Обо мне написало ТАСС

Поставив точку в конце этой маленькой повести, я попытался было издать ее, но увы. Вскоре понял, что в советской действительности писать и печататься два совершенно различных дарования, довольно редко сочетающиеся в одной персоне. «Нормально, если первой публикации автор ждет десять лет, но так как Катя относится к вам, как к „культу личности“, думаю, что это произойдет быстрее», – заявил мне Анатолий Алексин, бывший в то время секретарем Союза писателей по детской литературе. Ему передала мою рукопись Катя Маркова, дочка тогдашнего главы Союза писателей СССР Георгия Мокеевича Маркова, с которой я находился в приятельских отношениях. Параллельно с этим мои друзья показали рукопись Юрию Трифонову. Вскоре он сам позвонил мне и весьма одобрил. Мнение такого подлинного художника, как Юрий Трифонов, было для меня даже важнее публикации. У Алексина рукопись я забрал. Он оставил ее в редакции журнала «Юность». Пожилая работница «Юности» посоветовала мне в свою очередь обратиться в журнал «Октябрь». «А где это?» – спросил я. Мне подсказали. Я обратился в «Октябрь», на улицу Правды. И там обрел своих первых редакторов. Они опубликовали мою повесть в 12-м номере 1983 года, за что благодарен им до сих пор. Позже повесть увидела свет за границей, в Словакии. Но Юрия Трифонова тогда уже не было. Он умер, не пережив хирургической операции, буквально через пару месяцев после нашего телефонного разговора. «Не бросайте, пишите. В вас есть космичность», – низким глухим голосом напоследок обязал он меня и повесил трубку.

Отложим пока разговор о космичности. Вернемся к фактам, как обещал. Когда писал «Возвращение к ненаписанному», я не ставил перед собой задачи рассказать о себе любимом. Автобиографическая канва нужна была мне как каркас для ощущений, которые пытался вернуть, ибо всегда по детству равнял себя. «Будьте как дети!» – сказал Христос. А как это – «будьте как дети»? Ведь детям порой непонятно то, что абсолютно очевидно для взрослого. Например, в школе еще при Сталине, когда я пошел в первый класс, учителя говорили и в учебнике было написано, будто бы все равны. Как же это равны? Когда у меня шерстяная школьная форма, а у парнишки с «камчатки» (так называлась задняя парта) байковый комплект. Я вот учусь, стараюсь, слушаю маму и папу, а Владик целыми днями идиотничает, симулирует сумасшедшего, чтоб в армию не ходить. В повести он фигурирует «верзилой Ярославом». От того и имя ему изменил, что мне всю жизнь перед всеми Владиками неловко. Они-то ведь не дураки вовсе, если этот в детстве был дурак. Очень даже не дураки. Владик Владику рознь. Теперь-то я понимаю. Но где-то в глубине души Владик для меня – он и есть Владик, так и остался. Ну и Бог с ним.

Женское имя Екатерина сыграло в моей жизни гораздо большую роль. Если бы у нас с женой родилась девочка, я непременно назвал бы ее Катей. Тетя Катя – Катерина Васильевна Коробкина-Абакумова – соседка, ставшая для меня няней. Не по договоренности, по любви. Никто никогда не нянчился так со мной, как она. Тетя Катя принимала меня целиком, оправдывала, защищала порой даже от матери, когда мама наказывала меня за какие-либо провинности. Она дожила, гордилась, когда я стал артистом, снимался в кино. Часто спрашивала: «На могилку мою приедешь?» Я целовал, гладил ее, обещал.

Село Богослово. Кладбище, на краю заросший холмик. Полустертая надпись. «Родился, скончался… Филипп Васильевич, Катерина Васильевна. Абакумовы». Я разыскал, приехал, сдержал слово. Жену привез. На поклон, на смотрины. «Смотри, видишь – вот здесь, на кладбище, с мальчишками-пастухами мы собирали бутылки, сдавали в сельпо. Потом гудели – пряники, лимонад…» Мне было шесть лет. Я научился ругаться матом: «Пойдем, бл…, домой, бл…, спать, бл…, хочу». – «Не части», – советовали пастухи. Они меня уважали. Я был гость председателя. Иван Васильевич Коробкин – брат тети Кати – правил колхозом в селе Богослове. Последнее лето жизни Сталина. Теплое лето, свободное лето, последнее перед школой. Из Москвы я прибыл на грузовике. Впервые самостоятельно, без родителей. С тетей Катей. Она только кормила меня и укладывала. А остальное – трын-трава. Гуляй – не хочу. Вечером допоздна в клубе. Кинопередвижка. «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!..» На длинной скамейке сидим мы все, как один, деревенские пацаны – «дети капитана Гранта». И здесь, у нас на глазах, в Богослове – «Падение Берлина». Спишь потом, как убитый. Утром – хлеб, чай в самоваре, на шишках, сырые яйца из-под несушки, колотый сахар. И понеслась… По деревне, на пруд, в колхозные парники за огурцами.

Тогда я впервые решил, что жизнь не вечна – испытал жуткий страх. Двоюродный брат тети Кати заведовал парниками. Он вымыл мне огурец и предложил прокатить на узкой телеге. Запряг. Молодая кобыла была еще с жеребенком. Я только собрался, не успел еще сесть, как она понесла. Вперед рванул жеребенок, мать вслед за ним. И я оказался между досками и колесом. Ни в сторону прыгнуть – колесо не пускает, настигает железным ободом по спине, ни на телегу повиснуть, хотя бы краешком, животом. Только вперед! Бежать вперед! Не уступить лошади! Изо всех сил – вперед! Задыхаясь, не уступить, не упасть. Иначе – конец. Убьет, раздавит безжалостное колесо.

Когда кобыла все же остановилась, так же неожиданно, как понесла, возница, двоюродный брат тети Кати, еще долго орал благим матом, утирая от пота вожжами испуганное лицо. С содранной, развороченной в кровь спиной, с огурцом во рту я машинально ковылял к дому, и никогда более мат не казался мне таким благим.

Полученные таким образом раны сработали на авторитет. Уже не дачник из города, а свой в доску, действительный член ватаги подростков, я впервые почувствовал особую защищенность, меня приняли в стаю. Осталось только найти врага. Он держался отдельно. Не ходил с нами. Однако раньше пацаны боялись его побить. Он был сын агронома. Теперь же другое дело. Я был гость председателя. И я должен, просто обязан был врезать ему как следует, а то чего он? Это произошло на пруду. Я подошел к нему первый, в мокрых трусах. Я дрейфил, но стал задираться. Ведь за спиной стояли они – мои пастухи.

Начал издалека:

– Ну ты чего?

– А что? – растерялся он.

– А ничего, – обнаглел я и, ухватив его руками за шею, подножкой сбил с ног.

Но он не давал положить себя на лопатки. Он не сдавался. Я выкручивал ему руки, применял болевой, чего еще? Терпел, он терпел! Долго терпел, потом разревелся. Тогда пастухи засчитали мою победу. Удаляясь, мы так и оставили его в грязном песке. Не умолкая, пересыпая матом каждое слово, я пытался заглушить совесть. «Не части», – успокаивали меня тогда пастухи, но мне до сих пор перед ним стыдно.

В тот же вечер у скамейки за палисадником я сломал лапу котенку. Хотел научить его кататься на двухколесном велосипеде. Красном своем, подростковом. После ужина не мог долго уснуть. Ночью проснулся весь в слезах от страха. Подошла тетя Катя, гладила, утешала. Я признался ей про котенка: «А мама кошка не придет ко мне отомстить?» – «На нем все до свадьбы заживет», – уговаривала меня тетя Катя, и я уснул.

На этом же красном велосипеде в конце лета отец тащил меня, привязав веревку к рулю, на станцию через темный лес. Он специально приехал за мной. Забрал с вещами из вольницы в первый класс, в школу. Я только держал баланс. Педали крутились сами. «Дорогой длинною…»

Зачем в повести поменял имя своей двоюродной бабушке Катерине Ивановне Стебловой на Дарью Ивановну – и сам не знаю. Скорее всего, опять же боялся повторов. Куда ни глянь – одни Катерины. И не просто Катерины, а Катерины Васильевны. Вот и няня, и первая учительница в школе – тоже Катерина Васильевна. Запомнил, что добрая и высокая. С ней было как-то легче переживать неволю начального образования.

Однако первое полугодие закончил я радостно – абсолютным отличником. Во втором полугодии умер Сталин. Три дня объявляли – болел. Потом умер. Все плакали. Говорили: «Горе, большое горе! Как теперь будем?» Многие возлагали надежды на Берию. Тоже грузин. В пенсне… Может быть, с ним будет не хуже? Люди хотели увидеть сами. Шли, шли и шли туда, где гроб, к Колонному залу. По первой Мещанской, по Сретенке я тоже брел с пацанами. Шнырял в обход по дворам вплоть до Трубной. Дальше толпа испугала меня. «И слава Богу, что ты вернулся», – сказали домашние. Через два дня узнал – многие не вернулись… Погибли. Зато со временем потянулись из тюрем некоторые из тех, кто выжил… В наш двор опять возвратился пирожник. Опять, во второй раз. Его то сажали, то отпускали, то сажали, то отпускали. Мы, пацаны, совершенно запутались – шпион или нет. Вообще при Сталине черные воронки у нас под окнами являлись обыденностью. Мужики с каракулевыми воротниками, которых все звали «органы», жили в фасадной многоэтажке. Один из них был приятелем моего отца. В гостях у него я впервые узрел телевизор. Размером чуть больше тумбочки, он стоял на полу и светил экраном с коробку от папирос «Беломор». Не помню название этой модели, более ранней, чем КВН. Помню, отец купил у приятеля пальто с каракулевым воротником. В семье решили: дешево и сердито. Папа долго его носил. Долго работал в «ящике» радиоинженером. На одном предприятии до самой пенсии, сорок лет. Он у меня человек постоянный и в деятельности, и в любви. Впервые они встретились с мамой в младенчестве, в частной прогулочной группе при Ботаническом саду. Познакомились и разбежались, чтобы встретиться снова в десятом классе школы рабочей молодежи, где заканчивали прерванное войной среднее образование. С тех пор и не расставались. Юрий Викторович и Марта Борисовна. Мама была педагогом, директором школы, заведовала аспирантурой. Мама устроила меня в детский сад. В хороший, при папином «ящике». Но я удержался там только день. Тосковал, не мог в коллективе. Мама жалела меня – забрала. Другое дело – пионерские лагеря, где она служила в летние месяцы. Там я жил не в отряде, а в отдельном коттедже начальницы лагеря. Мама командовала, а я гулял, где хочу. То с большими, то с маленькими. Днем спать не ложился, сидел в столовой. Часами сидел над тарелкой каши. В детстве почти ничего не ел. Теперь потихоньку наверстываю. Только раз мне понравилось в коллективе. Лагерный коллектив подняли на карнавал. Клеили, шили, придумывали, мастерили костюмы, маски. Мне сделали грим и я был счастлив весь вечер и ночью во время костра. Но после отбоя наступила расплата. Холодной водопроводной водой пытался содрать с себя грим. Дошел до отчаяния – не оттиралось размазанное лицо. Не знал, не догадывался, что нужно с мылом. Выдохся и расплакался. Сдался. Остался в гриме. Как будто кто-то открыл мне будущее. С тех пор, можно сказать, жизнь моя поделилась на две половинки: без грима и в гриме.

Первая учительница, Катерина Васильевна, не говорила нам про стиляг. О них говорили по радио, помещали карикатуры в газетах. Не помню имени. Фамилия Измирянц. Хрупкая одноклассница в новом берете. После уроков поджидали ее на улице всем классом, и как появилась, обступили плотной толпой. Она недогадливо улыбнулась растерянными глазами. В ответ молчание, тишина. Вдруг кто-то срывается в выкрик: «Стиляга!» «Стиляга, стиляга!» – с энтузиазмом подхватывает толпа. Я из толпы поначалу не понял, в чем дело, но вот уже сорвали с нее берет и перекидывали словно мячик, когда она тщетно пыталась поймать его, затем не выдержала – побежала. Толпа вроссыпь с криком за ней: «Стиляга! Стиляга!» Я – за толпой молча и с удивлением. Ее гнали до самого дома. Она заплакала лишь у подъезда, боялась войти, подняться к себе в квартиру. Тогда, помешкав, сжалились, вернули затоптанный новый берет Измирянц, только предупредили – не напяливать на себя больше иностранные вещи. Я запомнил хрупкую девочку в новом берете. Я запомнил, что не смог ее защитить. С тех пор старался не ходить в толпу. Другое дело – ходить по улицам. Вылететь прочь кубарем с третьего этажа, лететь, нестись куда-нибудь от тоски в центр. По Сретенке, по Лубянке, по улице 25-го Октября. На Красную площадь, в Кремль через Александровский сад. И будто бы выдохнув радостную эйфорию, плюхнуться на дерматиновое сиденье троллейбуса, чтобы «зайцем» вернул обратно сквозь коммуналку в кукольный театр.

Домашние в детстве показывали мне диафильм-сказку «Страна дураков». А я им показывал кукольный театр. И что бы кому бы потом не показывал более или менее профессионально, всего лишь хотел вернуться в свою «Страну». И перо Николая Васильевича Гоголя, и наши мультфильмы, и грузинские короткометражки, и многое-многое другое не совсем «правильное», смещенное, преувеличенное или преуменьшенное, недотепистое, несовместимое – мое внутреннее пространство – «Страна дураков».

Стихийной силе неизменна, Хмельным весельем широка, Печальной памятью забвенна Страна Ивана Дурака, –

робко сложу я позже, пытаясь рифмовать.

«Кто это тянет меня веревками на колокольню?» – «Это я, жена твоя, тяну тебя веревками на колокольню, потому что ты колокол…» – намного раньше напишет гениальный Николай Васильевич в своей незаконченной вещи «Иван Федорович Шпонька и его тетушка».

До сих пор на даче, в сарае, пылится складная ширма, которую сделал отец. Он же научил меня формировать кукольные головы из папье-маше. И даже пытался резать из дерева. Тетя Катя помогала с шитьем. Со своей ширмой, с маленьким чемоданом, где теснились мои «артисты», всегда волнуясь, я шел выступать в школу или Дворец пионеров, или на какую-нибудь фабрику – куда пошлют. Без меня праздник – не праздник. Даже отпускали с уроков, чтоб готовился.

Я скупал резиновые клизмы в аптеке, вставлял им стеклянные, обретенные в зоомагазине глаза, приклеивал пробку на место носа, вырезал рот и заставлял говорить персонаж своим голосом, а иногда не своим – как получалось. За ширмой я забывался в конвульсиях упоительного самовыражения. Как гласит старая театральная шутка: «Занавес открылся, артисты заговорили не своими голосами, спектакль начался».

С марионетками не работал. Зато все остальные кукольные системы были освоены мною практически на профессиональном уровне. Это и перчаточные куклы (так называемые би-ба-бо), и тростевые, и механические, приводимые в действие элементарной системой блоков, и, наконец, большие куклы, частью которых был я сам. Например, садился на стул, верхняя часть моего туловища закрывалась специальным устройством – то есть как бы скрывалась в спинке. Одной рукой управлял головой куклы, у которой левая рука муляжная, а правая моя. Мои ноги становились ногами куклы.

В конце концов обо мне написало ТАСС, а я написал письмо Сергею Владимировичу Образцову, где предлагал усовершенствованную модель куклы-конферансье для знаменитого спектакля «Необыкновенный концерт». Вскоре мне ответили и пригласили на встречу. Через служебный вход старого здания Театра кукол под руководством С. В. Образцова на площади Маяковского я впервые проник в запретный мир закулисья.

Нередко артист кукольного театра прячет за ширмой некую личную проблему, связанную с неполной физической пригодностью к работе на открытой драматической сцене.

«Екатерина Третья». Заслуженная артистка Екатерина Васильевна Успенская не производила такого впечатления. Эта очаровательная миниатюрная немолодая женщина, которую прикрепили ко мне «по общественной линии» оказалась неформально добра к моим творческим судорогам и удивительно деликатно дала мне впервые понять, что научить актерскому делу нельзя, можно только научиться. Время от времени я готовил новые номера и сдавал свои первые маленькие премьеры Екатерине Васильевне. Я был в постоянном процессе, как драматург, режиссер, актер, художник, изготовитель кукол и декораций; я почти не думал о результате; я был человек-оркестр. Теперь иногда думаю: безрассудно невинные восемь лет в кукольном мире, может быть, были творчески наиболее счастливыми. И все-таки я вышел из-за ширмы. Вышел и ужаснулся, увидев себя в зеркале. Ну какой из меня артист с таким лицом?! Очень себе не понравился.

О бабе снежной и бабе живой

Прошла пора игры в куклы. Настало время игр с самим собой. С собственным сознанием. Занятие, надо сказать, небезопасное. Уже ты сам, а не кукла, все в тебе: руки, ноги, глаза, уши, нос. Рост, пластика, голос, ритм, темперамент – твой инструмент. И все это не настроено, не налажено, не подчиняется воли. Мысли, разбив безмятежность, улетают в бессонницу, как в трубу. А тебе лишь всего четырнадцать. Ты целуешь рубль в темноте коммунального коридора, который дала тебе одноклассница твоей мечты на взносы «за озеленение». И, не выдержав хаоса комплекса неполноценности, мчишься в Институт красоты выводить возрастные прыщи.

Сейчас можно писать об этом с некоторой самоиронией, с ясным пониманием, что комплекс неполноценности – всего лишь комплекс, ощущение, а не реальность. Но тогда это было подлинной мукой, подогреваемой к тому же буйными сексуальными фантазиями. Едешь с нотной папкой «на музыку» через всю Москву и буквально пьянеешь от стыдливого созерцания взрослых красавиц. И ни одна из них даже не подозревает о дерзкой истоме неуклюжего подростка, в ком сердце стучит не по нотам. А обольстительные замусоленные персонажи тайных страниц «Декамерона», обнаженная натура из папиных альбомов коллекционных открыток собрания живописи Третьяковки и Эрмитажа, случайные незнакомки в общественном транспорте будоражат другой музыкой, музыкой предвкушения встречи с еще неосознанным идеалом.

Но я успевал. Всегда успевал вскочить на подножку уходящего поезда, в самый последний момент брал высоту, отбрасывая в сторону паралич неуверенности. И главной опорой преодоления оказывалась конкретная творческая задача.

Роли, стихи, дневники, наивные пробы праздного сочинительства – они никогда не предавали меня. Не уходили, как друзья и надежды. Спасали в унынии. Бога не могли заменить, но пытались. До встречи с Ним было еще далеко. А пока я еще спотыкался в потемках. Ломился в закрытую дверь, хотя открытая была рядом. Стоило только сделать к ней шаг и войти… Ведь даже в буквальном смысле частенько прибегали мы маленькими пацанами через улицу на церковный двор, давили на кнопку входного звонка и, спрятавшись за углом, с восторгом наблюдали недоумение открывающего дверь священника, как он оглядывался, не понимая, кто это позвонил. А это я, я звонил и тоже не понимал, куда стучался в слепом восторге безотчетной шалости. Не понимал, зачем лезу на дерево посреди железнодорожных путей смотреть, как мчатся уходящие поезда. Куда я лезу? Куда они убегают, перебивая гудками церковный звон? И уже взрослым, женившись, привожу свою Таню к храму Святого Трифона Великомученика, и мы вместе лезем на это же дерево, чтобы увидеть те поезда, уходящие прочь из нашего детства. И мы любим. Мы счастливы. Мы думаем, что нашли то, что искали. Искали в дружбе, искали в любви.

Не мог поверить – недавно узнал, что он умер. Мой первый товарищ, тезка, брат Женька Бачулис – сосед по лестничной клетке. Там встречались с ним каждый день у пахнувшей кошками металлической лестницы винтом, увлекающей на темный чердак, где страшно. И в сладком испуге обратно вниз по железу ступеней, опрометью, гремя каблуками на весь подъезд, туда, где светло и привычно. Домой. К нему или ко мне.

Играли в солдатиков, в плошки, шашки и домино. Постарше – в шахматы. Взялся – ходи! Возились, боролись, смотрели в окно. Сквозь дождь, сквозь снег, на крыши сараев, с которых прыгали прямо в сугроб.

Зимой лепили голую снежную бабу и похотливо мечтали о бабе живой. Уговаривали подружку из соседнего дома изображать «маму с папой». Она соглашалась, ложилась в постель вместе с Женькой. Не знаю, чем они там занимались. Я дрейфил – сидел на атасе за дверью в соседней комнате. Мучился воображением, трусливо ждал свою очередь и как спасение воспринимал ничего не подозревающего отца, уводившего меня за руку кушать и спать: «Сколько можно сидеть у Бачулиса!» Когда же я подневольно нудил бесконечные гаммы или часами просиживал за школьными заданиями, Женька терпеливо сидел на сундуке у входной двери нашей коммунальной квартиры, дожидаясь моего досрочного освобождения. Но в коридор выходил дедушка Витя: «Женя Бачулис, иди домой. Ступай, ступай, завтра придешь. Наш Женя занят. Спокойной ночи!»

Женька часто оставался один. Можно сказать с еще несмышленого возраста. Никто толком не знал, как это произошло, но говорили, что мать в очередной раз оставила его без присмотра, выскочив в магазин. Младенец потянул на себя клеенку, на которой стоял керогаз. Тот упал со стола прямо на ребенка. Волосы его тут же вспыхнули. Он закричал. На счастье сосед пришел на обед с работы, услышал крик и спас Женьку. Но навсегда осталась метка у мальчика на обожженном виске, незаметно прикрываемая курчавым смоляным чубом. Женька вырос, стал стоматологом, однако взрослыми мы почти не общались. Так – пару раз повстречались в метро и только. Дом-то наш расселили, потом снесли.

Перед глазами осталась картина: дедушка Витя и Женька на сундуке, и слова в темноте коридора: «Женя Бачулис, иди, ступай, завтра придешь!..» И Женька уходит. И больше не придет никогда!.. Кто бы знал! Женька, Женька…

Теряя друзей, мы взрослеем. Но память, наша память навсегда оставляет их там, куда зовет нас безжалостная ностальгия. Ностальгия по Родине. Куда бы не забросили меня земные пути, куда бы не унесли устремления моего сознания, я всегда возвращаюсь. Возвращаюсь, чтобы не заблудиться среди людей и пространств, чтобы не предать себя, возвращаюсь по звездам воспоминаний. Я устал, я падаю на пороге. Вот он – мой дом, моя семья, моя Россия. Господи, дай нам силы!

Лихие опричники у Кремлевской стены, из тени в свет уходящего солнца, отраженного на морозном снегу – картинка, ушедшая в подсознание из книжки, которую читает мне дедушка на сон грядущий. Не помню названия, не помню автора, помню время – Ивана Грозного. Колокольный звон и гудки паровозов за окнами. Запах тепла и праздничных пирогов в зимней квартире. Заброшенные усадьбы подмосковного лета. Могилы Щепкина и Грановского на Пятницком кладбище. Полуразрушенная, забитая церковь с надгробиями князей Голицыных в селе Николо-Урюпино. Бунинские просторы. Чеховские мечты. Гоголевские абсурды. Надрыв Достоевского. Пушкинское «Мороз и солнце – день чудесный!..» И многое, многое, многое, без чего не могу – Родина.

Гладко пишется. Как бы не впасть в графоманию. Мне сызмальства нравилось водить пером. Еще в школьные годы нет-нет да и срывал я лавры за свои иронические сочинения на уровне класса, а то и педагогического коллектива. Поднимай выше. Бог знает куда бы это могло завести, если бы не лень. Лень всегда спасала меня.

Знаю, знаю, очень многие во всех бедах винят лень, а я ее прославляю. Стремлюсь, как только покончу с делами, тотчас к инструменту, к дивану. С дивана многое «дельное» кажется суетой. Диван дает передышку, «отстранение», отрезвление от дел. Для меня жизнь не в делах, а в поступках. Поступку же предшествует умозаключение. И вот тут уж одним своим умом не проживешь, тут посоветоваться надо с предчувствием, с подсознанием. Помечтать, потянуться на диване, помедитировать, полениться. Прозрение, изменение собственного сознания для меня поступок наиважнейший. Дела идут вслед, догоняют. Потом встал с дивана и, как говорится, «с Богом!».

Родители не только обожали, но и довольно хорошо знали и театр, и кино, как зрители. Однако, поощряя в принципе актерские склонности сына, все же считали, что лучше бы мне быть филологом, спокойнее как-то, увереннее, предсказуемее. Потому и наняли для меня частного педагога по литературе. Им был Борис Наумович Лондон. Яркий человек, можно сказать светило на небосклоне московского учительства. Ну и, разумеется, тоже влюбленный в театр. Борис Наумович привел меня в драматический театр им. К. С. Станиславского. В молодежную студию при театре, где он читал курс русской литературы. Свершилось. Куклы остались дома. Я вышел на человеческую сцену, выдержал экзамен, меня приняли.

Недавно, проходя мимо Манежной площади, со мной поздоровался какой-то прохожий. Из своих пятидесяти трех лет я вот уже 36 лет живу публичной жизнью, то есть меня узнают на улицах, в транспорте…

Поначалу мне это было ужасно смешно, просто еле-еле «держал серьез», чтобы не рассмеяться в ответ, затем привык и даже в определенной мере автоматически отвечаю на приветствия зрителей. И в данном случае я было ответил также полуавтоматически, но прохожий настойчиво остановил меня и предъявил вылинявшее, затертое удостоверение студийца театра Станиславского. Поразило, что он не только сохранил его, но и постоянно носит с собой. Актером не стал. Стал журналистом. Денег не нажил. Любит выпить. Юмора не теряет и хранит вместе с удостоверением неподдельный восторг тех юных, богемных лет. Мы простояли с ним, не замечая времени, часа полтора. Идеализировали тот восторг сквозь грусть реального опыта. Когда мы спускались на занятия в свой подвал по соседству с зрительским туалетом или поднимались в пропахший красками, лаками, древесной стружкой холодный зал декорационного цеха – на втором этаже подсобной пристройки, мы бросались в ад честолюбивых вожделений и взмывали в эйфорию случайного вдохновения, мы чувствовали себя на седьмом небе. Мы – это Инна Чурикова, Никита Михалков, Виктор Павлов, Александр Пашутин, Саня Лахман, Лиза Никищихина, Яша Пакрас, Саша Кобозев… Всего около тридцати человек. Саша сыграл тогда главную роль в фильме «Друг мой, Колька» и был предметом нашей особой гордости. Руководили студией режиссер Александр Борисович Аронов и актер Лев Яковлевич Елагин. Они приглашали к нам интересных людей – поэтов, писателей, бардов. Помню молодого Роберта Рождественского и сценический вариант его «Реквиема», который мы ему «сдавали». Помню еще только становящегося известным Булата Окуджаву и его импровизированный концерт в нашем декорационном зале. Помню долгожданную встречу с Михаилом Михайловичем Яншиным, народным артистом СССР, актером МХАТа и главным режиссером театра Станиславского. Не помню, о чем он говорил с нами. Только: «Я в детстве был пышечкой, любил много покушать, а теперь у меня рожа-рогожа, ни на что не похожа». Осталась в душе его интонация. Большой артист – всегда тайна. Может быть, даже и для него самого. Большой артист – всегда особая интонация, неповторимая, присущая только ему одному. Тот же Яншин в экранизации чеховского рассказа «Сапоги», в роли настройщика Муркина: «Я человек болезненный, ревматический. Мне доктора велели ноги в тепле держать». Сколько уже было киноверсий этого рассказа, но подлинный Муркин один единственный – тот, яншинский. Или, скажем, еще одна тайна: Петр Мартынович Алейников: «Здравствуй, милая моя, я тебя дождался…» в «Трактористах». Его же присказка из фильма «Семеро смелых»: «Во, брат, как!» Чего особенного в этом «Здравствуй, милая моя», в «Во, брат, как!» – но годы прошли, а ведь помним, ликуем. Кстати, Чарли Чаплин – Чарльз Спенсер Чаплин – считал Алейникова одним из великих актеров мирового кино. И я с ним согласен – во, брат, как! Алейников, его интонация, вибрация его души настолько жила в сердцах зрителей, что, когда он только выходил на сцену стадиона (а именно на стадионах проходили обычно встречи со зрителем артистов кино в советское время), народ вставал и приветствовал его нескончаемыми овациями, не давая ему буквально рта раскрыть, а он благодарил, плакал и повторял только: «Ну так же нельзя!»

Однажды я возвращался с гастролей из Ростова-на-Дону. Вагон «СВ», в котором я ехал, был «штабной», то есть в нем находился начальник поезда. Вернее, начальница. Она и обратилась ко мне с просьбой: «Защитите нашу девочку, нашу проводницу. Сейчас на остановке войдет один „мент“ – парень-милиционер. Он жуткий садюга, сволочь, принуждает ее к сожительству, шантажирует. Он едет один перегон, полчаса. Этого времени ему хватает на скотство. Через него уже многие наши проводницы прошли. Откажешь – статью пришьет, наркотик подкинет, сволочь. Помогите, отвлеките его. Жалко девчонку. Молоденькая еще совсем». – «Попытаюсь», – ответил я.

На следующей остановке действительно вошел молодой, довольно интересный парень в милицейской форме. Узнав меня, попросил автограф на денежной купюре. Подписал. Слово за слово, выясняется, что я любимый артист его матери, что сам он тоже ужасно любит кино, музыку, играет на бас-гитаре в клубном ансамбле. Обожает Высоцкого. И когда я сказал ему, что мы с Высоцким из одного двора, он совсем забыл о девочке-проводнице, все о Владимире Семеновиче твердил, выспрашивал. И вдруг, внезапно переменившись в лице: «А этого я ненавижу, сам бы убил суку! Что он все ноет и ноет?!» – «Кто?» – растерялся я. – «Ну, этот… „Возьмемся за руки, друзья, возьмемся за руки…“ Окуджава, блин!» Мне стало страшно и жаль мальчика-милиционера. Что-то не так, что-то не строило в его душе, не отзывалось на доброту, вызывало агрессию. Оттого, видать, и насильничает проводниц в перегоне за полчаса. Я заговорил его, отвлек, спас девочку. И был потрясен. Оказывается, интонация, струна художника может не только объединять, но и выявлять людей.

Есть в Москве подъезд известный под названьем Черный ход. В том подъезде, как в поместье, проживает черный кот. Он не требует, не просит, желтый глаз его горит. Каждый сам ему выносит и «спасибо» говорит. Оттого-то и не весел дом, в котором мы живем, Надо б лампочку повесить, денег все не соберем… –

пел Окуджава в холодном декорационном зале нашей студии. По лестнице, через зал, в общагу, в свою каморку на третий этаж поднимались влюбленные, счастливые Евгений Урбанский и Дзидра Ритенбергс. Они были молоды и уже знамениты. Вся страна знала, любила его «Коммуниста» и ее «Мальву». В театр Станиславского пришли вместе с ними другие молодые артисты: Евгений Леонов, Юрий Гребенщиков, Майя Менглет, Леонид Сатановский, Ольга Бган. Мы, юные студийцы, гордились ими. И никто еще ничего не знал. Не знал, что Ольга Бган вскоре уйдет из жизни, а Евгений Урбанский погибнет на съемках фильма «Директор». Никто ничего не знал.

Александр Борисович Аронов и Лев Яковлевич Елагин сделали недюженное дело. Они выявили и привели в искусство целое поколение. По разному сложились судьбы. Но все мы, бывшие студийцы, объединены неким паролем, некой общей причастностью к нашей студии и времени ее рождения – времени хрущевской оттепели. «Надежды юношей питали!..»

Не так давно умерла Лиза Никищихина. Умерла внезапно. Было ей за пятьдесят. Замечательная, талантливая, уникальная актриса. На панихиду в театр Станиславского пришли многие студийцы. Уходя, я спустился в подвальный этаж, где когда-то собирались мы на занятия. Но не нашел былого. Зрительский туалет, расширенный евроремонтом, поглотил репетиционный зал студии. Тоже веяние времени. Как там у Гены Шпаликова:

По несчастью или счастью, истина проста – Никогда не возвращайтесь в старые места. Даже если пепелище выглядит вполне, Не найти того, что ищем, ни тебе, ни мне…

Мое отношение к учительству, мягко говоря, всегда было неоднозначно. Мама – директор школы. Бабушка – преподаватель русского языка, русистка. С детства я в курсе педагогических интриг, всех этих педсоветов, совещаний РОНО и ГОРОНО – грызня. Но был один директор, учитель, классный руководитель в моей жизни – действительно классный. Алексей Дмитриевич Фролов. Я учился у него всего два года, 9-10 классы, в 1140 школе. Но я его выпускник. Он выпустил меня на свободу из средней школы. Он сам был свободным человеком. Отец и дядя его, крестьяне Костромской губернии, купили на ярмарке лотерейный билет и выиграли кругосветное путешествие. Взяли деньгами. Основали игрушечное производство. Разбогатели. Дали детям приличное образование. Алексей Дмитриевич закончил классическую гимназию, высшую школу. Стал педагогом. Директорствовал. Сначала в провинции. Потом в Москве. И его служебная квартира при школе, и его коммунальная комнатенка с видом на Большой театр были перенаселены изысканными балеринами и породистыми собачками из фарфорового бисквита – коллекция. Даже внешне Алексей Дмитриевич был, как говорится, человеком старых правил. Плотный, основательный, неторопливый, хлебосольный, доброжелательный, галантный, аккуратный, ироничный, он жил закоренелым холостяком в окружении преданных лепных псов средь танцующих статуэток, храня на сердце какую-то тайну. Дети не только любили его, но и уважали безмерно. Называли Папа Леша. Участковый милиционер именовался им «околоточный», сберкасса – «казначейством», вышестоящие инстанции – «присутствием». Строго распекая провинившегося, он никогда не переходил на тон, унижающий человеческое достоинство. Многое прощал. Не терпел пошлость. Прятался от нее в свою коллекцию. Было в Папе Леше что-то традиционно российское, неподвластное осовечиванию, однако без излишних вольностей, без фрондерства. Выпускники, покидавшие школу, не порывали с ним. Приходили и в гости, и за советом, и в долг занять, и выговориться. Он обыкновенно угощал чаем в серебряных подстаканниках, с вареньем, с колотым шоколадом, с червлеными почему-то десертными ложками вместо чайных. Давал в долг, но брал расписку. Однажды он мне поверил свою историю.

Женился рано по страстной любви чуть ли не в совершеннолетие. Родился сын. Рос, учился отличником, вступил в комсомол. Потом война, Великая Отечественная. Сын – комсорг школы. Отец – директор. Он сказал ему: «Я агитирую ребят в добровольцы и сам должен. Иду на фронт». И он отпустил сына. И сын погиб. Жена не простила ему, что не прикрыл, не отмазал, «убил родное дитя». Они расстались. Да он не полюбил никого больше. Так и остался.

Когда Папа Леша, прожив свою жизнь, оставил нас, на поминках я увидел старушку. Ту самую, которую он любил. Но у нее была другая семья и другие дети. А Алексей Дмитриевич никогда не был ей мужем.

И сына у них никогда не было. Он все выдумал. Любил безответно.

Итак, вернемся к основному сюжету. Папа Леша облегчил мою участь. Я не сдавал выпускные экзамены – он освободил меня по медицинскому освидетельствованию. Какие там физика, математика, когда в голове сплошной театр! Он понимал это. Я шел в районную медкомиссию веселый – косить по блату. Я возвращался оттуда придавленный зябкой мнительностью. У меня в самом деле нашли порок сердца.

Как известно, в театральные институты поступают сразу во все. Абитуриенты кочуют, словно цыгане, от училища к училищу. Первым делом я экзаменовался в школу-студию МХАТа. Срезался на втором туре у народного артиста СССР Виктора Яковлевича Станицына. Читая Маяковского, дал петуха и сконфузился. Пошел в ГИТИС. Пел там песенку, аккомпанирую себе на рояле:

В Москве, в отдаленном районе, двенадцатый дом от угла. Чудесная девушка Тоня согласно прописке жила. У этого дома по тропке ходил я, не чувствуя ног. И парень был в общем не робкий, а вот объясниться не мог…

Слушавшие улыбались. Впечатление произвел.

Затейливые дни студенческой жизни

Бабушка по маминой линии Татьяна Яковлевна была немногословна. Страдая тяжелым заболеванием позвоночника, она постоянно находилась в согбенном состоянии, передвигаясь при помощи костыля с дивана на стул, со стула на диван; по улице – в инвалидной коляске. Чтобы ездить в этой коляске, нужно было обладать недюжинной силой, действуя на ручные рычаги. У нее не было сил.

Мы помогали ей. Да я и сам любил с ветерком прокатиться в этом тарантасе летом на даче, под уклон, на диво соседям. Баба Таня окончила консерваторию по классу фортепьяно, но большую часть жизни преподавала немецкий язык в московском институте инженеров транспорта. Во время войны за ней частенько присылали номенклатурную легковую машину, увозили в высокие инстанции, индивидуально обучать немецкому кого-то из наших маршалов. Будучи малышом я ужасно боялся ее. В черной железнодорожной форме с серебряными погонами она приходила ставить мне банки или горчичники от простуды. Приходила, пока саму ее не скрутил неизлечимый недуг. Осознав, что внук всерьез «собрался в артисты», бабушка Таня позвонила подруге юности, легендарной вахтанговской Турандот Цецилии Львовне Мансуровой. Просила принять меня, прослушать и определить, на что годен. Несколько раз тщетно звонил я Цецилии Львовне. Встреча откладывалась. Но вот, наконец, стою перед входной дверью с медной табличкой «Ц. Л. Мансурова-Шереметьева». Выдающаяся актриса, вдова графа Шереметьева, который из-за любви к ней пошел на разрыв с родней, остался в красной Москве, работал музыкантом в оркестре театра Вахтангова и погиб на охоте при невыясненных обстоятельствах. Все это будоражило воображение, сшибало с ног неловким волнением. Шереметьевский дворец в Останкине, куда водил меня дедушка; дворцовый театр; ставшая графиней крепостная актриса Прасковья Жемчугова; принцесса Турандот – Мансурова… И я перед ней с куклой би-ба-бо в руках, в повязанном на голову шерстяном платке. Импровизирую монолог старой няни, баюкающей грудного младенца.

«Не играй стариков, возьми что-нибудь от себя, свой возраст, смени репертуар и поступай. Ты можешь, должен», – разрешила Турандот. Цецилия Львовна стала моей крестной матерью на театре.

Рассказ Бориса Житкова «Хвостики» оказался моим пропуском в театральное училище им. Б. В. Щукина. Мне подсказала его Катерина Васильевна Успенская. Я читал его от лица маленького мальчика, который срезал меховые хвостики с дорогой шубы маминой гостьи. Кажется, так. Впрочем, точно уж и не помню. Помню, успех был удивительный. Я рассказывал это дело, как говорится, совершенно серьезно, а все смеялись. Поступил как по маслу. Даже освободили от одного тура. Всего их было пять или шесть. Сто человек на место. В самом конце на конкурсе попросили сыграть этюд. Тему дали – химчистка

Пять минут на подготовку. Все ребята распределились по ролям. Я же был в крайней растерянности, не знал, что делать. Пригласили на сцену. Уже выходя, предупредил партнеров: буду директором. От страха родился выход. «Что это такое? Что это за работа? Ничего не очистилось. Как было пятно, так и есть», – спрашивала клиентка приемщицу. «Действительно, что это такое?» – переспрашивал директор. «Какое пятно, никакого пятна», – отвечала приемщица. «Действительно, никакого пятна», – невозмутимо повторял я. И так по нескольку раз. Эти повторы «на голубом глазу» спасли меня. Комиссия улыбалась. Ректор училища народный артист СССР Борис Евгеньевич Захава попросил почитать что-нибудь серьезное, патетическое.

– Александр Сергеевич Пушкин! – объявил я.

О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? Что возмутило вас?.. –

обратился я к экзаменаторам, как бы совершенно по-бытовому и конкретно.

– Спасибо, спасибо, достаточно! – рассмеялся Борис Евгеньевич.

«Не вышло, – подумал я, – не вышло с патетикой. Чего они ржут?» Но тут же услышал, как Мансурова наклонилась к Захаве и сказала ему: «Это мой мальчик». Борис Евгеньевич одобрительно кивнул. Только убедившись, что я всем понравился, Цецилия Львовна позволила себе эту «протекцию». До этого она никому ничего не говорила. Считала невозможным.

Меня допустили к общеобразовательным экзаменам. Английский язык, история, сочинение и собеседование. Английский я ненавидел. Рыжая экстравагантная учительница в школе буквально издевалась надо мной. Каждый урок одно и то же: «Стеблов, к доске, плиз». И я – длинный, в кителе, волосы назад скоком: «Ай донт ноу» («Я не знаю»). «Садись, два». И так до конца четверти. В конце четверти: «Вызови мать!» Приходила мама. В то время она была директором соседней школы. Они любезно беседовали. На другой день рыжая вызывала меня, ставила пятерку и выводила тройку в четверти. Я не сопротивлялся, молчал, не говорил: «Ай донт ноу». В следующей четверти все повторялось сначала. Так вот к экзаменам в институт я подготовился эксклюзивно. Вызубрил на английском разные выражения. Например: «Что-то тут душновато. Нельзя ли открыть форточку? Дайте, пожалуйста, карандаш. Нет, не тот. Лучше вот этот». Напихал в карманы шпаргалок. Списал все, что можно. Произвел впечатление человека свободно владеющего языком и получил «отлично». Сам не поверил. Историю сдал на четыре. Ну а уж в сочинении я не сомневался. Взял свободную тему. Играл словом. Получил тройку – сделал несколько орфографических ошибок. Говорят, некоторые большие писатели тоже писали с ошибками. В этом мы схожи. На собеседовании улыбающийся Захава только и спросил меня: «Сколько вам лет?» «Шестнадцать», – признался я. Члены комиссии тоже заулыбались: «Идите, спасибо».

Через несколько дней я смотрел списки поступивших и не верил своим глазам. Меня приняли! Пришел домой. «Приняли!» Пообедал и опять поехал в училище на втором троллейбусе через всю Москву на Арбат. Опять смотрел списки. А вдруг ошибся? Уже после Мансурова призналась мне, что исправила мое сочинение. Ошибок было на двойку, а меня хотели принять. Понравился.

31 августа 1962 года впервые собрался наш курс. Наш худрук Анатолий Иванович Борисов знакомил нас друг с другом. Каждый читал фрагмент из репертуара, с которым он поступал. Обыкновенно, если среди выпускников одного курса два-три человека обретают признание зрителей, становятся известными, – это считается хорошо. У нас был уникальный курс: Инна Гулая, Валя Малявина, Маша (Марианна) Вертинская, Наташа Селезнева, Боря Хмельницкий, Толя Васильев, Эра Зиганшина, Земфира Цахимова, Нонна Терентьева, ваш покорный слуга…

Какое счастье: никакой физики, химии. Вместо этого русская и зарубежная литература, изобразительное искусство, русский и зарубежный театр, французский (о, насколько он милее английского!) и мастерство, мастерство, актерское мастерство, а вечером в театр бесплатно, по студенческому удостоверению. Правда, вот танец никогда не нравился. Танцевал конечно, но без удовольствия. На экзамен по танцу собиралось пол-института – на меня. Посмеяться.

Новый 1963 год мы с моим другом и однокурсником Витей Зозулиным встречали у одной из наших девчонок в старом доме на Гоголевском бульваре. План был таков: после двенадцати взять такси и объехать с поздравлениями любимых педагогов. Собрались заранее, часов в десять. Кто-то предложил аперитив. Оригинальный коктейль с яйцом через соломинку. Очнулся я в половине первого. Не помню, как уснул. Новый 1963 год я встретил во сне. И даже во сне мне никогда не могло присниться то, что произошло со мной в 63-м году. Жизнь моя переменилась кардинально. Театр театром, но кто же из нас не мечтал о кино?! Да, началось все с телевидения. Мне предложили принять участие в телеспектакле. Тогда еще не было видеозаписи, и спектакли шли в прямом эфире.

Не помню ни роли своей, ни содержания постановки. Что-то из западной жизни. И вот настал день дебюта на многомиллионной аудитории. Вся наша коммунальная квартира заняла места у телевизора. Я подошел к стоянке такси у Рижского вокзала. Сел в машину. Небрежно бросил шоферу: «На Шаболовку!» В это трудно поверить, таксист оказался бывшим водителем Мейерхольда. Всю дорогу до телестудии он рассказывал о Всеволоде Эмильевиче, о Зинаиде Райх, о Михаиле Цареве. О том, как предали великого мастера. О его одиночестве…

Почему я попал в эту машину, именно к этому человеку? Случайность? Может быть…

Мне казалось, что на следующий же день после появления на голубом экране меня начнут узнавать на улицах, но этого не произошло. Жизнь продолжалась по обыкновению. Днем в институте. Вечерами частенько собирались недалеко от моего дома в театральном общежитии на Трифоновской улице. Там возникали разнообразные ситуации, от заурядных посиделок до жестоких розыгрышей. Учился у нас на курсе некто Володя Гордячев (фамилию намеренно изменяю по причине, которая далее станет ясна). Парень из деревни, в зеленом костюме из бильярдного сукна. Во время занятий по мастерству он внимательно вглядывался через очки в работающих на площадке товарищей, упираясь двумя руками в колени своих кривоватых ног, время от времени резко ударял ладонями по ляжкам, поправлял одним пальцем съезжающие с носа очки и вскрикивал всегда одной и той же фразой: «Кончай болтать, туши фонарь!» Что он имел в виду? Одному ему было известно. В этюдах Володя, как правило, играл или парторгов, или агрономов, или колхозных председателей. Жил он в старом здании театрального общежития, что в начале Трифоновской улицы, в огромной сорокаметровой комнате двухэтажного деревянного барака. Наши ребята, разделяющие с ним это жилье, стали подозревать с некоторых пор Володю в воровстве. Но не пойман – не вор. Когда я однажды вечером заглянул в гости к своим однокурсникам, то застал в этой комнате необычное многолюдье. Шел сеанс гипноза. Гипнотизер, не знакомый мне студент школы-студии МХАТа, на глазах у всех заставлял добровольцев спускаться под воду в акваланге, собирать грибы, ловить рыбу и т. д. Наконец, в комнате появился Гордячев. Он некоторое время оставался зрителем. Затем, резко выдохнув свое: «Кончай болтать, туши фонарь!», азартно вызвался: «А ну, попробуй меня!» Гипнотизер сначала приказал Володе сесть на кровать, ввел его в транс. Далее Гордячев как бы оказался на интимном свидании с девушкой, которой была пуховая подушка. «Смелее, смелее, будьте активны, отбросьте стеснение, развивайте инициативу!» – повелевал медиум. Володя и не думал стесняться. Он явно вошел в раж. Страстно обнимал, мял партнершу, осыпал ее мелкими поцелуями и в конце концов, окончательно овладев подушкой, разрешился натуральным оргазмом. Вот тут-то гипнотизер и «сбросил маску». Он объявил Гордячеву, что все это было розыгрышем, а предыдущие добровольцы – подставные лица. «Неправда! – сопротивлялся обессилевший Вова. – Я ничего не помню!» Ответом был дружный смех. После этого происшествия кражи прекратились. Володю Гордячева даже избрали в профком института. Но через год, на втором курсе, он внезапно исчез, прихватив с собой профсоюзную кассу. Ни по стилю, ни по содержанию ему не было равных в рефератах по изобразительному искусству. Чудно.

Затейливые дни студенческой жизни. Предчувствия, планы, ожидания… Актерская судьба – закономерность и лотерея. «Первый троллейбус», киностудия им. Горького. Мой первый фильм.

Савва

Весна 63-го года. Впервые лечу в самолете. Ту-104, Москва–Одесса. Роль пустяковая – две сцены. Но я лечу. Лечу на съемки! Первый съемочный день. У общественного туалета на Приморском бульваре. Рядом с бронзовым Пушкиным. Какое счастье! Между Пушкиным и туалетом. За веревкой толпа зевак. Когда-то и я стоял среди них на Рижском вокзале. Снимали «Балладу о солдате». Маленькая энергичная женщина из киногруппы гнала меня: «Вот вы, молодой человек, отойдите, отойдите подальше, мешаете, отойдите!» Когда-то… Я был еще школьником. И вот теперь сам сижу перед камерой вместе с партнером Савелием Крамаровым.

– Вечером чего делаешь? – спросил Савва.

– А что?

– Пойдем в «Лондонскую», в ресторан. Девочек склеим.

– Пойдем, – испугался я.

Это теперь одесские девочки работают исключительно за валюту. Тогда брали в рублях, а то и харчами. Та, с которой мы познакомились, согласилась на ужин. Ужин в «Лондонской» – это тебе не хухры-мухры! Туда еще попасть надо. Ресторан «Интурист», только для иностранцев. За иностранца выдавал себя Савва. За болгарина. Я же представился переводчиком с болгарского на русский. Очевидно мы были достаточно убедительны и по-болгарски, и по-русски – швейцар поверил. Он, видимо, не был кинолюбителем, и Крамарова еще не очень узнавали на улицах. Наша очаровательная спутница осталась довольна ужином и в завершение «кинула» нас, отлучившись на минутку под благовидным предлогом. Говоря по-русски – сбежала. Савелий слегка огорчился. Я сделал вид, что огорчен тоже, а на самом деле вздохнул с облегчением. Крамаров улетел в Москву. Мне предстояло лететь следом. Как выяснилось, Савелий забыл паспорт. Оказалось, что жил он рядом со мной, и меня попросили передать ему документ, что я и сделал, посетив его коммуналку напротив кинотеатра «Форум». Савва очень благодарил и в знак признательности презентовал мне красные импортные синтетические носки. Тогда это был дефицит.

Я обескураженно отказался. Он обаятельно настоял. И я удалился с носками, хотя и пришел не босой. Так началось наше товарищество. У Савелия в те времена не было еще актерского образования. Он окончил лесотехнический институт, а в театральный поступил позже, по моему совету. В ГИТИС на заочное отделение. С тех пор Савва обращался ко мне – Учитель.

– Учитель, ну как я сыграл? Как дубль?

– Жмешь, Савва, наигрываешь.

– Ну, Учитель, ты в легком весе выступаешь, а я в жиме.

Однажды мы благочинно обедали у нас дома. Мама, папа, я и Савелий.

– Скажите, Савелий, что же вы так – и не числитесь ни в каком штате? – спросила мама, разливая суп. – Ведь съемки это так непостоянно, время от времени. Что ж вы делаете, когда кончаются деньги?

– Беру чемодан и еду за деньгами, – парировал Савва.

Он имел в виду встречи со зрителем.

Позднее Крамаров поступил в штат Студии киноактера киностудии «Мосфильм». Получил звание. «Я фюрер, Учитель. Выхожу в Лужниках – стадион стонет. Мой народ!» Действительно, популярность его стала тотальной. Если он случайно нарушал дорожные правила на своем букашке-«фольксвагене», милиционеры вытягивались, делая под козырек, только увидев его, высовывающегося на ходу по пояс из люка крыши. И вот в середине семидесятых Савелий Крамаров совершенно неожиданно для окружающих подает документы на эмиграцию в Израиль. Ни одному из рядовых отечественных антисемитов и в голову не могло прийти, что Савва еврей, что уж говорить о высокопоставленных. Судьба отворачивается от него. Но как бы ни переменилась к нему государственная машина, как бы ни замалчивали его, народ не может забыть своего любимца. Да и количество фильмов, в которых он снялся, столь велико, что если бы их все «положили на полку» – пришлось бы снять с экрана примерно треть кинопродукции тех лет. Наконец, после годичного «замораживания» его выпускают из страны и он уезжает в Америку. Ходили слухи о баснословном наследстве, которое оставили ему еврейские родственники из-за кордона. Не знаю, не могу подтвердить, а врать не хочу. Знаю только, что Саввушка был сиротой. Отец его, видный адвокат или прокурор, попал под сталинские репрессии и сгинул в ГУЛАГе. Мать умерла. Русские родственники взяли его к себе. Он рано зажил самостоятельно. Привык рассчитывать на самого себя, слыл достаточно бойким, коммуникабельным и даже в известной мере ушлым человеком. Но все это внешне. На самом деле Савелий был человеком нежным и трогательным. Никогда из его уст я не слышал ни одного ругательства. А если, бывало, я сам этим грешил, то он говорил мне: «Зачем так? Не надо».

Не терпел грубости, пошлости по отношению к женскому полу. И они, женщины, отвечали ему взаимностью. Одна из дам его сердца даже пыталась покончить с собой, когда они было расстались. Он любил ее, эту блондинку, но она была старше его, а он очень хотел жениться на еврейской девушке. И чтобы обязательно была целомудренна, и чтобы было много детей, и чтобы все по закону. По иудейскому, религиозному правилу. Последние годы Савва регулярно посещал Московскую хоральную синагогу. Носил тюбетейку вместо кипуры, ел только кошерное, чтил субботу. И не снимался он в этот день, хоть ты лопни. А совсем недавно пришла печальная весть. Там, в Америке, от какой-то редчайшей и скоротечной болезни сердца скончался заслуженный артист РСФСР Савелий Крамаров. Один известный артист рассказал мне, что позвонил в штаты, в дом Крамарова, его жене выразить соболезнование. «Не смешите меня», – раздалось на том конце провода. Не знаю, нашел ли Савва, чего искал. Помню, мы снимались с ним в Киеве в телевизионном музыкальном ревю. Одну ночь ночевали вместе в старомодном шикарном люксе. Пожелали друг другу спокойной ночи. Пауза. Длинная пауза.

– Женя, а ты любил когда-нибудь? – спрашивает Савва из темноты.

«Не знаю», – подумал я.

Я себе не понравился

Но вернемся к красным носкам в 1963-й. Импортные носки, которые подарил Крамаров, оказались малы мне. Я не носил их и продолжал ходить в своих, в отечественных.

Закончился первый курс. Раскрылось окнами желанное лето. В один прекрасный день, как в сказке, мы с Витей Зозулиным пошли на «Мосфильм» с неясной целью. У нас, студентов, существовал нехитрый прием. Слоняясь по коридорам студии, мы время от времени открывали дверь какой-нибудь киногруппы, неловко бормоча: «Ой, извините, я, кажется, не туда попал…» Все это делалось с тайной надеждой: а вдруг кто-то заинтересуется нами и мы выиграем свою лотерею? А вдруг?! Уже на проходной, той, что со стороны правительственных особняков (тогда там жил сам Хрущев), мы повстречали одного из наших студентов с вечернего факультета.

– Вы куда? Ну да, понятно. Поднимитесь на четвертый этаж в группу «Я шагаю по Москве». Им нужны молодые герои, – посоветовал он.

Мы так и сделали. Нас встретила маленькая экстравагантная женщина неопределенного возраста. Та самая, которая гнала меня на Рижском вокзале во время съемок «Баллады о солдате». Она-то, конечно, меня не запомнила. А я ее еще как! Это была многоопытный второй режиссер Маргарита Александровна Чернова. Она посадила нас почитать сценарий. Сценарий Геннадия Шпаликова. О чем? Ни о чем. Во всяком случае, я тогда ничего в нем не понял. Затем нас показали режиссеру-постановщику Георгию Николаевичу Данелия. Он распорядился сделать фотопробу для Вити Зозулина, а меня вовсе забраковал. Но, как говорила потом Маргарита Александровна, у меня был столь жалостливый вид, что она послала на кинопробу нас обоих. Вот с этой-то фотопробы в роли жениха и началась по-настоящему моя киносудьба. Все завертелось. Назначили кинопробу – сцену на свадьбе.

Я впервые попал в съемочный павильон. Вокруг трудилось много людей. Кто-то подходил ко мне, что-то поправлял, что-то мерил. Каждый из этих работников и все они вместе отвлекали меня. И тогда я отчетливо понял, что если сейчас, здесь мне не удастся собраться, сосредоточиться, обрести так называемое публичное одиночество, то ничего не получится – я завалю кинопробу. И мне удалось. Я выключил их из круга внимания, оставшись один на один с глазком кинокамеры. И все получилось. Через некоторое время меня утвердили.

Впервые я увидел себя на экране в маленьком просмотровом зале генеральной дирекции. Показывали кинопробы художественному совету. Все смеялись, похлопывали меня по плечу, поздравляли. Я вежливо улыбался в ответ, но в душе была буря. Я только что видел на экране сумасшедшего человека, и этим человеком был я. Ведь каждый из нас думает о себе лучше, чем есть на самом деле. Тогда я очень себе не понравился. Да и теперь не в восторге.

И тем не менее я был счастлив! Даже не верилось! Осталось только получить разрешение у нашего ректора Бориса Евгеньевича Захавы. Вот уж действительно, что Бог ни делает, все к лучшему. Меня не приняли в школу-студию МХАТа. Но в школе-студии категорически не разрешалось сниматься в кино. Меня приняли в Щукинское училище. В Щукинском разрешали сниматься студентам. Иногда, в виде исключения. Захава в ту пору сам снимался в роли Кутузова в «Войне и мире» у Бондарчука. Данелия и Бондарчук были друзьями. Вопрос был решен. Борис Евгеньевич благосклонно подписал ходатайство киностудии. Тем более что производство картины не мешало учению. Все снималось в Москве. Мы вышли из ректорского кабинета – я и ассистент по актерам Лика Авербах. Очаровательная женщина грациозно заикающаяся матом. Мы звали ее Лика-Заика. На Арбате торжествовало июльское солнце. Ноги деревенели от радости. Хотелось лететь в детские сны.

– За-за-за-помни этот день, – пропела Лика. – Ты никогда уж не бу-бу-будешь са-са-самим собой.

Действительно, что-то закончилось. И началось что-то еще неведомое. Моя жизнь перестала быть только моей жизнью. Она становилась частью жизни общественного сознания, которым тогда еще оставалось наше кино.

Удаляясь, Гена вдруг обернулся…

Вскоре меня постригли под ноль. Сцены снимали вразнобой. Не по последовательности сюжета, а по производственной необходимости. Иногда начинали «лысую» сцену, не заканчивали и на другой день снимали меня с волосами, для чего использовали парик, сшитый под мои естественные волосы. Когда же вновь возвращались к «лысой» сцене, волосы уже чуть-чуть отрастали. На глаз не было заметно, но на экране, на крупных планах, разница была очевидной. Поэтому меня снова и снова стригли наголо. Причем только определенным номером машинки. Рабочие смены, как правило, начинались довольно рано, часов в семь или восемь. Мне было лень специально приезжать на студию за час до начала смены для очередного «облысения». И я договорился с гримером, что накануне буду стричься в ближайшей районной парикмахерской. И вот представьте себе картину: с перерывом в два-три дня в парикмахерскую приходил лысый молодой человек и требовал, чтобы его еще раз постригли под ноль, причем обязательно определенным номером машинки. Меня принимали за городского сумасшедшего. Надо сказать, что и Никита Михалков считал меня поначалу не то чтобы сумасшедшим, но человеком слегка странным, может быть, из-за присущей мне тогда особенной непосредственности. Я же в ответ считал его слегка пижоном. Как-то Данелия пригласил меня на прослушивание музыки к фильму, которую привез Андрей Петров. Хотел проверить ее на мне. Среди других мелодий Петров показал и теперь хорошо известную тему нашего фильма. Георгий Николаевич спросил меня, какая мне понравилась больше. И я угадал, назвал именно ту мелодию, которую сейчас знают почти все:

Бывает все на свете хорошо. В чем дело, сразу не поймешь. А просто летний дождь прошел, Нормальный летний дождь…

Гена Шпаликов написал этот текст, сидя в ресторане «София», что напротив памятника Маяковского, во время съемок нашего с Никитой прохода над автомобильной эстакадой. Он смотрел сквозь стеклянные стены на съемочную площадку и записывал:

А я иду, шагаю по Москве, Но я пройти еще смогу Соленый Тихий океан, и тундру, и тайгу. Над лодкой белый парус распущу, Пока не знаю с кем…

Гена Шпаликов тогда был влюблен в свою невесту Инну Гулая. Нас, студентов уже второго курса, отправляли автобусом на общественные работы, на овощную базу. Гена пришел провожать Инну. Они стояли в обнимку, очень счастливые. Так и запомнились мне тогда – очень счастливые. На базе я видел, как лошадь мочилась в квашеную капусту. С тех пор никогда не покупаю в магазине банки с этой самой капустой. На базе ребята кидались картошкой и случайно попали в меня. В губу. Губа распухла, и я не снимался несколько дней. Разучивал в институте вместе с Никитой мелодию песни. Я пел эту песню под собственный гитарный аккомпанемент в сцене первого своего появления в фильме, у Кольки дома. Я не умел еще играть на гитаре, имитировал. Мое пение не вошло в окончательный монтаж. Осталась только сцена в финале, где Никита поет нашу песню на эскалаторе метрополитена. Я не спел на экране. А на гитаре играть научился. Позже – «Крутится, вертится шарф голубой». Но эта популярная мелодия звучала уже в следующей моей картине «До свидания, мальчики». До этого еще надо было дожить. Надо было дожить и до того, как «А я иду, шагаю по Москве» заорали пьяные в сумеречных электричках, застонали приторными тенорами по радио солисты советской эстрады, зачеканили на парадах военные оркестры, забили железной поступью почетные караулы перед иноземными лидерами. «Картина-то получается, тьфу-тьфу, – заметил Никита. – Будет успех». И успех был. Может быть, главный успех в моей жизни. Успех-паспорт, звездный билет. Чтобы я ни сделал в дальнейшем и на сцене, и на экране, все равно имя мое у зрителя в первую очередь будет ассоциироваться с той первой главной ролью. Честно говоря, я тогда по-настоящему недопонимал своего счастья. Что попал не просто в кино, а именно в свое кино, в свой мир, в свою эстетику.

Божьим промыслом поэтика Гены Шпаликова, режиссура Георгия Данелия, камера Вадима Юсова, музыка Андрея Петрова, наши актерские интонации соединились, срезонировали в единое настроение или впечатление, «импресьон», говоря по-французски. «Я шагаю по Москве» стала первой отечественной импрессионистской картиной, картиной почти не связанной с социумом, потому и жива до сих пор. Гена хвалил мою работу в фильме. Даже сравнивал с Чаплином. Я же воспринимал многочисленные комплименты, посыпавшиеся на меня со всех сторон, со смешанным чувством. С одной стороны, был, естественно, рад. С другой стороны, мне казалось, что это какая-то случайность или даже обман, который скоро раскроется, и все кончится для меня позором. Сам себе опять же не нравился. Только через несколько лет, в очередной раз пересматривая картину по телевизору, до меня дошло, что сработал неплохо.

В конце 70-х один мой приятель разводился с женой и попросил приютить его на несколько дней. Дело было летом, мои были в отпуске, и я согласился. На свою голову. Приятель относился к тому сорту людей, которые стараются переложить свои проблемы на других. Он измучил меня своей постоянной рефлексией. Но в благодарность за муки, съезжая, подарил книжку «Геннадий Шпаликов. Избранное». Я раскрыл ее и заплакал. Не от излишней сентиментальности. Просто Гена никогда не читал этой книги. Она вышла посмертно, через некоторое время после его самоубийства.

Случилось все в Переделкине, в писательском Доме творчества. Григорий Горин рассказывал мне, что первый вошел тогда в Генин номер. Первый увидел свершившееся.

Не прикидываясь, а прикидывая, Не прикидывая ничего, Покидаю вас и покидываю, Дорогие мои, всего! Все прощание – в одиночку, Напоследок – не верещать. Завещаю вам только дочку – Больше нечего завещать.

У него было много стихов об этом:

Ах, утону я в Западной Двине Или погибну как-нибудь иначе, Страна не пожалеет обо мне, Но обо мне товарищи заплачут… Я к вам травою прорасту, Попробую к вам дотянуться, Как почка тянется к листу Вся в ожидании проснуться, Однажды утром зацвести, Пока ее никто не видит, А уж на ней роса блестит И сохнет, если солнце выйдет… Не приоткроет мне оно Опущенные тяжко веки, И обо мне грустить смешно, Как о реальном человеке. А я – осенняя трава, Летящие по ветру листья, Но мысль об этом не нова, Принадлежит к разряду истин. Желанье вечное гнетет – Травой хотя бы возвратиться. Она из мрака прорастет И к жизни присоединится.

Гриша Горин до сих пор жалеет, что одолжил Гене денег только на бутылку красного, а не на водку, как тот просил. Мол, одолжил бы на водку, его бы «развезло» и не смог бы осуществить… Думаю, что это иллюзия. Вот одна из первых работ Гены Шпаликова на сценарном факультете ВГИКа: доска объявлений. К ней в беспорядке приколоты кусочки бумаги. Кривые, дрожащие буквы… Буквы складываются в слова. «Верните будильник людям из общежития! Потерял штаны в библиотеке. Не смешно. Штаны – спортивные. У кого есть совесть – передайте на 1-й актерский».

В самом низу – листок, вырванный из тетради. Он обрамлен неровной чернильной рамкой, вроде траурной. Делали ее от руки и второпях:

Деканат сценарного факультета с грустью сообщает, что на днях добровольно ушел из жизни Шпаликов Геннадий. Его тело лежит в большом просмотровом зале. Вход строго по студенческим билетам. Доступ в 6 час., вынос тела – в 7.

После выноса будет просмотр нового художественного фильма!!!

Последний раз я встретился с Геной возле Дома кино на Васильевской. Они с Инной вышли из ресторана, были в очень хорошем настроении. Я знал, что так бывает не всегда. И скорее всего то были редкие часы семейного примирения. Гена бросился обнимать меня, как очень и очень близкого, дорогого человека, хотя, по правде, мы редко встречались. Меж нами не было бытовой дружбы, но душевное сродство всегда ощущалось.

Удаляясь, Гена вдруг обернулся посреди улицы и закричал: «Женя, а кино нет! Нет кино! Только документальное осталось!» Он помахал мне рукой и ушел… Через полтора месяца его не стало. Теперь я понимаю, что он прощался… Это было время «брежневского застоя», и публично о самоубийстве говорить не рекомендовалось. Позже, уже при Горбачеве, в Доме кино состоялся первый официальный вечер памяти поэта и сценариста Геннадия Шпаликова. Вел вечер Булат Шалвович Окуджава. В числе других выступал и ваш покорный слуга. Читал «Ах, утону я в Западной Двине…» Читал очень эмоционально, почти трагично. Боялся спугнуть слезы из глаз. Вдруг один из друзей и собутыльников Шпаликова выкрикнул мне из зала:

– Да ладно, кончай ты это! Он был веселым человеком!

Я растерялся.

– Продолжай, продолжай, Женя, – ободрил Булат Шалвович, – это любители прозы кричат, а мы вспоминаем поэта.

Я влюблен в Машу Вертинскую…

Солнечным осенним днем 1963 года я сидел в институте на занятиях по французскому языку, смотрел в окно и записал в тетрадь, не слушая педагога:

Я сердце потерял в арбатском переулке. Его нашел дурак и бросил, где окурки. А я без сердца бьюсь, взбираюсь на котурны. Вернись скорей, дурак, и вынь его из урны!

Я пострижен наголо. Снимаюсь в «Я шагаю по Москве». Влюблен в свою однокурсницу – Машу Вертинскую.

Почти все отрывки к экзаменам мы играли втроем. Витя Зозулин, Маша и я. Кроме этого, мы с Витей провожали Машу до дома, а Боря Хмельницкий и Толя Васильев водили ее в кафе-мороженое. Все это было еще до того, как Боря и Толя напишут музыку к знаменитому спектаклю Юрия Петровича Любимова «Добрый человек из Сезуана», войдут в труппу нового театра, родившегося в стенах Щукинского училища, – Театра на Таганке. И задолго до того, как Боря Хмельницкий и Марианна Вертинская все-таки станут мужем и женой. Мне же достанется лишь поцелуй. Один-единственный поцелуй, да и тот – сценический, но, как говорится, «этот поцелуй дорогого стоит». Так говорится в пьесе А. Н. Островского «Последняя жертва», а мы с Машей репетировали сцену из другой его пьесы – «Правда хорошо, а счастье лучше». Сцена свидания Платона и Поликсены. Тогда впервые от поцелуя я ощутил какой-то горячий озноб, умиление во всем теле. Тогда многое для меня было впервые. Я ведь был самый младший на курсе и потому не забыл, запомнил ласку на всю жизнь, посвятив Маше Вертинской свою следующую большую работу в кино – «До свидания, мальчики». Почти весь фильм снимался в Евпатории, начиная с конца марта 1964 года. На майские праздники мне удалось вырваться в Москву. И вот в коридоре нашей коммунальной квартиры раздается телефонный звонок. Звонит Маша. Она не знала, не могла знать, что я прилетел.

– Заходи.

– Когда?

– Сейчас.

Утром 1-го мая с праздничной демонстрацией и без нее, дворами, тупиками да переулками, сквозь пешее и конное оцепление я пробирался в центр, к Кремлю, к Пушкинской площади, к дому, в квартиру, углом смотрящую на улицу Горького с последнего этажа. В костюме, в белой рубашке, при галстуке через сараи, через заборы и, наконец, «взятие Зимнего» – внутренний двор Елисеевского магазина. Высокомерные кованые ворота с острыми пиками позади, через клетку скрипучего лифта я приподнят и принят в кабинете Вертинского. На стенах фотографии Александра Николаевича, маленькие дочки Настя и Марианна, жена Лидия Владимировна. Фотографии жизненные и в ролях. Когда я впервые услышал голос Вертинского, небрежно преодолевающий шипящее патефонное несовершенство, впечатление попало в самое сердце. Я был потрясен. Потрясен, как можно столь скупыми тонкими средствами создать такое объемное образное пространство, и сам полюбил «вязать кружева», предпочитая изящную паутину сценического рисунка лобовому воздействию.

В детстве мама водила меня в гости к дальнему родственнику. Я запомнил интеллигентного старика в вольтеровском кресле и вид из окна на улицу Горького, по которой шли танки, выдвигающиеся к параду. Вид из окна кабинета Вертинского точно совпал с тем, что в детстве, только без танков. Совсем недавно случайно узнал: старик из детства в вольтеровском кресле жил рядом с Вертинским, в соседней квартире. Как это переплелось! Стало быть, вернулась картинка оттуда, где пел живой Александр Вертинский:

Я был против. Начнутся пеленки. Для чего свою жизнь осложнять? Но залезли мне в душу девчонки, Как котята в чужую кровать…

Маша угощала меня кофе, и мы говорили не помню о чем. Маша подарила мне в тот день свою фотографию. С надписью «Милому, чУдному Жене Стеблову от Маши Bертинской». Она специально проставила ударение, чтобы получилось «чУдному», а не «чуднОму». Этот портрет я увез с собой в экспедицию. Улетел, возвращаясь на съемки. Самолет Москва – Симферополь не прибыл в порт назначения по расписанию. В воздухе загорелся двигатель. Многие пассажиры были в полуистерическом состоянии. Я был спокоен, до меня просто не доходила острота ситуации. Мы чудом сели в Одессе, еле дотянув на одной турбине. В Симферополь попали ночью другим бортом.

Когда, бывает, в отсутствие партнерши играешь перед камерой крупный план лирической сцены, фиксируя взгляд на болте осветительного штатива, тебе помогает воображение. На «До свидания, мальчики» в воображении у меня возникал портрет Маши Вертинской. Этот портрет хранился мной долго-долго, пока не исчез неизвестно куда. Бесследно исчез.

«До свидания, мальчики»

Некоторое время после «Я шагаю по Москве» почти все роли молодых героев на киностудиях Советского Союза предлагали или Никите Михалкову, или мне. Сценарии провинциальных кинофабрик мы по глупости тогда даже и не читали. Только «Мосфильм», «Ленфильм» или студия Горького. Когда же Михаил Наумович Калик предложил мне попробоваться на главную роль Володи Белова в его картине «До свидания, мальчики» по одноименной повести Бориса Балтера, я растерялся. С одной стороны, нашумевшая повесть о поколении наших отцов, ушедших на фронт второй мировой войны буквально со школьной парты, «не долюбив, не докурив последней папиросы»; с другой стороны, это была любовная роль. То есть роль героя-любовника. Причем предстояло сыграть на экране сцену интимной близости несовершеннолетних молодых людей, что до того на советском экране никто не делал, а я тем более. Кинопроб было несколько, с разными партнершами. И Калику они не понравились, как я узнал позже. Он даже собирался отказаться от моей кандидатуры, но когда Борис Исакович Балтер увидел на экране сцену с матерью, которую играла со мной народная артистка СССР актриса МХАТа знаменитая Ангелина Степанова, он сразу сказал: «Вот он – мой Володя Белов». И Калик утвердил меня, потому что Балтер написал Володю с себя. Повесть была в значительной степени автобиографической. Нужно было на четыре месяца уезжать в киноэкспедицию. Из училища меня не отпустили. Пришлось брать академический отпуск, уходить с курса с неясной перспективой восстановления. Решение, давшееся мне очень трудно – боялся потерять институт. Съемки начались под новый 1964-ый год. Сначала павильонные. В конце марта поездом выехали в Евпаторию. Этот приморский город открылся нам пустыми холодными пляжами, дрожащими на ветру стеклами санаторных веранд, перегораживающих взгляды больных полиомиелитом детей. Взгляды, убегающие в горизонт апрельского моря. Еще не зацвели магнолии и глицинии. Весна еще только обещалась. Гостиница была коридорного типа. Мы жили втроем в одной комнате: Миша Кононов, Коля Досталь и я. В соседней комнате обитали наши героини: Наташа Богунова, Аня Родионова и Bика Федорова. Михаил Наумович Калик занимал «люкс». Он взял с нас расписку и честное слово о том, что я, Коля и Миша не совратим Богунову, так как она была несовершеннолетней и он самолично отвечал за нее в отсутствие педагога или родителей, полагающихся ей по договору в надзор. Михаил Наумович отнесся к своему долгу со всей серьезностью, совершенно без юмора, но, несмотря на несомненное очарование юной Наташи, он явно преувеличил нашу сексуальную агрессивность. Мы отнеслись к его страховым усилиям со скрытой иронией.

Каждый день, когда мы выезжали на съемку в черном, представительского класса «ЗИМе» (бывшая правительственная машина Анастаса Микояна), Калик садился впереди, рядом с шофером, я – сзади, на откидном кресле. Садясь, он поворачивался лицом ко мне и произносил одну и ту же фразу: «Ты бы там не выдержал. Поехали». Там – это в тюрьме, в концлагере, где Михаил Наумович провел три года по обвинению в покушении на Иосифа Сталина. Обвинение, естественно, было ложное. Застенки настоящие. Взяли его из ВГИКа. Туда же он и вернулся после реабилитации для окончания учебы. Его дипломной работой стал полнометражный фильм по роману Александра Фадеева «Разгром», который он снимал вместе с Борисом Рыцаревым в подмосковной деревне Дюдьково, где я еще мальчиком жил на даче. Вот тогда-то я впервые и снялся у Калика – в массовке. Теперь снимался в главной роли. Вечерами Михаил Наумович иногда репетировал со мной и с Наташей любовные сцены. Он красочно рассказывал ей о языческих праздниках плодородия в древние времена, о фаллическом культе, о публичных ритуальных совокуплениях. «Мне учительница не разрешит», – смущенно бормотала в ответ Наташа.

В гостинице горячая вода «не работала». Разгримировывались холодной. Над раковиной можно было смыть грим с лица, но тело густо покрытое загарного цвета морилкой в раковине не отмоешь. Так мы и жили в морилке, и спали в морилке неделями, пока снимали пляжные сцены. И «млели от жары» на пронизывающем ветре, преодолевая апрельский холод профессиональным энтузиазмом. Для «блеска» изобразительного решения время от времени наши тела окатывали морской водой из ведра. У нас зуб на зуб не попадал, а в кадре мы еще ели мороженое по нескольку дублей. Надо сказать, что Михаил Наумович больше любил монтировать, чем снимать. Поэтому в экспедицию взяли монтажный стол. Вечерами после смены он вместе с монтажницей просиживал допоздна, складывая картину. Помню, буквально через пару недель работы Калик показал первые наброски картины. Сидя в темноте на полу зимнего курортного кинотеатра, я чуть не плакал. Я был околдован ностальгической прозрачностью приоткрытого мира. Он уже жил в нем, в его памяти, в его душе, в его иронии, в его глазах, наш будущий фильм. Через хрупкую музыку Микаэла Таривердиева, через изысканную поэзию камеры Левана Патаашвили, через наши лица и голоса черновой фонограммы Михаил Наумович пригласил нас войти туда, где мы еще не были; но он уже знал, куда идти.

Ни одна картина не давалась мне таким «кровавым» душевным трудом, как эта. Калик вычеркивал из сценария почти все жанровые сцены. Я пытался сопротивляться. Борис Иванович Балтер был на моей стороне, но режиссер оставался неумолимым. Можно сказать буквально весь фильм я сыграл на крупных планах. Это требовало постоянного психологического напряжения. Часами выстаивал я не шелохнувшись на установке кадра, словно кукла из анимационного кино. Но к концу фильма я уже стал совершенно кинематографическим профи и мог выразить одними глазами сложнейшую гамму чувств и переживаний героя, ничего не играя, а только внутренне погружаясь в образ.

Обычно весь день мы толком ничего не ели. Так, перехватишь кой-чего – и все. Зато вечером, разгримировавшись, мы отправлялись через Приморский парк в ресторан. Посреди пути заходили в тир. Это был ритуал. Попадали в десятку. Раздавалось утесовское:

…И как пройти на Поцелуев мост… Когда бывали молоды, ходили мы по городу. Свиданье назначали на мосту…

Однажды в день рождения Коли Досталя мы втроем – я, Коля и Миша Кононов – выпили за праздничным ужином три бутылки коньяка. В гостиницу ползли из ресторана трамвайными путями по-пластунски полторы остановки. Слава Богу, на следующий день съемки отменили из-за погоды. Нас спасла затяжная облачность. Не было необходимой ясности ни на небе, ни в наших головах. После этого я коньяк видеть не мог несколько лет, пока не смягчился в своем отношении к этому зелью на правительственном банкете в Ереване.

В нашей картине снимался Ефим Захарович Копелян. Он играл жестянщика, выдававшего себя во время курортного сезона за капитана дальнего плавания. Сцена танго в ресторане-поплавке не получалась у Ефима Захаровича. Танго не получалось. Калик нервничал, кричал. Копелян тоже нервничал, молчал. После съемки он взял несколько бутылок сухого вина. Собрались у нас в номере.

– Понимаешь, Женя, – сказал Ефим Захарович, – вот я говорю: «Чайник». И каждый из нас представляет свой чайник. У кого какой есть. А у всех разные чайники… Вот так и в искусстве…

Что же вы не пьете, дьяволы? Или я не сын страны? Или я за рюмку водки Не закладывал штаны?.. –

запел Копелян есенинскими словами.

Эпизодическую роль торговца вином Попандопуло сыграл в нашей картине артист вахтанговского театра Максим Греков. Все в группе ждали его приезда. Все знали, что это последняя роль замечательного мастера. Он был обречен из-за злокачественного заболевания крови. Говорили, что облучился случайно где-то на гастролях, искупавшись в речке после аварийного радиоактивного сброса с секретного атомного предприятия. Приехал Греков. Сцену сняли, отработали, как обычно. И он вел себя вроде бы как ни в чем не бывало. Только ночами не спал. Ходил по номеру. На озвучание в Москве его привезли даже из больницы. «Стакан молодого вина – двадцать лет жизни!..» Записал он свою последнюю экранную фразу и ушел. Ушел навсегда. Это был подвиг, профессиональное завещание неповторимого Максима Грекова. На экране в его грустных глазах отражалось солнце. «Стакан молодого вина – двадцать лет жизни!..»

Потеплело. Крымская курортная нега располагала к праздному разгильдяйству. Миша Кононов и Коля Досталь все чаще и чаще в трусах и халатах выходили на набережную и устраивали лягушачьи гонки. Игрушечные гуттаперчевые лягушки прыгали на своеобразных надувных «фаллосах», воздух в которые поступал через полутораметровые шланги от сжимаемой в кулаке резиновой груши. А я целовался под водой с молоденькой работницей киногруппы, чтобы никто не видел. Мы прижимались губами друг к другу и судорожно целовались взасос, пока хватало дыхания. Потом выныривали в разные стороны.

На земле я крутил другие романы…

И никто ничего не ведал о нас. На земле я крутил другие романы. Надводные и подводные похождения не пересекались. Конечно, «крутил романы» – громко сказано. Я тогда еще не жил с женщинами, но в страстно-техничных ласках явно двигался в направлении совершенства. Доводил подружек до исступления и… робел. Теперь раскаиваюсь в своей трусливой жестокости, уходящей корнями в комплекс неполноценности. И через этот же комплекс Господь спас меня, не дав превратиться в заурядного бабника. При развитой с детства затейливой сексуальной фантазии я безусловно истаскался бы, если бы не робел. А репутация ходока все же настигла меня. «Знаю, знаю, о чем ты думаешь, страшный, страшный человек», – иронизировал Леван Патаашвили. Он в то время еще задержался в холостяках и в киноэкспедиции жил с мамой. Михаил Наумович Калик вообще месяца полтора почти не разговаривал со мной, только по делу. Пока однажды на съемке он, отозвав меня в сторону, не ткнул пальцем в песок, где валялся использованный презерватив, и резко шепнул с вызовом:

– Я не люблю с презервативом, а ты?

– Я тоже, – соврал я в ответ.

Выяснилось, что Михаил Наумович приревновал меня к одной нашей коллеге, которой я отдал букет цветов, полученный на встрече со зрителями. Ну просто избавился от букета, а он приревновал. Мы объяснились и наладили отношения. Однако мое «динамистское» поведение все-таки было отомщено. Перед сном, вечерами, Вика Федорова в купальном костюме регулярно наведывалась к нам в номер. Поочередно ложилась в постель к Мише, Коле или ко мне. Доводила нас до статического напряжения и игриво удалялась восвояси. Бог знает чем бы могла окончиться эта шалость, этот сумеречный «визит дамы», если бы роль у Вики была побольше и она чаще прилетала бы из Москвы.

Моргунов подписался: «Олег Стриженов»

Евгений Моргунов около двух недель ожидал своего «Судного дня». Ожидал своего съемочного дня в маленьком эпизоде, а его все не снимали и не снимали. Объявили выходной.

– Дженерал Моторс, – обратился ко мне Евгений Александрович, – поедем кататься на адмиральском катере!

Я согласился:

– Поедем!

Рано утром, не завтракая (ведь едем кататься на адмиральском катере), я ожидал Моргунова у выхода из гостиницы. Он появился в сером габардиновом макинтоше, в серой же шляпе, надвинутой по уши. Вылитый номенклатурный «бутуз» хрущевского типа. Типичный член или кандидат в члены какого-нибудь бюро или президиума. Сели в такси.

– В ГАИ! – начальственно рявкнул Евгений Александрович.

Таксист съежился.

– Инспектор, почему фонари не развешаны? – продолжал Моргунов.

– Не успели, – подыграл я.

– Смотрите у меня! – пообещал он.

Водитель совсем присмирел.

Начальник местного отделения ГАИ капитан милиции Петя встретил нас с распростертыми объятиями:

– Евгений Александрович! Какие люди!

– А деньги-то за проезд? – попытался было присоединиться к разговору водитель.

– Езжайте, езжайте! – строго указал ему Петя и пригласил нас в свой кабинет.

Сделав несколько звонков по телефону, Моргунов признался, что поездка на адмиральском катере сорвалась.

– Евгений Александрович, познакомьте с Шульженко! – умолял Петя.

Клавдия Ивановна в те дни гастролировала в Евпатории и жила в нашей гостинице.

– А это как вести себя будете, – парировал Моргунов.

– Старшина! – позвал Петя.

Вошел старшина.

– Дженерал Моторс, ступай с ним, – напутствовал Моргунов.

И я проследовал за старшиной.

Через десять минут в милицейской «раковой шейке» мы подъехали к высокому забору из красного кирпича с колючей проволокой наверху, похожему на тюремное заграждение.

– Ну? – спросил старшина.

– То есть? – переспросил я.

– У вас есть во что? – настаивал старшина.

– Нет у меня ничего, – отрицал я.

– Ясно, – вздохнул старшина и побрел вдоль забора.

Через некоторое время он вернулся с канистрой сухого вина и только тут до меня дошло, где я. Мы поехали прочь от красной стены винзавода. Вино тоже оказалось красное. В стаканах оно походило на чай. Помешивая этот «чай» чайными ложками, Петя, Моргунов и я начали прием посетителей. Посетители шли один за другим. Все они ломали шапки и просили о снисхождении.

– Ну хорошо, – осаживал их Моргунов. – С вас штраф. Пятнадцать рублей.

– Многовато, – шептал ему я.

– Вот инспектор говорит – восемь. Скажите спасибо инспектору.

Посетители благодарили, платили, а Моргунов выписывал им квитанции, вырывая листки из своей записной книжки. Набрав таким образом некую ощутимую сумму, Евгений Александрович решил подвести черту, и Петя закончил прием.

– Познакомьте с Шульженко! – опять занудил он.

– Ну что с тобой делать? Едем! – хлопнул Моргунов его по спине.

На милицейском мотоцикле с коляской мы тронулись в путь по центральной улице. Впереди за рулем капитан Петя. Я сзади на козлах, Евгений Александрович размахивал шляпой, приветствуя народ из коляски. Народ отвечал ликованием, видя живого Бывалого. Мол, «Пес Барбос», «Самогонщики»!..

Я-то с голодухи, без завтрака, действительно захмелел. Тормознули. Чуть не влетели в канаву возле гостиницы. Рядом стояла телега с запряженным тяжеловозом.

– Кто хозяин кобылы? – рявкнул Моргунов.

– Я. – Из канавы показалась седая голова.

– У вас права есть на вождение кобылы? – не унимался Евгений Александрович.

– Да пошел ты! – отмахнулся седой.

– Вы как разговариваете? – строго подключился капитан Петя (он ведь был в форме).

– А чего? Я ничего, – осадил седой. – Сколько лет живу, никогда на вождение коней права не надобились.

– Коней! А у вас? Кобыла! С вас рубль двадцать! – подвел черту Моргунов, выписывая квитанцию из своей записной книжки.

Из канавы высунулись еще несколько недоуменных голов с лопатами.

– Да он у нас лучший работник, начальник! Мы бригада коммунистического труда!

– Разговоры! – оборвал их Петя-капитан и, газанув, развернул мотоцикл к подъезду гостиницы.

Когда Моргунов, представившись, постучался в дверь номера Клавдии Ивановны Шульженко, в ответ раздался голос ее компаньонки:

– Клавдия Ивановна отдыхает. Зайдите позже.

– Хорошая женщина. «Синенький скромный платочек…» – запел Моргунов и натурально заплакал в ответ на немой вопрос топтавшегося в холле капитана милиции.

Распрощавшись во дворе гостиницы с милиционером, Евгений Александрович завидел на балконе Михаила Наумовича Калика в сомбреро и шортах.

– Ну что, Миша, все в корзину снимаешь?

– А ты все для Марии Ивановны, для Марии Ивановны? – нервно парировал режиссер.

На этом и завершилось пребывание Моргунова в солнечной Евпатории. Ибо после этого краткого обмена мнениями Калик распорядился завтра же отснять Моргунова и срочно отправить в Москву.

Напоследок перед отъездом Моргунов записал благодарность в книге отзывов ресторана и подписался: «Олег Стриженов».

Разбил гитару и простился с юностью

Бывают впечатления, которые не дают покоя долгие годы. Носишь их в своей памяти, в своей беременной душе и никак не можешь разродиться, выразить их наиболее полным образом в ролях, или на бумаге, или в любви. Они все требуют и требуют выхода. Не иссякают и не исчерпываются. Не отпускают. Таким отпечатком легла на сердце мне эта давняя киноэкспедиция «До свидания, мальчики». Это прощание с юностью не только моего героя, но и меня самого. И когда выходили мы в море, казалось, что удалявшийся берег отчаливал от меня вместе с молодыми мечтами «О Шиллере, о славе, о любви!», как писал Гена Шпаликов. На смену приходила жестокая реальность профессиональной жизни, где надо вкалывать, пока на тебя ставят, как на скачках в тотализаторе, и не раскисать, если не придешь первым, а, проанализировав свои просчеты, готовиться к новым заездам с прыжками через барьер.

В нашей картине несколько раз, как рефрен, повторяется титр «Помню…»

Помню вечернюю съемку сцены первого поцелуя Володи и Инки при огромном стечении пляжных зевак на одесском Ланжероне. Поистине публичное одиночество.

Помню подводные съемки в холодной пятиградусной воде севастопольской Голубой бухты, на дне которой еще сохранились приборы и декорации фильма «Человек-амфибия».

Помню, как в конце экспедиции с размаху разбил о пирс свою гитару и выкинул ее в море. В Москве у меня была другая гитара.

Калик бывает в России, а Вика Федорова живет в Ам е рике

В Москве я пришел в институт и меня восстановили на моем, теперь уже третьем, курсе с обязательством сдать все общеобразовательные экзамены за пропущенные полгода. В Москве, досняв некоторые сцены (в основном комбинированные кадры) и закончив озвучание, я очутился на раскладушке в саду на даче, совершенно без сил, обложенный нескончаемыми книгами и конспектами, которые мне предстояло наверстывать. Шекспир, Островский, Горький, Чехов и Ибсен слились во мне в единую безысходную драму, из которой я пытался вдруг вырваться рысью верхом на велосипеде по деревне к реке, к лесу, туда-сюда и обратно в сад, на раскладушку, обессилев от сознания долга. Надо!

Выход картины на экраны страны притормозился конфликтом между Каликом и Госкино. Начальство настаивало на купировании некоторых кадров. Особенно сцены издевательской, как им казалось, – сцены ударного труда под пьяный оркестр на соляных разработках. Помню трогательную утонченную фигуру Микаэла Таривердиева, безуспешно пытавшегося репетировать во дворе евпаторийской гостиницы с местными лабухами, пока их руководитель смущенно не прервал композитора:

– Вы знаете, извините, конечно, но у нас еще сегодня два жмурика.

В результате на съемке Калик велел поставить им ящик водки и снимать до упаду. В буквальном смысле, пока не рухнули пьяные духовики. Михаил Наумович отказался вырезать эту сцену. Тогда начальство заставило сделать это второго режиссера и в таком виде выпустило наконец фильм. Калик требовал, чтобы из титров убрали его фамилию. Калик при встрече не подал руки Романову – председателю Госкино. Калик снял еще две картины и уехал в Израиль в эмиграцию. Казалось, что навсегда. Фильмы его выгнали из проката. Запретили упоминать. А тираж копий «До свидания, мальчики» даже сожгли. Но те, кто видел нашу работу и в кинотеатрах, и на закрытых показах, не забыли ее. Помню, Володя Ивашов сказал мне: «Завидую. Ты сыграл замечательно в замечательное кино». Но я опять не нравился сам себе, хотя и любил картину.

Прошли годы. Рухнула советская власть, которую так не любил бывший политзаключенный кинорежиссер Михаил Наумович Калик. И он вернулся, вернее, стал приезжать. И даже снял фильм здесь, у нас, у себя. О детстве, о родине, о заключении, о любви, о кино. Фильм завершается финальными кадрами из нашей картины «До свидания, мальчики» – любимой картины Михаила Калика, по его теперешнему признанию. Теперь мы время от времени встречаемся с ним, когда он бывает в России. Теперь Вика Федорова живет в Америке. Аня Родионова стала драматургом. И Коля Досталь, когда лежал под кроватью, как самый худой из нас, в чужом номере евпаторийской гостиницы, чтобы напугать проживавшую там красавицу актрису неожиданным ночным появлением, даже не подозревал, что станет впоследствии известным кинорежиссером. Бедная женщина! Мне до сих пор стыдно за наш злой розыгрыш, но я почему-то не забыл это. Не забыл, как снимались начальные кадры, где мы прыгали в море с бака. Мы прыгали и опять забирались на шаткий поплавок полузатопленной железнодорожной цистерны, раздирая в кровь загримированные тела о грубые сварные швы. Танцевали на баке и снова ныряли в воду. И плавали там в солнечных бликах и выбросах канализации проплывающего невдалеке парохода. Но на экране остались только мы в бликах. Три юных героя.

Я привез свою бабушку Таню на костылях в кинотеатр «Уран» на Сретенке, надвинул на лоб кепку, чтоб зрители не узнали. Мы смотрели фильм «До свидания, мальчики». И мне уже кажется, что это не со мной было. И я знаю, что когда-нибудь напишу об этом.