Миновал август. Первое сентября, выглянув утром на улицу из окна своей палаты, Елена с грустью увидела весело вышагивающих в новой школьной форме, с новыми портфелями, ранцами мальчишек и девчонок. Сопровождавшие их родители казались куда более взволнованными, чем их сыновья и дочери. И опять ее уколола тоска: "Как там Антошка?"…

Операционные швы, раны никак не хотели заживать. Все чаще на общих обходах среди непонятной врачебной скороговорки выделялось шипящее как змея зловещее слово "сепсис".

В институтах, как и в школах, тоже началась учебная пора. Теперь почти каждый день перевязку ей делали перед группой студентов, сжав зубы, она изо всех сил старалась не замечать порою брезгливых, порой — испуганных, а чаще — просто равнодушных лиц. Хотя она и сама понимала, что, если бы каждый медик рыдал над каждым своим пациентом, наверное, уже не осталось бы в живых ни одного врача или медицинской сестры. И все-таки, все-таки, все-таки…

Не нужно ей, чтобы кто-то над ней рыдал! Но понимать, что тебе стараются причинить как можно меньше боли, что тобой хотя бы не брезгуют — это очень, очень важно для любого больного…

А тут вдруг стало выясняться, что лечить ее уже нечем: практически на все антибиотики появилась аллергия.

Врачи не знали, что с ней делать… Никто не мог понять, что с ней происходит. Ничего подобного в практике работающих в отделении хирургов прежде не было. Думали, спорили, мучили всяческими анализами, — картина никак не прояснялась.

И тут кто-то вспомнил — бог весть, кто именно, но только подлый, должно быть, это был человечишка! — что "ведь эта больная страдает психическим заболеванием"… А отсюда, как само собой разумеющееся, следовало, что психически больным бывают свойственны противоестественные желания — расковырять заживший шов, внести в рану грязь. Подобные случаи описывались в учебниках как психиатрии, так и хирургии…

Обо всем этом Елена узнала, к сожалению, много времени спустя. "К сожалению", потому что она постаралась бы предпринять все возможное, вплоть до выписки домой под расписку, чтобы избежать того, что случилось впоследствии…

Однажды она с изумлением и неясной еще тревогой увидела около своей койки весьма многолюдный врачебный консилиум… Вроде бы общий обход был несколько дней назад — чего это они? И тут она увидела перед собой… Ликуеву.

— Ну, здравствуй, Леночка! — улыбаясь, поздоровалась, будто они только вчера расстались, Ликуня. — Что-то ты здесь залежалась, а? Давно пора бы выздороветь.

Елена пожала плечами: как это — "пора выздороветь"? Она что же, по своему желанию болеет, что ли?

— Вот и я думаю, Леночка: ну что здесь хорошего? Тебе давно пора переменить обстановку. Иначе ты не поправишься.

Елена все еще ничего не могла понять…

Врачи, обступившие ее постель, с каким-то странным выражением лиц прятали от нее глаза. Она могла бы поклясться, что им… стыдно перед ней!

Особенно это было заметно у Федора Михайловича: он стоял, стиснув зубы и уставившись в пол, и скулы его выпирали, как каменные ядрышки. И глаза у него были… ох, какие глаза были у Беленького, когда он изредка поднимал опущенную голову и исподлобья смотрел по сторонам!

— Вы меня выписываете? — спросила Елена у Федора Михайловича. — Очень хорошо. Только сообщите, пожалуйста, маме и вызовите такси… Да, а как мне быть с перевязками?

И Беленький вдруг, словно чем-то поперхнувшись, издал нечленораздельный звук, резко повернулся и, протолкавшись сквозь плотную толпу своих коллег, выскочил из палаты.

— Что это он? — недоумевающе обвела собравшихся взглядом Елена. — Куда он?..

И тут, смутно уже догадываясь и не желая верить в происходящее, она, пошатываясь от слабости, встала с кровати и подошла к врачам вплотную:

— Вы… что?

Но врачи не выдерживали ее взгляда, косились куда-то в сторону…

Опустил глаза, густо покраснев, Лексеич. За ним — заведующий отделением. И вся его команда.

Так… Ну, кажется, все встает на свои места. Только уточнить.

— Так вы что, выписывать-то меня собираетесь в психушку? — звенящим от напряжения голосом спросила Елена у Ликуевой. — Значит, в психушку? За что же на этот раз?

И тут непробиваемая Ликуева несколько растерялась.

— Ну, что значит "за что?", Леночка? — забормотала она. — Ни за что. Просто мы тут посоветовались с докторами и решили, что тебе нужно будет еще пройти курс лечения в нашей больнице. А здешние врачи будут приезжать к нам, делать тебе перевязки, контролировать твое лечение.

— Но какой же в этом смысл? — стараясь быть предельно спокойной, недоумевала Елена. — Какой смысл лечить мое хирургическое заболевание на псишке?

Она обводила собравшихся взглядом, но все упорно прятали глаза. Врачам было тягостно и неловко от этой вопиющей сцены, хирурги отлично понимали, что такое решение и нелепо, и бесчеловечно, да просто преступно.

Но, к сожалению, право окончательного решения было не за ними, а за заведующим кафедрой.

А ему, как потом выяснилось, очень по нраву пришлась идея о "психическом" происхождении бесконечного заражения у Ершовой. Ну, не в собственном же бессилии расписываться ему, доктору наук!

Кроме того, она ведь портит всю картину в отделении: койко-дни остаются единственно приемлемыми показателями работы отделения, а из-за этой Ершовой скоро все показатели полетят к черту… Ничего страшного не произойдет, если версия о "психическом" происхождении гнойников проверится у коллег-психиатров. В крайнем случае, можно будет снова взять больную в отделение, тогда она уже будет вновь поступившей. А здесь, в хирургическом отделении, установить за ней должный контроль невозможно. Вот в психбольнице — там специально подготовленный персонал, там смогут установить за ней необходимое наблюдение. Правда, неприятная вышла сегодня сцена с Федором Михайловичем… Вот до чего невыдержанный человек! Раскричался, кулаком по столу застучал: "Это — подлость, это не по-человечески!"… Человеколюбие, доходящее до абсурда. Нельзя же так со старшими по званию, по должности. Это уже переходит все границы…

Между тем для лечения Ершовой перепробованы все возможное средства, а нагноение продолжается, более того, усиливается. Случись что — сколько потом может быть всяческих неприятностей! Зачем ему это?..

Елена поняла, что рассчитывать на элементарнейшую порядочность людей в белых халатах не приходится. Но обиды на них у нее не было, она понимала, что все они в общем-то люди подневольные. Кроме хорошего, ничего она от них здесь не видела.

— Что ж, несите одежду, — безнадежным, угасшим голосом произнесла она. Ей во что бы то ни стало хотелось уйти отсюда по-человечески, чтобы хоть здесь ее не таскали, как пьяницу или уголовницу, дюжие санитары под руки.

И врачи, один за другим, как нашкодившие школьники, начали выскальзывать из палаты.

…И снова "газик" с красным крестом на боку мчится по осеннему городу. Она приникает к окну: столько времени — на больничной койке!..

Город был в разгаре осени. В густых кронах городских тополей, акаций, редких березок светились золотые, багряные пряди листвы.

Сколько их уже миновало, весен, осеней и зим, куда они канули? Все бесконечно возвращается на круги своя. Как будто это не жизнь, а кинолента, где склеены конец и начало.

Может, это какой-то безмерно затянувшийся сон? Когда наступит пробуждение?

Но вот уже "газик" вскарабкался на сопку. И вот они снова, эти мрачные, догнивающие бараки психушки… Едва увидев их, Елена ощутила просто физическую раздавленность… Решетки на окнах, во дворе — больные с характерными выражениями на лицах… Псишка, психушка! — впору взвыть во весь голос, да ведь кто здесь услышит, кто поможет?..

…В приемном покое все завершилось очень быстро. Дежурил один из близнецов — Антоша.

С ленивым любопытством поглядывая на Елену, он только спросил:

— Давненько не виделись… как настроение-то?

Елена молчала.

— Не хочешь разговаривать? Ну, твое дело… Раздевайся давай.

Елена все так же молча, почти равнодушно разделась.

— Лифчик — долой! Трусы — долой! Ты же знаешь здешние порядки.

Елена сняла все, что на ней оставалось.

Увидев пропитанные гноем наклейки у нее на животе, на грудях, на ягодице, Антоша даже присвистнул от удивления:

— Вот это да!.. Это кто же, голубушка, будет тут с твоими перевязками возиться?.. Слушай, а почему тебя сюда перевели из городской? Ты чего там опять учудила?

— Антон Григорьевич! — укоризненно произнесла вошедшая с улицы в приемный покой Ликуева, что-то долго выяснявшая с шофером. — Что за разговоры с больной? Оформляйте историю, а дальше уже будут с ней другие товарищи работать.

— Все понял! Все понял! — подскочил со стула Антоша. И — Елене, уже совершенно официальным тоном:

— Год и место рождения?.. Образование?.. Домашний адрес?..

Заскрипела, закрутилась психбольничная машина… Толстый, седой, как лунь, старый санитар дядя Федор принес ей явно бывший в употреблении халат и совершенно непотребного вида рубаху. Кивнул:

— Одевайся!

Можно было, конечно, поспорить, да что толку-то?

Превозмогая отвращение, она оделась.

— Веди! — скомандовал Антоша. И, помедлив, добавил: — Лариса Осиповна в первое отделение велела, в надзорку…

Казалось Елене, когда она, едва волоча подкашивающиеся от слабости ноги, плелась за Федором через бесконечные двери с хищно клацающими замками, что все у нее внутри замерло, оледенело, остановилось — и душа, и сердце, даже способность мыслить, говорить — все, казалось, безвозвратно пропало…

— Не реветь! Не реветь! Не реветь! — мысленно приказывала она себе в такт шагам, и за ее спиной все лязгали, лязгали, лязгали железными челюстями бесконечные двери…

* * *

Все вернулось на круги своя, как в какой-то пьесе абсурда. Как будто не было двух лет нормальной, человеческой жизни, будто не было ее работы на радио, рождения Антошки, замужества… ничего! Как будто кем-то могущественным и недобрым все это запрограммировано до скончания ее дней, и никак не вырваться из этой предопределенности!

А тут еще захороводились вокруг нее старые знакомые больные, помнившие ее по прошлым годам:,Ершова приехала! Ершова приехала!"

Теперь все — сама жизнь, безусловно, кончилась. Еще раз выдержать этот психбольничный марафон, еще раз выйти отсюда, еще раз все начать сначала — да какие же силы нужны на все это?! Она же всего-то человек. Только человек.

— Ну, пошли, чего встала! — толкнула ее в спину одна из красномордых, и Елена послушно, словно окончательно лишившись воли, последовала за ней в надзорку.

Все та же переполненная палата для "буйных", для тех, кому прописан "особый надзор".

Грязное постельное белье, на койках — несколько человек, прикрученных к железным сеткам грязными веревками.

Наголо стриженные головы и искривленные, слюнявые рты, вопящие нечто бессмысленное и дикое…

Конец, конец! Всему конец… больше она отсюда не выйдет…

Елена не могла понять, как это случилось, только сутки вдруг промелькнули, словно единый миг. Что это было — потеря памяти, сознания? А может, естественная реакция психики — самоспасение, самозащита от перегрузки.

Утром следующего дня пришел Ворон. Конечно, он знал уже, что она — в первом отделении, причем снова — в надзорке. Хотя для чего было нужно помещать туда ее со всеми незажившими болячками, столь слабую еще после всего перенесенного, трудно было понять.

— Ну, здравствуй! — сказал ей Ворон. Он сел рядом, на краешек постели, и смешно склонил голову набок, как любопытный грач.

— Что тебя сейчас беспокоит?

— Повязки, — тихо сказала она. — Все намокло, до того противно…

— Так. — Ворон поднялся, нахмурился. — Подожди меня пять минуток… я сейчас!

И правда, через несколько минут Ворон, явно возбужденный, взбудораженный, принес откуда-то бикс со стерильными салфетками и позвал ее: "Пойдем, перевяжемся!"

Елена удивилась: "А вы, умеете?"

— Маленько! — усмехнулся он. — Маленько умею. Я же все-таки во врачах числюсь…

В процедурной Елена легла на кушетку и показала Ворону свои болячки. Когда он снял наклейки с ягодицы, с живота и груди, он присвистнул. Все было пропитано густым зеленым гноем. Ворон покачал головой и почесал в затылке.

— Вот что, моя хорошая, — сказал он ей озабоченно. — Знаешь, я ведь не видел, что у тебя там. Кажется, свои возможности я переоценил… Да и перевязочного материала просто не хватит! Полежи немного, я сейчас вернусь…

И опять очень скоро, через несколько минут в коридоре послышался возбужденный голос Ворона, сдержанный гул голосов следовавших за ним врачей. В процедурную вошли человек восемь, Ворон — впереди.

Она съежилась под любопытствующими, холодными взглядами психиатров. Ворон тут же уловил ее состояние:

— Спокойно, Елена… спокойнее… повернись-ка… — он содрал уже снова прилипшую салфетку с ягодицы, — она, пропитанная гноем, плюхнулась, как тяжелая гадкая жаба, в подставленный лоток, и у обступивших кушетку врачей вырвался невольный возглас удивления и ужаса: на ягодице зияла обширная гнойная рана, последствие того "укольчика", с которого все в роддоме и началось.

— Ну, товарищи, что делать-то будем? — звенящим, готовым сорваться на гневный крик голосом, спросил Ворон своих молчавших коллег. — Чем лечить будем — аминазином? Седуксеном? Инсулиновыми шоками? А может, сульфозином?

Тяжкое молчание воцарилось в процедурке. Даже Ликуева, обычно столь самоуверенная, стояла озадаченная и притихшая.

— Так, Лена, — снова скомандовал Ворон. — А теперь постарайся, по возможности, снова лечь на спину.

Елена кое-как легла… И опять, когда обнажились гнойные раны на груди и гноящиеся швы после кесарева сечения, расползшиеся, багровые, врачи дружно охнули…

— Ну, коллеги, что же вы молчите-то! — начал закипать Ворон. — Чем будем ее лечить? И что за необходимость была переводить ее сюда?!

— Тише, тише, товарищ Воронин! — замахала на него руками, будто гусей гнала, Ликуева. — Вы что кричите, дорогой, больную перепугаете!.. Да, что-то не то у нас получилось…

Врачи, переговариваясь, вышли из процедурной. Вскоре по коридору опять забегали, затопали каблуки, кто-то куда-то звонил, кто-то с кем-то о чем-то договаривался. В отделении была тихая паника. Елена понимала, что весь этот шум, вся эта необъявленная врачебная война — из-за нее. Но ей было как-то все равно…

Слабость, усталость, физическая немощь владели ею, и на какое-то время она незаметно задремала.

Очнулась она от того, что в процедурке громко хлопнула дверь и в кабинетик ввалился возбужденный Ворон. Следом за ним с биксом в руках вошел Беленький, а чуть погодя в дверь протиснулся Лексеич.

— Здравствуйте! — поздоровался с ней Федор Михайлович. Поздоровался и потупился, будто виноватый. — Ты не сердишься на меня? Честное слово, не моя это идея — тебя сюда переправить… но разговор на эту тему еще будет! А сейчас, давай-ка, перевяжемся.

Осмотрев ее раны, Беленький нахмурился, потемнел.

— Худо дело, старушка! — произнес он, исподлобья поглядывая на Елену. — По идее, надо бы тебе опять хорошую чистку делать, да ведь не выдержишь ты… Так, ладно, давай пока займемся перевязкой, обо всем остальном — потом.

После перевязки Елена даже немного повеселела, казалось, ей стало несколько легче.

Ворон, проводив ее из перевязочной до дежурной сестры, велел найти возможность дать ей кровать не в надзорке. — В надзорке ей нечего делать! Вы поняли?

"Поняла, поняла!" — торопливо закивала медсестра и недружелюбно покосилась на Елену — опять начинаются неприятности из-за этой Ершовой! Один говорит — так, другой — эдак, третий — как-нибудь вообще по-другому…

И немного погодя в коридоре, на самом людном месте, ей освободили кровать. Больную, которая до этого здесь лежала, просто-напросто согнали — никогда бы раньше Елена не согласилась занять таким образом чужое место, но сейчас ей было ни до чего и ни до кого. Не раздеваясь, она нырнула под одеяло и закрыла глаза…

Мимо то и дело сновали больные, задевая ее по лицу грязными подолами. В дальнем конце отделения кто-то истошно вопил на одной ноте: "Ой-е-е-ей! Ой-е-е-ей!"…

И сквозь полудрему доносились хриплые женские голоса, заунывно распевавшие похабные частушки…

Дурдом, психушка, бедный Ноев ковчег, наполненный изгоями человеческого общества, ты воистину непотопляем! Даже если бы люди никогда не сходили с ума, все равно ты был бы, наверное, придуман теми, кто вполне счастлив, обеспечен и пристроен в этой жизни. Может быть, потому, что счастье, устроенность и обеспеченность только и чувствуются на фоне чужой беды, чужой раздавленности, никчемности.

Презрение к падшим, серым и безумным — откуда оно в тебе, моя бедная Россия? Разве не были всегда россияне в числе самых милосердных и благотворящих, и разве не ты, Россия, славилась приютами для немощных, старых и брошенных? Что же случилось с тобой за минувшие десятилетия, откуда в тебе появилась такая жестокость к тем, кто и без того обижен жизнью, обделен судьбой?…

Елена спала. Время от времени кто-то к ней подходил, ее пытались кормить насильно, с ложечки, но она отмахивалась и снова уходила в сон… Видимо, это была жизненно необходимая физическая и нервная разрядка, тут сказалось и немыслимое душевное напряжение последних дней, и просто физическая слабость от бушующей в организме заразы.

На следующее утро Ворон пришел в отделение чуть свет. Елена, шагая за ним в процедурку, мечтала только об одном — чтобы он скорее сделал ей перевязку, и она снова могла бы слать, спать, спать…

В это утро Ворон перевязывал ее один, не дожидаясь Беленького. Он расставил в процедурной какие-то баночки с резко пахнущими мазями и накладывал эти мази на стерильные салфетки, потом салфетками закрывал гнойные раны и все это заклеивал.

Елена недоумевала.

— А что это за мазь? — наконец, спросила она.

— Самодельная. Сам готовил, — отрывисто бросил Ворон, продолжая сосредоточенно орудовать над склянками. — Я ведь когда-то увлекался народной медициной. Бабка у меня в знахарках ходила… Так что чем черт не шутит! А хуже тебе не будет от этих снадобий, за это ручаюсь.

Он закончил перевязку, достал из кармана крохотный пузырек, накапал несколько капель в мензурку и, разбавив водой, дал ей выпить.

— Что это? — опять спросила она.

— Пей, пей! Тоже трава. Очень редкая и просто волшебных свойств. Должно тебе помочь.

Елена выпила, кое-как доплелась до своей койки и снова провалилась в сон…

Так и пошло: каждое утро Ворон приходил, делал ей перевязки со своими снадобьями, давал Елене несколько капель своих травяных отваров, снова поил ее каплями в конце рабочего дня, а она спала и спала, хотя никто никаких снотворных ей не давал…

Через две недели как-то неожиданно она вдруг почувствовала заметное улучшение своего самочувствия. Прибавилось сил, и впервые за долгое время ей вдруг страшно захотелось есть. И почти не болели раны — вот что было удивительно!

Улучшение заметил и Ворон.

— Ты смотри-ка, — напевая что-то веселое себе под нос, говорил он на перевязке. — Ранки-то затягиваются, очищаются! Я и сам такого не ожидал…

Беленький с Лексеичем не появлялись. Как потом стало известно Елене, в первый же свой приезд на псишку Федор Михайлович вдрызг разругался с Ликуевой. Он напрасно старался ей доказать, что лечение хирургических заболеваний в таких условиях и невозможно, и просто преступно — Ликуева стояла на своем: раз уж Ершову перевели в психбольницу, она будет лечиться только здесь!..

В конце концов, Беленький заявил, что он отказывается приезжать на хирургические консультации в этот вертеп, Ликуева, похоже, только обрадовалась такому обороту. Чем меньше посторонних глаз в ее царстве, тем спокойнее ее жизнь, — эту истину она исповедовала с тех самых пор, как приняла пост заведующей женским отделением.

И все-таки, не выдержав, на исходе третьей недели неожиданно для всех на псишке появился Беленький.

— Ничего не понимаю! — осмотрев Елену, возбужденно прогудел Федор Михайлович, обращаясь к находившемуся здесь же Ворону.

— Это просто чудо какое-то!

Ворон стоял, скрестив на груди руки, и добродушно посмеивался:

— Ну, какое же это чудо? Обыкновенная травка!

— Нет, нет, коллега, не говорите, я то знаю, как обстояли дела у нашей красавицы! — Возбужденно смеялся Федор Михайлович. — Это истинное чудо!

А через день, на общем обходе, до Елены, наконец-то, дошло, кому и почему пришла в голову столь "светлая" идея — отправить ее с запущенным гнойным процессом в психбольницу…

— Ну-с, — сладко пропела Ликуня, подходя к ней в сопровождении своего белохалатного эскорта, — говорят, дела у нас пошли на поправку?

— Да, — кивнула Елена. — Спасибо Ивану Александровичу!

— Да нет, спасибо психиатрической больнице с ее строгим надзором! — четко проговорила Ликуева, и глаза ее металлически взблестнули. — Ну, вот видишь, Леночка, прав оказался профессор в горбольнице, когда посоветовал перевести тебя под строгий надзор. Здесь у тебя исчезла возможность расковыривать свои раны, и, видишь, как отлично все стало заживать!

— Вы… вы… что же такое вы говорите? — не находя слов, заикаясь от возмущения, едва выговорила Елена, медленно приподнимаясь с кровати. — Что же вы такое говорите, Лариса Осиповна? Ведь меня же Иван Александрович лечил, он же ведь знает!

— Ну, ну, прекрати истерику! — недовольно поморщилась Ликуева. — Ну, чем он тебя лечил? Не смеши! Просто была отвлекающая терапия.

Побледневший, как полотно, Воронин встал между Еленой и Ликуевой.

— Вы, вообще-то, отдаете себе отчет в том, что вы говорите больной?! — прошипел он прямо в лицо Ликуевой.

— Возьмите себя в руки, коллега! И вообще, видимо, опять придется поговорить о ваших симпатиях более обстоятельно. И не меньше, как на уровне главврача! Очень странные у вас привязанности, уважаемый Иван Александрович! Стыдитесь, коллега. — И Ликуева безмятежно двинулась по больничному коридору…

Казалось, над Еленой раскололось небо… Это действительно сумасшедший дом! — мелькнуло в ее голове. Вот, значит, в чем дело! Почтенный профессор заподозрил ее, "шизофреничку", в намеренном членовредительстве! Ну, да, конечно, для хирургов это был самый легкий способ отделаться от нее со всеми ее не поддающимися лечению болячками. Они не могли справиться с тяжелейшим гнойным процессом, а тут кто-то вовремя возьми и подскажи, что она — "психическая"… Схватившись за голову, Елена в безнадежной тоске застыла на кровати…

* * *

Елене исполнилось двадцать пять лет. Еще три года она провела в первом отделении психбольницы. Впрочем, ей казалось иногда, что она и родилась, и выросла в этих вонючих стенах, а все остальное ей просто приснилось. Первое время довольно часто к ней приезжала редакторша Марина, кое-кто из сотрудников комитета по телевидению и радио, но постепенно, один за другим, эти добрые люди отошли от ее забот и проблем, да оно и понятно: когда на все их вопросы столь компетентный в их глазах человек, как заведующая женским отделением Ликуева, отвечала, соболезнующе поджав губы, что "Ершова, к сожалению, оч-чень и оч-чень больна, и все оч-чень и оч-чень не просто", даже сама доброжелательность усомнится в себе: ну, с какой стати психиатр будет говорить столь серьезные вещи "просто так"?

Елена осталась одна… Мать была не в счет: она, всей душой болея за дочь, стала с ней как бы единым разумом, единым организмом, и страдали они обе от всей этой страшной несуразности одинаково.

Очень часто Елена искренне сожалела о том, что не может по-настоящему сойти с ума, потерять память, соображение. На больных, живущих в бредовом мире грез, она теперь смотрела с завистью.

Три года в этих бревенчатых стенах, чуть-чуть замазанных осыпающейся известкой — нет, меру этого испытания, этой страшной ноши никто из так называемых "нормальных" граждан не смог бы постичь даже умозрительно, даже обладая самым ярким воображением. Такое познается только на собственной шкуре…

И если бы не мама, которую к ней на свидание пускали не чаще раза в неделю, наверное, Елена давно бы уверилась в том, что никакого другого мира, кроме этого, безумного и грязного, на свете просто не существует.

Ее любимым местом в отделении был укромный уголок в самом дальнем конце барака, у окна. Хоть и забрано это окно решеткой, но все-таки сквозь него виднелся разбросанный внизу город. И в этом углу была хоть какая-то возможность отгородиться немного от всего, что происходило вокруг. Но как уединишься от живого?

…Вот — Дина, внешне бесполое существо с физиономией конченного дегенерата. Она ходит, стриженная наголо, в немыслимом отрепье, на ее лице навсегда застыла, как маска, улыбка довольства и счастья. Любая попытка хоть как-то облагообразить ее внешний вид завершается неудачей: Дина мгновенно скидывает с себя новые халаты и рубашки, если даже санитаркам и удается ее насильно переодеть, мгновенно возбуждается и начинает издавать какие-то павианьи крики…

Говорят, она отлично училась в школе, шла на золотую медаль. Заболела после того, как ее изнасиловал допившийся до невменяемости отец.

Иногда, непонятно почему, Дина вдруг начинала петь. И взбудораженное вечным шумом отделение, внутренне напряженное, готовое каждую минуту сорваться на крик или на какой-нибудь спонтанный скандал, изумленно стихало: каким-то поразительно чистым, хрустальным, нежным голосом Дина пела никому неведомые песни о любви, нежности, красоте…

А потом с ней случалось нечто вроде эпилептического припадка — она начинала дико визжать и колотиться об пол, и даже многоопытные красномордые никак не могли ее успокоить. В основном же Дина со своей невыразимой улыбкой молча моталась по коридору, ни на кого не глядя, ничего не видя и не слыша, словно утонув в самой себе…

Вот тезки, Светка-маленькая, как ее зовут в отделении, и Светка-большая. Светка большая похожа на кирпичную силосную башню — слоновой толщины руки и ноги, кирпичного цвета румянец на щеках, пустой взгляд круглых, как пуговицы, глаз.

Светке-маленькой пятнадцать лет. В отделение она поступила год назад. С тех пор выражение ужаса и недоумения не покидает ее личико.

Дело в том, что в больницу ее привезла мать. Елена видела эту "мать’’: высокая, красивая, как киноартистка, надменная, с холодным и несколько брезгливым выражением лица, как ни странно, педагог по образованию…

Так вот, эта женщина привезла дочь в больницу сама, по собственной воле, по своей, так сказать, инициативе. Врачам она объяснила, что "у девочки болезненные наклонности к каким-то нездоровым фантазиям". Мол, девочка ей сказала, что ее муж — стало быть, Светланкин отчим, с которым они поженились совсем недавно — очень солидный, надо сказать человек, подполковник, — якобы, покушался на невинность падчерицы…

Так вот, она, как мать и жена, вынуждена признать, что, к сожалению, у ее дочери явный бред.

И Светку-маленькую поместили в первое отделение…

Елена очень много разговаривала с девочкой и убедилась, что все, что она говорит, правда.

Кстати, "доблестный" подполковник не только "пытался" изнасиловать падчерицу — он вполне добросовестно это насилие совершил. И, видимо, мамаша отлично это знала. Не случайно же у Ликуевой после щекотливого разговора со Светланкиной мамашей появилось новое массивное золотое кольцо со светлым переливчатым камушком…

За год девочка так и не смогла привыкнуть к обстановке сумасшедшего дома. К Елене она тянулась, как к спасательному кругу. Но ведь и Елена — такой же подневольный человек, как эта несчастная малышка. Ну, чем она могла ей помочь — разве что погладить по головке, сунуть какой-нибудь пряник, да почитать ей на ушко стихи…

Светка-маленькая часто спрашивала у нее: "Мы хоть когда-нибудь отсюда выйдем?" И Елена сатанела от этого вопроса. Ну, что она могла пообещать этой маленькой девочке с навеки испуганным лицом, чем она могла ее обрадовать, обнадежить или утешить? Этой худенькой, хрупкой девочке с коротко стриженными волосами, с тонким прозрачным личиком, которая каждого человека в белом халате встречает загнанно-выжидательным взглядом и все ждет, что, может быть, именно сегодня кто-то ей крикнет: "Домой!" И она, сорвавшись с места, понесется к выходу, прочь отсюда, от этих страшных людей, и все, все окажется тогда позади!.. Но никто ее не зовет, никто не кричит ей "домой!", и, похоже, девчонке быть здесь до скончания дней…

* * *

Чем жила Елена три этих долгих года? Все тем же — книгами и стихами. Да еще Феей и Вороном, хотя она сама себе не признавалась, как много значат для нее два этих человека.

Когда один из них уходил в отпуск, она буквально заболевала, чувствовала себя так, будто ее в очередной раз предали, хотя она вполне отдавала себе отчет в том, что ведь врачи имеют, конечно же, полное право на отдых от столь тяжелой и неблагодарной работы…

А еще иногда она ловила себя на том, что ревнует Ивана Александровича и Татьяну Алексеевну к их домашней жизни, к их близким. Она смертельно завидовала их детям, тому, что эти люди принадлежат, прежде всего, им…

Фея всегда приходила, ничего не выспрашивая, не вызывая на откровенность, просто молча садилась рядом, отдавала ей свежие газеты и журналы, иногда совала ей в карман яблоко или пару конфет. Лишь порою она спрашивала: "Есть новые стихи?" "Есть!" — радостно выдыхала Елена. "Ну, тогда, пожалуйста, почитай"…

…Эти короткие мгновенья истинного человеческого счастья — "и она что-то может, и она кому-то интересна!" — заставляли ее держаться на плаву, следить за собой, во что-то еще верить. Очень часто Фея говорила ей, замечая, как слабнут ее душевные силы, как апатия и неверие в какие-то добрые перемены буквально пригибают ее к земле: "Держи себя в руках! Это очень трудно, но, пожалуйста, держи! Вот увидишь, твой час придет."… И Елена изо всех сил пыталась "быть в форме", хотя в стенах ПБ все это было чистой условностью…

И все же…

А Ворон! Вот кто заставлял ее одним своим присутствием ощущать себя Личностью, Человеком, даже поэтом! Он ее никогда не жалел, по крайней мере, внешне ничем своей жалости не проявлял. Но он вылечил ее от заразы, перед которой были бессильны хирурги. И он всегда ей говорил: "С тебя спрос — особый".

Он не прощал ей никаких слабостей, никаких истерик, и ей поневоле приходилось все жестче контролировать свое поведение, слова, поступки.

Это было для нее, пожалуй, наиболее трудным из всех житейских премудростей: в детстве она страдала от невозможности открыто высказать то, что чувствовала, что ее мучило, а в подростковом возрасте, когда она "сорвалась", стало очень трудно сдерживать взрывы яростных эмоций, хотя, конечно, Елена прекрасно понимала, как часто, даже будучи абсолютно во всем правой, она все-таки непривлекательно выглядит со стороны со своими выходками.

Чтобы научиться управлять собой, как выяснилось, одного ее желания оказалось мало, нужна была привычка и умение руководить собой, а такой привычки у нее не было. Самовоспитанием пришлось заняться с нуля. К тому же в стенах психиатрической больницы, которая отнюдь не располагает к самопознанию и самовоспитанию. Но все-таки…

Ворон постоянно приносил ей, как и Фея, новые книги, тетради, авторучки, хотя больничными правилами все это было строго запрещено. Книги санитарки у нее не отбирали, поскольку знали, кто их Елене приносит, зато тетради со стихами изымались и уничтожались у нее в два счета, — если, конечно, Елена не успевала передать их на хранение Фее или Ворону.

Сколько же стихов было безжалостно утоплено красно-мордыми в больничном туалете!

…Антошке исполнилось три года. Елена старалась, насколько возможно, не думать, не вспоминать об этом малыше, потому что у нее от этого по-настоящему болело сердце, она начинала терять над собой контроль и была способна в такие моменты на любую глупость. Но мысли ее не очень-то слушались: "С кем он сейчас? Здоров ли? Что у него есть из игрушек? Какие конфеты любит?.."

Мама разрывалась между нею и внуком. А еще на ней были дом, работа…

И вот однажды мама принесла фотографии Антона. Он был снят со своей группой в Доме ребенка — маленький, грустный, пухлый, пузырь с недетским взглядом исподлобья.

Елена обомлела…

Она положила фотографии в карман, не расставалась с ними ни на минуту, и уже забытое, напрочь потерянное желание — домой, к сыну, на работу! вспыхнуло в ней с небывалой доселе силой. Она потеряла покой… Мысленно она читала сыну стишки, пела ему песни, купала его, водила гулять… Иногда, забываясь, она настолько уходила в свои переживания, что начинала говорить вслух, и, нечаянно поймав чей-нибудь недоуменный взгляд, вздрагивала и, спохватясь, замолкала…

И с новой настойчивостью на каждом утреннем обходе она начала подходить к Ликуевой: "Я вас очень прошу, пожалуйста, выпишите меня отсюда!.. Мама у меня болеет, сыну уже три года, я его еще ни разу не видела… Я работать хочу!".

— Ну, а как насчет гнойников, — сыто, как перекормленная кошка, щурилась на нее Ликуева. — Сознайся хоть теперь — расковыривала?

— Расковыривала! — Елена готова была согласиться даже с тем, что виновницей всех природных катаклизмов на планете за последнее столетие была тоже именно она и никто более. Только бы выбраться ей с этой человеческой помойки!..

— Ну, что ж, подумаем, — цедила сквозь зубы Ликуева. — Мы подумаем…

Но время шло, а разговора о выписке никто не заводил.

И вот однажды наступил день, когда Елену позвали: "Ершова, на свидание!"

Она пошла сквозь строй железно лязгающих дверей, поглядывая на санитарку, которая как-то странно кривила в улыбке лицо и все время почему-то вздыхала.

Наконец она вышла в коридорчик, где обычно проходили свидания больных с посетителями. И — остолбенела…

На скамеечке сидела мама, а около нее стоял маленький мальчик со светлыми волосиками, крутым лбом, внимательными серыми глазами, с нежным белокожим личиком. Стоял и смотрел на нее…

— Сынок? Антошка? — узнав сразу своего мальчика, но и не веря себе, дрожащими непослушными губами переспросила Елена. И потянулась к малышу…

Мать разрыдалась… Даже санитарка, ко всему на свете привыкшая на своей отнюдь не располагавшей к нежностям службе, тоже зашмыгала носом и каким-то ненатуральным басом произнесла: "Ох, вы уж тут сидите, сколь надо, я уж вас оставлю", и вышла.

Сын тоже видел свою мать первый раз в жизни. Но, видимо, и вправду существует некий голос крови, иначе трудно понять, почему он этот трехлетний клопик, едва глянув на нее, вдруг сам подошел к ней и доверчиво ткнулся ей в колени.

Елена подхватила его на руки, прижала к себе, и он, уткнувшись ей в плечо, засопел довольно, как маленький медвежонок…

Она забыла обо всем на свете. Расхаживая по коридорчику с малышом на руках, она ощущала только всепоглощающую радость, и в голове ее билось одно: "Мой сын!..Мой сын!.. Мой сын!"…

И тут из отделения вышла Ликуева. Вышла, удивленно глянула на мать, на Елену с Антошкой, фальшиво заулыбалась. "Ой, какой холесенький мальчик к нам плисол!" — противно засюсюкала она и зачем-то защелкала перед Антоном своими пухлыми пальцами, унизанными золотыми кольцами.

Антошка спрятал голову на груди у матери.

— Лариса Осиповна, я вас прошу, — голос Елены срывался, но она изо всех сил старалась держать себя в руках. — Вот, мама взяла опекунство, забрала сына домой… мне нужно быть дома, с ним! Я без них… ну, не могу!

— Но ведь три года могла, Леночка? Что за спешка? — приторно улыбнулась Ликуева.

И Елена опять удивилась своей выдержке.

— Но ведь не по своей воле я здесь нахожусь, уж это-то вы знаете, доктор! Я хочу домой.

— Доктор, — вступилась тут и мать, — уж мы с вами сколько говорили, выпишите, пожалуйста, дочку домой. Ну, под расписку я ее возьму, если нужно. Не место ей здесь. Да и с сынишкой ее кому-то же нужно быть дома? Я ведь работаю, а место в садике только через несколько месяцев обещают.

— Погодите, погодите! — мгновенно потемнела лицом Ликуня. — Вы что же, считаете, что мы вашу дочь здесь понапрасну держим?

— Нет, нет, что вы! — испуганно замахала руками мать, понимая, что ни на чем сейчас нельзя настаивать, и уж тем более нельзя спорить с врачом. Понимала это и Елена, она лишь опустила голову да покрепче прижала к себе Антона, которому женщина в белом халате явно не понравилась, и он смотрел на нее недоверчиво, нахмурив свои светлые бровки. И Елена с удивлением и умилением заметила, как сильно сын напоминает сейчас Кошкина…

— Что вы, доктор! — испуганно продолжала мать. — Всё правильно, всё правильно! Но вы ее вылечили, я же вижу, вылечили! И ей нужно домой.

— Хорошо, хорошо, — милостиво улыбнулась Ликуева, — раз вы сами считаете, что ее вылечили, мы тут подумаем, посоветуемся…

…Антон не разговаривал. Вообще ничего не говорил. Он только поглядывал своими серьезными глазами на окружающих и прислушивался к их разговорам. Елена была испугана, удивлена: почему же он не разговаривает? Здоров ли он?

Но мать ее успокоила:

— Я говорила с логопедом, та считает, что нормальный, здоровый ребенок, просто с ними в Доме ребенка кто там сильно-то разговаривает? Она сказала, поживет дома, и как еще заговорит-то!

Три часа пролетели незаметно. Елена не спускала Антона с рук, а он и сам явно не желал от нее уходить. Он всматривался в ее лицо, ерошил ей волосы, молчаливо улыбался, когда она рассказывала ему какие-то полузабавные детские стишки и дразнилки, и снова прижимался к ней…

В эти минуты Елена, не задумываясь, с великим счастьем отдала бы свою нескладную жизнь за эту кроху, за этого светловолосого серьезного мальчугана, только бы он был счастлив, только бы ему было хорошо…

А когда все-таки настало время прощаться, Антон, вцепившись в ее халат, никак не хотел уходить с бабушкой, разревелся, и его долго-долго все успокаивали — и мать, и Елена, и пришедшая за ней санитарка, и сбежавшиеся "посмотреть на Ершонка" сестры…

Все были взволнованы: "Смотри-ка, что значит, своя кровь! Никогда мамку не видел, а ведь узнал и расставаться неохота"…

Наконец, мать с Антошкой ушли. Елена вернулась в отделение. И тут напала на нее такая смертная тоска, какой она даже в самые тяжкие моменты своей жизни не испытывала.