Фаворит

Толя представил меня Лосеву. Казалось, мы произвели друг на друга приятное впечатление. Осенью 1969 года я уволился из Ленкома и перешел в Театр им. Моссовета. Через несколько дней состоялось знакомство с Ириной Сергеевной Анисимовой-Вульф. Опытный режиссер, педагог, стратегический соратник Завадского, какое-то время их связывали и близкие отношения. Человек изысканный, даже эстетствующий, Ирина Сергеевна была верна своим пристрастиям. Если любила – то любила. Если не любила – то не любила.

«Человек человеку – вульф» (похоже на «волк» по-немецки), – говорили те, кого Анисимова не принимала. Среди тех, к кому она благоволила, на первом месте Геннадий Бортников. Сказать, что Бортников при Завадском и Анисимовой был премьером – это ничего не сказать. Его положение нельзя было сравнить ни с одной примадонной – женой главного режиссера любого театра. Он был их «культом», умилением и восторгом. Ему дозволялось все. Мог задержать спектакль, и Ирина Сергеевна сама ехала за ним, уговаривала, привозила играть. Как-то на сборе труппы, когда Гена имел несчастье сломать ногу, Завадский поинтересовался его отсутствием.

– Бортников в гипсе, – доложили ему.

– А почему не в бронзе? – вслух удивился Адоскин.

Вторым фаворитом Анисимовой был Вадик Бероев – дар гордый, глубокий, интеллигентный. «Майор Вихрь» для телезрителей, князь Звездич из «Маскарада», Антуан де Сент-Экзюпери для театральных поклонниц. Ушел из жизни в 34 года. Не без помощи алкоголя. Трагедия для театра, для всех, кто любил его.

Третье место в симпатии Ирины Сергеевны со временем суждено было мне.

Лосев при первой встрече прямо сказал, что производственные соображения требуют, к сожалению, замены Бероева из-за болезни (тогда он был жив еще) и предложил мне роль для дебюта, которую играл Вадим – Павла в «Старике» Горького. Я вынужденно согласился. Вынужденно, потому что не хотел никого «подпирать». Знал свое место и не желал чужого. Предстояло знакомство с Завадским. Юрий Александрович ранее меня в театре не видел, знал только по телевидению. Я решил взять рекомендательное письмо у соученика Завадского по студии Евгения Багратионовича Вахтангова ректора Щукинского училища Бориса Евгеньевича Захавы, который ко мне хорошо относился. Объяснил Борису Евгеньевичу, что хотел бы более развернутой информации о себе для Завадского. Захава отнесся к просьбе моей с пониманием, не отказал.

Настал день первой встречи с Завадским. Кроме Юрия Александровича, в кабинете присутствовали Лосев, Плятт и Анисимова. Внешне все демонстрировали ко мне улыбчиво-доброжелательное отношение. Расспрашивали меня, шутили, затем Юрий Александрович помрачнел:

– Тут вот Боря Захава прислал мне письмо… – Достал конверт, вскрыл, начал читать вслух: – «Дорогой Юрочка, до меня дошли слухи, что собираешься взять к себе нашего выпускника Евгения Стеблова. Должен предупредить тебя – артист он действительно неплохой, однако человек отвратительный. Так что подумай как следует, прежде чем принять решение…»

Надо было видеть мое лицо в этот момент. Я был совершенно уверен, что Борис Евгеньевич Захава как человек чести не мог написать такое. Если бы он был дурного обо мне мнения, то просто отказал бы в рекомендации, но момент плохо скрываемой растерянности в моих глазах доставил Юрию Александровичу явное удовольствие. Он был доволен розыгрышем, доволен собой.

Начались репетиции по вводу меня на роль Павла. Вел репетиции Анатолий Иванович Баранцев. Милейший, книжный, даровитый человек и артист. Он вместе с сыном Завадского Евгением Юрьевичем был постановщиком «Старика». Самого старика играл Сергей Сергеевич Цейц – острый, яркий, графичный и страстный.

Мама тем временем нашла мне своего старика, старика-знахаря, травника, ставившего диагнозы по глазам. Знахарь ткнул пальцем мне в шею, сказал, что я застудил жилу и что он наладит меня травой, предупредив об ухудшении, которое будет предшествовать окончательному выздоровлению. Репетировал я в полноги. Мешало, зашкаливало давление. Ухудшение нарастало. Из метро на станции «Маяковская» я уже выползал по лестнице еле-еле, как разбитый, бессильный старец. Партнеров смущало и настораживало мое крайне вялое поведение. Становилось все хуже и хуже. Пришлось прервать травяное лечение.

Настал день дебюта. И я рванул, не думая о последствиях. Как на сцене Театра Советской Армии теперь не щадил себя, выворачивал наизнанку, поражал изумленных партнеров. Победа была очевидной. Поползли преувеличенные слухи о моей явной незаурядности. Настороженное отношение коллег сменилось уважительной сдержанностью. На следующее представление, решив, что, собственно говоря, дело сделано, можно и поберечься, не надрывать пупок, сыграл расчетливее и спокойнее. Вадим Бероев, наслышанный о моем триумфе, пришел на второй спектакль посмотреть на своего конкурента и остался доволен, не найдя в моем исполнении ничего такого, что превышало бы его скептические ожидания. В общем нормально, но уж не «ах-ах!». Я поберег себя, несколько разочаровал и тем успокоил коллег, неоднозначно чувствительных к чужим успехам. Бероев сыграл Павла надломленным, прикладывающимся к бутылке. Я трактовал иначе. Павел в моем исполнении пытался самоутвердиться во всем. Для своего времени я делал вещи несколько вольные. Например, после того как уводил монашку в кусты, появлялся на сцене, вытирая платком ширинку, одновременно продолжая диалог. Или в другом месте, когда Яков говорил мне: «Лишь бы выделил тебя отец», отвечал: «Да, жди, выделит он!..» – и делал характерный фаллосоподобный жест рукой. По теперешним дням такие сценические действия просто невинны среди откровений «гормонального» театра. Однако тогда это вызвало разговоры. Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф как-то, деликатно отведя меня в сторону, попросила:

– Не поймите меня превратно, я не ханжа, но, может, вы сможете отказаться от одной из этих двух красок?

– Вам не нравится? – переспросил я.

– Да нет, что вы, я все понимаю, но все же? – мягко вопросила она.

– Да могу вообще не делать ни того ни другого, – с легкостью отказался я от своих «находок».

Ирина Сергеевна была явно разочарована. И она, и Юрий Александрович Завадский исповедовали бережное отношение к таланту. Они считали, что одаренный человек имеет право на некоторые человеческие слабости, даже на отклонения. Тех, кого они принимали, баловали терпимостью. Ну что ж, что пьет, ну что ж, что не стандартен в сексуальной ориентации, ну что ж, что не всегда дисциплинирован, ну что ж, что характер имеет неадекватный, зато яркая, творческая индивидуальность, тонкая рефлексирующая натура – искусство требует жертв! Ирина Сергеевна полагала, что мои эротические мотивы в роли Павла столь глубоки, что она готовилась к долгому, мучительному разговору с трепетным дарованием и, когда я так легко отказался от избранного, была, повторяю, явно разочарована. Однако я продолжал играть так, как играл, и ни от чего на деле не отказался.

Театр Секссовета

Театр имени Моссовета можно было бы назвать театром Секссовета. Столь много придавалось здесь значения этой стороне жизни. Некоторые яркие представительницы женской половины труппы «гремели» в этом смысле на всю Москву. Затем многие угомонились, да иные, к сожалению, искалечили личную судьбу бурной молодостью. Такие считали, что, если ты не завел романа с кем-нибудь из своих, – стало быть, «голубой». Известное правило советского джентльмена «не живи, где живешь» не выглядело для них убедительно.

Рита Терехова простодушно подошла познакомиться, предложила поддержку. Товарищескую. Чтобы не конфузился в новом коллективе. Я с благодарностью принял ее инициативу. Завязались дружеские отношения. Ходили гулять в Останкинский парк. Разговаривали разговоры. Однажды Рита великодушно разрешила поцеловать ее в щеку. Поцеловал. Но на отказ от «чисто дружеских» отношений влечения не почувствовал. Мечта многих мужчин не была моей мечтой. Я действительно дружески относился к ней, но скрывал, чтобы не обидеть, так как Рита считала, что все в нее влюблены. Бедная Рита! Она всегда была склонна к фрейдизму и почти все и в искусстве, и в жизни объясняла взаимоотношениями полов. Считала, что режиссер может раскрыть, понять ее только через любовь, только через эротику. Познакомила меня с проживающим на Патриарших прудах поэтом, который усиленно сублимировал половую энергию в творческую. Показывал письменный стол в своем кабинете, за которым он, по его словам, «кончал» неоднократно в буквальном смысле, предаваясь литературному возбуждению.

В пространных беседах о временах дохристианских он явно любопытствовал тройным союзом. Двое мужчин и одна женщина. Я не разделял его любопытства, но благодарен за запрещенные книги, которые брал у него читать. Он пытался руководить моим чтением. «Доктор Живаго» мне не понравился, несмотря на упоение Пастернаком, его стихами. Роман показался мне злым. А может, я не был еще готов. А может, уже не понял. Годами позже я часто встречал Ритиного поэта у себя во дворе. Он регулярно захаживал к одной женщине из нашего дома. Не одинокой. Казалось, чисто дружеские отношения с Ритой все же наладились. Я даже давал ей ключи от своей отдельной квартиры, где она ночевала не знаю с кем. В конце 60-ых годов с опаской вступали в жилищные кооперативы. Боялись, что вдруг отберут после того, как деньги выплатишь. Я не боялся. Вступил. И деньги были – снимался в кино. И не такие большие деньги понадобились. Еще дешево было. Народ не вошел во вкус. В однокомнатной квартире на Маломосковской я только встречался, не ночевал. Спать ходил к маме с папой. Экзальтированная, одинокая учительница математики в возрасте этажом ниже, регулярно страдавшая от шумов с потолка, якобы от меня, звонила тревожно, стучала, пыталась ворваться, застать, увидеть, но я не пускал.

– Порядочная к вам не придет! – кричала она.

– Вы же ходите, – отвечал я.

Как-то перед очередным отъездом Риты на авербаховский «Монолог» в Питер, где она снималась, впопыхах заскочили ко мне домой. Мама быстро сделала бутерброды Рите в дорогу.

– Хорошая у тебя мама, – сказала Рита.

Как-то зимой зашли к моему товарищу, тоже артисту и бабнику по совместительству. Мать товарища – женщина многоопытная – накрыла стол из дефицитных продуктов (отчим товарища имел паек от советской власти, занимал пост). Посидели с морозу, попили чайку с чем Бог послал. Размякли. Рита кокетничала с товарищем. Проводили ее на подъеме, счастливой.

– Шапочка меховая с ушами длинными у нее симпатичная? – спросил я товарища.

– Да все они… – предположил он.

– Брось ты! Ты что? – возразил я приятелю.

Мне было стыдно за него. И жалко Риту.

Рита позвала меня встречать Новый год в семейном доме к своим друзьям. Уже под утро рассуждали о браке. Я сказал, что хочу жениться, только не знаю пока на ком. Пока не встретил. Посмеялись и перешли на другое. На улице, когда расставались, Рита заметила между прочим:

– Мог бы и не показывать, что не имеешь меня в виду. Из приличия.

Действительно, мне еще Маша Вертинская говорила: «Поменьше бы болтал – цены бы тебе не было».

Когда женился, Рита, встретив меня на лестнице в театре, тихо отрезала:

– У тебя своя жизнь – у меня своя!

Так закончились чисто дружеские отношения.

Рита снялась у Андрея Тарковского в «Зеркале» и совсем изменилась. Стала вещать. Как-то в Вильнюсе, где мы снимались с ней в фильме «Расписание на послезавтра», в разговоре во время работы я сказал:

– Я считаю…

– Ты считаешь? – прервала она.

Вечером того же дня Рита рвалась в ночное кафе со стриптизом встречать Старый Новый год, 13-го января. Но что-то не получилось, и я пригласил ее к нам с женой в номер справить втроем. Открыли шампанское, друг друга поздравили, беседа не клеилась. Скорее был монолог. Монолог Риты Тереховой. Она рассказывала мне и жене о том, как трудно быть известной актрисой…

В постановке Камы Гинкаса репетировали «Гедду Габлер». Рита репетировала Гедду. Я – асессора Бракка. В какой-то степени мой герой доводил Гедду до самоубийства. К тому времени я уже открыл в себе некоторую способность управления психической энергией и как ребенок играл ей. Предупредив Каму перед репетицией, что попытаюсь воспользоваться этой возможностью в работе над парной сценой с Ритой, я стал между прочим, говоря текст, посылать энергию в эрогенные зоны партнерши. Сцена шла замечательно. Рита творила вдохновенно, на подъеме. На другой день при повторе этого же куска я отказался от своей затеи. На этот раз Рита сказала:

– Странно, вроде бы все делали как вчера, но что-то не то, чего-то недостает.

Я промолчал. Сейчас думаю – был не прав. Не имел права на подобный эксперимент. Но тот случай показал, что увлечение Фрейдом не было случайным для Риты. Она была действительно достаточно зависима в творчестве от эротических инвольтаций, и нет в этом ее вины. Так распорядилась природа.

Великие старухи

Первый мой выезд с Театром им. Моссовета в город Донецк – столицу Донбасса. В гастролях, в общем гостиничном сосуществовании люди познаются лучше, яснее проявляются взаимоотношения. В спектакле «Ленинградский проспект» я играл роль Бориса – молодого героя-футболиста. Моего отца – старого пролетария – играл Георгий Степанович Жженов. Мать – мудрую домохозяйку – Варвара Владимировна Сошальская. То была вторая, возобновленная редакция спектакля. В первой, годами ранее, играли выдающийся артист Николай Мордвинов и Вадим Бероев. Тогда исполнение Мордвиновым простого рабочего вызвало своего рода сенсацию. После героя революции Котовского на экране, когда все дети Советского Союза играли в него, во всех дворах пацаны в порыве самоутверждения кричали наперебой: «Спокойно! Я Котовский!» После лермонтовского Арбенина в «Маскараде» и шекспировского Отелло Мордвинов появился в бытовой пьесе, и это стало открытием новой ипостаси его романтического дарования. Постановщицей спектакля была Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф. Ее ближайшая подруга Варвара Владимировна Сошальская, игравшая свою роль в обеих редакциях спектакля, со свойственной ей определенностью доверительно предупредила меня:

– Ирина Сергеевна к тебе очень хорошо относится. Цени! Вера Петровна (Марецкая) тоже относится к тебе неплохо, но Ирина Сергеевна – лучше. Не ударь в грязь лицом.

Только что принятому в труппу молодому артисту Анатолию Веденкину, крепкому рыжеватому обаяхе, поручили опекать по дороге в Донецк Любовь Петровну Орлову. Проще говоря – нести чемоданы. Веденкин не оправдал доверия руководства. Сильно пьяный, он пришел в купе Любовь Петровны и заявил ей среди прочего бреда, что годится ей во внуки. Явная бестактность по отношению к любой женщине, а уж к Орловой тем более, так как она особенно следила за собой, и по фигуре ей нельзя было дать более тридцати пяти лет. После этой чудовищной промашки Веденкин продолжал пить далее и, можно сказать, совершенно не «просыхал» в столице Донбасса. Участь его была предрешена. По возвращении в Москву его ожидало немедленное увольнение.

Утром в ресторане гостиницы за завтраком Толя Веденкин курил и опохмелялся в одиночестве пивом. В дальнем углу зала за общим столом сидели Вера Петровна Марецкая, Любовь Петровна Орлова, Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф и Варвара Владимировна Сошальская. Более в ресторане никого не было. Завидев меня при входе, Толя громогласно пригласил сесть рядом с ним. Настоятельно и от души. Отказать ему было неловко, но и согласиться становилось опасно. Из дальнего угла зала за нами внимательно наблюдали В. П., Любочка, Вульф и Варвара, как их звали в театре. Я застыл в нерешительности. Сесть рядом с Толей означало в глазах влиятельных дам «ударить лицом в грязь», подмочить репутацию. Толя не унимался в приглашении, и я сел. Пауза. Все застыло в тревожном молчании.

– Сигарету? – добродушно протянул пачку Веденкин.

– Не курю, – сдавленно отвечаю.

– Пивка? – продолжал Толя.

– Спасибо, не пью, – сказал я погромче.

Веденкин подпер рукой голову, задумался и обобщил вслух:

– Не пьешь, не куришь? Что же ты целый день делаешь?

Фраза эта вызвала улыбку у дам, спасла мою репутацию, пошла почти анекдотом по театру, но не спасла Толю. Ему пришлось вскоре уйти из театра. Перейти в штат киностудии Мосфильм, жениться на директрисе магазина и под ее влиянием завязать с привычкой к спиртному. Но тогда в Донецке он не знал еще, что его ждет. И я не знал.

Молодость. Еще запомнилось Донецкое региональное телевидение. Без тракта, то есть без студийной репетиции, сходу мы с успехом сыграли «Ленинградский проспект» в прямом эфире. Провинциальные операторы импровизационно подхватывали нас по ходу действия. Нежданно-негаданно получилось зрелище в духе итальянского неореализма.

«Миллион за улыбку» – так назывался шлягер Ирины Сергеевны Анисимовой-Вульф, долгие годы не сходивший со сцены. Менялись исполнители, а спектакль все шел и шел с неизменным успехом. Пьеса Анатолия Софронова имела лишь отдаленное отношение к тому, что происходило на подмостках. И Ростислав Янович Плятт, и Вера Петровна Марецкая, и Сергей Сергеевич Цейц и Константин Константинович Михайлов, и Людмила Викторовна Шапошникова, и Тамара Сумбатовна Оганезова, и Михаил Бонифацевич Погоржельский, и Наталья Владимировна Ткачева, – словом, все, кто когда-либо работал в этом спектакле, обильно привносили в него свои импровизации. В том числе и ваш покорный слуга. Надо сказать, что Софронов при очередном переиздании пьесы вносил в ее текст эти импровизации и тем самым «канонизировал» их. Так же, как он «канонизировал» сюжет французского водевиля, один к одному схожий с его творением. Человек он был широкий и не любил мелочиться. Частенько давал большие банкеты, на которые приглашал не только артистов, но и всех, с кем имел дело в данный момент и хотел отблагодарить. Это могли быть самые разнообразные люди, самых разнообразных профессий – от мелких чиновников до отраслевых министров. В спектакле можно было делать почти все что угодно. Разумеется, в рамках вкуса и меры. Однажды, играя «Миллион» в Театре Сатиры впервые после очередного отпуска, мы с Михаилом Погоржельским несколько минут делились друг с другом летними впечатлениями и только затем плавно перешли к сюжету. Как-то по инициативе Плятта вынесли в финале огромный фикус из фойе и вручили его Марецкой вместо ожидаемых ею по действию цветов с шампанским.

Михаил Бонифацевич Погоржельский был очень смешливым человеком. Сергей Сергеевич Цейц каждый раз готовил ему сюрпризы. Играя на гастролях в Ташкенте, он во втором акте лежал на диване, закрыв лицо газетой. Погоржельский должен был сорвать с него газету. Сделав это, он обнаружил Цейца в тюбетейке, но не рассмеялся, сдержался. Тогда Цейц приподнял тюбетейку, и Погоржельский «раскололся» истерическим смехом, прочитав на лбу Сергея Сергеевича начертанное гримом вольное выражение.

Однажды, на сцене Театра Вахтангова, где мы играли «Миллион» каждый вторник в их выходной, Марецкая говорила по тексту персонажу Цейца:

– Спой, спой, Женя!

Сергей Сергеевич отвечал тоже по тексту:

– Я не могу, у меня катар верхних дыхательных путей.

– Пой нижними, – неожиданно «выдала» Вера Петровна и ушла со сцены.

Но это были еще цветочки. Далее Цейц подходил к роялю и начинал петь под собственный аккомпанемент. Вернее, он только нажимал потайную кнопку, за кулисами загоралась сигнальная лампочка, и наш аккомпаниатор Татьяна Исаковна делала свое дело, а Цейц только ударял по клавишам пустой клавиатуры. И вот Сергей Сергеевич давит кнопку, а за кулисами тишина. Не то Татьяна Исаковна заснула, не то задержалась в буфете, не то лампочка перегорела. Цейц потирает руки и, оправдывая паузу, говорит мне: давненько, мол, не садился за инструмент – и опять жмет кнопку. Татьяна Исаковна не отзывается. По сюжету во время его лирического пения я смотрел на молодую героиню, изображая зарождавшееся чувство. Так вот я показываю ему глазами, что мы купируем этот кусок, раз Татьяна Исаковна заснула. Он понимает меня, и мы переходим на авансцену для дальнейшего действия. В этот момент то ли Исаковна проснулась, то ли ток в лампочку наконец дали – но рояль заиграл. Сам. Так сказать, «механическое пианино». Цейц с испугу как взмахнет руками, словно курица крыльями и на весь зал вслух:

– Твою мать, твою мать!..

Я ему отвечаю в шоке, тоже вслух:

– Вы что? Они же все слышат!

А он продолжает:

– Ни хрена! Им даже в голову не придет!

Смотрю краем глаза в зал – все сидят как ни в чем не бывало. Только одна дама в первом ряду вопросительно покосилась на мужа. Не послышалось ли ей чего? Тот сидит, смотрит на сцену с серьезным видом. Она удовлетворенно вздохнула: значит, послышалось.

Замечательно в этом спектакле работала народная артистка России Тамара Сумбатовна Оганезова. Тамара Сумбатовна вообще пример женской стойкости. Лет ей было немало. Сама говорила, что семьдесят – стало быть, наверняка больше. Вроде бы до революции еще Сорбонну кончала, если верить слухам. Косметикой особенно не пользовалась. Предпочитала естественный стиль. Перенесла серьезную операцию, уже после этого попадала под троллейбус и тем не менее излучала энергию и обаяние – «о бон кураж». На гастролях в Новосибирске не явилась на спектакль (просмотрела или забыла). Администрация даже и не волновалась особенно. Послали машину к центральному универмагу и объявили по радио:

– Тамара Сумбатовна Оганезова, вас ждут у входа, у вас спектакль!

И действительно она тут же появилась. Все знали, что если ее нет в гостинице, стало быть, она в универмаге. Обожала магазины. Когда спрашивали, в чем секрет ее молодости, отвечала, что никогда ни в чем себя не ограничивала, никаких диет и зарядок, только всю жизнь следила за желудком, очищалась любым способом. «Если девушка побледнела к утру после позднего бала, значит плохо воспитана, не следит за желудком», – кокетливо утверждала «соленая армянка», как она себя называла, Тамара Сумбатовна. Она начинала свой путь в кабаре «Летучая мышь» у Балиева. Выиграла там конкурс на лучшие ножки. Она блистательно играла в «Миллионе», пела: «Пара гнедых, запряженных зарею. Тощих, голодных пара гнедых…» Всегда под бурные аплодисменты.

Последний раз сыграли «Миллион» на юбилей Тамары Сумбатовны. Это официально. Снимало телевидение. Существует несколько телеверсий. На самом деле то был и последний выход на сцену Веры Петровны Марецкой. Но об этом мало кто знал. Вера Петровна называла меня Спартаком. Не знаю почему. Может быть, потому, что я совсем не Спартак.

– Спартак, – протяжно, чуть-чуть капризно говорила она несколько в нос, – ну расскажи мне, кто с кем? Какой расклад? Я ведь редко бываю в театре.

Я не мог удовлетворить ее праздное любопытство амурными интересами, так как сам мало что знал. Только уж то, что знали все. Да и она интересовалась не всерьез. Всерьез она была тяжело больна последние десять лет. Полосные операции и трепанация черепа не надломили ее. Человек удивительного мужества, она еще и смеялась над собой.

Как-то сразу после больницы пришла играть «Миллион» в черном полупрозрачном платье.

– Спартак, как тебе мое платье?

От неловкости я зажато промямлил:

– Элегантно… так… просвечивает…

– Да, уже всю просветили из пушки… – шутила она по поводу облучения, курс которого только что приняла.

Семья. В. П., Фуфа, Сима, Любочка

Хоронили Любовь Петровну Орлову. Стою с Пляттом у гроба в почетном карауле. Рядом стоит Марецкая. Тихо спрашивает Ростислава Яновича:

– Славик, ты уже придумал, что будешь говорить на моих похоронах?

– Ты что, Верочка? – растерялся Плятт.

– Да нет, ты зайди ко мне, порепетируем. А то будешь городить какую-нибудь чепуху, – настаивает она.

Вот пишу и ловлю себя на том, что невозможно писать о Марецкой и не упомянуть Плятта, или Завадского, или Анисимову, или Уланову. Фактически это была одна семья. В разные годы они были женами Юрия Александровича, и всегда рядом был Плятт. Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф везла весь черновой воз театра. Вера Петровна тоже была хозяйкой в театре, но не хозяйкой театра. Галина Сергеевна Уланова держалась несколько особняком. Юрий Александрович понимал, что авторитет великой балерины выше его авторитета. Новый год он часто встречал с Улановой. Марецкая опекала его даже в быту. Анисимова проводила в жизнь его художественную политику. Плятт произносил спичи. Как-то он признался мне:

– Знаете, Женя, я благодарен Юрию Александровичу. Я его ученик и всегда верен ему. Но, в сущности, мы с ним совершенно разные люди. Он эстет. А я хулиган.

Одной из самых дорогих реликвий стала для Ростислава Яновича справка об исключении его из профсоюза РАБИС (работников искусств) за то, что он бегал голый вокруг храма Христа Спасителя в молодые годы. На спор. Он обожал соленые анекдоты. Если анекдот ему нравился, обычно соглашался: «Беру». Но при этом оставался глубоко интеллигентным человеком.

Его отношение к Вере Петровне было всю жизнь рыцарским. Она часто бросала ему с очаровательно-капризной интонацией по какому-нибудь поводу: «Славик, ты не товарищ!» – будучи абсолютно уверенной в обратном. Как-то, уже после ее ухода, Ростислав Янович поинтересовался:

– Женя, видели вчера «Член правительства» по телевидению, Веру Петровну видели?

– Видел.

– Правда, здорово? – В глазах его проступили слезы.

У турникета проходной закрытого предприятия Плятт, Марецкая и ваш покорный слуга. Приехали на шефский концерт. Возбужденная лицезрением живых артистов простоватая работница охраны суетливо мечется взглядом меж паспортами и нашими лицами, командует сама себе вслух:

– Так, спокойно. Кто из вас Плятт? Кто Марецкая?

В Алма-Ате, в скверике напротив гостиницы, сидим на скамейке в том же составе. Прохожий, кривоногий казах, прищурившись, целится пальцем в Плятта:

– Так-так-так… Сейчас скажу… Граббе!

Вера Петровна хохочет. Ростислав Янович смущенно улыбается. На тех гастролях, гуляя по казахской столице, Вера Петровна вспоминала, как в войну снималась на объединенной алма-атинской киностудии в фильме «Она защищает Родину». Вспоминала о прошлых романах с Иосифом Хейфицем, с Михаилом Зощенко. Игриво призналась:

– Люблю доводить мужиков до безумия и покидать в последний момент… Так им и надо!

Там же, в Алма-Ате, после спектакля «Миллион за улыбку» Марецкая таинственно отвела меня в сторону:

– Спартак, против тебя заговор. Ты сейчас вернешься к себе в номер, там будет жуткий беспорядок – пьяный прибалт подселился. Они уговорили латыша-спортсмена участвовать. Я обожаю розыгрыши, но подумала: это все-таки не совсем этично по отношению к тебе. Спартак, а вдруг ты не один? С женщиной? Нет, некрасивый розыгрыш. Только ты не выдавай меня, пока я жива.

Я дал слово Вере Петровне. И при ее жизни никому об этом не рассказывал.

А было так. На гастролях я предпочитал жить один, без соседа. Даже когда еще не имел званий и официально не имел права на оплачиваемый одноместный номер или люкс. Обычно сам доплачивал за свое одиночество. В Алма-Ате меня поселили в двухместных, заверив, что никого не подселят. Вот коллеги и решили разыграть меня. Инсценировали подселение. Вернувшись с работы в гостиницу, застал у себя полный хаос. На столе огрызки, окурки, пустые бутылки, стаканы в винной луже. На кровати, на стульях, в ванной разбросано грязное белье. Чужое. Латыш-спортсмен вполне справился с ролью пьяного подселенца. Я поблагодарил его и проводил восвояси. Грязное белье выкинул вместе с мусором. Навел порядок. Затем позвонил администратору Виктору Михайловичу Сигалову. Влюбленный в театр, в артистов, он поразил нас однажды на пляже в Одессе во время гастролей монологом Незнамова из «Без вины виноватых» Островского: «Мацэрям, бросающих своих детей…» С подлинным чувством, со смешной патетикой, при трогательном еврейском акценте Виктор Михайлович запал в наши души, и, когда в брежневские времена его уводили из театра в наручниках за какую-то невинную по теперешним временам «валютную операцию», не было в театре человека, не сочувствующего ему в его злоключениях. Так вот, позвонив Сигалову, я возмущался до слез, играя на всю катушку, чтоб мне поверили. И Виктор Михайлович поверил, поверили и авторы розыгрыша и пришли успокаивать, признаваться в своем озорстве. И теперь не верят, что это я разыграл их, а не они меня. Но я сдержал слово, данное Вере Петровне. Уже перенеся трепанацию черепа, она ввелась на роль странной миссис Сэвидж в одноименном спектакле. После того как Раневская отказалась выходить в одной из лучших своих ролей, после того как Любовь Петровна Орлова сыграла Сэвидж, сыграла неожиданно, с какой-то предсмертной мукой, о которой сама еще не подозревала. Сыграла и умерла. После всего этого Марецкая приняла эстафету. Записала телевизионную версию. Зачем? Зачем понадобилось ей это соревнование со смертью? Откуда нашла в себе силы? Читала для радио, когда уже не могла играть. Поддерживала, утешала Завадского до его последнего вздоха в кремлевской больнице. Брала на себя его боль. Большая актриса – большая воля.

Через маленький экран папиного самодельного телевизора они входили в мое сознание, когда я сам ходил только еще пешком под стол. И я восхищался ими: и Верой Петровной Марецкой, и Фаиной Георгиевной Раневской, и Серафимой Германовной Бирман. Но ее я любил. За что? Не знаю. Ее все любили. Просто любили и все. В театре Веру Петровну звали В. П., Фаину Георгиевну – Фуфой, Серафиму Германовну – Симой, ее – Любочкой.

В. П., Фуфа, Сима – мои близкие старшие товарищи по цеху. Уникальные индивидуальности со своими особенными характерами и слабостями уже немолодых женщин. Она – Любовь Петровна Орлова – тоже вроде бы была рядом. Я разговаривал с ней, выходил на сцену. Однако между нами существовала дистанция. И эту дистанцию держали мы, не она. Я и мои сверстники, служившие в театре, не могли позволить с ней никакой «свойскости». Вроде бы каждому из нас она пела: «Я вся горю, не пойму от чего…», «Диги-диги ду, диги-диги ду, я из пушки в небо уйду», говорила: «Ай лав ю, Петрович!» А мы понимали – «руками не трогать!» И здесь, за кулисами, она оставалась для нас кино-Золушкой из «Веселых ребят», «Цирка», «Волги-Волги», «Светлого пути». Она оставалась отражением нашей любви. Вызывала преклонение. Хотя вела себя чрезвычайно естественно и демократично, как все хорошо воспитанные, подлинно интеллигентные люди.

Один из рабочих сцены справлял юбилей, выписал родственников из деревни, пригласил всех ведущих артистов. Никто не пришел. Только Любочка – народная артистка СССР, лауреат Сталинских премий, первая суперзвезда советского экрана Любовь Петровна Орлова. Иосиф Прут – друг дома Орловой и Александрова – увидел ее впервые маленькой девочкой на детском новогоднем празднике в доме Федора Ивановича Шаляпина. Отец Орловой, певец-любитель, дружил с великим оперным артистом. Прут вспоминает, как двери открылись и оттуда выплыло белое облако – маленькая Любочка-Золушка в платье от феи. Когда Прут перед уходом на фронт второй мировой войны пришел прощаться с Григорием Васильевичем Александровым и Любовью Петровной, она посадила его в машину и повезла на авиационный завод, к знакомому директору, попросила небольшой кусок авиационной брони. Наклеила свою фотографию, вложила Пруту в левый, верхний карман гимнастерки, с тем чтобы только после войны отклеил и прочитал, что написала ему. Невероятно и в то же время банально, словно кто-то придумал в романе, но пуля попала прямо в сердце. «Бронированная» фотография спасла его, и он узнал ее пожелание после войны.

Любовь Петровна считала Григория Васильевича гением. Видимо, для нее это действительно было так. Она говорила, что он показался ей римским патрицием с первой их встречи, когда пришел смотреть ее в Театре Станиславского и Немировича-Данченко, искал исполнительницу на роль Дуни в «Веселых ребятах». Он пошел провожать ее после спектакля и больше они не расставались. Обращались друг к другу «на вы». Может быть, это была игра. Может быть. Тогда игра очень красивая. Красивые отношения.

Каждый раз в конце представления среди моря цветов, которыми одаривали ее, различала «Гришенькины» цветы. Всю жизнь. Каждый раз! Костюмерша Агния Ивановна – преданная театру душа спросила:

– Любовь Петровна, отчего вы никогда не сердитесь, не раздражаетесь?

– На что же мне сердиться? – удивилась Орлова.

Она была сдержанным человеком. После очередного кинопросмотра в Кремле Сталин пошутил, подойдя к Орловой и Александрову:

– Почему она у вас такая худая? Кормите ее, а то мы вас расстреляем.

Комедию «Волга-Волга» он примечал особенно. Часто пересматривал. Подарил президенту Рузвельту.

Нам нет преград ни в море, ни на суше. Нам не страшны ни льды, ни облака… –

«Марш энтузиастов» из кинокартины «Светлый путь». Под этот марш всей труппой, бывало, вышагивали через зал на сцену по торжественным случаям. Впереди несли знамя. За ним – Орлова, Марецкая, Завадский, Плятт… Вслед – остальные. Раневская никогда в таких выходах не участвовала. Бирман – иногда. Видя живую Орлову, публика испытывала неподдельный восторг. Сама же Любовь Петровна как-то сказала мне, что женщине уместнее появляться не на фоне знамени или других женщин, а на фоне нескольких элегантных мужчин.

Однако она, как никто, с честью несла крест своей тотальной популярности и официальной, и неофициальной, понимая, что не имеет права разочаровать зрителей. Известно, как Орлова работала над сохранением своей формы, но мало кто знает, чего это ей стоило. На съемках фильма «Весна» в Чехословакии Орлова вместе с Черкасовым попала в автомобильную катастрофу. Последствием стало хроническое нарушение вестибулярного аппарата. Для сна ей необходима была полная темнота, чтобы не ясно было, где пол, а где потолок. На гастролях ее номер занавешивали дополнительными шторами. Последний раз Любовь Петровна появилась публично в телепередаче «Кинопанорама», которая вышла в эфир за несколько дней до ее ухода из жизни. Это было прощание выдающейся кинозвезды со своим народом.

Александров был рядом, но глаза его не выдавали трагедии. Он держался. Он потрясающе держался потом у гроба. Ни один мускул не дрогнул на величественном лице. Шли и шли люди. Казалось, очередь бесконечна. Спустя время мне позвонили из Дома кино. Попросили выступить на торжественном вечере памяти Любови Петровны. Вел вечер Алексей Баталов. Предупредил:

– Мероприятие официальное!

Присутствовали Герои Социалистического труда, капитан парохода «Любовь Орлова».

Просил:

– Без вольностей!

Я сказал. Сказал о своей любви к этой необыкновенной женщине. О том, что она значила для нашего поколения. О том, что во время второй мировой войны, может быть, в последнем предсмертном крике наших солдат «За Родину!» в самом эмоциональном ощущении Родины была и работа Любови Петровны Орловой в фильмах Григория Васильевича Александрова.

Говорил искренне. Чувствовал – получилось. Герои Соцтруда плакали. Через несколько дней опять позвонили. Из журнала «Искусство кино». Предложили написать статью по моему выступлению. Написал.

Статья стала первой моей публикацией. Так «благословила» меня Любовь Петровна. Григорий Васильевич успел еще снять документальный фильм об Орловой. Он принял статью и процитировал в фильме.

С тех пор меня записали в орлововеды. И часто берут интервью о ней – о знаменитой представительнице знаменитого рода братьев Орловых, которые поставили на трон императрицу Екатерину Вторую. И мне смешно, когда теперь некоторые тележурналисты ассоциируют Любовь Петровну с культом Сталина, с тоталитаризмом, вульгарно монтируя финальные кадры из «Цирка» – «Широка страна моя родная…» – с картиной ГУЛАГа, где погиб ее первый муж. Что они знают о ней? Жизнь сложнее социальных схем.

Осторожный человек

Директор Лев Федорович Лосев предложил поехать с ним к Плятту записать для телевидения воспоминания о Любови Петровне. Приехали. Камера уже стояла в холле квартиры. Ростислав Янович появился из кабинета, с трудом преодолевая незначительное расстояние. Сказал, когда сел рядом с нами:

– Женя, знаете почему я море люблю? Я в нем не хромаю.

Тогда он уже не выезжал в театр. Мы партнерствовали с ним в пяти спектаклях: «Миллион за улыбку», «Несколько тревожных дней», «Возможны варианты», «На полпути к вершине», «Братья Карамазовы». Это много, учитывая, что каждый из них не сходил со сцены по нескольку лет. В «Тревожных днях» и «Карамазовых» я был его сценическим сыном. С ним было легко. Он был очень профессиональным, дисциплинированным, творчески деликатным, озорным и надежным партнером. Опытность не мешала ему быть наивным. Он чересчур вручал себя режиссерам, доверялся им целиком. Обижался, если не получал замечаний. Иногда ему делали замечания специально, чтобы поднять настроение. Считал, что если не делают замечаний, значит, не хотят с ним работать. Хотя на самом деле его не трогали, так как то, что он делал, было действительно точно и самоценно. Ростислав Янович учил текст на счетах. На обыкновенных бухгалтерских счетах. Как он это делал? Не знаю.

– Братья Гримм, – пошутил как-то Толя Адоскин про Ростислава Яновича и Андрея Владимировича – заведующего гримерным цехом. Андрей Владимирович ранее работал в Большом театре и любил яркий оперный грим. При каждой новой постановке они долго колдовали с Пляттом над изменением внешности. Шли в дело усы, бороды, парики, но особенно Ростислав Янович любил клеить носы. Обожал перегримировываться несколько раз за спектакль. В «На полпути к вершине» его герой сначала представал в генеральской форме, затем обросшим, оборванным хиппи – полное удовольствие для Плятта.

В «Миллионе» они с Михайловым и Марецкой упрекали меня в недостаточности грима: «Ты нас продаешь!» Сами они тонировались по полной программе. Не так, как я – «на три точки» светло-коричневым тоном. Размазывал точку на лбу и на скулах по точке. Понятное дело, Михайлов, Плятт и Марецкая почти вдвое старше меня. Константин Константинович играл моего брата, Вера Петровна – его жену, Ростислав Янович – их друга. Я же и по сей день не сторонник обилия грима. Психологическая трансформация больше греет.

В пьесе «Несколько тревожных дней» Плятт играл академика-физика, директора института, а я – его сына, молодого кандидата наук. Там была одна парная сцена спора между нашими персонажами. Сцена получалась выигрышной для меня. Ставил спектакль Юрий Александрович Завадский вместе с сыном Евгением Юрьевичем. Завадский не ходил на все репетиции. Отсматривал этапы. И вот он первый раз смотрит эту самую сцену. Евгений Юрьевич на репетиции отсутствовал. Фактически мне предстояла первая репетиция с Юрием Александровичем. От нее многое зависело в наших творческих отношениях. В театре ведь очень важно себя верно поставить с самого начала. Признаться, я опасался, что Завадский разложит свои карандаши (он коллекционировал карандаши, всегда во множестве носил в папке и в карманах) и процитирует Станиславского: «А ты знаешь, Стеблов, что театр начинается с вешалки…» Начнет кормить меня банальностями, как начинающего мальчишку. Хотелось предстать перед ним «не мальчиком, но мужем». Утвердить себя в его глазах. Завадский командует:

– Пожалуйста, начинайте!

Сыграли. Чувствую – хорошо сыграли. Ростислав Янович понимал, что это «моя сцена» и очень деликатно подыгрывал. По лицу видно – Завадский доволен, но решил не проявлять удовлетворения на всякий случай. В педагогических целях. Пауза. Долго что-то рисует карандашами цветными. Потом вдруг задумчиво:

– А ты знаешь, Стеблов, что театр начинается с вешалки… – И далее в том же духе.

Я терпеливо все выслушал. Ну, думаю: «Сейчас или никогда!»

– Ты понял? – спрашивает Завадский, не сказав ни единого слова по существу.

– Понял, Юрий Александрович. Разрешите еще раз попробовать. Именно в развитие вашей мысли.

– Ну, пожалуйста, пожалуйста, начинайте, – кивает Завадский.

И я начал. Обострил конфликт, заложенный в сцене до полной неадекватности, в внезапном истерическом порыве сломал реквизиторский стол и два стула, но все по действию и по тексту, как установлено. Надо было видеть глаза Плятта при этом. Скрытый восторг, смешанный с заразительным любопытством – чем кончится? Пауза. Длинная пауза. Медленно собрав карандаши, Юрий Александрович направился к двери. Видно было, что он немного испуган. Он не любил беспокойства, берег себя, а тут псих какой-то. У выхода обернулся:

– Мне кажется, у вас все на мази. – И пошел. Затем обернулся снова. – Ведь что такое театр? «Добрый день. – Здравствуйте. – Как дела? – Спасибо, неплохо. – Хорошая погода? – Как кому». Уже конфликт, уже драматургия, уже театр.

С тех пор Юрий Александрович меня больше «не трогал». Относился с бережной симпатией. После моей экстравагантной выходки Ростислав Янович промолчал. И это было более чем поддержка с его стороны.

«Я человек осторожный», – часто повторял он. Действительно, обычно Плятт уходил от конфликтов, не вмешивался. Но в принципиальных ситуациях проявлял твердость. Помню заседание художественного совета, когда состоялось «второе пришествие» Риты Тереховой. В период репетиции «Гедды Габлер» театр гастролировал в городе Кемерово, практически в газовой камере. «Лисьи хвосты» химических выбросов в этом городе душат все живое. Там не бывает клопов, тараканов и прочее. Птицы молчат. Только люди тянут еще, хотя и родятся уроды. Люди терпят. Куда деваться? Рита отказалась ехать.

У нее в то время сынишка был совсем маленьким и она имела полное профсоюзное право не участвовать в гастрольной поездке. Выехала ее дублерша по «Царской охоте» Нелли Пшенная. И с ней случилось несчастье. Понадобилась срочная операция. Требовалась замена. Обратились к Тереховой, попросили выручить. Нашли ее где-то на юге. Она отказалась. Нелли играла с тяжелым приступом. В кулисах врачи дежурили. На второй спектакль пришлось срочно вводить другую актрису. В Москве у Лосева с Тереховой разговор состоялся тяжелый. Рита подала заявление об уходе. Лосев подписал сразу. К тому же отозвали поданные на звание ее документы. Несколько лет она не работала в театре. Затем обратилась к министру культуры Демичеву с просьбой о содействии. Содействие получила. И вот встреча с художественным советом. Но Рита обусловила свое возвращение еще и некоторыми требованиями, среди которых фигурировало намерение снять для телевидения спектакль «Тема с вариациями», в котором она играла вместе с Ростиславом Яновичем. При этом Рита предварительно не поинтересовалась ни намерениями самого Плятта, ни планами постановщика спектакля Сергея Юрского. Лосев предложил членам художественного совета высказываться. Дошли до Плятта.

– Я считаю, первая ошибка была отпустить вас из театра. Вторая ошибка будет взять вас обратно, – заключил обсуждение Ростислав Янович.

Рита растерялась. Не ожидала. Однако большинство худсовета возвращению Маргариты Тереховой не препятствовало. Мнение Плятта осталось особым.

Был и еще один случай на моей памяти, который касался вашего покорного слуги, когда Ростислав Янович изменил своей обычной толерантности и дипломатичности. После автомобильной аварии на съемках в Праге я перенес три операции за год и некоторое время не работал в театре. Умер Юрий Александрович Завадский. По слухам, среди других пунктов завещания он в том числе высказал и пожелание о моем возвращении в труппу. Время от времени мне звонили из театра женские голоса, справлялись о здоровье, намекали, что пора бы уж вернуться. Однако я не торопился. Случайно на улице встретился с Пляттом.

– Женя, почему не возвращаетесь?

– Куда возвращаться, Ростислав Янович? Мы служили с вами в театре Завадского. Завадского нет. И театра его нет. Театр уже другой. Скажу вам откровенно: мне теперь не так важно, где я работаю, сколько то, что я делаю и с кем. Возвращаться к своему старому репертуару на прежних условиях не вижу смысла.

– Я вас понял, – ответил Плятт.

Вскоре, когда пришел в театр на перевыборное партсобрание, получил предложение от Павла Осиповича Хомского: или Смердяков, или Алеша в «Братьях Карамазовых».

Несколько слов о партийности. Как-то узнал, что некто, человек неумный и малоприятный, намеревается вступить в партию. «Твою мать, – подумалось мне, – такие вот соберутся там – совсем житья от них не будет! Сам вступлю». Побуждение возникло спонтанно из-за желания противостоять. Противостоять злу внутри партии, так как извне невозможно. Нереально. Диссидентом никогда не был. Путь социального борца – не мой путь. Я слишком занят своим делом. Обратился к директору с просьбой о рекомендации для вступления в ряды. Отношения мои с ним тогда уже омрачились. Он предлагал мне в свое время стать секретарем комсомольской организации – я отказался. Я уходил от ролей, которые мне не нравились. Все это задевало его самолюбие. Моя независимость явно раздражала его. В ироничной манере вялого циника он частенько «проходился» по поводу моего здоровья (я тогда действительно часто болел). И, когда в очередной раз он с отеческой фальшью посоветовал: «Опять получили главную роль. Смотрите, не заболейте…» – я брякнул: «Мы-то заболеем – нас подождут. Вы-то не заболейте». Разговор случился один на один. Никто не слышал, но перемену в отношениях наших заметили многие. Директор действовал, как умел. Выдвинул лозунг «Борьба со звездностью», вызывал на ковер, намекал, что не так как-то, мол, мыслю, веду себя, держусь обособленно, неколлективно. Ему подпевали его шестерки, прикармливая которых он в глубине души в грош не ставил. Уже не театр-храм, а театр-гадючник ярмаркой больных тщеславий окружал меня. Вспомнились тогда слова Варвары Сошальской о благосклонности Ирины Сергеевны Анисимовой-Вульф ко мне: «Цени!» Теперь действительно понял, насколько был защищен ею от всяческих дрязг и интриг.

Был, потому что Ирина Сергеевна ушла внезапно, как гром среди ясного неба в осенний день. Лосев не отказал мне в партийной рекомендации – для этого не было убедительных оснований. А может быть, ему почудилось, что, дескать, и я шагнул той же дорожкой, по которой давно уже нехотя, но упорно брел он. Я стал членом КПСС. И мог теперь сам с полным правом делать многозначительные паузы и говорить «от имени партии». Стал защищен. Стал на хорошем счету в райкоме, в горкоме. Висел на Доске почета Краснопресненского района напротив метро. Стал заместителем секретаря партийной организации Театра имени Моссовета по идеологии. И, когда Павел Хомский предложил мне на выбор роль Смердякова и роль Алеши, выбрал Алешу. Смердяков актерски более выигрышная работа. Алексей Карамазов роль не выигрышная, роль – судьба. Судьба, которую не выбирают, ее чувствуют, ею живут.

В кабинете директора, кроме него, Плятт, Хомский и ваш покорный слуга. Обсуждаются условия моего участия в «Карамазовых». Я хотел заключить договор на роль – и только. Лосев и Хомский предпочитали мое возвращение в штат. Актерская независимость снова пугала Льва Федоровича.

– Судите сами, – мотивировал он. – Предположим, мы едем в Париж, и вы поедете без вопросов. Но если в Крыжополь мы соберемся – вы же откажетесь?

– И вам не надо в Крыжополь, Лев Федорович, – отвечаю.

– Ну, знаете, не всегда пирожное получается. Не выходит – пеки черный хлеб, – продолжал он.

– Потом вне штата тарификацию вам не поднимешь, – добавил Хомский.

За время моего отсутствия в театрах страны произошло косыгинское повышение тарификации. И мой старый тарифный оклад в сто пятьдесят теперь соответствовал двумстам рублям. Аргумент Павла Осиповича убедил меня.

– Только чтобы не создавать волны в труппе – как и что? Ушел – пришел, оклад повысили… Вы сейчас оформляйтесь на сто шестьдесят рублей. Сто пятьдесят – теперь нет такого оклада. И мы через месяц прибавим вам без волны, – попросил Лосев.

Я согласился.

– А вы не обманете? – поинтересовался молчавший до сей поры Плятт.

– Постараемся, – отшутился Лосев.

Прошел месяц. Зарплату не прибавили. Прошел еще месяц. Без изменений. После трех месяцев я между делом на ходу спросил Хомского. Он туманно объяснял, что профсоюзная организация возражает. Лосев вида не подавал. Будто бы не было между нами никакой договоренности. Я тоже вида не подавал. Не будил. Ждал, вдруг сам проснется. Репетиции шли полным ходом. Генеральные приближались. Однажды, уже в игровом костюме, перед началом прогона я зашел в гримерку Ростислава Яновича и сказал, что, похоже, дирекция все-таки меня обманула, и я очень прошу понять меня, но, если Лосев не выполнит обещания, то я выпускать премьеру не буду.

– Понял, – сказал в ответ Плятт.

Раздался звонок помрежа. По радио звали на сцену. Я спустился в зрительный зал. Хомский за режиссерским пультом просил всех к началу.

– Нет, подождите! – внятно заявил Ростислав Янович. – Сначала мы поднимемся к Лосеву. По поводу Стеблова.

Плятту не пришлось подниматься в дирекцию. Через минуту Лосев сам появился в зале. Пытался было уклончиво развивать легенду о профсоюзной организации. Но Плятт остановил его:

– Разве театром местком у нас правит?

Лосев сдался. К тому времени не было уже в живых ни Завадского, ни Анисимовой, ни Марецкой. Из «стариков» Плятт один входил в руководство.

Лосев решил не связываться со «Славиком». Ростислав Янович проявлял твердость редко, но метко. Лосев знал это. Обычно же Плятт позволял Лосеву теребить себя за пуговицу пиджака, похлопывать по плечу. Он был добродушен и выше фамильярности. Держался с ним дружески, без церемоний, как воспитанный человек, но сам не похлопывал Лосева по плечу, щадил.

За чаем в буфете директор по-своему осмыслил ситуацию:

– А вы, Женя, как в чешском хоккее, отступаете, выманиваете на себя, потом резкий проброс вперед – и шайба в воротах…

Вот пишу – и у самого оскомина. Однако из песни слова не выкинешь.

В туристической поездке по Испании в городе Кадис произошла со мной такая история. Выйдя из рыбного ресторана на набережную Атлантического океана, решили мы искупаться. Когда еще в океане поплаваешь? Но купальники в чемоданах, а чемоданы заперты в багажнике под автобусом. Заперт и сам автобус. Шофер Хуан отправился выпить кофе. Решили купаться в нижнем белье. В конце концов все из театра, свои. Я снял белоснежные шорты, остался в белом арабском дэсу. Искупался. Теперь желательно было уже снять трусы и надеть шорты. Не ехать же дальше в мокрых? Но где это можно сделать? Куда спрятаться, чем заслониться хотя бы на миг? Увидел телефонную будку на углу с наклеенной во весь рост полуголой афишной дивой. Зайду, думаю, в будку, за диву – раз, два, и дело сделано. Зашел. И передо мной открылся газетный киоск, из амбразуры которого выглядывала пожилая сеньора. Неловко. Заметил пустой торговый лоток на колесах, уже за будкой. Думаю: «Где наша не пропадала?» Раз, два! Положил белые шорты на лоток, скинул трусы, и… вдруг подул теплый порывистый ветер из Африки, подхватил мои шорты и понес вверх по улице. Кровь ударила в голову. Ведь там в кармане весь капитал – скромная сумма в песетах, все, что было в наличии! Не помня себя, я бросился за песетами, но белоснежные шорты парили зигзагами, как альбатросы перед грозой. В этот момент, спускаясь сверху, затормозил открытый красный кабриолет, за рулем которого сидела обворожительная синьорина с цветком в волосах. Она чуть не сбила мечущегося голого безумца со вздернутыми, хватающими воздух руками. Ее удивление было столь серьезно и любознательно, что только усиливало глупую эротичность момента. Не помня себя от нежданного возбуждения, я употребил всю свою страсть, внезапным рывком настиг улетающие вдаль песеты и стремительно ретировался, натягивая шорты на ходу. Мокрые арабские трусы так и остались лежать на передвижном прилавке испанского города Кадис, как сброшенная чешуя тогда еще советского человека.

Возвратившись на родину, историю эту я рассказал в Доме творчества Мисхора Ростиславу Яновичу Плятту, где мы отдыхали по путевкам Театрального общества. Точнее, я отдыхал с женой и сыном, а Плятт с будущей своей женой, диктором радио Людмилой Маратовой. Прежняя жена его Нина Бутова уже покинула сей мир. Надо сказать, что, несмотря на всегда присущую Ростиславу Яновичу элегантность, он в своей жизни не был особенно избалован женским уходом и вниманием. И обрел, может быть, впервые подлинный домашний уют и супружескую заботу с Людмилой Маратовой. Тогда, в Мисхоре, на наших глазах разворачивался финал их трогательного романа. Срок путевки Плятта закончился раньше нашего. Ростислав Янович накрыл стол, устроил «отвальную». Читал посвященные каждому из собравшихся шуточные вирши собственного сочинения. Он обожал капустники и по возможности почти всегда был их непременным участником. Прочитал он и строки, посвященные мне, вернее, моему испанскому казусу. Там были и такие слова:

Стеблов, он парень не простой, Недаром ведь, тряся …ми, бежал испанской мостовой.

С самим Пляттом в те крымские дни тоже произошел казус. Затеяла все Оля Волкова. Она предложила эксперимент по преодолению силы земного притяжения. Ростислав Янович согласился на роль подопытного. После ужина, прилюдно, на пятачке перед столовой Оля посадила его на стул. Четыре человека – Оля, я и еще двое – расположили определенным образом свои ладони над головой Плятта, потом каждый из нас поддел его указательным пальцем соответственно под руки и под коленки и подняли его на высоту около метра. Подняли довольно грузного, крупного человека, можно сказать, четырьмя пальцами. Подняли с легкостью, будто бы книжку в 200 страниц, примерно такую, как пишу теперь. После этого Ростислав Янович «ушел в затвор», не выходил некоторое время на люди. Поколебались его жизненные представления. Так бывает, когда сталкиваемся с чем-то необъяснимым. Я никогда не говорил с Пляттом о Боге. Не думаю, что он был очень религиозным человеком, но он был большим ребенком, а стало быть, открыт к Богу. К концу жизни Ростислав Янович трудно ходил. Упал зимой. Поскользнулся у театра. В результате – операция, укорочение ноги. На «Карамазовых» при перемене картин, в затемнении он протягивал мне руку, и я ловил ее, помогая ему уйти со сцены. Это прикосновение осталось со мной до сих пор. Бывает, я ищу его в темноте.

Для женщины сумочка – часть тела…

Плятт и Раневская неоднократно снимались вместе, незабываемо играли в спектакле «Дальше тишина» разлученную жестокими детьми супружескую пару влюбленных стариков. Для публики они казались дружным дуэтом. На самом деле было не совсем так. Плятт не любил работать с Раневской, относился к этому, как к вынужденному явлению.

– Славик, ты халтурщик, – упрекала Фаина Георгиевна.

– Зоопарк, – ворчал Ростислав Янович.

Помню, Эфрос на репетиции «Тишины» терпеливо объяснял Раневской чувство матери:

– Понимаете, Фаина Георгиевна?

– Не понимаю, – басит она.

– Чувство матери, чувство матери! Понимаете? – повторяет Анатолий Васильевич, нервно поднимая по обыкновению правую руку с вытянутым указательным пальцем.

– Не понимаю.

И так несколько раз. Не выдержав, он объявил перерыв. Обратился ко мне, как своему человеку, человеку его театра:

– Женя, не могу больше! Издевательство!

Эфрос хотел от Раневской большей сдержанности – ее тянуло к сентиментальности. Она никак не участвовала в общественной жизни. Приходила в театр только по делу. Когда служила в Пушкинском театре, у нее не складывались отношения с главным режиссером Борисом Равенских, который тоже был человеком особенным – постоянно сгонял с себя чертей.

– Зачем вы? Вы сегодня не заняты? – испугался он вошедшей в зрительный зал Фаины Георгиевны.

– Шла мимо театра, захотела по-маленькому и зашла, – отвечала Раневская.

Когда-то она поругалась с Завадским.

– Вон со сцены! – вскричал Юрий Александрович.

– Вон из искусства! – без паузы отвечала она.

Придумывала клички. Завадскому – «вытянувшийся лилипут», «в тулупе родился» (однако Фаина Георгиевна была единственной в труппе, к кому он обращался «на вы»). Ие Саввиной, к которой очень хорошо относилась, – «гремучая змея с колокольчиком», имея в виду тонкий возвышенный голос и яростный, нервный темперамент Иечки. Директору-распорядителю Валентину Марковичу Школьникову, человеку доброму, отзывчивому, подлинно преданному театру, но порой излишне обещающему и фантазирующему: «Где этот Дошкольников, где этот еврейский Ноздрев!» Перед Олимпийскими играми Раневская позвонила Валентину Марковичу:

– Валечка, пришлите мне, пожалуйста, машину.

– Зачем, Фаина Георгиевна?

– Я хочу показать своему Мальчику олимпийские объекты.

Мальчик – собачка Фаины Георгиены, довольно брехливая и бестолковая дворняга. Хозяйка была сердечно привязана к ней. Раневская довольно редко и избирательно снималась в кино.

– Сниматься в плохих фильмах – все равно что плевать в вечность, – говорила она.

О натурных съемках:

– Такое ощущение, что ты моешься в бане, а туда пришла экскурсия.

О даровании:

– Талант словно прыщ на носу – или вскочил, или нет.

Сейчас выходит в свет множество печатных спекуляций о Раневской. Ей приписываются выражения и поступки, которых она не говорила и не совершала. Подобное мифотворчество, видимо, неизбежный удел выдающихся личностей. У меня складывалось такое ощущение, что Фаина Георгиевна своими афоризмами веселила душу от одиночества. Ведь подлинный художник на него обречен. Ему труднее найти адекватность в другом, чем ординарному человеку.

Я встретился с ней в работе над спектаклем «Правда хорошо, а счастье лучше» по одноименной пьесе А. Н. Островского, где играл роль Платона. Приступил к делу с месячным опозданием. Снимался в кино. В мое отсутствие репетировал второй состав. Первое о чем она спросила:

– Вы Платон номер один или Платон номер два?

– Номер один, – отвечаю.

– Ага, – вслух уяснила она.

Не помню, почему зашел разговор о крысах. И я рассказал со слов мамы, что в детстве меня укусила крыса за палец, в люльке. Мать запустила шваброй в нее, та убежала. Потом носили меня на уколы. Сорок уколов.

– Вы что, в помойке родились? – перебила Фаина Георгиевна.

Я посмотрел на нее рыбьим глазом и парировал:

– Нет. В интеллигентной семье. Просто голод был после войны, в сорок пятом. Крыс всегда много во время голода.

– Извините, – ретировалась она.

Раневская часто доводила до слез партнеров. Особенно тех, кто больше всех восхищался ею, смотрел в рот. Уже на второй репетиции она сказала мне о постановщике спектакля Сергее Юрском, который относился к ней крайне деликатно и комплиментарно:

– Он не режиссер. У него течка. Никакого отбора. Умрет от расширения фантазии.

Собственно говоря, ее роль Фелицаты была совсем небольшой. Но ради ее участия Юрский и затеял эту работу.

– Я нужна вам для спекуляций на моем имени! – порой публично бросала она ему, хотя в иные минуты относилась с нежностью и признательностью.

Однажды перед репетицией озаботилась:

– А где моя сумка? Сумку с ролью забыла дома.

Юрский советует:

– Ничего, читайте по книжке. Вот, возьмите.

– Нет, деточка, я так не могу. У меня там пометки в тексте.

Послали помощницу режиссера искать ее сумку. Минут через сорок та вернулась. Нашла ее около лифта в подъезде Раневской.

Фаина Георгиевна взяла сумку:

– Так, деньги на месте… роль… очки… – И, чувствуя неловкость, что из-за нее стояла работа, добавила: – Друзья мои, вы должны понять, что для женщины сумка – это часть тела!

Потом разговорилась, зажглась и стала импровизировать, показывать великую Сару Бернар на французском языке, которую, по ее словам, она видела в детстве в Париже. Мы сидели как завороженные. На наших глазах случилось чудо. Ни описать, ни рассказать это нельзя. Чудо, ради которого стоит служить театру. Когда она хотела было перейти непосредственно к репетиции, Юрский сказал:

– Я думаю, дальше сегодня репетировать невозможно.

Он тоже был потрясен. Мы разошлись.

Чем ближе приближалась премьера, тем больше нарастали мои разногласия с Юрским.

По сути дела он навязывал мне формальные выдумки, сочиненные домашние заготовки, исходя из мотивов собственной актерской индивидуальности. Моя внутренняя мотивация ему была непонятна. Известное выражение «режиссер должен умереть в актере» к нему совершенно не относилось. Единственная, с кем он вынужден был считаться, была Фаина Георгиевна. Юрский совершенно не чувствовал Островского, пытался его модернизировать фольклорно-развлекательными приемами. Сам, играя отставного вояку Грознова, явно трюкачил. При этом без конца говорил о Михаиле Чехове, о его системе, понимая ее буквально и формалистически. Забывая о том, что Михаил Чехов был гений, и система его была его системой, присущей только его неповторимому внутреннему миру, наполненному пограничными психическими состояниями и мистицизмом. Рационализм Юрского не мог вместить всего этого, хотя и пытался. Так же, как пытаются коммунисты и разного рода утописты «построить царствие небесное на земле», внедрить «систему». Но «царствие небесное внутри нас есть».

С Раневской у нас была парная сцена, когда Фелицата назначает Платону свидание с Поликсеной. Фаина Георгиевна не любила «расшаркивающихся» партнеров. Она даже как бы провоцировала партнера на проявление агрессии. Я не придавал этой сцене особенного значения. Для меня она была переходной. Однако, подогретый внутренним конфликтом с Юрским, решил устранить дополнительное препятствие в ее лице. К сожалению, понял, что нужно показать ей зубы. А как это сделать? О том, чтобы как-то объясниться с Фаиной Георгиевной, не могло быть и речи. Да и поле битвы в актерском деле интуитивно подсознательное. Слова тут мало что значат. В сцене был следующий диалог:

Фелицата. Послушай-ка ты, победитель.

Платон. Погоди, не мешай, фантазия разыгрывается.

Фелицата. Я послом к тебе.

Платон. Да ничего хорошего-то от тебя не ожидаю.

Далее она говорила какую-то фразу, на что я спрашивал: «Ну, что еще?»

Ну спрашивал и спрашивал. Совершенно обыденно. И в тот раз я поначалу говорил реплики довольно обыденно, даже несколько вяло, задумчиво:

– Погоди, не мешай, фантазия разыгрывается… Да ничего хорошего-то от тебя не ожидаю…

И вдруг на ее вопрос я повернулся к ней резко, схватил руками за кофточку и рявкнул на всю Еременскую:

– Ну, что еще?

Расчет мой на неадекватное поведение сработал. Раневская как-то дернулась, обмякла и, радостно испугавшись, как бы открыла для себя:

– Женечка!..

С тех пор меж нами не было никаких проблем. Видимо, я прошел проверку на прочность.

– Женя, вы любили когда-нибудь? – как-то спросила она.

– Любил.

– И чем кончилось?

– Женился.

– А сейчас?

– Сейчас?.. Я не хотел бы об этом говорить.

– Я никому не скажу, – не унималась она.

– Сейчас я люблю другую женщину.

– Из наших, из наших? Никому не скажу.

И, выдержав паузу, я признался:

– Вас!

– Шалунишка! – отмахнулась она.

Состоялась премьера. Опять «потерпели триумф», как говорят в театре. Вершиной триумфа была, конечно, Фаина Георгиевна. На мою долю тоже выпал успех. Я выиграл. Наша взяла!

Юрский, надо отдать ему должное, признал мою правоту. Подарил свою пластинку на память с надписью «Правда, хорошо? А?» Несмотря на наши противоречия, отношусь к нему с подлинным уважением. Он искренне предан театру.

Когда соприкасаешься в будничной рабочей обстановке даже с выдающейся личностью, ощущение ее масштаба стирается. Тем более если это пожилой человек со своими недомоганиями и слабостями.

– Выключайте лампочки, экономьте электроэнергию, – ворчала Фаина Георгиевна.

Я смотрел на приготовленный костюмерами ее игровой костюм, понимая, что эти туфли и это платье займут свое почетное место в Театральном музее имени Бахрушина. Как все люди преклонного возраста, Раневская иногда капризничала, обижала ни в чем не повинных гримеров или костюмеров. А иногда, наоборот, щедро осыпала ласками. Могла, например, ни с того ни с сего подарить французские духи.

В принципе она была бессребреницей. Ее часто обманывали, писали письма с слезными просьбами, выпрашивая деньги, фактически обирали. Она не отказывала. Хотя сама получала оклад меньший, чем Плятт или Марецкая, обладавшие, как и она, статусом народного артиста СССР. Очевидно, то была своеобразная плата за полную отстраненность от социально-общественной жизни социалистического государства. Незадолго до ее ухода из жизни Юрский навестил ее в больнице и рассказывал, что она играет в смерть, в умирание. Может быть, это так и было. Мы тогда еще не осознавали, что теряем ее. Истинный артист не то чтобы все время играет, но до конца жестоко исследует себя, наблюдает, пытаясь прочувствовать суть вещей, так же как ученый, экспериментирующий на самом себе. Умерла она внезапно, когда ее везли на каталке в операционную. Похороны стали ее последним спектаклем, продолжением высокой трагедии и беспощадной иронии ее жизни. На торжественной панихиде чиновники обращались к ней «Фаина Григорьевна» – по паспорту, по документам; люди искусства говорили «Фаина Георгиевна», как называла она себя сама. Во дворе Донского крематория чудаковатый пожилой фотограф, пытаясь выразительно построить кадр похоронной процессии, пятился, пятился от нас со штативом и, наконец, рухнул в цветочную клумбу. Во время последних прощальных слов хороший артист и добрый человек Михаил Львов, пытаясь сдержать рыдания, повторял: «Фуфа, Фуфочка!..» И, не выдержав, разревелся, неожиданно выдохнув: «Да ну, на хрен!» Только брехливый пес Мальчик молчал у гроба. И это было высшим выражением его собачьего горя.

Фаина Георгиевна приступила вроде бы к мемуарам, да одумалась. На многочисленные предложения снять о ней документальный фильм отказала даже Андрею Кончаловскому.

– Я еще не настолько в маразме, чтобы писать мемуары, – сочинила себе очередную защитную шутку.

Она нашла себе своего режиссера и на вопрос «кто он?» отвечала:

– Александр Сергеевич Пушкин.

В финале нашего спектакля «Правда хорошо, а счастье лучше» она отступала в глубину сцены, напевая нехитрый куплет:

Корсетка моя, голубая строчка, Мне мамаша приказала: гуляй, моя дочка…

Затемнение. Пауза. Яркий свет. Овация.

«Сима! Не валяй дурака!»

Зима. Мороз. Выхожу из проходной театра, только что отыграв «Несколько тревожных дней», где мы с Пляттом играли физиков: отца и сына. Подойдя к метро «Маяковская», слышу за собой тяжелое дыхание. Оборачиваюсь и вижу Серафиму Германовну Бирман.

– Молодой человек, приятно видеть на сцене человека с позицией.

В принципе я равнодушен к комплиментам. Воспринимаю их, как необходимую атрибутику нашей профессии. Но услышать такое от «Симы»! Я видел – она сидела в директорской ложе, но уж никак не думал, что поспешит вдогонку за мной для столь добрых слов. Серафима Германовна – соратница Евгения Вахтангова, Михаила Чехова, Алексея Дикого по Первой студии МХАТа, слыла человеком прямым, честным, нелицеприятным.

– Вас ждут фабрики и заводы! – без обиняков заявляла она людям неодаренным, естественно увеличивая ряды своих недоброжелателей.

После ухода на Запад Михаила Чехова и разгрома Второго МХАТа, детища Первой студии, она вместе со своей близкой подругой Софьей Гиацинтовой и ее мужем Иваном Берсеньевым вошла в руководство Театра Ленинского комсомола, который Берсеньев возглавил. То был плодотворный период для Бирман. Период не только актерского, но и режиссерского проявления ее дарования, в котором сочетались, я бы сказал, монументальная внешняя выразительность с парадоксальной правдой характера и естественной органичностью существования. Невероятная смесь. В жизни она, скорее, была максималисткой. Театр воспринимала храмом в буквальном смысле. Была его строителем.

Завидев однажды, что Берсеньеву принесли чай с бутербродами во время репетиции, воскликнула:

– Ваня, в храме?!

Сейчас такое трудно представить, но для нее есть в театре, есть в храме было кощунством. Жили они с Берсеньевым и Гиацинтовой поблизости. В театр и из театра ездили на одной машине. В тот раз она в знак протеста пошла пешком. По Тверской. Берсеньев ехал за ней медленно вдоль тротуара. Гиацинтова уговаривала:

– Сима, сядь, не валяй дурака!

Бирман оставалась непреклонной в своем демарше.

В мою бытность она уже почти ничего не играла в Театре имени Моссовета. Это было трагично. Директор попросил меня, тогда еще только пришедшего в театр, опекать ее во время юбилейного чествования в Доме актера. Я заехал за ней на театральном микрике. Поднялся на самый верхний этаж, под крышу старого московского дома. Небольшая трехкомнатная квартира, в которой жила она после смерти любимого мужа с домработницей. Запамятовал, как звали ее, кажется, Фекла.

Эти две женщины – полные противоположности и по происхождению, и по внешности, и по культуре – оставались неразлучны, необходимы друг другу всю жизнь. При этом находились в постоянном конфликте.

К примеру, когда у Бирман собирались гости, интеллигентные люди, ведшие изысканные разговоры на полутонах, Фекла, разомлев от приятного общества и стопки водки, могла неожиданно громогласно затянуть «Степь да степь кругом…» – и не останавливаться до конца всех куплетов, несмотря на беспомощные призывы хозяйки: «Фекла, прекратите! Прекратите, Фекла!»

Я застал Серафиму Германовну за волнительными приготовлениями. Она прикалывала орхидею к концертному платью. Рядом навзрыд ревела Фекла:

– Последний раз, последний раз! На сцену последний раз!

– Фекла перестаньте! Перестаньте, Фекла! – вторила Бирман.

Все юбилеи в какой-то степени похожи друг на друга. Юбиляр сидит в кресле и выслушивает комплиментарные поздравления в свой адрес. Потом говорит ответное слово. И вот, когда в заключение вечера подошла очередь Серафимы Германовны, она вышла на середину сцены и заявила:

– Друзья мои, спасибо, если все это искренне!

Очевидно, она не могла иначе. Обладала особой нетерпимостью к фальши.

Отгремели аплодисменты. Я посадил юбиляршу в микроавтобус вместе с подарками, букетами, корзинами цветов. Мы только что тронулись, отъехали от Пушкинской площади, как Серафима Германовна воскликнула:

– Цветы – Пушкину! Пушкину цветы!

Водитель резко затормозил. Схватив две корзины, я бросился к памятнику великого поэта.

– Две не надо! Одну! – поправила меня Бирман.

Чего в этом возгласе было больше – скупости или вкуса? Я думаю, вкуса. Убежден!

Последние дни ее оказались особенно трагичны. Она умерла в Питере, куда увезла ее племянница уже совершенно беспомощную. Умерла ослепшая в сумасшедшем доме. Говорят, до последнего вздоха, несмотря на настигшее ее безумие, пыталась репетировать что-то.

Юрий Александрович Завадский часто говорил на сборах труппы:

– Вы думаете, вам после меня будет лучше? Нет! Будет хуже. Я ведь последний из могикан!

Но он забыл, что в Питере, в сумасшедшем доме, тогда еще жива была выдающаяся актриса и режиссер Серафима Германовна Бирман, соученица и соратница его учителя Евгения Багратионовича Вахтангова. Он забыл. Ее все забыли.

Переживший его карп…

Завадский собирал труппу каждую субботу. Кроме текущих моментов он всегда в принципе говорил одно и то же:

– Надо идти из вчера в завтра! Речь Достоевского памяти Пушкина… «И празднословный и лукавый в пустыне чахлой он влачил…» В пустыне, а не на асфальте! Театр должен заменить религию!

Эти выражения, тезисы переходили у него из выступления в выступление.

– Я всегда все строил на вере…

– Петровне, – добавил как-то Марков из зала.

– Я тебе не мешаю? – тут же парировал Завадский.

Приехали на гастроли в Болгарию. Он сел на край сцены, свесив вниз ноги и начал:

– Надо идти из вчера в завтра… – И так далее и тому подобное. Потом вдруг неожиданно: – Где мое пальто?

Все это казалось нам смешным. Мы его пародировали. Импровизировали от его лица на вольные темы с применением его клише. Но когда не стало его, только тогда поняли, что были это своеобразные проповеди. Воскресные проповеди, которых теперь мы лишились. И нам стало не хватать их. Этих смешных и возвышенных фраз очень красивого, очень изысканного режиссера и человека. Если политические тучи на советском небосклоне сгущались, он бросал нам:

– Вы все обуржуазились! Только и думаете о люстрах и о квартирах! Из больших люстр в фойе хрустальные висюльки пропадают! Вы отгородились от народа. А я всегда был близок к народу. Еще мальчиком дружил с нашим кучером. Он мне рассказывал очень много о жизни. А может быть, простой человек лучше понимает Шекспира. Встань, Басалаев, – обращался он к машинисту сцены. – Ты понимаешь Шекспира?

– Понимаю, Юрий Александрович.

– Вот. Садись, Басалаев.

При этом Юрий Александрович, как правило, горячился, швырял свои карандаши. Речи его записывал «для истории» на магнитофон специально приставленный человек. Но Завадский в страстях так колотил микрофоном о стол, что история сильно страдала. Если же политический небосклон светлел, Юрий Александрович нападал на чиновников, на их привилегии, на черные лимузины. В день своего рождения при телекамерах сказал среди прочего:

– Конечно, проблемы войны и мира очень важны, но и проблемы гомосексуализма нельзя сбрасывать со счетов!

К такому своеобразному юродству прибегали многие советские художники, уцелевшие в годы репрессий. Завадский отсидел месяц в ЧК в молодые годы. Перед войной его «пожалели», не посадили, сослали в Ростов вместе с группой его артистов, где он возглавил театр. Ростовский драматический театр считает его своим основателем, чтит его традиции. На самом деле Завадский пользовался непререкаемым художественным авторитетом. Всегда отличал искусство от суррогата и защищал талант. Когда в Ленкоме травили, снимали Эфроса, из всей театральной общественности он один в открытую выступил в его поддержку, ходил в МК партии, но его не послушали, оскорбили, однако тронуть побоялись. Слишком большая фигура. Позже он пригласил Эфроса на постановку в наш театр. «Турбаза» Эдварда Радзинского. Я был занят в этом спектакле. Его не выпустили, закрыли. Уже в ЦК.

Леонид Варпаховский начинал у нас ставить пьесу английского драматурга и актера Питера Устинова «На полпути к вершине», но Господь призвал его. Продолжили работу ушедшего мастера Юрий Александрович Завадский и Павел Осипович Хомский. Завадский назначил прогон спектакля в читке. Мы должны были как бы сыграть спектакль за столом, с текстом в руках. По окончании Юрий Александрович многое раскритиковал, а меня, наоборот, похвалил, поставив всем в пример. Я даже расстроился. Ведь такой поворот событий не усиливал вокруг меня доброжелательной атмосферы. На следующей репетиции я специально сработал хуже. Юрий Александрович теперь уже отругал меня, сказав, что перехвалил, видимо, и мне не пошло это на пользу. Я с облегчением вздохнул. Коллеги тоже. Все успокоилось.

– Стеблов, говорят, ты очень мнительный? – как-то спросил Завадский, проходя по коридору.

– Юрий Александрович, вы ведь тоже мнительный, – отвечаю.

Подумав, он согласился:

– Да, я тоже мнительный…

– Стеблов, – остановил меня Завадский у лифта, – ты очень импровизационный артист. Это большой дар. Ты это цени в себе.

– Хорошо, Юрий Александрович.

– Я вот собираюсь восстановить «Виндзорских насмешниц». Хочу, чтобы ты был «от автора».

– А там же Консовский играл «от автора».

– Да, Консовский… Ну и что же? Ну и что же? Пусть будет два «от автора». Ты молодой «от автора», а он старый «от автора», он старый, а ты молодой. Ты думаешь, Образцов импровизирует в передачах по телевидению? У него все написано! Написано! – вскричал Юрий Александрович, выбрасывая вверх руки, и поспешил прочь.

Дело в том, что Завадский и Сергей Владимирович Образцов дружили. Юрий Александрович даже рыбок завел в фойе и в дирекции, как у Образцова в Центральном кукольном. Образцов защищал природу, птиц, животных. Делал на эту тему телевизионные передачи и фильмы. А в это же время работникам культуры стали давать «Гертруду» – присваивать Героя Социалистического труда. Сначала в Питере Толубеева наградили. В Москве Юрий Александрович ожидал, что ему повесят Героя первому. Но первого «огертрудили» Образцова. Вот Юрий Александрович и приревновал. Рыбок убрал из фойе. Только в дирекции карп остался – один в аквариуме.

В день рождения Завадского вся труппа посылала ему поздравительные открытки. Перед этим заведующий репертуарной конторой напоминал каждому, чтобы не забыли, и даже выдавал открытку. Юрий Алесандрович очень обижался, если не получал поздравления. Как ребенок.

К очередной пушкинской дате Завадский задумал специальный спектакль-концерт. Велел всем артистам выучить по стихотворению Александра Сергеевича и вызывал к себе на дом для прослушивания. И вот я впервые звоню в дверь его квартиры на улице Горького. Он сам выходит навстречу в синем трикотажном тренировочном костюме за шесть рублей. Тогда в них все облачались в купе поезда, или в домашней обстановке, или в гастроном – за бутылкой. Дешево и сердито. Просторная трехкомнатная квартира с маленьким зимним садом в эркере. Юрий Александрович приглашает пройти в кабинет с его собственными картинами на стенах. Завадский был интересным художником, не мог без этого, всегда рисовал и всегда карандашами. К моему удивлению, он возлег на софу, предложив мне начать. Я несколько смутился, но виду не показал, читал стихи с пафосом (не помню теперь какие). Он сделал несколько замечаний. Поговорили о том, о сем. Завадский встал, пошел меня провожать. Тут-то и настал кульминационный момент. Юрий Александрович стал подавать мне пальто. Видимо, от «зажатости» я не противился, принял как должное, сказав просто: «Спасибо». Он-то ожидал: «Вы что, Юрий Александрович? Как можно? Не надо! Я сам!» А тут – «спасибо», словно швейцару. Он явно расстроился, словно маленький, но фразу проговорил приготовленную: «Нет-нет, у меня так принято. Я и мужчинам подаю пальто. В знак уважения». Потом я узнал от коллег, что он так проделывает со всеми. Так ему нравится.

Юрий Александрович был не лишен мистики. Его явно волновало потустороннее существование. Интересовала тайна работы мозга. В этом он пытался сотрудничать с академиком Симоновым. Одно время сотрудники академии присутствовали на каждом спектакле, изучали нас, наблюдали, опрашивали, замеряли давление до и после сценических выходов. Вообще Завадский потчевал нас людьми интересными. Однажды пригласил Галину Сергеевну Уланову для встречи с труппой. Его бывшие жены Марецкая и Анисимова-Вульф сели в первый ряд и как по команде вынули одинаковые записные книжки, как бы для записи основных тезисов старшей жены – Улановой. Юрий Александрович оценил юмор.

В последнем своем выступлении перед труппой Завадский тоже шутил. Открытие сезона – Иудин день. Так на театре традиционно называется первый день после отпуска, когда все целуются и не все искренне. На сцене – покрытый красным сукном длинный стол президиума во главе с Ю. А., как мы его звали. И опять…

– Вы думаете, вам после меня будет лучше? Будет хуже, – публично предчувствует Юрий Александрович.

Вспоминает:

– Я ведь почему в режиссуру ушел? Очень тихо говорил. Я был хорошим артистом. Святого Антония играл у Вахтангова. Графа Альмавиву в «Женитьбе Фигаро» у Станиславского во МХАТе. Но очень тихо говорил. Я был очень органичным на сцене…

Внезапно Завадский схватился за сердце. Замер. Президиум тоже замер. Замер и зал. Директор-распорядитель Валентин Маркович Школьников тихо-тихо движется за кулисы вызывать «скорую». Пауза затягивается. Держит ее Юрий Александрович. Держит и держит. И наконец улыбается:

– Я пошутил. Видите, как органично. Вы поверили?

Затем продолжает свое слово. Говорит, говорит и вдруг опять схватывается за сердце. Опять напряженное ожидание, и опять:

– Я пошутил.

В общей сложности Завадский проделал это три раза. И всякий раз мы немели от оторопи. Страшная шутка старого мастера, смотревшего на нас как будто откуда-то со стороны.

Вскоре его не стало. Не стало кумира и архитектора театра нескольких поколений. Им восхищались, боготворили. Женщины любили его. Порой безответно – и тогда мстили ему публично, как Цветаева своей «Повестью о Сонечке», продиктованной оскорбленным самолюбием автора. Мансурова говорила мне: «Юрочка – одуванчик». Говорила со снисходительной ласковостью принцессы Турандот к своему Калафу. Его награждали всеми мыслимыми наградами. «Иконостас», – называла его Раневская. У него учились. И среди его последователей нет ретроградов и консерваторов. Он был трогательный, обворожительный и смешной. Возвышенный, гневный и вдохновенный. Позер и мудрец. Искренний и политик. Он был живой. До конца. Артист, человек Серебряного века нашей культуры, живший сегодняшним и стремящийся из вчера в завтра. Потому по природе своей он не мог устареть, соединяя традицию и мечту. Он мог носить старую вещь и новую, рождая свой стиль. Модный, но не стандартный. Опись, анализ его работ – хлеб критиков. Моя память о нем – личная память. Иногда беру ключ на вахте, отпираю его кабинет. Вхожу в пыль оставленного им пространства. С огромным, в два метра, подарочным карандашом, с прижизненным его бюстом. И не нахожу его. Но слышу в записи его голос:

Восстань, пророк, и виждь и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей.

Последнее время он редко бывал в театре. Но мы знали, что он есть. Есть точка отсчета, есть обостренный вкус, есть провидение. Знали, что он где-то рядом. У себя на Тверской или на шестом этаже в дирекции, там, где плавает его карп. Карп пережил его. Еще долго смотрел на нас из аквариума. Годы и годы. Теперь перестал. Опустел аквариум.

Однако оставим на время театр. Пойдем в кино.