По ходатайству писательской организации городские власти сочли возможным выделить Елене с сыном двухкомнатную благоустроенную квартиру. Естественно, в новое свое жилье они переехали втроем — Елена, Антон и мама, старый дом стал у них чем-то вроде дачи в городской черте. Сколько сразу бытовых забот ушло прочь из их жизни! Теперь уже Елена, отправляясь в командировку, не мучилась в поездке, как там без нее управляются ставшая пенсионеркой мама и подрастающий Антон. Проблемы с водой, дровами наконец-то исчезли.

В их доме было все, что, как правило, свидетельствует о достатке хозяев — хороший цветной телевизор, пара холодильников, забитых снедью, хорошая домашняя библиотечка… У Антона было два приличных фотоаппарата, поскольку он всерьез увлекся фотографией, были хорошие книги, и именно по тем разделам, которые мальчика больше всего интересовали, — история живописи, искусствоведческие издания, книги по биологии и зоологии… Интересы у Антона были самые разнообразные — он и рыбок разводил, и растения всяческие на окнах в горшочках выращивал, и рисовал прекрасно, и на скрипке играл. Словом, все у них было как у людей. Как говорят, живи — не хочу!

…И все-таки тайное, ей самой не очень понятное недовольство собой, своей жизнью сжигало ей душу. Казалось бы, начинались новые времена. Повеяло невиданными и неслыханными переменами, носились в воздухе дразнящие слова — "гласность", "плюрализм", "демократизация". Но в жизни к добру ничего не менялось. Да, люди стали говорить много и откровенно часто зло и необдуманно. Да, вроде бы, переставали оглядываться на каждый шорох.

Но появилось в людях еще больше озлобленности и недоброжелательности, захлестывающей любые доводы разума.

По месту нового жительства участились визиты патронажной сестры, стали более настырными. Если ее не заставали дома, то медицинская сестра из диспансера очень интересовалась ее поведением, самочувствием у соседей.

После очередной бессонной ночи, просидев до рассвета над большой радиопередачей, Елена почувствовала утром, что голова у нее буквально разламывается. Пришла в поликлинику к участковому врачу.

Молодая женщина-врач, выслушав ее жалобу и измерив ее давление — а у нее оказалось 190 на 120, стала листать ее амбулаторную карту. И тут, судя по всему, она наткнулась, на весьма заинтересовавшую ее в карточке запись и искоса взглянула на Елену.

— Простите, а вы давно были у своего врача?

— У какого это —,у своего"? — поинтересовалась Елена.

— Вы ведь на учете состоите в психоневрологическом диспансере. И вам, конечно, нужно показаться своему врачу. А если он даст вам направление ко мне, что, мол, вы нуждаетесь в лечении и обследовании у терапевта, я тогда с дорогой душой вас приму.

— Слушайте, доктор, — с ехидством отчаяния спросила Елена, — а если я приду к вам с цветущим сифилисом или с открытым переломом, вы, что же, меня тоже пошлете сначала к психиатру?

— Понадобится, и пошлем. К кому нужно и куда нужно, — сказала, как припечатала, докторша.

Елена вышла из ее кабинета, как оплеванная…

* * *

Единственной отдушиной у Елены все эти годы была Нина Алексеевна Соснина. Очень часто, иной раз по нескольку раз в неделю, если позволяло время, она мчалась к этой удивительной, яркой женщине на кафедру, в диспансер. Как-то уж так незаметно произошло, что постепенно Елена отошла от всех своих друзей и недругов, очень редко виделась с Вороном и Феей, но чаще переговаривалась с ними по телефону, а вот уж с Ниной Алексеевной отношения у них сложились особые.

Самым главным в их отношениях было то, что Нина Алексеевна никогда за все время их знакомства не пыталась разговаривать с Еленой как с больной. А Елена никогда не рассчитывала на Нину Алексеевну как на врача.

Вот и в этот день Елена влетела на кафедру, как в родной дом, ища успокоения и понимания.

— Значит, интересуются тобой товарищи? — переспросила Нина Алексеевна, когда Елена умолкла.

— Да уж, интересуются, чуть ли не шпионят! — невольно поежилась она. — Аж до сбора сведений у соседей дело доходит!

— Ну, а что же ты паникуешь-то так, девочка? Ты что, первый раз узнала, что о тебе кто-то сведения собирает?

— Первый…

— Ну, так ты знай на всякий случай, чтобы больше в панику не впадать, и наше заведение различные инстанции забрасывают запросами на твой счет. Как давно ты болеешь, какой у тебя диагноз, ну и все такое…

Елена сидела, изумленно приоткрыв рот.

— Что, прямо вот так и запрашивают?

— Так и запрашивают. Уже по одним этим запросам можно предположить, где и кого ты опять задела — значит, либо интересная радиопередача прошла, либо — статья газетная, либо где-то перед публикой ты выступила не так, "как надо"… Ну, а ты — не смей раскисать, держи себя в руках! Кое-кому страшно хотелось бы выставить тебя идиоткой — ну, не доставляй же им такой радости!

— Нина Алексеевна, не могу я понять, что со мной происходит… Ну, я уж скоро бабушкой, наверное, буду, уж Антошка женихом становится, а жить мне все труднее и труднее. Я понять не могу, чего же мне не хватает. Вот ведь наверняка даже ваша Ликуева сейчас полагает, что я — "адаптировалась" в жизни, что у меня — "ремиссия". А я — выть хочу! Я только сейчас поняла, что если меня от чего и "вылечили" в психушке, так это — от индивидуальности, от личностных каких-то качеств. Если бы я не попала в психушку, у меня был бы шанс стать действительно Человеком. А что я сейчас, после всех этих инсулиновых шоков и электрошоков, после скипидаров, сульфозонов, аминазинов и веревок? Нынешняя я — это только жалкие развалины того, что было, что могло быть… Поймите меня, мне душно жить, я себя презираю! Ловлю себя на том, что пишу — и прикидываю, не завернет ли цензор или редактор, говорю — и мысленно одергиваю себя: как бы чего лишнего не ляпнуть… Ненавижу, всю эту систему ненавижу, себя ненавижу! Так хочется быть внутренне свободной, как в юности, как в детстве, а уже не могу, крылышки-то уже мне подрезали, душу адским огнем опалили. Вот я и думаю все чаще: зачем живу, зачем воздух копчу? Да, у меня Антон, я это понимаю. Но он уже большой. Еще несколько лет, и он уйдет от меня, у него начнется своя жизнь, свои дела… И что же я тогда? Чем жить — воспоминаниями о несостоявшейся жизни? И знаете, что я сейчас думаю? Разум людям, способность чувствовать дается в какое-то страшное наказание. Порой смотрю вокруг — как же много дураков! И все они вполне счастливы! А чуть, смотришь, поумнее человек — и вся-то жизнь у него наперекосяк, все он, чудак, об стенку головой хлещется…

— Ах, Лена, Лена! — покачала головой Нина Алексеевна, терпеливо выслушав ее сумбурный, бередящий душу монолог. — Но ведь нет у нас выбора, понимаешь, нет! Ты все понимаешь и чувствуешь правильно, и не одна ты, моя хорошая, так думаешь. Да ведь от наших размышлений абсолютно ничего не меняется! Надо жить. Умные люди в этой жизни спасаются тем, что каждый, в меру своего разума и терпения, придумывает себе жизненную цель, кому что по плечу. Ну и ты себе что-нибудь придумай. Впрочем, у тебя ведь есть мама, Антон, ты же за них отвечаешь, Лена! Вот тебе и цель… А мучить себя всеми этими "зачем" да "почему" — занятие безнадежное. Ничего не придумаешь утешительного…

…Для нее важнее всего было понять, разобраться, наконец зачем же она вернулась в этот мир из кошмарных объятий психушки, зачем вообще все это было в ее жизни, и даже сама ее жизнь на этой земле — зачем? Сколько труда, сил, нервов потратила она на то, чтобы выкарабкаться из своего ничтожества, из больничной грязи — туда, вверх, к солнцу. И что же она увидела наверху? Все ту же грязь, все ту же духовную нищету, а самое главное, и здесь ее охватывало все то же чувство потерянности и униженности… Что ж, получается, ее реабилитация перед этим жестоким, насмешливым миром тоже была впустую?

Ей всегда трудно и одиноко было среди людей, несмотря на ее внешнюю раскованность и общительность, приобретенную в последние годы. И с возрастом это одиночество росло и усугублялось. Наверное, это было обусловлено и отношением публики к пишущей женщине.

Странно: девочка пятнадцати-семнадцати лет, сочиняющая какие-то вирши, принималась окружающими вполне благосклонно, но женщина в годах становилась центром недоброжелательно-насмешливого внимания. На поэтическом вечере люди рукоплескали ей, заваливали ее записками, дарили цветы, а в обыденной жизни для тех же самых людей она была каким-то изгоем.

Елена с грустной улыбкой вспомнила, как Антошка, учившийся еще в первом классе, однажды с ревом прибежал домой: мальчишки сказали ему, что он — "поэтессин сын", и еще сказали, что "стишки только "повернутые" сочиняют, а мамы стихов не пишут"…

Она, конечно, как могла, утешила сына, объяснила ему, что люди всегда смеются над тем, что недоступно их пониманию, и что вовсе не нужно стыдиться того, что он — сын поэтессы. Позорно быть сыном бездельницы, алкоголички, тунеядки…

Однажды она лежала в стационаре с воспалением легких. Бесконечные женские разговоры о пьянствующих мужьях, беременностях и абортах, о бестолковых детях и дурах-свекровках повергли ее в уныние. Она с изумлением и даже со страхом следила за этими так называемыми "нормальными" женщинами и не могла понять, чем же они отличаются от тех, что были в психушке. В дурдоме, по крайней мере, было немало людей с больной совестью, со страдающей душой, здесь же матери семейства, жены рассказывали друг другу о мерзостях, которые они вытворяют в своей повседневной жизни, и как будто даже хвастались этим…

Она стала на весь день сбегать куда-нибудь от своих соседок сразу после обхода палатного врача. Обычно она укрывалась в самом дальнем конце коридора — где-нибудь за кадкой с пышно разросшимся лимоном, и сидела там весь день, возвращаясь в палату лишь к ужину. Сидела, думала, читала, писала стихи…

Однажды, когда она ходила на уколы в процедурный кабинет, находившиеся в палате женщины перерыли ее тетради, в которые она записывала только что родившиеся стихотворные строки.

Когда она вернулась в палату, семь пар глаз безцеремонно уставились на нее.

— Слушай, девка, — безаппеляционно начала Марь Паловна, как все ее звали, буфетчица городского ресторана, которая могла уязвить любого своим не знавшим пощады языком, — это че за стихи у тебя в тетрадках-то?

— Это… мои стихи.

— Как это — "твои"? Сама, че ли, сочиняешь?

— Да.

— Ни хрена себе!

Марь Паловна, подбоченясь, обошла вокруг Елены, как вокруг новогодней елки, с любопытством поглядывая на нее.

— У тя мужик-то есть?

— Нет.

— Ну, понятно… это кто же выдержит рядом бабу со стишками!

— А что, стихи — это так плохо?

— Че — "плохо", не плохо — глупо… Об жизни надо думать, жисть надо устраивать. А стишки-то че сочинять, тебе, че, шашнадцать лет, че ли? Я и то думаю, каво же девка-то все куда-то бегает из палаты, людей сторонится, а ты, значит, вон че… ну-ну, сочинительница, давай, валяй дальше! Пи-и-са-тель-ни-ца-а!

Ну, как можно объяснить этой шестидесятилетней бой-бабе с зычным голосом базарной торговки, что стихи для нее — вся жизнь?

Или такой случай. Помнится, она копалась в огороде, на грядках, а за забором разговаривали две соседки.

— Слышь, тетя Соня, — говорила одна, — ты слыхала, Ленка-то Ершова каку-то книжку написала? Я сама слышала, давеча по радиво передавали!

— Ты каво, девка, болтаешь-то! — всплеснула руками тетя Соня довольно старая уже бабка. — Да каку книжку эта Ленка напишет, когда она, эва, то в огороде возится, то воду таскает? Сама знаешь, мать у ей всю жизнь в торговле работает, небось, наняли кого-нибудь, вот и написали книгу! А то — "Ленка Ершова написала!" Тьфу!

Выслушав этот диалог на улице между соседками, Елена чуть не носом в грядку ткнулась, такой разобрал ее смех. Потом, уже вечером, призадумавшись, она вдруг ужаснулась: это какая же дикость царит в представлениях людей о литературе, о творчестве, да о ней самой, в конце-то концов?!

То, что она имела, так сказать, на текущий момент, было всего лишь жалкими осколками изломанной жизни, несостоявшейся творческой судьбы. И она с беспощадной ясностью понимала, что ни лекарства, лишившие ее нормальных человеческих реакций, интересов, привязанностей на долгие уже послебольничные годы, ни сеансы электрошока пользы ей не принесли, что несусветная мощь родимой отечественной медицины сделала все возможное и невозможное, чтобы обеднить, разрушить, уничтожить многие черты ее личности.

Больше того, она понимала, что судьба ее, жизнь ее НЕ СОСТОЯЛАСЬ. И уже не состоится НИКОГДА. Поздно! И все острее и беспощаднее звучал для нее вопрос: "Зачем же я все-таки живу? Зачем я?"…

Ответ был однозначен: "Никакого нет смысла… И я — незачем"…

И постепенно, сначала — изредка, а потом — все настойчивее, все чаще стала вдруг вспыхивать в ней эта черная мысль, от которой не было избавления: "Умереть — честнее"…

* * *

Позвонила заведующая отделом культуры обкома партии Марина Платоновна Сысоева — Елена как раз была в молодежной редакции радио. Ее попросили срочно, по возможности прямо сейчас, зайти в обком. И Елена, тут же подхватившись — все-таки, не так уж часто вызывали ее в обком! — помчалась в знакомое монолитное здание на центральной городской площади.

— Вы знаете, Елена, — начала разговор Марина Платоновна, — вы уж разрешите мне называть вас просто Еленой, хорошо? На днях в нашем издательстве мы с главным редактором просматривали план выхода книг… В этом году должен выйти ваш поэтический сборник. Я читала вашу рукопись, мне она понравилась. Вы знаете, что есть такое мнение… вас, в общем, рекомендуют в члены Союза писателей. Но есть мнения и другие… Вы только не обижайтесь, я сейчас прежде всего о вас, о вашем будущем пекусь… В общем, в обком партии постоянно приходят письма… от разных людей… что Ершова, мол, человек психически больной, что это безобразие — пропагандировать ваше творчество… Я отношусь к вам и вашей поэзии с большим уважением, Елена. Но система требует… Короче говоря, чтобы обезопасить вас, и нам самим обезопаситься, вам нужно пройти врачебную комиссию из специалистов-психиатров. Давайте, не откладывая дела в долгий ящик, прямо сегодня, сейчас все это сделаем. Признаться, до вашего прихода я созвонилась с психоневрологическим диспансером, там как раз сейчас собралась врачебно-экспертная комиссия. Для вас это — только проформа, а для нас — документ, всем сомневающимся мы уже сможем его предъявлять… понимаете? И вы тоже, Елена, будете надежно защищены…

Елена, вскочив, стояла, улыбаясь бледной, вымученной, кривой улыбкой, и бормотала: "Да, спасибо… конечно… я все понимаю!" Все это настолько унизило, окончательно растоптало, ошеломило ее, что она не смогла даже возмутиться. Лишь безропотно повернулась и зашагала вниз по лестнице, позабыв про лифт.

И все-таки, сразу из обкома она направилась в психоневрологический диспансер. И ее там действительно ждали — как много лет назад, когда она направлялась на такой же консилиум из редакции областной молодежной газеты. Сразу, без проволочек, ее пригласили в кабинет главного врача, где она не была уже много лет и куда ей вовсе не хотелось бы хоть когда-нибудь попасть.

Врачи в основном были незнакомые, и где-то краешком сознания пронеслась у Елены тоскливая мысль: "Хоть бы Нина Алексеевна здесь была!" Но Сосниной, увы, в этом кабинете не было…

— Здравствуйте! — деревянным голосом поздоровалась Елена с членами врачебной комиссии.

— Здравствуйте! — тихо ответил ей главный врач, и, всмотревшись в его лицо, Елена с почти мистическим ужасом поняла, что ведь это — тот самый студент-медик Володя, что ходил когда-то к ней на свидание в психушку, и партийный папа которого так запросто и навсегда разрушил их дружбу.

По лицу главного врача она поняла, что и он ее узнал, но ничего в его будущих решениях специалиста и руководителя это, разумеется, не изменит.

Елена совсем было растерялась. Но, представив, что вся эта белохалатная компания только и ждет от нее какой-нибудь выходки, срыва, она, стиснув зубы, мысленно приказала себе; "Держись! Ради всего святого, держись!"

— Итак, вы знаете, зачем вас сюда пригласили? — бархатным, спокойным голосом спросил главврач.

— Да, конечно.

— Ну, что ж, очень хорошо. Как вы себя чувствуете?

— Нормально.

— Ну, "нормально" — понятие растяжимое. Как вы спите? Есть ли колебания настроения? Не возникает ли у вас, как когда-то, навязчивое желание покончить счеты с жизнью?

— Сплю нормально. Колебания настроения? — Ну, бывают, конечно, когда не все гладко получается в работе или моих личных делах. О смерти давно не думаю. Мне некогда об этом думать. Я, видите ли, ломаю голову над тем, как бы мне побольше времени уделять на самоусовершенствование, на повышение своих профессиональных качеств. В то время, как весь наш советский народ дружно работает над великими свершениями, предначертанными нашей великой коммунистической партией, ведомый к новым вершинам идеями нашего вождя и учителя Владимира Ильича Ленина, долг каждого рядового гражданина нашей страны неизмеримо возрастает: все мы должны вносить свою посильную лепту в славное дело строительства коммунизма! Все мы должны принимать посильное участие в развитии гласности, демократизации нашего общества и плюрализма мнений!

В кабинете стояла зловещая, звенящая тишина. Но ни один мускул не дрогнул на лице главврача…

— Ну, что ж, вы просто замечательно понимаете свой долг перед обществом, я рад за вас!.. Ну, а как вы сами считаете, сейчас вы здоровы психически?

— А вы считаете, что я хоть когда-то была психически больна?

— Хм… вопрос несколько бесцеремонный, может быть, но… ведь вы же хотите, чтобы ваша книга вышла в свет?

— Разумеется.

— Тогда к чему эта конфронтация с нами? Мы же искренно хотим вам помочь. Значит, вы считаете, что по нашей части вы здоровы?

— Я здорова по всем частям.

— Хо-ро-шо… тогда ответьте мне, пожалуйста, на такой вопрос, вернее, я хочу задать вам несколько вопросов… Как вы понимаете пословицу "Как потопаешь, так и полопаешь"?

Едва-едва не сорвавшись, но вовремя вспомнив, что права на это у нее просто нет, Елена, старательно улыбаясь, ответила:

— Ну, наверное, это, прежде всего, ко мне относится… Насколько я смогу быть сегодня вежливой и любезной с вами, настолько благоприятными будет ваше заключение на мой счет. И — наоборот.

И опять ничего не дрогнуло в безмятежном лице главного врача.

— Та-ак… Ну, а чем отличается дерево от столба?

— Одно — еще растет. Другой — уже не растет.

— Угу… ну, а "пьяному море по колено" — это как понять?

— Это? — Это, видимо, объявление на пункте проката водных лыж. Намек, что на всех лыж не хватает, так пьяные и без них, мол, обойтись могут.

Тишина в кабинете главного врача. Только труба парового отопления под окном вдруг взвыла низким, полузадушенным басом, и у всех присутствующих невольно искривились лица, как от зубной боли.

— Интересный вы человек, товарищ Ершова! — наконец нарушил нестерпимое молчание главврач. — Ну, ладно… С кем же вы сейчас живете?

— С матерью и сыном.

— Вот как… Сколько же сыну лет?

— Пятнадцать.

— Какие у вас с ним отношения?

— Самые наилучшие. Мы уважаем и любим друг друга.

— Угу. Вы довольны своей личной жизнью, своей работой?

И она, прямо глядя ему в глаза, твердо ответила:

— Вы даже представить себе не можете, как я довольна!

— Ну, а почему вы так агрессивно настроены к нам? Мы ведь не желаем вам зла, мы только хотели бы вам помочь.

— Помочь — вы? Мне? Да неужели же вы сами не чувствуете всей нелепости этой ситуации! Ну, вот поговорили мы с вами. И что, вы пошлете в обком партии справку: "ВТЭК областного психоневрологического диспансера сим удостоверяет, что гр. Ершова может быть автором поэтического сборника" — так, что ли?

Врачи переглянулись.

— Ну, зачем же так утрировать? — пожал плечами главврач. — Свое заключение мы, конечно, дадим, не в форме дело.

— А в чем?

— В сути конечно.

— Ну и как, я, по вашей сути, гожусь в поэты?

— Годитесь! — кивнул главврач. — Вполне. Я бы вас попросил… — тут его голос предательски дрогнул, и на миг прежний Вовка-студент выглянул из холодной белоснежной оболочки, прочитайте, пожалуйста, нам два-три стихотворения.

— Сейчас?

— Да, Пожалуйста…

— Хорошо…

Смотрю с любовью и тоской на все больное, непростое: над Минском, Киевом, Москвой несется вопль: "Плоды застоя!" Как мы ударили в набат! — И как не бить? — ведь разрешили… И обличает брата — брат, а сын — отца с российской ширью. О, обличительства размах, и мутный смысл понятья: "ВОЛЯ"! Разгул и в душах, и в умах… "Идем вперед. Чего же боле!" Россия, Родина и мать, больная, кровная держава, ты учишь старое ломать, и строить новое, пожалуй. Но в шумном грохоте идей, в разгуле облеченья, ломки, не потеряй своих людей, ведь проклянут потом потомки! Как нелегко себя блюсти во вседозволенной горячке! Прости нас, прошлое, прости, прости всех зрячих и незрячих! Дай сил мне, Родина, понять ЧЕГО и ПОЧЕМУ я пленник… Дай силы этот груз поднять, и не свалиться на колени! Врачи, застыв, изумленно слушали ее… О время выбора дороги!.. Весь город митингами сжат. На всех углах, как недотроги, средь нас оракулы визжат. О время выбора!.. До драки, когда, порою, с ног летишь, ты и при свете, и во мраке под грузом выбора кряхтишь. Друг другу мысли поверяем, друг друга яростно корим, своих товарищей теряем, и — говорим, и говорим! Заговорили быль и небыль, смешались в кучу правда, ложь… Оратор руку поднял к небу — так поднимают к горлу — — нож, так голову склоняют, — к плахе, так с колокольни льется звон, так бинт пластают из рубахи, так душу выпускают — вон! О время выбора!.. До брани, до звона стекол и монет… Как будто все мы — на экране, как будто нас на свете — нет! Довольно митингов и бреха, пора за дело, наконец!.. Молчит потерянно эпоха, как заблудившийся малец!

Одна врач — молоденькая, конопатая, совсем еще девушка, по-детски приоткрыв рот, поглядывала то на Елену, то на главврача, то на старших коллег, видимо, не могла сориентироваться, как ей на все это реагировать… И Елена, улыбнувшись этой девочке в белом халате — врачевателю душ! — продолжала:

"…Мы — красные ка-ва-ле-рис-ты, и про нас"… Мы глотки рвем неистово в который раз. О, как мы озабочены судьбой страны — вопим на всех обочинах, грозны, странны. Орем на всех собраниях — их не объять! — с неистовой бранью: "Стрелять!"… "Стрелять!!!"… "Стрелять!" — кто не согласные, согласных — тож. Тревожно и опасно взлетает нож. "Стрелять!" — юнцов и бабушек, детей, отцов — "Стрелять!"… Мне кажется, пора бы уж всем нам понять: пришла пора обуздывать себя от слов, от непотребной музыки нелепых снов, и прятать шашки-жала в пыль чердаков давно пора, пожалуй, от чудаков! "Мы красные кавалеристы, и про нас"… Грустят экономисты, рабочий класс! Пока исходим воплями, орем: "Даешь!" — и хлеб мы свой, и топливо кладем под нож. Весь город — место лобное… И снова глядь,— мы слышим гневно-злобное: "Стрелять!"… "Стрелять!!!"… Очнись, страна огромная, уймись, народ! — Не с криками и громами пойдем вперед, а лишь с напором бешеным рабочих дел, с решеньем, честно взвешенным… Меж черных тел кружит, кружит по митингам беды повтор… Взбесившиеся винтики крушат мотор! И сокрушат, неистовы, Его сейчас… "…Мы — красные ка-ва-ле-рис-ты, и про нас"…

…Когда Елена замолкла, главный врач, как-то странно помотав головой, внезапно охрипшим голосом попросил: "Ершова, выйдите, пожалуйста, из кабинета!"

Елена вышла. Из-за плотно закрытой за ее спиной двери до нее донесся гневный голос давнего Володи: "Господи, коллеги, да что мы тут с вами делаем?!"

Она отошла от двери подальше, несколько раз прошлась бесцельно по коридору, но везде сидели ожидавшие приема больные, и она снова встала у стены.

К счастью, долго ждать не пришлось: буквально минут через десять ее пригласили зайти в кабинет.

Взмокший, красный, как вареный рак, главврач нарочито сухо сообщил ей:

— Мы считаем, что вы практически здоровы. Соответствующее заключение мы пошлем, куда требуется. Желаем вам творческих удач. До свидания!

Казалось, все завершилось вполне успешно… Но этот консилиум, как ни странно, стал последней каплей, переполнившей чашу ее терпения. Что-то сломалось внутри окончательно, что-то непоправимое произошло с ней.

Она боялась задумываться об этом, боялась вообще даже пытаться разобраться в своих чувствах, потому что подспудно знала, что она — РЕШИЛАСЬ…

Это трудно объяснить… На такие вещи еще не придуманы слова, а если они и есть, их нельзя произносить вслух, — так это больно и безнадежно… Она — РЕШИЛАСЬ…

Ночь после комиссии прошла у нее в бессоннице. Она много раз ложилась, вставала, выходила на кухню, пыталась читать, писать — все валилось из рук.

На другой день на работу она не пошла — благо, своим рабочим временем могла распоряжаться свободно.

Приготовив утром Антону завтрак, проводила его в школу. Спокойно, не торопясь, очень тщательно прибрала в доме, навела идеальный порядок на своем рабочем столе…

Потом разбудила мать — та засыпала поздно и спала по утрам долго, ей нужно было на прием к участковому врачу в поликлинику к двенадцати часам.

Позавтракав, мама тоже ушла из дома. Елена, как следует вымывшись в ванне, переоделась, села к письменному столу, что-то долго писала, зачеркивала, потом вложила в конверт, заклеила и положила на свой стол. "Антону Ершову" — было надписано на конверте крупными буквами.

Достав из своего стола бритвенное лезвие, она снова зашла в ванную и очень крепко, на две задвижки, закрылась. Пустила горячую воду, разделась, залезла в ванну.

"Говорят, это не очень больно, — подбодрила она себя и сделала на запястье глубокий надрез. — Правда, не больно… Почти не больно! Можно терпеть…"

Сердце билось громко и гулко, казалось, его удары слышны на весь дом, на весь город, может быть, на весь мир. И где-то мелькнула подспудная трусливая мыслишка: "Еще не поздно"…

— Поздно! — вслух одернула она себя. — Поздно! — и еще несколько раз решительно провела бритвенным лезвием по запястью…

Вода все гуще и гуще багровела, и мерк свет в ее глазах.

— Вот и все… — тихо сказала она сама себе. — Вот и все… Теперь уже — все! Только бы не помешали… не дай бог в живых остаться… Душа болит!

Две недели спустя, худой, с почерневшим лицом Антон сидел за письменным столом. Перед ним лежал исписанный торопливым почерком, знакомым и родным до боли, бумажный листок.

"Сынок, прости меня. Бога ради. Видимо, я и правда душевнобольная — так страшно болит душа, что нет сил жить. Прости меня, родной, прости… Будь счастлив. Я люблю тебя всегда, мой бедный маленький мальчик! Твоя мама"….

Из соседней комнаты слышались приглушенные стоны, сильно пахло лекарством — бабушка после похорон не поднималась: резко сдало сердце.

"Душа болит… Душа болит…" — пересохшими губами шептал Антон. И в его пальцах сверкнуло жало бритвенного лезвия…