…В тот день все складывалось как-то необычно. Уже потом, войдя, как говорится, в память, Лена об этом вспомнит.
Она подошла к открытой настежь форточке, и, приподнявшись на цыпочки, встала под струю терпкого, особо сладостного после постоянной вони и духоты больничного отделения, под вольную струю осеннего воздуха. Какая-то юркая птаха, усевшись на край скрипучей, визгливой под порывами ветра форточки, так весело, звонко вдруг засвистала, что девчонка засмеялась.
А за ее спиной своей мутной, тяжкой, невнятной жизнью жила больница, ибо многие десятки странных существ в линялых рваных халатах, с немытыми лицами, зловонными ртами, обвисшими грудями и слюнявыми губами в шуме, плаче, ссорах и матах, в удушливых облаках табачного дыма решали вслух и про себя свои жизненные проблемы.
Странно: в этом тесном мирке, где тело касалось тела, где человек постоянно натыкался на чужие взгляды, руки, ноги, слова, каждый был более одинок, чем в камере-одиночке, чем на необитаемом острове. Можно было колотиться головой о стенку, кричать и молить о помощи — все напрасно, никто никого не слышал. Для Лены, пожалуй, это было самое страшное…
Сразу после обеда начался обход. К Лене белохалатная врачебная процессия даже не приблизилась. Брезгливо сощурившись, Ликуня объявила на весь коридор — так, что ее услышали не только коллеги, но и стоявшие неподалеку больные: «А-а, это наша „поэтесса“… Ну, с ней нам говорить не о чем. Тут все ясно»…
Лена долго потом пыталась понять, откуда, из каких глубин ее тщедушного существа поднялась вдруг такая ослепляющая, неостановимая волна жгучей обиды, бессильной злости на всех и вся, волна протеста и бунта, — и не могла понять.
Подскочив с побелевшим от ненависти лицом к заведующей отделением, она, размахнувшись изо всех силенок, влепила ей пощечину. В этом смешном и жалком на сторонний взгляд протесте выразилось все — и ненависть к людям, «поставившим на ней крест», и отчаяние от своей вечной невезучести, и поруганное достоинство — все, все вдруг всколыхнулось в ней!
Вот почему для нее в наступившей, неожиданной, как обвал, грозной тишине коридора, среди сивых бревенчатых стен, облупившихся подоконников, в этом приюте душевной и физической нищеты, человеческой разрухи и поруганности, так звонко, так страшно, так победно прозвучала эта пощечина!
Ликуева побагровела. Двое врачей Антоша и Гоша — братья-близнецы, первый год после института работавшие и отделении ординаторами, схватили Лену за руки.
А минуту спустя подбежавшие санитарки потащили ее в переполненную полураздетыми, вопящими, плачущими, дико хохочущими особую палату — «надзорку». Сюда помещали тех, кого считали опасными даже в стенах сумасшедшего дома. За больными здесь так «присматривали», что даже в туалет не выпускали, просто приносили в палату грязное ведро и — извольте, сударыня, справлять свои делишки на виду у всех.
Пыхтя и матерясь, санитарки скинули с нечистой кровати больную с перекошенным ртом и вытаращенными глазами. Лену раздели и, завернув ее в холодные мокрые простыни, притянули к голой кроватной сетке грубыми толстыми веревками.
Она отчаянно сопротивлялась, и, вспоминая самые невероятные ругательства, слышанные когда-то от поддатой соседской шантрапы, и здесь, в отделении, от многоопытных бывших зэчек, материла на чем свет стоит своих экзекуторов. А те в отместку хлестали ее по щекам, дергали за волосы, плевали в лицо, и, еще туже прикручивая к койке, злорадно приговаривали: «Ишь, ты, поетеса дурдомовская, еще тявкает!.. Ничо, ничо, полежишь на голой коечке, в собственном дерьме искупаешься — поумнеешь, прикусишь свой язычок поганый!»…
Лена и без того знала, что история с Ликуней ей даром не пройдет. Подергавшись на веревках и поняв — дело безнадежное, она затихла. А через некоторое время, чувствуя каждой клеточкой своего тела обреченность и беззащитность, она тихо, но отчаянно заплакала…
От слез снова намокла подсохшая было на груди простыня, и безмолвный плач готов был перейти в безудержную истерику, когда в надзорку вдруг вошел Ворон.
Поправив на своем длинном, кривоватом носу то и дело сползающие очки, он подошел, глянул Лене в глаза и скомандовал насторожившимся, как собаки-ищейки, санитаркам, столпившимся позади:
— Развязать!
В порыве чрезмерного усердия, толкая друг друга раздвоенными, как у лошадей, спинами и задами, сразу три санитарки бросились освобождать Лену от крепких пут.
Когда, сбросив мокрые, дурно пахнущие простыни, она трясущимися от холода руками, передергиваясь от унижения и брезгливости, стала натягивать на себя рубаху и халат, Ворон с холодным — как тогда показалось Лене — профессиональным любопытством следил, как она одевается.
И когда она, наконец, натянула на себя больничные лохмотья, он крепко взял её за руку, будто клешнями прихватил, и властно скомандовал:
— Пошли!
— Куда?! — дернулась было Лена из его цепких рук.
— В процедурный кабинет.
— Зачем?!
— На беседу…
Каким-то подсознательным чувством она понимала, что «беседой» здесь и не пахнет — очень уж серьезен, сосредоточен и молчалив был Ворон. И потом, какие «беседы» могут быть после инцидента с Ликуевой? Но выбора не было — пошла.
С Леной на буксире Ворон вошел в процедурную. И она сразу все поняла. На середину небольшой комнаты была выдвинута кушетка, около неё, в изголовье, стоял стул с маленьким, вроде телевизионного стабилизатора ящичком — каким-то прибором. И зловеще извивались проводки, будто длинные черные змейки, по белому полотну простыни…
Возле кушетки, заложив руки за спину, стояли неразличимо похожие Гоша и Антоша. И еще какие-то люди в белых халатах заполнили небольшой кабинетик.
«ЭсТэ!» — мелькнуло в ее голове. — «Электросудорожная терапия», «сеанс тока»… Этой процедурой пугали тех, кто в отделении вел себя агрессивно или вызывающе грубо, кого не могли успокоить лошадиные дозы нейролептиков и снотворных. Но применяли все же это средство крайне редко. Обычно после сеанса электрошока больных в бессознательном состоянии вытаскивали из процедурной и клали, бесчувственных и неподвижных, как мешки с картошкой, на кровать…
Ей было до ужаса страшно. Но гордость, больная девчоночья гордость — единственное, чем она сейчас владела и чего никому из окружающих не дано было у нее отнять, — эта гордость мешала ей заплакать, попросить прощения, пойти на попятный.
— Ложись! — скомандовал Ворон. И Лена, насмешливо дернув губами, а на самом деле леденея от страха, кивнула:
— Сейчас…
Легла. Антоша и Гоша встали по бокам кушетки. Один из подошедших вплотную интернов вдруг резво и ловко схватил ее за щиколотки, и, согнув ноги в коленях, прижал их к ее груди.
Последнее, что она запомнила, — ощущение холода от мокрых кусочков ваты на висках и противный вкус резины во рту, — все вдруг вспыхнуло в голове, рванулось куда-то вверх и погасло в ослепляющей темноте…
Сознание просыпалось медленно. Было ощущение, что идет какой-то странный, непонятный фильм о ней самой, где она — и зритель, и одновременно — главная героиня. Все, что с ней происходило, она воспринимала как-то отстранённо, как бы издалека…
Первое время — очень долго, чуть ли не месяц — она была чем-то вроде неодушевленного предмета: сидела, когда сажали на стул; умывалась, если приводили в ванную и ставили возле крана с водой; ела, если кто-то кормил ее, как маленького ребенка, с ложечки. Ей ничего не хотелось, она ни о чем не думала. Голова ее была пуста, как дом, из которого все выехали, и остались только голые стены да пыльные половицы…
Вокруг сновали дегенератские плачущие, гневные и дурашливые физиономии старых и новых больных, проплывали белые халаты врачей, сестер и санитарок, — никакого отзвука в ее душе, никаких мыслей, ассоциаций они у нее не вызывали. Пусто было в ее глазах…
Однажды к ней подошла, сияя золотистой копной волос, Фея.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила она.
— Не знаю… — пожала плечами Лена, безучастно встречая ее взгляд.
— Что у тебя болит?
— Не знаю…
— Как тебя зовут?
— Не знаю…
И Фея, вдруг горько сморщившись, явственно прошептала: «Да, „вылечили“, называется! Из кулька в рогожку»… И, быстро-быстро постукивая острыми каблучками, ушла, почти убежала в ординаторскую.
И вот именно от ее горького «вылечили» в голове Лены вдруг словно вспыхнули целые гирлянды ярких фонарей, и тени воспоминаний замелькали перед ее мысленным взглядом. Тяжесть и глубина вмиг ожившей душевной боли буквально перевернули ее сознание. Вновь зазвучали в ней строки последнего стихотворения, родившегося перед сеансом ЭсТэ:
Она взволнованно вышла в коридор. За окном на сухих ветках тополя рыжели последние, совсем уже мертвые листья. Но небо и сейчас, как месяц назад, обожгло глаза невыносимой синевой. И в бедной ее голове закрутились, замелькали стихи, будто чешуйки пепла от бесследно сгинувшей жизни, и захотелось безудержно смеяться и плакать…
Уткнувшись лбом в металлический переплет оконной решетки, она долго стояла так, замерев, потеряв ощущение времени и места, и лишь одна мысль вспыхивала в ней разноцветьем праздничного фейерверка: «Я — знаю!.. Я — помню!.. Я — есть!»…
— Ты чего? Ты кушать хотишь? — возле Лены стояла, ласково светясь влажными, выпученными, как у лягушонка, глазами малюсенькая, скрюченная старушонка. — Ты плачешь? Ты не плачь! На вот, докушай! — и, путаясь в рукавах и карманах нескольких напяленных на голое тело халатов, старушка стала вытаскивать свои потаенные запасы: обкусанные и давно засохшие куски хлеба, пряники, слипшиеся конфеты, затасканный кусок колбасы…
Глаза бабуси-лягуси, как мысленно тут же окрестила ее Лена, светились такой дозой беззаветной любви к человечеству, что уже по этой дозе можно было заключить, что здесь явно «не все дома».
— Нет, ба, ничего не надо! — отодвинула Лена ее щедрые дары. — Ешь сама, спасибо!
— Сама? Да куда ж мне? — засуетилась старушка. — Моя пайка уж давно меня на том свете ждет! А тебе надо кушать, ты молоденькая, тебе жить да жить, расти…
Но Лена уже не слушала ее причитаний. Она радовалась все большей наполненности своих чувств, привычного напряжения разума. Вот уже снова забродили в голове неясные пока стихотворные строки, и все больше воспоминаний, ярких и объемных, заполняли ее. И только запоздалый страх жег оживающую душу: а вдруг она никогда бы ничего больше не вспомнила? И вдруг бы навсегда, на всю жизнь, осталась бездумным существом, без памяти и ума?!..
* * *
На другой день к Лене с утра пораньше пришел Ворон. Привычно поинтересовавшись сном, настроением, аппетитом, пощупав пульс, он уткнулся своим острым, любопытным носом чуть ли не в ее лицо и потребовал:
— Ну, давай, рассказывай!
— Что рассказывать-то?
— Как ожила…
— А я и не помирала!
— А это как сказать… — задумчиво протянул Ворон. — Это уж как сказать, голубушка ты моя… Что ты помнишь?
— Помню, как в процедурку пришла, как на кушетку легла… и еще — резина воняла здорово. А потом, вот уже сейчас помню, как Фея, то есть, Татьяна Алексеевна, сказала, что, мол, вылечили…
— О чём ты думала все это время? Я к тебе подходил, но ты молчала. Почему ты не разговаривала? Ты меня видела?
— Ничего не думала, — пожала Лена плечами. — Я и не помню, чтобы вы подходили. Я вообще ничего не помню. Я не могла вспомнить, ни как зовут, ни где я. Страшно даже! А вдруг бы я навсегда такой осталась?
— А может, это было бы лучше? — вопросом на вопрос ответил ей Ворон и склонил голову набок, как большая любопытная птица. — А? Как ты думаешь?
— Вы… что это?! Шутите так, что ли?! Или — издеваетесь?
— Да нет, девочка моя. Не шучу. Ты не думала над тем, что ум человеку дан в наказание? Чем умней человек, тем несчастней. Это же аксиома! Посмотри на Шурку — вон сидит, ишь, сопли по губам размазывает, она ж всех на свете счастливей! Да, Шурка? — обратился Ворон к больной, которой было никак не меньше шестидесяти лет, но которую все звали просто Шуркой. Та весело замотала стриженой наголо головой и, радостно подпрыгивая, загулькала, как младенец.
— Ну, вот, видишь? Ей наплевать, как она выглядит, что мы о ней думаем, она счастлива, да и все. А ты тут мировыми проблемами душу себе и окружающим мотаешь, все какого-то смысла в жизни доискиваешься. Зачем? Шуркино счастье — розовая мечта человечества, неосознанная, но желанная, единственно доступная…
— И вы хотели бы быть на месте Шурки? — принужденно улыбаясь, поинтересовалась Лена. — Ну, почему бы и вам не попускать слюни, не погулять без штанов? Не пожрать, как Шурка? Вы знаете, что она ест из помойного ведра? И что няньки ей туда специально выливают обед? А потом потешаются всей толпой — соберутся и ржут?
— Знаешь, если бы решение этого вопроса зависело лично от меня, возможно, я бы и согласился, — серьезно и спокойно ответил Ворон. — Честное слово!
…И тут внутри у нее будто лопнул наболевший нарыв. Уткнувшись в рукав его белого халата, она так неудержимо расплакалась, что даже всегда невозмутимый Ворон несколько опешил.
— Ну что ты, девочка? Ну, успокойся же! — слегка подрагивающей рукой гладил он ее, как маленькую, по голове. — Ну, успокойся! А то получается, что это я тебя так расстроил… а? Пойдем, выпьешь таблеточку, ляжешь, отдохнешь…
— Нет, нет, нет! — кричала Лена, давясь слезами. — Нет, мне не надо таблеток!.. Вы верите, что я — человек? Вы верите, что я… я…
Потом ей было стыдно все это вспоминать. Вообще-то она не из таких уж слабонервных, но тут ее просто доконало понимание, возникшее внезапно, как озарение, что ведь и она могла навсегда остаться такой, как Шурка, — без слов, без памяти, без речи, человекоподобным растением…
В тот раз ее беседа с Вороном закончилась бурной истерикой, и он был вынужден с помощью санитарок затащить ее в процедурку и вколоть ей хорошую дозу аминазина. Через десять минут она крепко заснула и спала, не просыпаясь, до следующего утра…
* * *
В свои восемнадцать лет она была так пронзительно, так необычайно отзывчива на проявление любого человеческого чувства — на внимание и нежность, на искренность и фальшь, — что общаться с ней даже весьма доброжелательно настроенному человеку было довольно трудно. Трудно потому, что реакция ее на обыкновенные, казалось бы, слова и поступки окружающих была порою самой неожиданной, и всегда сопровождалась шквалом добрых или недобрых эмоций. Ей часто бывало очень неловко от сознания этой своей реактивности, поэтому она все чаще глухо уходила в себя, отгораживаясь от окружающих непроницаемой стеной молчания и отчужденности.
Иногда ей было боязно самой себя. Потому что в самые неожиданные моменты, внутренне сжавшись и ощущая, как вдруг белеет ее лицо, она чувствовала внутри себя стремительно раскручивающуюся пружину гнева и негодования, и тогда уже сама не знала, чем это кончится.
Было ли это болезнью? Вряд ли. Это был результат долгой, насильственной привычки скрывать в себе истинные чувства и мысли. Чем больше она сдерживала себя, чем больше старалась не позволять себе сорваться, тем сильнее был потом срыв. Впрочем срывом это можно было назвать с большой натяжкой. Роскошь давать волю своим истинным чувствам, похоже, в этой стране вообще считалось «патологией». Ненормальным было сказать вору, что он вор, подлецу — что он подлец, негодяю — что негодяй… Причины подобных «отклонений» Лене только предстояло понять…
В больницу поступила новая пациентка. Как ни странно, в психиатрической больнице, в «психушке», тайн от больных не было. Хотя бы потому, что младший медицинский персонал считал своей непременной обязанностью порыться в истории болезни каждой вновь поступившей больной.
Добываемые таким образом сведения потом обсуждались в санитарском «третейском суде» — всем несчастным, попадавшим сюда, приклеивались ярлыки, происшедшим трагедиям давались соответствующая оценка и трактовка. А вездесущие больные, которые, естественно, «судом» в расчет не принимались, потом все эти сведения разносили по всему отделению…
Так вот, однажды в больницу работниками милиции на психиатрическую экспертизу была доставлена врач-гинеколог. Она обвинялась в убийстве собственного сына. Эта женщина (да полно, женщина ли она?!) выбросила пятилетнего малыша из окна своей квартиры, с пятого этажа. За что? А за то, что мальчик пообещал рассказать отцу, когда тот вернется из командировки, что она каждый день была пьяная и у них все время ночевали чужие дядьки…
И вот эта женщина — в отделении. Странно, но буквально с первого дня она держалась так, будто приехала к друзьям на дачу. Ничто не омрачало ее беззаботного состояния, никаких «угрызений совести», душевных переживаний не было заметно на гладком, тщательно ухоженном, без единой морщинки лице.
Каждое утро она начинала с того, что брала у дежурной сестры свои косметические коробочки — а их у нее была пропасть — и, хотя этого никому другому в отделении не разрешали, сидела перед зеркалом по два-три часа.
На общих обходах Ликуева была неизменно внимательна и доброжелательна к этой женщине. Они подолгу о чем-то беседовали, уединившись в ординаторской, и было заметно день ото дня, как Галина Аркадьевна — так звали эту, с позволения сказать, пациентку, становилась все уверенней в себе, все наглей и спокойней.
А потом в один прекрасный день стало известно, что по заключению врачебной психиатрической экспертизы она признана психически больной, невменяемой, и вместо тюремного заключения суд назначил ей принудительное лечение.
После этого Галина Аркадьевна, как говорится, расцвела.
Она оказалась неутомимой рассказчицей огромного количества скабрезных анекдотов, пикантных историй из своей врачебной практики и в очень скором времени для санитарок и медсестер отделения стала чуть ли не самым уважаемым и авторитетным человеком.
Когда на дежурство приходила вечерняя смена «стражей порядка» — здоровенные красномордые санитарки, и после отбоя, где-то уже заполночь, у них начинался разговор на самые животрепещущие темы — об абортах, родах и прочих женских делах и секретах. Галина Аркадьевна, небрежно развалившись на кушетке, которую специально для этого случая вытаскивали из процедурной в коридор санитарки, давала профессиональные консультации: как избежать нежелательной беременности, как вытравить плод, не обращаясь к врачу, и как стать для мужчины самой желанной и незаменимой партнершей…
Ее бесстыдство, какая-то изощренная похабность не знали границ. Похоже, ей доставляло удовольствие говорить вещи, от которых даже видавшие виды бабы, санитарки и медсестры, растерянно хихикали, покрываясь багровым румянцем, и прятали друг от друга глаза…
Дальше — больше. Уже через месяц Галина Аркадьевна по вечерам, не таясь, стала вести прием в одном из кабинетов приемного покоя, где было гинекологическое кресло и соответствующий инструментарий. Пациентки ее — те же красномордые, их дочки, чьи-то племянницы и знакомые… Надо признать, аборты она делала мастерски, без всяких осложнений.
После каждой операции она возвращалась в отделение с кульками съестного, с новыми парфюмерными наборами, а иной раз — и с бутылкой водки, которую поздно вечером делила с санитарками.
Лена все это время недоверчиво, издалека, гадливо, а потом — откровенно презрительно и ненавидяще присматривалась и прислушивалась к ней. Убийц она не считала людьми, в ее понимании это были выродки, оборотни. В отделении было много больных из тюрем, колоний — бывшие уголовницы сходили с ума в местах лишения свободы, и их водворяли в психушку доживать свой век. Как правило, эти женщины были безропотно работящи, веселы и добры, но все-таки Лена держалась от них подальше.
Нет, она не боялась их, просто чувство элементарной человеческой брезгливости стояло неодолимой преградой между ней и этими несчастными. Тем более, что почти все они были лесбиянками. Когда Лена впервые увидела, что это такое, ее переполнило омерзение. И если она видела, что к очередной девочке-подростку, только что попавшей в отделение и не знающей, как себя вести, подбирается «кобел», выбора не было — она пускала в ход кулаки…
И вот эта Галина Аркадьевна… Когда она поняла, что опасность попасть в зону для нее благополучно миновала — коллеги проявили профессиональную солидарность, не затолкали ее, врача, на нары — эта дама почувствовала себя чуть ли не героиней.
Собрав возле себя кучку больных из тех, что поумнее, Галина Аркадьевна стала однажды живописать, как случилось «это»…
Нет, она по-прежнему ничуть не раскаивалась в содеянном!
— По пьянке, конечно, все это получилось, — неторопливо вещала она, ковыряя в зубах спичкой и обводя собравшихся вокруг нее женщин взглядом сытой ленивой кошки. — Знаете, девки, не советую вам рожать от нелюбимых! А мужа я не любила. Почему с ним жила? Ну, чудачки вы! Он же полковник, понимаете? Был выбор, конечно, но почему это я должна была выходить замуж за нищего учителишку или инженеришку? Слава богу, мне подвернулся этот звездный мальчик. Он в то время капитаном был, только-только новые звездочки получил… Ну, я прикинула — хорошо парень идет, чего копаться? И зарплата, и все… В общем, замуж-то я вышла. А вот рожать от него мне не надо было. Сын родился — вылитый Мишка, муж мой… И Славка весь в него удался — такой же белобрысый, и зубы передние — лопатами, и глаза синющие… да… А тут мне как раз мужичок подвернулся. Умирать буду — в последний момент его вспомню! Ох, огонь мужик, никого и ничего после него не нужно… Мишка тут кстати в командировку уехал, и Эдик — каждый вечер ко мне. А Славка не спит никак, все за нами наблюдает, и тут вдруг давай мне мораль читать, засранец: мол, папка приедет, я ему все про тебя расскажу, ты нехорошая… Ну, и обозлилась же я! А тут еще мы с Эдиком капитально закеросинили — у меня две сухих было, да Эдька два коньяка привез, почти все выпили, да… Ну, я и схватила пацана, и — в окно его. Держу его за руки: «Что, — говорю, — теперь скажешь своему папе?» «Скажу, — кричит, — все равно скажу!»
Если б он хоть испугался, заплакал или что, а то вытаращился на меня своими синющими глазищами, уже за окном висит, а все кричит: «Ты плохая! Я тебя не люблю! Я все папе скажу!»…
Ну, думаю, ах ты говно… Ну и разжала я руки…
Женщины прятали друг от друга глаза. И даже бывшие зэчки, отсидевшие по лагерям по двадцать-тридцать лет, которых, казалось бы, уже ничем не удивишь, ничем не испугаешь, потерянно молчали.
И тут Лена, слышавшая этот рассказ с самого начала, с похолодевшим и побелевшим от накатившего вдруг бешенства лицом, не помня себя, подскочила к этой сытой, довольной, уверенной в себе женщине и вцепилась ей в глотку…
Когда прибежавшие на помощь Галине Аркадьевне красномордые, будучи не в силах совладать с осатаневшей девчонкой, накинули ей на голову простыню, стали ее закручивать — один из способов усмирения «буйных», Лена потеряла сознание…
В этот день дежурил Ворон. Услышав крики и возню в коридоре, он выскочил из ординаторской. Перед лежавшей на полу без сознания Леной растерянно металась дежурная медсестра. Увидев растрепанную, насмерть перепуганную Галину Аркадьевну, в ужасе косившуюся на Лену, он сразу все понял.
— В процедурку! — резко скомандовал он, и санитарки, подхватив бесчувственное тело, потащили девчонку в кабинет, за спасительно скрытую от посторонних глаз дверь.
…Часа через полтора напичканная сердечными и успокаивающими снадобьями Лена, прислонясь к стенке, безучастно сидела на кушетке.
— Ну, что, можно забрать в надзорку? — сунулись было в процедурную две бойкие санитарки, и вдруг Ворон, всегда сдержанный, спокойный, едва владея собой, яростно прошипел им в лицо:
— Выйдите отсюда вон, слышите?!
— Дак мы че, доктор, больная же возбудилась, ну, дак мы думали, прификсировать ее надо или че…
— Вон!!! — взвился Ворон, и санитарки, обмирая, исчезли за дверью.
«Прификсировать»… Лена усмехнулась. Видимо, простое и понятное слово «привязать» резало интеллигентный медицинский слух, поэтому было изобретено это мало что говорящее непосвященным слово. Конечно, куда благозвучнее будет: «больная прификсирована!», нежели «больная привязана»… Лингвисты те еще!
Ворон наклонился к Лене и заговорщическим тоном предложил:
— Знаешь что, голубушка? Пойдем-ка мы с тобой в ординаторскую, пить чай, а?
И она, подчиняясь неожиданному теплу его ладони на своем плече, покорно двинулась к двери.
В ординаторской, в уютном столпотворении письменных столов, тихо мурлыкал исходящий паром электрический самовар. Ворон, усадив Лену в удобное мягкое кресло, взялся колдовать над заварным чайником.
— Ты как любишь — с сахаром, с конфетами? — спросил ее Ворон, разливая в высокие фарфоровые кружки восхитительно крепкий, пахнущий забытым уже домом чай.
— Хоть какой, — ответила Лена. И он положил около её кружки горсть карамелек и несколько кусков сахару.
Обжигаясь, по-детски швыркая, она пила чай вприкуску, как когда-то в деревне у дедушки и бабушки, и Ворон, улыбаясь, исподтишка наблюдал за ней, тоже пофыркивая над своей горячей кружкой.
А за дверью ординаторской плачем и смехом бушевал больничный коридор — на восемьдесят имевшихся в отделении коек было двести сорок больных… Но больничные звуки, долетая до уютного, домашнего света настольной лампы, как-то блекли, теряли свой нестерпимо жуткий смысл: безнадежность. Здесь, в этом маленьком кабинетике, было спокойно, уютно и тихо.
— Может быть, ты мне расскажешь, за что ты накинулась на Галину Аркадьевну? — чуть слышно спросил Ворон.
Она растерялась, не умея подобрать слова, чтобы объяснить свое состояние.
— Я… — наконец выдавила она из себя, тут же вся сжавшись в колючий комок, — я, знаете, ненавижу убийц.
— Почему?
— Ну, потому, что она убила! Сына убила, маленького мальчика, и не стыдится этого, не мучается, а даже героем себя чувствует, хвастается…
— А почему она должна стыдиться и мучиться?
Лена недоумевающе уставилась на Ворона: он что, издевается над ней, ему и в самом деле непонятно ее отношение к Галине Аркадьевне?
— Ну, как же, — торопливо, едва подбирая слова, начала она объяснять ему очевидное, — ну, ведь убийство!.. Знаете, я тоже как-то раз хотела убить… отца… мне было тринадцать лет…
* * *
— Дома у нас скверно было. Мать с отцом постоянно ссорились, он ее все время бил, ни за что, просто так… Меня-то отец не трогал, ни разу в жизни не ударил, а только я все равно его боялась и ненавидела… Понимаете? Вот он начнет маму бить, а я со страху в своей комнате спрячусь, встану, как столб, руки-ноги занемеют — пошевелиться не могу, крикнуть не могу, и так мне маму жалко, так я его ненавижу — ух!.. Ну, вот. А когда мне исполнилось тринадцать, я однажды решила, что лучше всего будет, если я его убью. Я ведь как думала? Убью его, меня в тюрьму отправят. Просижу десять, пусть даже пятнадцать лет. Выйду, а дома его не будет, некому над мамой будет издеваться, она спокойно будет жить… И вот однажды, после очередного батиного «концерта», встала я ночью, взяла топор. На кухне горел свет. Отец спал в комнате на диване — пьяный, страшный, храпит… перегаром от него несет, как из помойки… И, знаете, из кухни свет падал — прямо ему на голову. И вот я стою, держу в руке топор и все уговариваю себя, что ничего страшного не будет, нужно только решиться… Зато маму никто больше не будет бить, и она, как и я, никого больше не будет бояться… И я уже готова была ударить, совсем готова, понимаете? Я подняла топор… и вдруг увидела, что на виске у отца бьется жилка, такая голубенькая жилка, как у маленького ребенка… Вы не поймете, что я тогда испытала! Такой меня ужас взял, это не передать… Я вдруг поняла, что еще миг какой-то, и — все, я бы убила своего отца… И такой я себе гадиной показалась!..
Лену колотило от этой исповеди. И когда, насмелившись, она подняла на Ворона измученный взгляд, не насмешку, не отвращение к себе она в нем увидела, а обыкновенное человеческое участие и понимание, то, чего ей в жизни всегда так не хватало.
Впервые за свои семнадцать лет она позволила себе безоглядно рассказывать человеку, совсем постороннему, правду о себе, о своей жизни, и ничуть при этом не боялась, что он ее не поймет. Но всего, конечно, за ночь не расскажешь…
Вообще-то были у Лены беседы с врачами и раньше, но какие-то странные это были беседы. Если она пыталась рассказать о своих «стихопадах», когда она не спит по нескольку суток подряд и только успевает записывать невесть откуда нарождающиеся в ней стихи, врачи многозначительно переглядывались и качали головами, тихо переговариваясь: «Типичная шизоидность»…
Когда она, бывало, пыталась объяснить, почему у нее в школе не было друзей и почему после восьмого класса жить ей стало просто невмоготу, ее тем более не понимали.
А самое главное, любое сказанное ею слово подвергалось сомнению, а откровенничать с людьми, которые тебе не верят, для которых ты только «типичный шизоид», — для этого на самом деле нужно быть психом.
И она предпочла молчать. В итоге, после двух лет ее обитания в больнице врачи на общих обходах перестали к ней подходить. Лена знала, что это могло означать только одно: она переведена в разряд «неперспективных больных», «хроников», и ее обрекают на пожизненное пребывание в психушке…
Смириться с этим она не могла и, протестуя, начинала скандалить со всеми подряд, за что на несколько дней или недель ее помешали в надзорную палату. Или, доказывая окружающим, что ей, все нипочем", пыталась быть веселой и беззаботной — пела, смеялась. Но на это обычно настроения и сил у нее хватало ненадолго…
Ей назначали огромные дозы аминазина, тизерцина или какого-либо другого нейролептика, и тогда наступало состояние полускотского существования: постоянно хотелось спать, сохло во рту, огромного труда стоило хотя бы просто встать с места и сделать несколько шагов. А самое главное, голова делалась пустой, как дом, из которого выгнали жильцов — вроде бы все на своих местах, все, как всегда, и только нет жизни…
А ведь всего-то и было надо, чтобы ей кто-то поверил, увидел, что она в себе запуталась, не знает, как жить на свете, что делать… Ей хотелось, чтобы пришел однажды Некто, могущественный и великодушный, и сказал: "Не плачь, моя девочка!", и взял ее за руку, вывел за эту проклятую больничную ограду. А уж она бы постаралась, все силы бы положила, чтобы доказать всем-всем, что рано на ней крест ставить, что она — не совсем еще потерянный человек. Просто она заблудилась в этой жизни, где никто никому не нужен, где никто никому не друг, не брат и не товарищ…
Вообще, ситуация складывалась странная. Такое происходило не с одной Леной, а почти со всеми девчонками, которые сюда попадали. В сущности, страшно тяготясь своим пребыванием в психушке, среди людей с действительно разрушенной психикой, многие подростки боялись все же не столько безрадостных будней больницы, сколько возможной "свободы". Это был бы трудно объяснимый парадокс, если не знать, что именно привело сюда почти всех этих девочек. Ведь всем им дома, как правило, было одинаково лихо: либо наплевательское отношение родителей, либо невыносимый гнет со стороны самых близких людей, либо мать, проститутка и пьяница, начинала "приторговывать" дочерью, когда той едва исполнялось одиннадцать-двенадцать лет.
"Как дальше жить, что делать?" — этот вопрос неотступно висел над всеми малолетними "поганками", именуемыми так в психушке добропорядочными санитарками. Психушка становилась для многих и многих девчонок единственным кровом и приютом в этом страшном взрослом мире. По крайней мере, есть где спать, чаю, супа и каши дают досыта. Но, главное, больница, даже такая скверная, все-таки не тюрьма, не притон, где могут по пьянке прирезать, изувечить или заразой какой-нибудь наградить… Вот и стараются девчонки, кто во что горазд, лишь бы подольше здесь продержаться, лишь бы не на "свободу", не "домой".
Знал ли Ворон об этом? Именно такими вот словами Лена никогда не смогла бы ему ничего объяснить. И не потому, что скуден был ее лексикон, а потому, что даже от самой себя на самое донышко своего сознания прятала она понимание этой постыдной, в общем-то, ситуации. Ибо, до конца осознав и произнеся все это вслух, приходилось признать, что она, пусть поневоле, но все-таки — симулянтка, прячущаяся от трудностей жизни в этом страшном, гадком и, увы, жизненно необходимом прибежище. А как быть иначе? Уйти из больницы? А куда? Кто и где ее ждет? Да, конечно, дома ее ждут. Только она сама домой не хочет. И что она там, "на воле", будет делать?…Лучше быть жертвой, нежели виновником — вот что подсознательно она понимала.
…Было уже два часа ночи. Ворон безмолвно сидел, не прерывая ее нескончаемого монолога. И, только случайно бросив взгляд на табло электронных часов на соседнем столике, Лена удивилась: сколько же времени пролетело. Смутившись, споткнулась на полуслове и вскочила с места.
— Извините, — пробормотала она, — я даже не заметила, как время прошло…
— А чего ты засуетилась? — усмехнулся Ворон. — Ничего страшного, все нормально. Мы хорошо с тобой поговорили.
И неожиданно попросил: — Лена, почитай мне свои стихи, пожалуйста.
— Вы, правда… хотите, чтобы я почитала?
— Конечно!
Она долго собиралась с мыслями, перебирая в памяти стихотворные строки, наконец, решилась:
Ворон внимательно, словно вообще впервые в жизни ее увидел, всматривался в лицо Лены. А она, осмелев, принялась читать и другое:
В темном ночном окне отражался зеленоватый свет настольной лампы. На душе было покойно, грустно и светло. И Лена читала, читала, читала…
Ворон слушал так, что его присутствие вообще не чувствовалось. И Лена все больше и больше раскрепощалась, будто была наедине с собой, когда не страшно, что кто-то подслушает, высмеет твое сокровенное…
В ординаторскую, деликатно постучавшись, вошла дежурная сестра. Уже был шестой час утра. Могозначительно подняв брови и покосивших на сидящих друг против друга Ворона и Лену, она поджала губы, будто ее чем-то сильно обидели, и с укоризной проинформировала:
— А у Ветровой припадок, уже третий за ночь. Пожалуйста, посмотрите ее… Между прочим, больной-то, Иван Александрович, давно спать пора. Утро уже!
— А? Да, да! — смущенно встрепенулся Ворон. И — Лене:
— Ох, заговорились же мы с тобой сегодня! Попадет мне… Ну, да не в этом суть… Иди-ка, моя хорошая, отдохни. Спасибо тебе за общение, за стихи — особенно. Мы с тобой еще обо всем поговорим.
Лена, сразу сникшая от неожиданного вторжения медсестры, встала, кивнула головой и, испытывая раздражающее смущение от того, что кто-то непрошенный ворвался в ее приоткрывшийся было хрупкий мир душевной гармонии, неожиданно грубо бросила:
— Может, и поговорим… если у меня желание появится!
Снова она была Ежиком, как когда-то в детстве звали ее дедушка и бабушка, — колючая, упрямая, хотя бы и во вред себе…
Дергая ручку захлопнутой на замок двери, она вдруг увидела себя как бы со стороны: лохматая, взъерошенная, в старом рваном халате, перед запертой дверью, которая открывается только специальным ключом… Здесь, в психушке, все двери такие, на защелках-захлопках, чтобы больные ненароком не разбежались. И все санитарки, сестры и врачи ходят с огромными железными ключами, изогнутыми буквой Г, издали похожими на какие-нибудь наганы, точно карательный отряд в белых маскхалатах…
Медсестра открыла дверь и выпустила ее в отделение, прямо под перекрестный огонь вопросительных, с подлинкой, взглядов любопытных санитарок. Они, казалось, всю ночь просидели, глаз не смыкая, очень им интересно было, зачем Иван Александрович Ершову увел, что они там, наедине, всю ночь в ординаторской делали.
— Ленк, он тебе хоть титьки-то помял? — глумливо осклабившись, спросила одна, предчувствуя хорошую потеху.
— Не, че он ей будет титьки мять, он, че, пацан, че ли? — тут же откликнулась другая. — Он ее просто всю ночь трахал без передыха! Ха-ха-ха!
Лена стояла, растерянно покусывая губы и еле удерживаясь от слез. И только сознание, что слезы ее доставят несказанную радость обидчицам, помешало ей разрыдаться.
Круто повернувшись, она ушла прочь от санитарского поста, забилась в угол между кроватями в самой дальней палате и все сидела, вспоминая, как хорошо поговорили они с Иваном Александровичем, и какой он добрый, понимающий, чуткий оказался человек.
* * *
После утренней пятиминутки к Лене неожиданно подошла Ликуева: как она, Лена, относится к своему лечащему врачу, Ивану Александровичу? И знает ли она, что у него две взрослых дочери, ее, Лены, ровесницы? И жена у него очень хорошая, тоже врач… А вообще, не было ли с его стороны каких-то неприличных слов или действий? Может, он ей что-то предлагал?
И Лена, с ненавистью глядя в это дышащее грязным любопытством холеное лицо, вдруг выпалила неожиданно для самой себя:
— Да, все-таки правильно говорят: свекровка — б…, снохе не верит!
Ликуева оторопело замолчала. Потом, взяв себя в руки, сухо сообщила:
— С сегодняшнего дня твоим лечащим врачом будет Татьяна Алексеевна. А Иван Александрович, скорее всего, перейдет работать в мужское отделение. Так будет для всех спокойнее…
И, видя, как у Лены задрожали губы и глаза мгновенно наполнились слезами, злорадно закончила:
— Пусть по ночам с мужиками "беседует"!
И, гордо подняв голову, поплыла к ординаторской…
В этот день Лена не ходила ни на обед, ни на ужин. Впрочем, и прежде она старалась появляться в закутке, громко именуемом столовой для двухсот с лишним человек, как можно реже. Одновременно за два деревянных стола могло сесть не более двадцати больных. Приходилось ждать и ждать своей очереди, чтобы получить гнутую алюминиевую миску с супом, которая предназначалась и для второго.
Она чаще всего довольствовалась куском хлеба и кружкой чая или компота. Ну, и мамины передачи, конечно, помогали ей как-то держаться, не завися ни от взбалмошной больничной буфетчицы, ни от настроения санитарок, которые могли пустить в "столовую" в первую очередь, а могли — и в самую последнюю, в компании с теми больными, кто полностью деградировал, существ без пола и возраста, которых можно было кормить чем угодно, где и когда угодно… Еще унизительней было стоять в плотной толпе потных, рвущихся к раздатке больных, которых красномордые отгоняли, как нетерпеливый скот: "Успеете, черти, нажретесь!"… "Куда прете, собаки ненасытные, все бы вам жрать!.. Осади назад!"…
По отделению разносился запах кислых щей, брякали миски, стучали ложки, что-то бессвязно выкрикивали в очереди к заветной раздатке оголодавшие женщины. Лена, распластавшись на чьей-то постели — за два года в отделении ей так и не нашлось кровати, ее место вечно было под койкой, как и у многих других пациентов этого отделения, — лежала, глядя в потолок, испещренный черными трещинами, и думала о том, что жизнь ее ведь, в сущности, была каким-то глупым случаем. Её родители вполне могли никогда в жизни не встретиться. Но они, к сожалению, встретились, и она почему-то должна мучиться, зависеть от пустых, недалеких, случайных людей…
В бесконечном круглосуточном бедламе Лену спасало, пожалуй, лишь то, что она силой своего воображения умела напрочь отгораживаться от мира, жить мечтами, книгами, стихами. С другими на ее глазах происходило самое страшное, то, что называлось у психиатров термином "внутрибольничная деградация". За полгода они катастрофически тупели, теряли способность анализировать происходящее, переставали думать о будущем, то есть приживались в отделении, и становилось ясно, что они здесь и в самом деле навсегда.
Книгами она спасалась. Лена всех врачей одолевала одной просьбой — принести книгу, любую, почитать. Ей всегда обещали, но обещания выполняли слишком редко. И лишь один человек выручал неизменно — как ни странно, тетя Шура, санитарка, самая большая любительница чтения. Та никогда ничего не обещала, но почти на каждое дежурство приносила новую книгу, и Лена буквально проглатывала ее за ночь, хотя бы в ней было 500–600 страниц.
А вскоре, одолев очередной фолиант, мучилась неудержимыми приступами "стихопадов" — еле успевала на случайных клочках бумаги записывать возникавшие откуда-то, словно звучавшие в ее голове, стихотворные строки.
В такие моменты она никого не видела и не слышала. Рождение стихов было мучительно, но радостно. Радовала эта похожая на чудо способность лепить из ничего поэтические образы, облекать их в слова, выстраивать в строки…
— Ну, ты, поетеса дурдомовская! — грубо пихала ее в бок какая-нибудь санитарка, приглашая столь незамысловатым образом на обед или в процедурку. Лена только отмахивалась…
Иногда случались мучительные периоды, длившиеся неделями, а то и месяцами, когда не появлялось ни одной новой строки. Тогда она чувствовала себя ничтожной, маленькой и жалкой, ей все время хотелось плакать. Раздражала любая мелочь, и тогда больные, интуитивно, словно животные, чувствовавшие ее настроение, старались тихонько обходить ее стороной поскольку ее способность вспыхивать, как порох, из-за какой-нибудь чепухи была достаточно хорошо известна.