской и читали корректуру: я как корректор, а Михаил Иванович как технический редактор. И вот результат: в 1938 г. вышла книжечка «Справочник для корректоров издательства Академии наук СССР» — маленький плод нашей совместной работы.

Прошел еще год и оказалось, что диплом об окончании университета необходим, даже крайне необходим. Жизнь возвращалась к старым нормам и формальностям. Но Михаила Ивановича это не смутило. В течение года или чуть больше все необходимые экзамены были им сданы экстерном и «искомый» диплом получен.

Обстоятельства нас снова разлучили: на этот раз из издательства АН СССР был «вычищен» я. Правда, на свою пользу, ибо я поступил в Пушкинский дом. Михаил Иванович же занялся скандинавскими языками (сверх тех, которые уже знал в совершенстве), а все годы войны и блокады тоже работал в Пушкинском доме. Служа и живя в Пушкинском доме и спасая его от зажигательных бомб, от водопроводных и иных аварий и получая голодный блокадный паек, Михаил Иванович защищает в Ташкенте диссертацию о древнеанглийской поэзии. Да, да в Ташкенте, не выезжая из блокадного Ленинграда. Его оппонентами выступили два ученых с мировыми именами — Шишмарев и Жирмунский и, обращаясь к пустому стулу, присудили невидимому Михаилу Ивановичу кандидатскую степень. Все необычно в жизни Михаила Ивановича. И вот через несколько лет его книги переводятся на скандинавские языки. И самое удивительное: в Исландии переводятся его книги об Исландии. По отзывам самих исландских ученых — это лучшее, что написано о них.

Михаил Иванович был талантлив во всем. И вот теперь, после смерти Михаила Ивановича, обнаруживается, что он был еще и талантливым писателем.

Его рассказ «Дракон» написан в то время, когда на его правой руке еще не блестело золотое кольцо почетного доктора Стокгольмского университета, даже присуждение ему степени кандидата в столь необычных условиях было под вопросом. Он голодал и наблюдал голод, наблюдал блокадный быт, блокадный «антимир». Я тоже был в блокаде с семьей, правда, не до конца, не до ее прорыва — как Михаил Иванович. И еще одна необычная деталь: он был «матерью-героиней», ибо при нем был ребенок. Жена его, Ольга Сергеевна, картограф по профессии, сражалась на Ленинградском фронте (на самом фронте), да и он ведь работал во фронтовых условиях. Блокада в его «Драконе» запечатлена с глубочайшей верностью. А ведь о блокаде написано до сих пор совсем мало. Ленинградскому руководству правдивое слово о блокаде Ленинграда было что — то отнюдь не по душе…

Александр Иванович проснулся в шесть часов утра, когда раньше обычно начиналась радиопередача, хотя теперь радио уже с месяц молчало. Он долго лежал неподвижно, покрытый одеялами и шубами. Нужно было встать попозже, и таким образом подольше не есть, чтобы день был потом не такой длинный до второй, вечерней еды. В комнате было совершенно темно и очень холодно. Вероятно, думал Александр Иванович, так жили люди тысячу лет тому назад, в ту эпоху, изучение которой было его специальностью как ученого-филолога. Так жили люди в скученных средневековых городах, — без водопровода, без канализации, без электричества, без газет и радио. Так, как сейчас в Ленинграде, бывало во время опустошительных эпидемий, неурожаев, вражеских нашествий, длительных осад. Александр Иванович не раз раньше старался мысленно нарисовать себе средневековый город во время мора, осады или нашествия. Он представлял себе тогда улицы, на которых собаки, трусливо поджав хвост, гложут человеческие трупы, в то время как кругом дымятся пожары, которые некому тушить. Тогда эти представления были мечтами филолога, которые доставляли творческое удовольствие. Теперь они стали реальностью, и насколько более будничной, чем то, что могло представить себе воображение. Александр Иванович старался убедить себя, что ему теперь представляется единственная и необычайная возможность наблюдать жизнь, подобную той, которую раньше он мог только воссоздавать в своем воображении и которая манила его своей чуждостью и отдаленностью. Но мысль эта не доставляла ему никакого удовлетворения.

Наконец он достал из-под подушки спички, зажег коптилку, накинул пальто, надел валенки на свои исхудалые ноги с уродливо проступившими на них мышцами и стал разводить огонь в железной печурке, растопками, заготовленными с вечера из распиленной книжной этажерки. Проснулась сестра Александра Ивановна, с которой он жил теперь в одной комнате после того, как ее муж уехал на фронт. Александр Иванович поставил на печурку котелок с водой. Это была последняя вода. Потом он открыл ящик стола и достал из него оставленный с вечера кусочек хлеба. Он был аккуратно завернут в белую бумагу. Александр Иванович узнал бы этот кусочек из тысячи. В нем было около двухсот грамм. С трех сторон у него была сплошная, огибающая его корочка, а снизу, сверху и с одного бока он был срезан. Он был продолговатый, невысокий и немного расширяющийся в одну сторону. Самая длинная корочка была гладкая, коричневая, слегка блестящая, будто поджаренная и пористая, как известняк. В буханке это была боковая корка. Две другие корочки были короче. Одна из них была равномерно почерневшая, закругленная и шероховатая, с прилипшими раздавленными крошками по краю (в буханке она была верхней коркой), а другая — тускло коричневая, со сплющенными порами (в буханке — нижней коркой). Снизу и сверху кусочек был срезан в булочной, совершенно ровно, а с бока он был срезан неровно, шероховато, с вдавлиной посредине. Хлеб был по рубль десять копеек, ноздреватый, но не рассыпчатый и довольно плотный и упругий. Он хорошо резался на ломтики и прилипал к пальцам. Александр Иванович срезал все три корочки, пальцами накрошил мякоть в котелок и густо посолил воду крупной солью. Потом он сел перед печуркой, открыл ее дверцу и при свете пламени стал читать греческую грамматику. «Аорист, — читал он, — часто обозначает действие, которое длилось, но которое рассматривается в своей совокупности, без специального выражения длительности, как, например, у Геродота: „город Азот сопротивлялся (факт, рассматриваемый в его совокупности) дольше всех других городов“. Аорист может обозначать, даже общий факт, если только данное действие не рассматривается в его развитии, но только как факт, могущий к тому же повторяться бесконечное число раз, как например, у Феогнида: „и медленный, но хитрый человек догонит быстрого мужа“».

Все это было сейчас, конечно, совершенно ни к чему, но хорошо укладывалось в уме и было приятно, что оно так хорошо укладывается и что ум чем-то заполняется. Александр Иванович подложил в печурку обломанную ножку стула и кусочек фанерки, когда пламя вспыхнуло, снова углубился в книгу. Сейчас уже можно было помешать закипавшее жидкое варево, раздавить плавающие в воде кусочки хлеба и, главное, облизать ложку. Он подкладывал дрова осторожно и тщательно, так чтобы они все время пылали и чтобы поверхность печурки раскалялась именно в том месте, где стоит котелок. И послушная печурка вела себя именно так, как ему хотелось. Расстаться навсегда с самыми близкими людьми (если бы у него были близкие люди кроме сестры) было бы ему сейчас, конечно, далеко не так трудно, как расстаться на некоторое время с топящейся печуркой. Все же надо было, наконец, идти за водой.

Александр Иванович оделся потеплее, поднял воротник и взял в руки ведро и кастрюлю с привязанной к ней в виде ручки веревкой. За водой надо было идти через три дома, где еще лилась из обледенелого крана струйка воды. При входе в подвал, на оснеженном дворе, залитом там и сям нечистотами, стояла застывшая на морозе очередь закутанных во что попало бесполых и безвозрастных существ с ведрами, кастрюлями, баками, кувшинами. Ждать приходилось очень долго. От оцепенения Александру Ивановичу лень было согреваться, топая ногами. Он мог только, чтобы скоротать время, считать про себя: раз — два — три — четыре — пять — шесть — семь — восемь, и, сбившись, снова с начала: раз — два — три — четыре — пять — шесть… Ему казалось, что в подвале должно быть теплее. Но там, куда он попал наконец, в полумраке, на мокром цементном полу, среди лязга ведер и злобных окриков на тех, кто, поскользнувшись, проливал воду или, зазевавшись, выбивался из очереди, — было не лучше. Стыли ноги в промокших и обледенелых валенках, стыли руки от железной ручки ведра, больше невозможно было не думать о еде. Он с трудом вытащил из стирального корыта наполнившееся до краев ведро, расплескав добрую четверть. Медленно и осторожно поднимался он по обледенелым ступенькам лестницы, боясь поскользнуться и расплескать воду. Он смотрел на свои большие неуклюжие валенки, которые, казалось, ступали помимо его воли. Они напоминали ему обувь, изображенную на ногах человеческих фигур на крышке одной тысячелетней костяной шкатулки, хорошо известной ему по изображениям в книгах.

— Я уже думала, что с тобой что-нибудь случилось. Хотела идти искать тебя, — сказала ему сестра, открывая дверь. Впустив его, она вышла на площадку лестницы, с веником в руке, посмотреть — нет ли писем в почтовом ящике. Она ждала письма от мужа, с фронта. Она потрясла почтовый ящик и посмотрела в него сквозь дырочки, но там, как обычно, ничего не было. Они вошли в комнату. В отсутствие Александра Ивановича она развернула бурную хозяйственную деятельность. Ее моложавое лицо раскраснелось и казалось еще моложавее, чем обычно, несмотря на исхудалую шею и много новых морщинок. Она с торжеством сообщила о том, что успела сделать в его отсутствие: вынесла помойные ведра и вырубила из них замерзшие нечистоты, убрала комнату, завесила ковром нижнюю часть окна, чтобы не дуло, перенесла из кухни в комнату полочку для посуды и установила ее около печурки, постирала белье, намолола мелкой соли и даже, о чем она сообщила с особенным торжеством, нашла в шкафу пакетик цикория, который оказался страшно вкусным.

Она налила похлебку в две тарелки и более полную поставила Александру Ивановичу.

— Я съела несколько ложек, когда мешала похлебку. Мне так хотелось есть, что я еле удержалась, чтобы не съесть все, — сказала она с виноватой улыбкой.

Александр Иванович попробовал протестовать, но она рассердилась, и он взял более полную тарелку. Похлебка была светло-коричневая, вязкая, пузырчатая и оставляла на ложке мучнистую слизь. Она была очень горячая, соленая и кисловатая на вкус. Александр Иванович ел не столовой, а десертной ложкой, чтобы процесс еды продолжался подольше. Кончив, он тщательно облизал тарелку и ложку и, подобрав крошки со стола, проглотил их. Больше на этот раз ничего не оставалось. Еда была уже позади. Оставалось только ожидание вечерней тарелки супа и вечернего кусочка хлеба.

— Ты иди в поликлинику, тебе же нужно продлить свой бюллетень, — сказала сестра Александра Ивановича, — а я пойду помочь Диме похоронить Марию Николаевну. Она ведь до сих пор лежит с ним в одной комнате.

— Не стоит этого делать, только сама свалишься.

— Мне хочется помочь ему. Она была хороший человек. А Дима сам не справится и помочь ему некому. Он еле держится на ногах. Может быть, благодаря ей он и выжил. Когда я встретила ее в последний раз, мне показалось, что она помешалась. Она сказала, что у нее в портфеле дохлая крыса — «для Димки». Она нашла ее где-то в подворотне. Не знаю, съели ли они эту крысу. Своего кота они съели раньше.

— Не все ли равно, где ее похоронят и похоронят ли, — сказал Александр Иванович.

— Для тебя все равно, но ему, наверное, не все равно. Мать же она ему.

— И все-таки ему, конечно, все равно. Он сейчас не чувствует ничего, кроме голода.

— Он, не виноват в этом. Потом ему будет не все равно.

— Я и не говорю, что виноват. Я говорю только, что надо беречь свои силы и не тратить их зря.

Она рассердилась.

Они вышли из дома вместе и пошли в разные стороны.

В вестибюле поликлиники на полу у скамейки сидел человек в ватной шапке, с посиневшими губами. Женщина совала ему в рот крошки хлеба. Они падали на пол. Санитарка выгоняла их из вестибюля. «Приходят сюда умирать, — говорила она с возмущением, — а потом возись с ними. Каждый день здесь на скамейке покойники». Александр Иванович прошел мимо.

Опять бесконечное ожидание среди бесполых и безвозрастных существ с закоптелыми от буржуек лицами, закутанных в грязные лохмотья. Опять возможно только считать секунды: раз — два — три — четыре — пять — шесть — семь — восемь — девять — десять, и невозможно не думать о еде. «Человек ли я еще или уже больше не человек? — думал Александр Иванович. — Я неспособен ни на какое человеческое чувство, кроме чувства голода. Может быть, только тем и человек, что сознаю, что я уже больше не человек». Закутанное в башлык существо с лихорадочно блестящими глазами (мальчик или женщина?) сообщает бредовые слухи: блокада прорвана, взят Псков, взята Луга, война скоро кончится, с первого числа будет прибавка хлеба, всем дадут санаторный паек, пришло сто поездов с продовольствием для ленинградцев. По башлыку рассказывающего ползет вошь. Александр Иванович замечает ее и отодвигается. Ему уже кажется, что все его тело чешется.

Он возвращается домой по проспекту, который был еще сравнительно людным. Каждый раз, когда навстречу ему попадались санки с чем-то длинным на них, обернутым или обмотанным как мумия, Александр Иванович вглядывался с боязливым и бесчеловечным любопытством: то ли это или не то? И каждый раз оказывалось, что это именно то. Он насчитал четырнадцать таких санок, пока дошел до дома. Один труп везли на детской колясочке, которая прыгала по рытвинам мостовой. Но и у многих живых, шедших ему навстречу, походка была такая, какая должна была бы быть у трупов, если бы они могли ходить: они шли с ничего не выражающим лицом, держа палку в вытянутой руке, откинувшись назад корпусом, как будто центр тяжести их тела переместился куда-то выше обычного.

Когда он пришел домой, уже темнело. В соседнем квартале горел большой пятиэтажный дом. Зарево было видно сквозь единственное оставшееся целым стекло в окне комнаты. Неизвестно было, отчего этот дом загорелся. То ли от разорвавшегося снаряда, то ли от опрокинутой коптилки, то ли от буржуйки. Зажигательных бомб уже давно не сбрасывалось. Никто не смог бы их сейчас тушить, как никто не тушил этот горевший дом. Александр Иванович не завесил окна, так как зарево в окне заменяло коптилку — можно было сэкономить керосин. Еще рано было затоплять печурку. Александр Иванович лег на кровать и накрылся шубой.

«В одной средневековой летописи, — вспоминал он, — рядом с записями о воцарении и кончине королей, рядом с перечнями епископов или перечислениями воинов, погибших в битвах, рядом с лаконическими сообщениями о вражеских нашествиях, неурожаях или эпидемиях, говорится, что в этом году над страной летал огненный дракон. Событие это казалось, по-видимому, не более необыкновенным, чем сожжение монастыря, убийство королевского приближенного или приезд посольства из отдаленного королевства».

Александр Иванович лежал и прислушивался к редким, гулким разрывам снарядов. Около минуты проходило между отдельными выстрелами. Но вдруг иногда два разрыва следовали непосредственно один за другим. Стекла слегка дребезжали, но, по-видимому, им не угрожала опасность: обстреливался другой район, может быть, Выборгская сторона или еще более отдаленная часть города. Наконец, Александр Иванович встал, затопил печурку, поставил вариться суп и сел с греческой грамматикой перед открытой дверцей. «В греческом языке, — читал он, — основа настоящего времени обозначает действие, рассматриваемое в его развитии, в его длительности; а основа аориста означает действие само по себе. Возьмем следующую фразу из Ксенофонта: „они сражались (процесс, рассматриваемый в его развитии, в его длительности), пока афиняне не отплыли“ (обращается внимание только на самый факт отплытия, поэтому употреблен аорист)».

Дрова в печурке прогорели. Александр Иванович встал и попробовал суп ложкой. Он съел всю ложку и еще одну. Потом он достал оставленный к вечеру кусочек хлеба и отрезал от него тоненький ломтик. «Слабый я человек, — думал он, — хотя и понимаю греческий аорист».

Сестра его очень долго не приходила. Угли в печурке уже давно погасли. От двери, завешанной ковром, и от окна сильно дуло. Александр Иванович лежал в темноте и считал секунды. Наконец — стук в дверь.

— Похоронили?

— Да. Очень страшно было возвращаться. Я проводила Диму до дому — он еле шел. Совершенно пусто на улицах.

— Зачем ты пошла? Ты же на себя непохожа. Ну что за важность, приехали бы от милиции и взяли. Надо же беречь свои силы.

Она рассердилась:

— Оставь, пожалуйста! — И помолчав: — Но что я видела! Ты себе представить не можешь, что я видела.

— Кушай!

Она пододвинула себе тарелку и, не переставая есть, рассказывала:

— Она лежала у него на кровати, в углу, под одеялом. Я совершенно не узнала их комнаты. Всюду банки, склянки и различные вещи, вынутые из шкафов, разломанных на дрова. Все закопчено от буржуйки. На кровати какое-то логово из пальто и шуб. Вонь от помойного ведра — у него понос. Я вынесла ему помойное ведро и принесла воды. Ему, видимо, трудно. Счастье наше, что мы не на пятом этаже живем. Мы завернули Марию Николаевну, стащили вниз на санках и повезли к саду. Дима настаивал, что не надо на кладбище. Он видел объявление, что там, в саду, «сборка трупов» нашего отделения милиции. Когда мы пришли туда, уже складывали на грузовик. Он был полон доверху. Женщины, которые грузили, спешили и не хотели больше брать. Одна говорит: «Чертовы покойники, надоели!» Когда грузовик тронулся, один труп свалился на снег и развернулось одеяло, в которое он был завернут. Грязное какое-то, не то одеяло, не то портьера. А два трупа так и остались на земле. Тогда Дима говорит, что, пожалуй, все-таки ему бы хотелось повезти на кладбище. Он плохо держался на ногах, приходилось его поддерживать. Он все говорил, что мы все равно не выживем. Я убеждала его, что выживем, что уже недолго. И знаешь, мне так хотелось его уверить, что он выживет, что я сама поверила этому и он, кажется, тоже поверил. Очень много везли туда. В гробах редко, все больше завернутых как мумии. Когда мы переезжали через реку, там лежал труп женщины, развернутый и с вырубленным бедром. На мясо вырезано. А вдоль набережной я насчитала девятнадцать брошенных трупов. Как свалка. У меня очень замерзли руки. Мы притащились на кладбище, когда уже было совершенно темно. Там такая сторожка на кладбище. Мы вошли туда, в ней тепло, топится печь, и пахнет вкусным варевом. Какие-то женщины сидят, которые роют могилы за хлеб. Я не рассмотрела их, в сторожке свет только от печки. Одна из них ела хлеб. Ты представляешь себе, не так, как мы едим, тоненькими ломтиками, а толстенную краюху хлеба! И даже крошек не подбирает. И им совершенно наплевать, они шутят. А тут мрак, мороз и трупы, трупы, трупы, которые волочат, бросают по дороге, сами падают… Она замолчала.

«Так бывало, — думал Александр Иванович, — в средневековых городах, когда во время голода или мора вырастали вокруг церквей братские могилы, память о которых сохранилась и в нашем Новгороде. Но только тогда это казалось неизбежным и обычным и не было сравнения с другой возможной реальностью. Как не казалось необычайным, что огненный дракон летает над городом. Конечно, то, что происходит сейчас, несравненно ужасней».

Александр Иванович сидел в раздумье, в то время как сестра его убирала со стола и прятала посуду. Очень сильно дуло от двери. Снаружи, на улице, стояли мертвые дома без света в окнах, трупы в лохмотьях валялись в подворотнях, на снегу, в залитых нечистотами скверах среди заиндевелых деревьев, нигде не видно было живой души.

Александр Иванович думал не об этом. Он придумывал оправдание для того, чтобы отрезать тонкий ломтик хлеба от кусочка, оставленного на утро, с той его стороны, которая была неровно отрезана и где торчал край корочки. Но он так и не придумал себе оправдания и стал ложиться спать.

Александр Иванович снял большие неуклюжие валенки и поставил их сушиться на остывающую печурку. Эти валенки, казалось, стояли там как человек, у которого голова и туловище уничтожились, исчезли, и только ноги еще сохраняли свое неверное существование, почерпывая жизненную теплоту от остывающего железа.

Июль 1943 года