Целый месяц Нюшка провела в отделении травмы — у нее был строгий постельный режим. Ее поместили в изолятор, в одноместную палату, и она буквально наслаждалась свалившимся на ее голову счастьем — одиночеством, покоем, тишиной и чистотой.

Любые процедуры она сносила так спокойно, что медсестры было решили, что она вообще не чувствует боли, а Нюшка, когда ей делали уколы, просто вспоминала, что ей пришлось уже перенести, и улыбалась от несопоставимости ощущений.

Но вот, наконец, настал день, когда в палату вошла сестра-хозяйка с ворохом ее изгаженного белья и сказала:

— Сегодня тебе разрешили вставать. Сегодня ты поедешь в другую больницу.

Она было хотела помочь девчонке одеться, но пересилить свою брезгливость к загаженному тряпью не смогла — вышла из палаты, кинув на ходу:

— Одевайся потихоньку!

И вот, некоторое время спустя, по незнакомым городским улицам мчался автомобиль «Скорой помощи», к новым испытаниям, к новой боли, душевной и физической…

Кожно-венерологический диспансер в этом незнакомом городе был один к одному таким же, как тот, в котором Нюшка уже побывала в родном городе, — видимо, построенный по типовому проекту; ей даже показалось, что ничего страшного в ее судьбе не было, всё ей приснилось: всё тот же знакомый коридор, и всё те же чрезмерно накрашенные девочки в коридорах и в палатах, и та особая атмосфера распущенности и греха, трудноуловимая для посторонних, но тем не менее реально существующая в подобных заведениях…

В приемном покое Нюшку переодели, вымыли, привели в палату на шесть коек, показали свободную у окна:

— Вот это твое место.

Ее было обступили изнывающие от безделья девахи, стали забрасывать вопросами: кто такая? откуда? первый раз или уже бывала здесь? — но по бесстрастному выражению Нюшкиного лица поняли, что она — либо дурочка, либо глухая, и, разочарованные, отошли от нее, снова разбрелись по палате.

А потом был новый врачебный обход и осмотр на кресле, и бесконечные врачебные вопросы, и ее упорное молчание…

Ее записали, как Марию Неизвестную, и Нюшка только молча усмехалась, услышав свое новое имя. Какая ей разница, как ее будут звать! Всё равно, считала она, у нее теперь нет ни дома, ни родителей, ни-че-го…

Именно здесь, в этом чужом городе, среди безразличных и просто враждебных ей людей. Мочалка неожиданно влюбилась, и так, что сама бы не поверила, что способна на такое чувство…

На улице стояли зимние холода, но утром, после процедур, пациенткам из их отделения разрешали выйти на прогулку. Поскольку никому из девчонок не хотелось, чтобы даже случайные прохожие догадались, что они — пациентки КВД, девчонки обычно уходили в соседний квартал, где был один из корпусов городского роддома, — там гулять было не стыдно…

И вот однажды, во время своей прогулки, Нюшка заметила толпу школьников, своих ровесников. Шли четыре девчонки и пять мальчишек с портфелями, бросались снежками, что-то такое веселое напевали себе под нос. И внезапно, словно в кино, выхватил Нюшкин взгляд из этой беззаботной стайки лицо мальчишки — юное, с первым пробивающимся пушком над губой, с нежным румянцем во всю щеку… Но, главное — это улыбка того парнишки, эта его обезоруживающая, полудетская улыбка. И впервые за долгие месяцы Нюшкиной жизни дрогнуло ее сердце, захотелось и ей улыбнуться в ответ, подбежать к этому мальчику, взять его за руку, пройтись с ним по заснеженной улице…

Стайка школьников давно уже скрылась за поворотом, а Мочалка всё стояла, прижимая к сердцу озябшие ладони, чему-то улыбаясь, о чём-то грустя…

С этого дня Нюшка старалась раньше всех успеть принять назначенное лечение и как можно скорее улизнуть на заветную улицу, еще и еще раз увидеть Лешу — она уже знала, что мальчика зовут именно так.

Чего она хотела, о чём мечтала? Ей очень хотелось дождаться такого дня, когда Леша будет идти по улице один, подойти к нему, взять его за руку.

— А дальше-то что? — мучилась несбыточностью своих желаний Нюшка. — Я ведь только хрюкать могу, где уж мне с ним поговорить!..

Именно с тех дней стала Нюшка уединяться по вечерам, старалась разработать себе голос, сделать более внятной речь.

Но, увы, ее беззубый рот издавал лишь какое-то немыслимое шипение, о связной речи не могло быть и разговора.

— Может быть, я напишу ему письмо? — мечтала Нюшка, уединившись поздно вечером в столовой КВД. — Напишу ему о себе, как есть, и, если он человек, он меня поймет…

И однажды, с превеликими трудностями раздобыв тетрадь и шариковую ручку, Нюшка несколько вечеров подряд сочиняла Леще письмо. Это было очень трудно. Нюшка давно уже ничего не писала, и к тому же ей катастрофически не хватало слов, чтобы объяснить, что с ней сделали бывшие приятели во дворе, и чем она занималась на вокзале, и что потом случилось в вагоне с призывниками…

Она писала, рвала, зачеркивала написанное, ревела от собственного бессилия выразить свои чувства и мысли, и снова упрямо принималась за писанину.

И вот однажды наступил день, когда всё сошлось на редкость: Нюшка дождалась, Леша шел по улице один, беззаботно помахивая портфелем. Она догнала его, когда он уже заворачивал за угол, тронула за плечо.

— Вам что-то нужно? — приветливо улыбнулся мальчик, скользнув взглядом по ее изуродованному лицу.

Она кивнула, торопливо достала из кармана толстый пакет с письмом и сунула ему, оторопевшему от неожиданности, в руки. А затем, круто развернувшись, убежала прочь.

Леша остался стоять на дороге, растерянно держа в руке толстенный бумажный пакет…

…Любовь — какое прекрасное, молодое, звонкое и чистое, как весеннее небо, слово! «Люб-лю! Люб-лю!» — звонко, в такт шагам, колотилось Нюшкино сердце, и девочка, привыкшая всегда всех сторониться, привыкшая ожидать от окружающих только новых издевок, насилий и насмешек, посветлела лицом, как будто выше стала, стройнее, и даже страшные шрамы на лице, даже застиранный больничный халатик как будто не так уж и портили ее.

Ей очень хотелось поделиться с кем-нибудь свалившейся на нее радостью, рассказать о пережитом, ей так хотелось, чтобы кто-то погладил ее по голове, успокоил: «Всё будет хорошо, девочка!». Но… Но вместо восторженных слов — только неясное горловое бульканье, и струйки слюны по подбородку, и беззащитный, растерянный детский взгляд:

«Да как же я буду жить-то, как с людьми-то я буду?!»…

Странное дело: минувшие три года, прошедшие в немыслимом надругательстве над ее личностью, над ее женской сущностью, на какой-то задний план задвинули проблему ее физического уродства. Как-то было не до страданий по поводу постигшего ее несчастья. Ее куда более насущные проблемы мучили: поскольку во рту у нее не осталось ни одного зуба, то и пищу ей надо было добывать соответствующую. Когда удавалось, покупала Нюшка в вокзальном буфете несколько порций манной каши, размешивала всё с чаем и пила. Случайные свидетели ее трапез — зашедшие перекусить в буфет пассажиры — давились от отвращения, выплевывали недоеденные куски и, глухо ворча себе под нос, отходили.

Если в буфете манной каши не было, Нюшка покупала где-нибудь в киоске пару бутылок лимонада, тщательно крошила в консервную банку батон и заливала всё это сладкой шипучей водой, а потом насыщалась полученной тюрей.

В больнице с едой, как ни странно, было сложней: пока до медиков доходило, чем и как ее нужно кормить, она успевала основательно проголодаться.

…Сунув Леше письмо с признанием в любви, с рассказом о нескладной своей жизни и с приглашением, если ему не противно, подойти к ней послезавтра туда, где она передала ему письмо, Нюшка-Мочалка, лихорадочно блестя глазами, стала ждать… Умом-то она, конечно, понимала, что двое с лишним суток — это слишком много, чтобы вот так вот застыть перед стенными часами и ждать заветного мига, когда, Бог даст, явится Он… Но что — ум, когда сердце стучит так, что ничего больше не слышно, когда в каждой фигуре, мелькнувшей по коридору, чудится: «Он!»

Незаметно наступил вечер. В шестиместной палате после ужина собрались, готовясь к вечернему обходу, все шестеро пациенток. Лежали здесь две тринадцатилетние девчонки с запущенной формой сифилиса — обе доставлены сюда из дальних сельских районов, у обеих — беременность на большом сроке: у Маринки — семимесячная, у Таньки — шестимесячная. Первая заболела от старшего брата, вернувшегося после работы на Севере. Подгуляла на радостях крепенько вся родня в день его приезда, денег брат привез — прорву, полдеревни упоил. Как спать вповалку легли, кто с кем, только утром выяснилось. Хотела было утром Маринка матери рассказать о случившемся ночью, а та с похмелья только рукой махнула: «А поди ты на хрен! Не ты первая, не ты последняя». А когда уж некуда было скрывать день ото дня распухающий живот, пришлось Маринке идти на прием к акушерке. Та глянула — обомлела: «Немедленно в район, на анализы!» В районе приступили с расспросами: кто, да что, да где, да как… Только Маринка уже ученая была, мать ей строго-настрого втолковала, что можно говорить, что — нельзя. Вот и несла в разговорах с врачами, работниками милиции и прочим официальным людом унылую околесицу: «Как забеременела? — Не помню, по пьянке… С кем пила, где? — Да я уже забыла… Кто отец ребенка? — Понятия не имею…» И сколько ее ни стыдили, ни стращали, ни уговаривали, она твердила свое: «Знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю!»

Танька — та, халда, чуть чего — сразу в разговоре с врачами начинала переходить на мат: «А вам-то чо, какое дело — от кого да почо я беременна?! Вы, эт-та, за своими детями смотрите, вы мне не указ!» Да как загнет-загнет матерщину — аж у бывалых и ко многому привычных врачей лица красными пятнами покрываются. А Танька, знай, свое орет:

«Ишь, суки кусок, она меня срамить будет, чем это я занимаюсь. А я занимаюсь тем же, чем ты со своим занимаешься, вот!.. Подумаешь, если штамп в паспорте есть — так хоть затрахайся, а без штампа — вечная блядь?.. А я, как мамка моя буду жить: мамке никто не указ, какова мужика захочет — такой и с ней, и без всяких штампов… На-а-чаль-нич-ки!» — с непередаваемой ненавистью и злобой шипела вслед улепетывающим врачам Танюха.

Перед товарками по несчастью, однако, она сильно-то не чинилась, похохатывая, рассказала, как однажды у них с мамкой дома ночевала бригада залетных строителей, у которых она этот проклятущий сифилис-то и подхватила:

— Восемь мужиков было. Ага, не вру! Притащили из сельпо два ящика портвейна, да бутылок десять белой, мамка картохи наварила, соленых огурцов достали, сальца — и-эх! — такой гулевон пошел, куда там!.. Мы маленьких-то спать уложили, у меня же четыре младших братишки — Борька, Славка, Игореня да Васька… Ну мы их в спальне уложили, а на кухне пошла пьянка… Мамка-то у меня шибко быстро пьянеет, полстакана выпьет и уже бревно-бревном: чо хошь на ей делай. Но и трезвеет тоже быстро: с полчаса полежит, глядишь, уже всё, ползет снова к столу, будто и не пила. Ну, вот мы с мамкой всю эту бригаду по очереди пропустили — раз мамка, раз я. Под утро мужиков снова на подвиги потянуло… Я так думаю, что сифилисом-то меня бригадир порадовал. Он единственный к мамке не лез, только ко мне. Иначе бы мы с ней обе заболели…

Слушая девчоночий брех, тупо, равнодушно уставясь в потолок, лежала, дожевывая лепешки, оставшиеся от ужина, Тонька-Сука. Эту Тоньку непременно показывали всём студентам, когда в диспансер приходила на занятия новая, группа, и каждой новой группе Сука рассказывала свою историю…

Проституткой Тонька стала не сама по себе, ее хахаль проиграл. В карты. Откуда она, Тонька, родом, где её родные — об этом у нее лучше не спрашивать, сейчас начинает заливаться слезами, причитать, покачивая головой, как китайский болванчик: «Мамочка моя дорогая, ненаглядная, папочка мой миленький, да и-и-где же вы у меня, милые мои?! Да когда же я вас, милые вы мои, увижу-у, когда по-це-лу-у-ю?!».

Дальше с ней разговаривать было бесполезно, она впадала в какой-то экстаз, кусала себе руки, сжимала кулаки, на губах у нее выступала пена, и врачи потом долго суетились вокруг, приводя ее в чувство… Видя эту особенность, никто в палате не спрашивал Суку о родне и о доме, сразу, несколько рисуясь и юродствуя, ее спрашивали нараспев:

— А расскажи-ка ты, гражданка Тонька-Сука Никифорова, как дошла ты до жизни такой! Не таись, расскажи, что случилось-сталось с тобой, дорогая?..

И Тонька, как-то странно вздрагивая, словно ей было зябко, а может быть страшно, начинала:

— Любовь у меня была — Эмиль. Два года мы с ним разъезжали по стране, где — просили на бедность, где — воровали. Я ничего, никаких неудобств не замечала, потому что мой любимый был рядом. Я с ним, верите ли, куда угодно могла пойти, любое его приказание выполнить…

И вот как-то раз в укромном месте собрался он с большой компанией вокзальных гопников в карты играть. Играют час, два, три — подходит к ней, Эмиль, бледный, растерянный: сам жулик, но на еще больших жуликов нарвался, обчистили напрочь, копейки в кармане не сыщешь.

— Тонь, — тронул ее Эмиль за локоть, — хоть сколько-нибудь денег у тебя есть?

— Есть! — и она готовно вытянула из внутреннего кармана пальто запрятанную до поры до времени сотню.

— Живем! — радостно осклабился Эмиль и ринулся прочь — отыгрываться. И — снова пролетел, да так чисто, оглянуться не успел — снова банкрот!

И тогда предводитель картежной банды, лениво сплюнув, предложил:

— Ну что, козел, профукался, пусто-пусто, а? Ну, давай, на бабу твою еще сыграем. Согласен? Или ты полностью отыгрываешься, и на том расстаемся, или — твоя баба всю честную компанию порадует… а?

Эмиль оглянулся на Тоню. Смертельно бледная, с широко распахнутыми глазами, она сидела, сжавшись в комок, и неотрывно смотрела в его сторону. Ни слова не произнесла Тоня — и Эмиль, спрятав глаза, коротко кивнул:

— Давай! Пусть Тонька идет… ну, скажем, за десять тысяч.

Картежники переглянулись и заржали:

— Ну, оценил, ровно царицу какую!

Главарь же азартно потер руки:

— Идет! Но потом, смотри, чтоб, без соплей всё было, на все десять тысяч!

И пошла игра…

Тоня не заметила, как пронеслись четыре часа. Эмиль боялся «пролететь», поэтому ставки делал просто микроскопические…

Всё это время Тоня просидела, едва дыша, молитвенно сложив руки.

— Всё! — театрально бросив оставшиеся картишки на кон, поднял руки кверху главарь. — Приглашаем дамочку на ковер!

Уже наступил вечер с густыми сумерками в дворовых тупичках. Чердак, где расположилась честная компания, тоже тонул в мягких тенях, и главарь, тридцатилетний мужик в кожаной потрепанной куртке, с полным ртом металлических зубов, распоряжался:

— Дайте мальчику светильничек — пусть совместит приятное с полезным: мы — девочку потрахаем, он — свет прольет на это божественное действо, полюбуется, как мы будем развлекаться с его подружкой…

Что происходило дальше, Тоня запомнила, как ужасный сон: к ней протянулись сразу со всех сторон крепкие мужские лапы, все-все в наколках, плохо мытые, и полетели ее одежды в разные стороны…

Эмиль пытался сопротивляться: «Да вы что, мужики, побойтесь Бога! Ну проиграл я ее, и без того тошно, а вы — с фонарем меня поставить, чтоб еще тошней было… ну, братцы!.

— Во, видел? — придвинулся к носу Эмиля огромный черный кулак — это обрел дар речи здоровый мрачный парень, молча просидевший во всё время затянувшейся игры где-то в сторонке. — Умеешь с горки кататься, значить, и саночки тащи! Ну ты, козел! — уткнулся в Эмилев подбородок кулачище, и Эмиль увял, сник, замолчал…

…Тоню насиловали спокойно, не торопясь, растягивая удовольствие. Всё это время Эмиль стоял с высоко поднятым фонарем в руке, освещая место действия. Когда под утро оргия подошла к концу, и шпана засобиралась с обжитого чердака прочь, предводитель картишников, поблескивая металлическими зубами, плюнув в лицо смертельно уставшему Эмилю, сказал:

— Вообще-то не бабу твою бы надо трахать, а тебя. Подонок же ты, парень, и какой редкостный!

И вся банда по одному, проходя мимо Эмиля, застывшего с дурацким фонарем в руках, смачно плевала ему в рожу…

Тоня не знает, не помнит, куда девался, что с ним, любезным ее дружком, стало — просто исчез Эмиль из ее жизни, будто и не было. Тем более что пришла в себя она после этой чудовищной истории, уже через две недели в психиатрической больнице. Психоз, который она тогда пережила, самым странным образом извратил ее личность: с того достопамятного изнасилования Тоня всё время умудрялась попадать в групповуху, пропуская за ночь по десять и более человек. Это может показаться невероятным, однако в самый последний раз она в очередной раз попала в КВД после ночи, проведенной на куче угля. Даже ко всему привычные, многоопытные девицы из КВД, услышав эту историю, обалдело таращат глаза:

— Врешь!

— Не, не вру, — вздыхает Тоня. — Бросили меня на кучу угля и давай один за другим ко мне лезть…

— А ты что?!

— А я жрать хотела — ужас! Сказала одному мужику, он мне кусок колбасы принес. Там кто-то пыхтит на мне, трудится, а я колбасу грызу, успеваю…

— Тонь, ты чо, дура, а? Да ты как же живая-то осталась?!

— Как-как… осталась вот. А самый последний, это… бутылку мне забил.

— Ка-ак?! — враз, не выдержав, ахнули все девчонки в палате.

— Да вот так! — вздохнула и устало улыбнулась Тоня. — Вот так! Это, говорит, сука, тебе на закуску…

— А ты?!

— А вот тут-то я и вырубилась. Потеряла сознание… В себя прихожу — кое-как сообразила, где это я. КВД родной, как же без него… Ну, намаялись врачи. Я уж про себя-то не говорю, чо со мной-то было, пока поджило маленько, сами понимаете…

Девчонки в палате ненадолго притихли, вроде бы даже призадумались. Но привычка жить, не обременяя себя излишними соображениями, вскоре взяла верх, и разговор лениво потёк дальше…

Одной из самых заметных фигур в диспансере была Лялька. Ей — одиннадцать лет, в КВД — третий раз — не по возрасту крупная, расплывшаяся, медлительная девочка с удивительно чистыми, огромными синими глазами, с детским румянцем на щеках, она поступает сюда, как в дом родной, с цветущей гонореей. Это кажется совершенно невозможным, чудовищным, нелепым, но, увы, это — так.

Лялька — проститутка-профессионалка для любителей клубнички разного пола и возраста. К таким „заработкам“ пристроила и приохотила девчонку мать. Сама-то она в свои неполные тридцать лет — развалина-развалиной, а вот на дочку ее охотников немало есть, и за о-очень хорошие деньги, и, как правило, весьма приличная публика. Лялька в разговорах с врачами тоже несет ахинею про неизвестного „мальчика“, с которым у нее „было“, но ни имени, ни возраста, ни адреса „мальчика“ назвать не может. Лялька знает, что если она расскажет, как на самом деле происходит, ее отберут у матери, поместят в детский дом, заставят учиться. А она за минувшие два года отвыкла от учебы, от какой бы то ни было работы, мама бережет ее для одной — постельной… И другой жизни Лялька уже не хочет…

И врачи, прекрасно понимающие, где истина, в бессильном гневе только разводят руками после встреч с Лялькиной матерью: ну, что тут изменишь, как, каким боком тут вмешаешься?!

Лялька же, при всей своей внешней заторможенности, артистка великая, и девчонки в палате прекрасно об этом знают.

— Лялька, изобрази? — просит Тонька-Сука, и девочки мгновенно стихают в предвкушении веселого зрелища.

И юная артистка начинает „изображать“…

Вот, оттопырив зад, беспрестанно почесываясь, в их с мамой квартиру вваливается очередной клиент. Он озабоченно оглядывается, поминутно вздрагивает от малейшего шороха, потом охорашивается у зеркала — прилизывает свою и без того лысую головенку, сопит, кряхтит, ковыряет в носу, долго отсчитывает оговоренный гонорар…

Вот является на квартиру дама-лесбиянка, быстрая, как молния, гордая и глупая, как гусыня. Она гоняется за маленькой девочкой, как кошка за мышью, успевая стаскивать с себя на ходу платье, рубашку, туфли…

Палата заходится от хохота.

Раскрасневшаяся, с горящими глазами Лялька сейчас кажется удивительно красивой, талантливой девчушкой, она становится гибкой, верткой, поразительно пластичной, и никак не верится, что полчаса назад это именно она лениво слонялась по коридору, всем своим видом выражая смертную тоску и скуку..

Участвовать в общих разговорах Нюшка, понятное дело, не могла. Изуродованной девочке оставалось одно: сидеть и слушать, и, надо сказать, эти качества за минувшие три года сделали ее поразительно догадливой, вдумчивой и понимающей. Так уж сложилось, что и товарки по несчастью, и врачи, и вообще все люди, с которыми сталкивала Нюшку жизнь, не пытаясь что-либо понять, в чем-либо по-настоящему разобраться, безоговорочно, с первой встречи, начинали считать эту маленькую уродину умственно неполноценной, а коли так — уже и не брали ее в расчет, говорили при ней всё, что захочется: ну чего же дурочку стесняться!.. И какие же мерзости души человеческой, какие подлости и — какое величие и благородство человеческое в то же время открывалось перед ней, которую и за человека-то не считали!..

Нюшка научилась внешне вообще никак не реагировать на происходящее, так было интереснее и безопаснее, и — смотрела, слушала, запоминала…