Она хорошо помнит, как появилась дежурная медсестра. Шприц в лотке, который она внесла в палату в вытянутой руке, зловеще брякал, и зеленоватый раствор в стеклянном его теле отливал чем-то ядовитым…
— Снотворное. Укольчик на ночь. Поворачивайся как-нибудь, хотя бы на бок… — буркнула сестра.
Елена обреченно повернулась на бок и тут же вскрикнула: она, умевшая переносить боль достаточно спокойно и сдержанно, не вынесла, когда в мышцу вонзилась тупая игла чуть потоньше гвоздя, и едкий раствор влился под кожу…
— Да вы что же это делаете?! — возмутилась она, когда медсестра, раздраженно чертыхаясь, стала выдергивать застрявшую иголку.
— Подумаешь, какая нежная! — буркнула она в ответ, и тут раздался характерный щелчок, и в руках у струхнувшей уже сестры осталась игла, обломанная почти наполовину. Она потрогала место укола и, обнаружив, что иголка обломилась на уровне поверхности кожи, окончательно растерялась.
— Так… Ты, вот что, лежи, не двигайся, я пойду, найду сейчас врача, а то… — и, не договорив, медсестра кинулась куда-то по коридору.
Лежать на боку было больно и неудобно — совсем еще свежие после операции швы сильно болели, но делать было нечего, она покорно лежала, как было велено.
Прошло десять минут, двадцать, полчаса — никого не было. Тут даже Софочка заволновалась. Она несколько раз выходила в коридор, хмыкала, но не только врача — ни одной медсестры в отделении не было видно.
Чуть ли не час спустя в палату, наконец, ворвалась запыхавшаяся, раскрасневшаяся медсестра с заспанным, недовольным доктором позади.
Как потом выяснилось, пока она искала дежурного врача, стало плохо какой-то роженице, пришлось ей оказывать неотложную помощь. Дежурный доктор, оказывается, пристроился отдохнуть не в ординаторской, где обычно спят ночью врачи, а во врачебной раздевалке, — "чтобы попусту не беспокоили!" — вот время-то и прошло…
— Ну, что тут опять случилось? — недовольно проворчал врач, подходя к Елене.
— Вот… иголка… обломилась! — запалённо выдохнула сестра.
— Да где?!
— Вот, здесь… в ягодице осталась…
Врач никак ничего не мог найти.
— Да где она, эта иголка?!
Медсестра сама пыталась найти место отлома, и не нашла. Иголка скрылась под кожей. Врач с медсестрой переглянулись. С заспанного доктора мигом слетела сонливость и недовольный вид.
— Что же делать-то будем? — нарочито спокойным голосом спросил он.
— Не зна-а-ю… — испуганно пролепетала сестра.
— Так, та-ак… Ну, вот что, ты лежи в таком же положении, не шевелись, мы скоро придем! — обратился он к Елене, и как-то уж слишком фамильярно хлопнул ее по ноге. Ее покоробило, однако это был не тот момент, когда можно было позволить себе взбелениться.
— Мне тяжело так лежать, — сказала она. — Может, как-нибудь по — другому можно лечь?
— Ни-ни-ни! — испуганно замахал врач руками. — Не вздумай даже! Потерпи, а то, знаешь…
И они с медсестрой выскочили из палаты.
Была уже глухая ночь, роддом спал, когда, разложив Елену на операционном столе, приехавший на "Скорой" хирург, неприязненно покосившись на своего роддомовского коллегу, сказал: "До чего же вы народ безмятежный, дивуюсь!.. Вы что же, сразу-то не могли с нами связаться? Ведь три часа прошло! Кто теперь за последствия отвечать будет? Пушкин?
… Роддомовский врач виновато помалкивал…
Елене хотелось одного — чтобы ее поскорее оставили в покое. Чтобы все это как можно скорее кончилось, и ее перестали, наконец, мучить.
Хирург долго ощупывал место укола, что-то полуворча, полунапевая себе под нос, наконец сказал: "Дай-ка, девушка, посмотрим твои венки"..
Вены у Елены были плохие, это она еще по псишке знала. Это же, уныло осмотрев ее руки, констатировал и хирург. Через некоторое время он нашел хорошую вену на стопе. Елена почувствовала укол, и буквально через мгновение в голове ее все перевернулось вверх дном, и послышался громкий голос хирурга: "Будем пилить!"
Елена испугалась, удивилась: кого пилить? Её, что ли? пилой? — Она дернулась изо всех сил, что-то хотела сказать, и — провалилась в стремительно надвинувшуюся тьму…
Она открыла глаза уже в палате. Первое, что она увидела, кое-как подняв голову — испуганная Софочка. Вот, нарастая, навалилась боль, заныла, казалось, вся спина… Елена застонала.
— Что? Что? Что такое? Нужно что-нибудь? — подскочила к ней Софочка.
— Что… было — что?
— Операция была… операцию тебе делали… иголку вытащили.
Вошла дежурная сестра, молча сделала ей в руку укол — обезболивающее. Через несколько минут стало полегче, боль начала таять, утихомириваться…
Елена лежала на животе, на клеенке. И под ней, насколько она могла почувствовать, была целая лужа какой-то горячей жидкости. Она, приподнявшись на локте, откинула одеяло. Это была кровь.
Оказывается кровоточил послеоперационный разрез.
Прибежавший доктор, еще более заспанный, чем в первый раз, не выдержав, загнул: "Эх, мать твою!.. Не женщина, а тридцать три несчастья!.. Что это все у нее не слава богу?!" — и на рысях кинулся обратно по коридору…
Через пятнадцать-двадцать минут над ней склонилось усталое лицо оперировавшего ее хирурга:
— Ну, что, голубушка, нашла коса на камень? Пришла беда — отворяй ворота?… Ну, потерпи, потерпи, сейчас разберемся, что тут такое…
Вот ее снова кладут на каталку, бегом везут по коридору — опять в операционную… А в ушах нарастает какой-то шум, и куда-то пропадают голоса окружающих ее людей, и в глазах — тьма, тьма, тьма…
… Она очнулась от того, что кто-то хлестал ее по щекам, приговаривая:
— Лена, открой глаза! Открой глаза!.. Ты слышишь, Лена, открой глаза!..
С трудом разлепив тяжеленные веки, Елена с удивлением огляделась по сторонам. Была она почему-то совсем раздета, только легкая простынка покрывала ее тело, лежала она на кровати в каком-то незнакомом помещении, а над ней возвышалась железная стойка капельницы с красной жидкостью. "Кровь капают!" — догадалась она. Перед ней стоял все тот же хирург с покрасневшими от бессонницы глазами и внимательно смотрел на нее.
— Где это я? — прошептала она, оглядываясь.
— В реанимации. Мы вынуждены были переправить тебя в городскую больницу, в более подходящие для тебя сейчас условия.
— А… мой сын?
— Что — сын?
— Он где?
— Там же, в роддоме. Его лечат, он немного простужен… — врач отвел в сторону глаза, и она почувствовала: плохи дела ее Антона!
— Вы мне честно скажите, только честно: что с ним? Он опасно болен?
— Ну, не сказать, что опасно… — хирург еще раз внимательно посмотрел ей в глаза. — Не опасно… но — серьезно. У него воспаление легких…
Елена застонала, закрыв глаза.
— Ну, а вот плакать ни к чему! Ты, что, маленькая? Тебе нужно как можно скорее выздоравливать, это сейчас для тебя задача номер один. Ты нужна сыну больше всяких лекарств, но нужна здоровая, слышишь? Кстати, ты его кормила грудью?
— Нет… мне сказали, что после операции пока нельзя… А потом он заболел…
— Угу… — хирург, откинув легкую простыню (странно, почему-то ей совсем не было стыдно), осмотрел ее швы после кесарева сечения, погмыкал, покачал головой:
— Швы болят?
— Да.
— А грудь?
— Ага.
Он озабоченно потрогал нагрубшие, начавшие краснеть груди.
— Не было печали, черт возьми!.. Ну, ладно, будем надеяться, что как-нибудь пронесет… Лежи, не дергайся. Если что нужно будет, скажи сестре, и не вздумай самовольно подниматься, мы тебе поставили подключичный катетер, вены у тебя совсем никудышные, а нужно капать и капать…
Только сейчас Елена заметила, что капельница подключена к какой-то трубочке под ключицей.
— А иголку-то вы достали?
— Достал, достал… Я бы эту иголку воткнул кой-кому, куда следует.
— Как вас зовут?
— Вот, наконец-то, догадалась спросить, — усмехнулся врач, и лицо его осветила какая-то совсем домашняя улыбка. — Федором Михайловичем меня зовут. Почти что Достоевский… Только я не Достоевский все-таки, а Беленький.
— Беленький? — удивленно переспросила Елена.
— Беленький! — весело подтвердил Федор Михайлович. — Хотя сам я, как ты видишь, весьма черненький…
Из-под белой шапочки у Федора Михайловича и в самом деле торчали смоляные вихры.
— Ну, ладно, голубушка, спи пока, отдыхай. Пойду и я маленько отдохну, — сказал врач, заметив, что глаза у нее закрываются сами собой.
— Вы придете? — борясь с наваливающейся дремотой, прошептала она. Ей почему-то было спокойно и хорошо рядом с этим добрым человеком, которому она безоговорочно вдруг поверила.
— Приду, приду! И другие врачи будут заходить. А ты — спи, спи!
…Прошло несколько дней. Швы после кесарева сечения сняли. Образовался очень некрасивый, красно-синий рубец на животе, еще довольно ощутимо дающий о себе знать. Но вот изрезанная ягодица ныла не переставая. И грудь болела все больше и больше. Начинался гнойный процесс. Ни компрессы, ни физиолечение, ни почти круглосуточные капельницы не помогали. Воспалительный процесс никак не удавалось остановить.
Лежать было очень больно и неудобно: на спине — болела изрезанная ягодица, боль разливалась огнем по всей спине; на животе — тоже больно… Очень хотелось встать, но этого ей пока не разрешали.
Здесь, в реанимации, Елена впервые столкнулась с медиками, которые выполняют свои обязанности, не укоряя за это больного, не высмеивая его, не ставя ему в вину его несчастье. В любое время суток рядом постоянно кто-то был. Стоило только попросить, и любая просьба выполнялась спокойно, бесшумно, доброжелательно и со знанием дела.
Каждый день Елена интересовалась у Федора Михайловича, что с ее сыном. Каждый день он по нескольку раз звонил в роддом и узнавал, что малыш в тяжелом состоянии, этого Елене он, конечно, не говорил, и без того ей, бедной, приходилось нелегко, а тут еще бесконечная тревога за ребенка. Он обычно сообщал ей, что мальчик медленно, но поправляется.
На тумбочке около ее кровати скопилась уже солидная горка записок — от мамы, которая, наконец-то, кое-как ее нашла, от редакторши Марины, от женщин, с которыми она была в роддоме. Они уже почти все выписались, но, видимо, Елена произвела на них впечатление, раз им захотелось сделать для нее хоть что-то хорошее. И они разыскали ее, посылая к ней с передачами своих мужей, матерей, сестер — дома у них были малыши…
Но в реанимации почти никаких передач не принимали, разве что брусничный морс, и у ее кровати скопилась уже целая батарея бутылок с этим напитком.
Странно: больше всего почему-то последние дни ей вспоминался ее неудавшийся муж, Сережа. Вот бы он порадовался сейчас рождению сына! Но ведь после того, как он ушел из дома, Кошкин сразу же уволился из "Комсомольца" и уехал куда-то на Север. Елене он на прощание передал, что ему развод не нужен, а если понадобится развод ей, пусть она ему сообщит об этом через редактора — они с ним были чуть ли не закадычными друзьями, и он всегда знал, где в данный момент Сергей мог находиться.
Почему она не написала ему о предстоящем событии? Боялась, что он сочтет ее расчетливой женщиной — ну, конечно же, как только Кошкин узнал бы о рождении ребенка, он бы с себя последнее продал, а ей бы все время посылал деньги. А зачем ей это было нужно? Нет, деньги-то, конечно, всем нужны, но… Но ведь, если бы Сергей помогал ей растить сына, значит, он имел бы на него такие же права, как она, мать! Елена с большим трудом, но все же призналась себе, что ей, оказывается, не хочется делить сына с его родным отцом. Более того, еще до родов у нее появилась мысль, которая потом с течением времени только крепла: ребенок должен принадлежать ей, только ей, и больше никому!
Почему же она так испугалась, что отец захочет воспитывать своего сына наравне с ней? Тем более, что она ведь понимала — как у родителя, у Кошкина куда более шансов стать для ребенка единственным и незаменимым. Она со своим буйным, неровным характером вряд ли могла стать образцовой матерью.
Да, она будет любить своего ребенка больше жизни, да, она отдаст ему все, чем будет владеть, она будет учить его добру, справедливости, человеколюбию. Но постоянно быть по-женски нежной, терпеливой, понимающей?.. Тут она застревала психологически где-то в своем неудавшемся отрочестве. Шли годы, происходили добрые и худые события в ее жизни, а она по-прежнему частью своего существа оставалась там, в несчастных подростковых годах. И ничего не меняли ни прибавляющиеся знания о людях, ни накапливающийся жизненный опыт.
* * *
С самого утра в этот день Елене, переведенной уже из реанимации в двухместную палату, становилось все хуже и хуже. Поднявшаяся с ночи температура не падала, наоборот, с тридцати восьми к обеду поднялась до тридцати девяти с половиной.
К боли она как-то притерпелась уже давно, да и стыдно было бы все время стонать, старалась терпеть. И на перевязках помалкивала, хотя иной раз боль была такой, что темнело в глазах. Но сегодня было что-то особенное — казалось, в груди торчит раскаленный нож, и кто-то медленно и безостановочно его поворачивает.
Слезы беспрерывно текли по ее щекам, ей было стыдно своей слабости, но остановиться она уже не могла. Сдерживалась изо всех сил, чтобы не зареветь в голос.
И тут вошел, наконец, в палату вызванный с утра в облздравотдел Федор Михайлович.
— Ого-го! — протянул он, глядя на ее распухшее от слез лицо. — Ну-ка, расскажи мне, свет-девица, что происходит-то у нас с тобой?
— Болит!
— Где болит? Что?
— Грудь…
Федор Михайлович откинул простыню, которой она была прикрыта, присвистнул и нахмурился.
— Тэ-эк… Я — сейчас! — и быстрым шагом, по-мальчишески размахивая руками, понесся куда-то из палаты.
Вскоре возле Елены собралось несколько хирургов. Осмотрев ее, обменявшись непонятными ей междометиями, они единодушно решили: "Мастит… гнойный… вскрывать надо немедленно"…
Елене было уже все равно. Хоть на операционный стол, хоть куда, лишь бы все это поскорее кончилось.
И вот — снова узкий, неудобный операционный стол и операционная лампа, похожая на многоглазое сказочное чудовище, и опять что-то вводят в катетер под ключицей, от чего голова, как ей кажется в последний момент, срывается с плеч и куда-то катится, позвякивая, катится, катится, катится… И в гаснущем сознании — голос Беленького: "Не спеши, не спеши, больная еще не спит!" "Кому это он говорит?" — последнее, что мелькает у нее в голове, и снова — всепоглощающая тьма, тьма, тьма…
…Сначала она услышала свой крик. Странно раздвоенным сознанием она очень спокойно и даже несколько равнодушно отметила, что ведь это она, Елена, кричит ужасно противным, визгливым голосом: "Ты кто? Ты мой врач, да? А я тебе не верю! А ну-ка, покажи руки!.. Ага, говоришь, что врач, а сам — лягушка, лапы-то у тебя лягуша-ачьи!"…
Вот выплыло откуда-то сбоку лицо Федора Михайловича. Вот — лица изумленных медсестер, сбежавшихся на ее крики. И вот она сама, нагая, с толстой ватной наклейкой на груди, орет в лицо Беленькому, мотая головой, как пьяная: "Ты — кто? Ты — колдун? Или ты все-таки врач, а?.. а если ты врач, зачем людей режешь? ножиком-то?"…
— Лена, Лена, что ты, успокойся! — пытается погладить ее по голове Федор Михайлович, но она увертывается от его руки и неожиданно вцепляется в его халат.
— Отпусти, пожалуйста! — беспомощно просит Беленький, а она с неизвестно откуда взявшейся силой, рвет белую ткань, и Федор Михайлович огорченно крякает, разглядывая здоровенную дыру на рукаве.
А Елена, уже вскочив с постели, раздвоившимся сознанием поражаясь и ужасаясь своим действиям, бежит к окну. Остолбеневшие от изумления сестры с Федором Михайловичем молча смотрят на неожиданный "концерт", а она махом взлетает на подоконник и кричит: "Я сейчас улечу! Я сейчас улечу!"…
Федор Михайлович успел схватить ее в охапку, можно сказать, в самый последний момент, когда она — еще какое-то мгновение! — и в самом деле вылетела бы из окна. Пятый этаж — это слишком серьезно. Вот уж улетела бы, так улетела!..
Беленький пытается дотащить ее до кровати, но Елена отбивается, кричит, не переставая при этом удивляться каким-то уголочком своего сознания, что же это такое она выделывает…
Громко топая, по коридору промчался врач-анестезиолог, захлопотал около нее. Около часу, взмокнув от напряжения, просидели над ней Беленький и анестезиолог Юрий Иванович. Оба они раскраснелись, взмокли, лица их побагровели — очень непросто оказалось удерживать эту послеоперационную больную в постели! — когда вдруг Елена совершенно спокойным, нормальным голосом попросила: "Отпустите меня, пожалуйста! Больно…"
Врачи облегченно вздохнули, растирая занемевшие руки.
— Ну, Елена, ты даешь, артистка же ты! — усмехнулся Беленький. — Загуляла ты у нас после наркоза, и сто граммов не нужно!.. И откуда все-таки такая силища в человеке берется, а? То встать сама не может, ветром качает, а тут… впору милицию было вызывать!.. Как ты себя чувствуешь?
— Пить хочу… И грудь сильно болит.
— Ха, болит! Гною-то больше литра вышло, дорогая, чего же ты хочешь! Как ты еще только терпела… А пить тебе пока нельзя. Немножко губы смочи и потерпи.
Врачи ушли. Сестра смочила ее пересохшие губы ваткой, и села рядышком, поглаживая ее, как маленькую, по голове. И такую вдруг усталость почувствовала она, что, не успев закрыть глаза, ушла в спасительный сон…
Ее выздоровление затягивалось. Странная слабость начала одолевать ее всегда столь деятельное, прежде почти не знавшее усталости тело. Было ощущение какой-то отравленности, невероятной немощи. Иногда она говорила сама себе: "Может, я тут, в больнице, просто обленилась? Может, нужно как-то заставить взять себя в руки? Ну-ка, попробую встать"…
Но, едва она приподнимала голову над подушкой, перед глазами все плыло, и она опять падала на постель…
Из отдельной палаты ее никак не переводили в общую, и уже по одному этому она понимала, что дела ее обстоят не самым лучшим образом. Странное дело, умереть она совсем не боялась. Ей было только безмерно жаль Антошку, который будет расти без отца, без матери, и при мысли об этом глаза ее мгновенно влажнели…
Она так устала от бесконечных болей, перевязок, от угрюмого, озабоченного вида Федора Михайловича, который неизвестно когда и спал — его можно было видеть в палате в любой час дня и ночи, что смерть ей начинала представляться в виде бессрочных и желанных каникул, когда все земные боли и заботы сами собой навсегда останутся позади…
Однажды к ней в палату пустили мать. Она вошла, пугливо озираясь, и, едва глянув на исхудавшее, побледневшее лицо дочери, залилась слезами: "Доченька, да что же это с тобой такое?! Что это к тебе привязалось, моя хорошая?!"
Лена понимала, что видок у нее сейчас, конечно, не ахти. Но мама могла бы сейчас хоть немного постараться сдерживаться, хотя бы сделать вид, что не так уж сильно удивлена и напугана…
— Ма, — тихо позвала Елена, — ма, ты, пожалуйста, успокойся! Ты была в роддоме? Видела Антона?
— Была… — мгновенно притихла мать. — Видела, несколько раз… Кое-как выпросила у главврача, чтобы мне его показали. Такой хорошенький мальчик, Лена! Только совсем худенький, сейчас, правда, вес стал набирать. Сильно он болел, сейчас, славу Богу, все позади.
В палату вошла сестра. Увидев, что мать заплакана, мягко напомнила:
— Знаете, на сегодня хватит. Дочку вы увидели, можете теперь не беспокоиться. Она у нас молодец, не нытик какой-нибудь, все терпит, как партизан. А вы собирайтесь домой. И не ходите слишком часто, вам тоже ни к чему расстраиваться. Да и Лене нужен покой…
Внизу, под окнами, где ходили люди, слышались негромкие разговоры, смех, пение — это перед сном вышли на улицу больные… "Когда же я буду вставать?" — подумала Елена, и опять ощущение своего одиночества и собственной ненужности на этом свете затопило ее, как шальная волна.
…Шли дни. Лето давно уже миновало свой пик, и по утрам в больничном садике было бело от холодной росы. Дикие яблочки в больничном сквере начали розоветь; давно поспела черемуха. Окрестные пацаны, как стаи прожорливых грачей, по вечерам заполняли больничный сад, объедая переспевшую ягоду, а потом улыбались прохожим черными ртами.
Елена начинала потихоньку вставать, но заметного улучшения в ее состоянии не наступало. Неожиданно стали гноиться рубцы после кесарева сечения, казалось бы, уже хорошо зажившие. Гноилась резанная ягодица, и уже несколько раз приходилось делать чистку, а это была весьма мучительная процедура. Несколько раз принимались резать груди — мастит не отступал.
Тягостное, унизительное состояние телесной нечистоты, запущенности ужасно угнетало Елену.
Сыну недавно исполнилось два месяца. Мама постоянно проведывала его в роддоме — ей разрешили это. У Елены же изныла вся душа: ну, когда, когда же она, наконец, возьмет на руки своего мальчика, поцелует его в теплый лобик, выйдет с ним погулять на улицу? Радовало только то, что воспаление легких у него было давно уже позади, он хорошо начал набирать вес.
А так — беспросветность…
Федор Михайлович ушел в отпуск. Правда, он появлялся в отделении чуть ли не каждый день, все время придирчиво проверял назначения, которые делал Елене молоденький доктор, заменивший на это время Беленького — Сергей Алексеевич. Елена звала его ласково "Лексеич", и он краснел от этого, как девчонка.
Одна беда — он пока такой же врач, как она — балерина. Увидит, что у нее снова наливается малиново-синеватым зловещим цветом послеоперационный рубец — забегает, запаникует, чуть ли не расплачется, ждет не дождется, когда же Беленький придет, все решит, все сделает, как нужно…
Были в отделении и другие врачи, и опытные, и знающие, да только почему-то по всеобщему молчаливому соглашению последнее слово всегда оставалось за Федором Михайловичем. У всех была уверенность, что, если он что-то решил, значит, это — наилучший вариант из всех возможных…