Так уж случилось, что взросление ее наступило катастрофически неожиданно и рано. Как-то одиннадцатилетней, поздно вечером выйдя во двор своего маленького домика, окруженного огородом и чахлыми кустами сирени и смородины, она испытала глубочайшее потрясение.

Над уснувшей землей привольно раскинулось усыпанное небывало крупными яркими звездами небо. Глубокая, как небо, тишина окутала землю. И она, маленькая, почувствовала невыносимую, неведомую доселе печаль, жгучую тоску, смешанную с радостью и грустью понимания, что все это — не вечно, и что все мы на этой земле — только мимолетные гости…

Дома недавно закончился очередной скандал. Родители, успокоившись, легли наконец спать. И вот, в зябкой тишине позднего августовского вечера, сидя на завалинке у окна, она смотрела в темное, мудрое и вечное небо, и неведомые досели мысли бродили в ее голове…

С того первого, неожиданного, как озарение, ощущения, что все мы — всего лишь плоды случайного каприза Природы, что любого из нас вполне могло бы и не быть на этой земле, началась ее вторая жизнь, отмеченная мучительной трагедией взросления.

Она ходила в школу, "принимала активное участие", как любили говорить учителя, в общественной жизни, но никакого искреннего интереса ко всему этому не испытывала. Жила по инерции, по сложившемуся стереотипу, — "как все"…

Когда учителя говорили с ребятами чересчур ласковыми, сладкими голосами, ее от этого, как правило, воротило с души. Потому что она, как и все ее одноклассники, давно знала, что как раз эти учителя не любят своих учеников, что "у них работа такая" — быть "внимательными", "добрыми", "понимающими"…

Но о какой же доброте могла идти речь, когда она сама не раз слышала, как учителя в коридоре, направляясь в учительскую и ничуть не смущаясь тем, что вокруг — дети, жаловались друг другу: "Господи, как надоели эти дебилы!"…

Лене казалось, что учителя, которые орут на ребят на своих уроках, называя тех, кто плохо соображает или не слишком спокойно сидит за партой, "козлами", "дураками", "дебилами", "тварями", "жеребцами", "кобылами", "неумытыми чушками" (а фантазия некоторых учителей в этом плане была просто безгранична), так вот, такие учителя все-таки казались ей порядочнее притворно-ласковых лицемеров. Насчет человека, который называет тебя "свиньей", вряд ли можно обмануться, а вот на притворную-то ласку сколько ребят покупалось, какими потом разочарованиями все это оборачивалось!

Была в параллельном классе девчонка Лиля. Дружила с мальчишкой, одноклассником. Даже циничные парни-старшеклассники смущенно смолкали, когда Лиля со своим приятелем шла из школы домой. Она — высокая, тонкая как свечечка, с умным изящным личиком, и такой же стройный, гибкий мальчишка с двумя портфелями в руках — своим и Лилиным… Этой дружбой любовались все, никаких кличек никто во всей школе даже не пытался дать этим ребятам, потому что самому тупому хулиганистому парню было ясно: здесь — свято…

И вот однажды классная руководительница вызвала девчонку на откровенный разговор. Лиля, доверившись, рассказала, что очень любит Олега и мечтает, когда вырастет, выйти за него замуж.

И на ближайшем же родительском собрании классная не преминула принародно предупредить Лилину маму, ехидно улыбаясь, чтобы она за своей дочкой поглядывала в оба, а то у нее все мыслишки уже сейчас о замужестве, так что, того гляди, и в подоле принесет…

Мать, женщина суровая, весьма строгих правил, вернувшись домой с родительского собрания, избила Лилю и на другой же день повела ее на осмотр в женскую консультацию, проверить, сохранила ли дочь свою "девичью честь"…

После визита к врачу, который удостоверил, что тут полный порядок, Лиля пришла домой и выпила бутылку уксуса. Спасти ее не удалось.

А классная, как ни в чем не бывало, продолжала вести свои уроки литературы, рассуждала о высокой, чистой и честной любви, дружбе, проводила классные часы на темы морали, и ее фальшивый голос причинял Лене физическую боль.

Фальшь она видела всюду — в делах, словах, мероприятиях. Главным требованием школьной жизни — Лена поняла это очень рано — было показать не то, что думаешь и чувствуешь на самом деле, а то, что принято думать, принято чувствовать. Мучительно страдая от внутреннего разлада с собой, она дежурной улыбкой и с дежурным энтузиазмом приветствовала приходивших на пионерские сборы ветеранов (на встречу со школьниками они порой приходили с похмелья, а то и в порядочном подпитии). Она исправно приходила на субботники, где ребята всем классом за два часа очищали десять квадратных метров территории школьного двора. И все это называлось громкими словами "трудовой десант", "военно-патриотическая работа"…

Ее так и подмывало выскочить однажды на классном часе или на каком-нибудь уроке к доске и во весь голос прокричать чистую, голую, пусть и несуразную правду…

Но за днями проходили дни, за месяцами — месяцы, и Лена не то чтобы мирилась со всей этой ложью, а просто осознавала, что бороться, протестовать — бессмысленно.

Однако внутренний разлад для нее был все же слишком мучителен, болезнен. Думать — одно, говорить — другое, делать — третье казалось ей позорным и недостойным. А жить как-то иначе она пока не умела, учиться же было не у кого. Все жили по раз и навсегда заведенному порядку, примера другой жизни перед глазами не было…

Вечерами, вернувшись домой после очередного рабочего дня, отец, отчаянно матерясь, рассказывал о неурядицах и глупостях, царящих у него на работе. Но он же и говорил: "А что сделаешь? Стену лбом не прошибешь, выше головы не прыгнешь"…

Мать, в свою очередь, рассказывая о своей работе, тоже вздыхала, махала рукой и говорила: "Видно, так уж испокон веку было и будет — против начальства идти, все равно что против ветра плевать".

Отец был шофером. Он приходил домой пропахший солидолом, бензином, чем-то железным и горячим, и долго и возбужденно рассказывал, как сегодня опять почти под колеса его машины выскочила с тротуара бабка — едва успел вывернуть руль, чуть не врезался в фонарный столб; как опять пришлось лаяться с механиком, но все-таки этому Семенычу придется пару "пузырей" поставить, иначе не видать ему новых покрышек, как своих ушей…

Мать работала заведующей магазином. Лену больно задевало, что про "торгашей" всегда говорили, как о заведомых ворах и жуликах, разве что пока не пойманных. Никогда в их доме не было никаких "лишних" денег, и, даже подвыпив, отец грозил матери, мотая лохматой башкой: "Смотри, Феня, никогда ничьих денег брать не вздумай, нам с тобой чужих слез не на-а-до, слы-шишь?!"

Мама согласно кивала головой и обиженно разводила руками: "Ну, что ты, Николай! Когда же это мы на чужое-то льстились?!"

Мама всегда работала ровно, без недостач и нервотрепок, терзавших продавцов соседних магазинов. Волей-неволей Лена часто слышала разговоры попавших в беду, а вернее сказать, проворовавшихся маминых коллег, которые прибегали к ним домой "посоветоваться": там — недостача, здесь — продавцы разодрались, чего-то не поделив, в другом магазине коллектив деморализован бесконечными внутренними сварами, сплетнями и кляузами…

А у мамы в магазине всегда было все спокойно и тихо. Правда, уживались в этом коллективе далеко не все. Да мать и сама на работу кого попало не брала, долго разговаривала с новым человеком, присматривалась к нему, и, надо сказать, ошибалась очень редко.

Лена как-то раз спросила:

— А почему у вас в магазине все такие старые?

И мать спокойно ответила: "Потому, что людям в таком возрасте уже жаль своего доброго имени. Мы, дочка, войну пережили, детьми работать пошли. Почем кусок хлеба — с малых лет знаем. Нам чужого не надо. Умереть хочется честным человеком…"

Кем она была, Ленина мама, — идеалисткой? Нет, просто честным рабочим человеком, которому хотелось бы иметь право уважать самое себя.

Мама всегда была какой-то удивительно светлой и ясной, как девочка. А в житейских делах порой была трогательно-беспомощна. За своих работников, за свой магазин она к кому угодно могла пойти, требовать, добиваться, при особой нужде и кулаком по столу стукнуть, а вот за себя, за свое достоинство человеческое постоять совершенно не умела. Это Лену коробило, даже злило. Как может жить женщина с человеком, который ее бьет? Как можно спать с ним в одной постели, принимать его пьяные ухаживания и прощать — пьяные же! — побои и издевательства?

* * *

Однажды, когда ей было лет четырнадцать, она, не выдержав, выложила все это матери. И — ревела! Ух, как она ревела, умоляя ее бросить отца, наплевать на все на свете, уйти, убежать, уехать куда глаза глядят, как можно дальше, зажить наконец человеческой жизнью, без этих ужасных скандалов, без этого вечного отупляющего страха!..

Мать сидела рядом с ней и плакала… А потом, как-то вдруг успокоившись, она совершенно ровно — и было видно, каких трудов ей это стоило! — стала рассказывать…

— Ты ведь, дочка, об отце-то своем пока по-детски рассуждаешь, ты его, настоящего-то, и не знаешь… Нет, ты права, конечно, по-своему — права! — поправилась мать, видя, как у Лены темнеет лицо. — Да ведь и я, дочка, права, только правота у нас с тобой немножко разная. Ну, вот представь себе… Мне тринадцатый год шел, когда война началась. Я ведь с двадцать девятого года. А на работу с четырнадцати лет принимали. Ну, я себе девятку в свидетельстве о рождении на восьмерку переправила — так и пошла работать на завод.

Он на окраине Москвы был, танкоремонтный, танки прямо с передовой гнали в наши цеха — на ремонт. От нас эти танки и в бой шли… Бывало, отстоишь у станка смену-то, а потом и ног под собой не чуешь, едва-едва домой доплетешься. Уставали так, что замертво у станков падали и спали, как убитые. Да… И вот однажды, заспавшись, на работу я опоздала. А время было строгое. Было мне первое строгое предупреждение, первое наказание. А потом, как нарочно, я еще два раза подряд на работу опоздала. Питание-то аховое было, а ведь у нас тогда самый рост был, вот и уставали мы ужасно, слабость постоянно чувствовали… Ну и взяли меня под стражу, как миленькую, и упекли, куда положено…

— Как это — "упекли?" Куда?

— Ну, как? — вздохнула мать. — В тюрьму упекли. Указ такой был, за опоздания… Нас, дурочек малолетних, тогда много таких пересажали. Днем-то нас на работу водили, а вечером — по камерам. А конвоировал нас старый-престарый дед, инвалид, одно название, что конвоир. И вот однажды Дуська — была такая среди нас девка-оторва — нам и говорит: "Девки, чтой-то мы всё под конвоем ходим? Мы, что убийцы какие, или что? Давайте, смоемся от этого старого черта! И что такое мы наделали? Фашистам помогали, что ли, за что в тюряге-то нам гнить? Мы свои грехи отработали, и еще отработаем, а среди жулья я сидеть не желаю!".

Нам бы подумать маленько, ведь и срок-то отсидки у многих к концу подходил, по первости-то нам по полгода давали, — нет, поддались на Дуськины призывы, договорились.

Сказано — сделано. Шли с работы, навалились на деда, связали — он и не пикнул. Только все просил: "Деточки, только винтовку-то не берите, меня ведь за это под трибунал отдадут" Ну, зачем нам была нужна его винтовка? Положили мы ее рядом с дедом, а его самого на охапке сена под копной устроили, чтоб не простудился, и — наутек… А ума-то у нас больно много было: пошли по домам. Через несколько дней нас всех, голубушек, и свели опять в той же камере. И судили нас уже как банду рецидивистов, и влепили каждой по закону военного времени по десять лет строго режима. И поехала я, дочка, на Колыму…

Ну, всех страхов да ужасов, что увидеть там довелось, я тебе рассказывать не буду. Да и ни к чему тебе все это. Было, как говорится, да быльем поросло… Много чего пережить пришлось… Иной раз проснешься ночью, а рядышком, на нарах — труп, уже застывший. Придушил кто-то бабенку… А кто, за что, когда — ни за что не узнаешь, да и опасно это было, узнавать… Иной раз такая тоска брала, что, кажется, будь возможность, так бы в прорубь головой, да и все дела! А потом одумаюсь: ну, не вечно же у меня все это будет, доживу же когда-нибудь до воли!

Так и жила, отбывала свой срок, сама себя поддерживала да уговаривала. Держала себя строго. Девушки да женщины там всякие были, что уж скрывать. Конвойные торговали женщинами направо и налево. Подойдет к пропускнику какой-нибудь "вольняшка" или расконвоированный, высмотрит себе женщину или девчонку посмазливее, сунет конвойному бутылку спирта — тот и выпускает ее на пару часиков, и все это прекрасно знали, от самого высокого начальства до самого последнего работяги, а только никто в такие дела не вмешивался. И жаловаться было бесполезно…

— А… а если девчонка не захочет с кем попало идти?

— Если не захочет? — невесело усмехнулась мать. — Если не захочет, добра ей тогда не видать, замучают конвойные придирками, замордуют. С волками, дочка, жить — по-волчьи выть.

— А… ты, мам? — боязливо, с замиранием сердца, спросила Лена. — Тебя — покупали?

— Меня? Слава богу, дочка, бог миловал. Может быть, потому я уцелела, что старухи в бараке меня любили, как-то оберегали по-матерински… А вот была у меня подруга, Тамара. Красивая дивчина, чудо черноглазое, украинка. Такая певунья, такая нежная, добрая, но и гордая же была! Бабки в бараке, на нее глядючи, все, бывало, говорили: "Ох, недолго ей жить на свете, горда, больно горда"… Так и случилось. Присмотрел Тамару начальник лагеря. Стал донимать ее ухаживаниями. Обещал помилование выхлопотать, поселить в отдельном помещении, спецрацион, прислугу… Тамара только смеялась над ним.

Однажды вечером конвойный вызвал ее "в концелярию для разговора". Мы сразу поняли, какой такой "разговор" ей предстоит. Тамара оглянулась на пороге, улыбнулась всем и весело так сказала на прощание: "Я скоро вернусь, бабоньки. У начальства со мной разговора не получится, язык у него отсохнет!" Ушла и — не вернулась. А утром на поверке объявляют: "Заключенная Панченко расстреляна при попытке к побегу". А куда ж она в зоне могла пытаться убежать? Через два дня увидели мы нашего начальника лагеря, рожу его исцарапанную, все поняли… Знаешь, дочка, я и сейчас, через столько лет во сне ее вижу. Как живую. Веселую, молодую, красивую, гордую…

Лена слушала мать, сотрясаемая нервной дрожью. Все в ее рассказе было так страшно, так неожиданно: мама — в лагере, на Колыме! Маму любой подонок мог купить за бутылку спирта. И все это было на нашей земле, в нашей стране, среди наших людей!..

— Ты что, дочка? — испуганно потянулась к ней мать. — Ох, дура же я старая, зачем я все это тебе, только расстроила…

— Мама, рассказывай, рассказывай, пожалуйста! — прошептала Лена, прижимаясь к ней. — Мне это нужно. Мне нужно понять, мама, разобраться…

— Ну, хорошо… И всякого другого довелось нахлебаться мне досыта… На работу нас гоняли в шахту. Разная там была работенка — и уголь добывали, и мыли в ручьях золотишко. Все бывало… Особенно тяжело мыть золото. Вода ледяная, руки-ноги от холода как неживые, даже боли, бывало, не чувствуешь, до того обмерзнешь.

Однажды конвоир вел на работу группу заключенных — женщин. Слово за слово — поцапался с бабами. Среди этих, с оружием, придурков всяких тоже хватало… Вот он орет: "Лечь! Встать! Лечь! Встать!" А дорога — вся в ледяной каше, плюхаются бабы в это месиво и на чем свет стоит его кастерят. Наконец, одна старуха не выдержала, кричит: "Что ж ты, мерзавец, делаешь?! Тебя Советская власть этому учила — с бабами воевать, да?!"… Ну, тут солдат вообще взбесился, как взялся из автомата поливать — человек тридцать насмерть положил, пока его взяли. В живых из группы всего несколько человек осталось, да и то тяжелораненые, которые первыми упали, а потом уж подруги, падая, собою их прикрывали… И вольные пострадали — шел мимо инженер с беременной женой, увидел, что этот мерзавец женщин расстреливает, подбежал, кричит: "Что же ты делаешь, фашист?!" — тот и его с женой заодно прикончил… Никак не могли автомат его взять — у него с собой несколько автоматных дисков было.

Прибежал наряд, так пока по ногам ему очередь не дали, не могли подойти, отобрать у него оружие. Он потом лежал в больничке для заключенных, так около него специальный пост поставили, иначе бы его в этой больничке заключенные удавили.

— И что ему за все это было?

— Что? — усмехнувшись, переспросила мама. — Да ничего особенного. Его долго лечили, потом долго разбирались с ним, был суд. В конце концов, его оправдали, даже чуть ли не награду в итоге получил. Потому что после всех разбирательств как-то так получилось, что он чуть ли не вооруженное восстание подавил…

* * *

А с отцом твоим, Леночка, мы там, на Колыме, и познакомились. Я уже расконвоированная была, на работу самостоятельно, без сопровождающих ходила. Ну, вот твой батька однажды меня и углядел. Понравилась я ему. Он и поспорил со своим товарищем: мол, вот эту девку в ближайшее время возьму…

Ну, и взял… А когда я узнала, что он меня "на спор" взял, я света белого не взвидела. Сказала ему, как отрезала: "Уходи, говорю, подонок, видеть тебя не хочу!"

Он-то сначала вроде посмеялся: "Баба с возу — кобыле легче!" А потом, видать, понял что-то, хоть и был он в то время шпана шпаной. Полгода за мной по пятам ходил — по-настоящему влюбился. А когда узнал, что я беременна, что уж и рожать мне скоро — тут он вообще задурил: "Не позволю, — говорит, — чтобы мой ребенок безотцовщиной рос!" Ну, вот, так мы с ним и сошлись… Когда ты родилась, батя твой через громаднейший забор в зону, в тюремную больничку перебрался, а ведь его часовой вполне мог застрелить. Притащил мне здоровенный узел — там и пеленки, и распашонки, и сто пирожных в кучу свалено. За сто с лишним километров куда-то мотался, все это добро добывал.

— Как это "сто пирожных?"

— Да вот так! — смеется мама, и лицо ее удивительно молодеет и хорошеет. — Увидел у продавщицы пирожные, говорит: "Давай все!" Ну, она и дала "все" — сто штук. И батя привез их мне… А как он тебе радовался, дочка! Сначала, еще до твоего рождения, все говорил: "Мне сын нужен! У меня сын должен родиться!" А узнал, что дочка родилась — прямо одурел от радости. Он же, Леночка, ничего хорошего в жизни не видел. Отец у него рано умер, ему всего десять лет было. Бабушка, мать его, сразу снова замуж вышла. А отчим суровый, неласковый человек попался. Сразу потребовал, чтобы дети — отец и его старшая сестра, Лида, — его отчество и фамилию взяли.

А отец твой уже тогда упрямый и гордый был, говорит отчиму: "У меня один отец был, а вы мне никто". Ну и стали его дома за малейшую провинность бить, наказывать, а он, чуть чего, в бега кидался. Так мать подкараулит его где-нибудь на улице, поймает, притащит домой да и затолкает в подпол, посадит на цепь, как собаку — в наказание. И сидел он так по двое-трое суток на воде да на черном хлебе. И обозлился парень вконец, возненавидел свое семейство. А тут — война. И попался отец на краже — булку хлеба украл. Было ему четырнадцать лет, но по военному времени ему тоже на всю катушку, и отправили на Колыму… Когда мы с ним встретились, он уже вольным был.

Дружки его в теплые края манили, а отец ждал, когда я освобожусь… Разве это, дочка, забудешь? Столько всего пережито вместе, столько души истрачено — куда идти или ехать, чего искать?; в каких-то других местах? Да и будет ли еще где-то лучше… Отец очень любит тебя. И меня он любит. И не злой он вовсе. Просто сломала его Колыма, понимаешь? Не может он понять, за что ему все это — срок такой за мальчишеский проступок. Да и не баловство ведь даже это было, просто нечего было есть, буквально вопрос жизни и смерти был. Сейчас вон что вокруг творится, все всё тащат кругом, разворовывают государство всем миром, и — ничего. Никто никого не судит, вроде бы как это сейчас даже доблесть какая особая — что-то "унести" с работы, с соседней стройки.

Несправедливость труднее всего пережить. Я как-то сумела отрешиться от обиды, постаралась забыть, не вспоминать того, что было. А отец твой слишком горд, он до сих пор свои мальчишеские обиды вспоминает, все понять не может, за что с ним так все было. Да ни за что! Такое было время. "За что" — не спрашивали. Влепили срок — ну и радуйся, что десять лет, а не двадцать пять. И что вообще жив остался. А всякие там "зачем?" да "почему?", да "за что?" — это все без пользы, только душу себе мотать понапрасну.

А отец только со мной хоть как-то к нормальной жизни вернулся, пусть и изломанный весь. Ведь он уже конченным уркаганом был! Пристрастился к картам. А карты — хуже любой болезни, любой отравы; не дай тебе бог, дочка, увидеть, что эти проклятые карты с людьми делают! Однажды, помню, прибегает в барак Тонька, подружка моя, кричит не своим голосом: "Беги, Феня, беги, там твоего Кольку под ножи поставили, проигрался!" Я подхватилась и бежать!

Был там один притон картежный, все его знали, ну, я туда забегаю. Смотрю, стоит Николай, бледнее смерти, но — с улыбочкой: не дай бог перед корешами слабину показать. А урки вокруг — с ножами. А я не знаю, откуда что во мне взялось, растолкала всех, заслонила собой. "Не трогайте его! — кричу. — Не смейте его трогать! Сколько он вам должен? Я вам все заплачу, только не трогайте его!"

А один, главный у них, сплюнул презрительно и с такой издевочкой говорит: "Слушай, девочка, вали отсюдова, пока цела. Мы с бабами не играем… А твоему хахалю — каюк, если он через полчаса полторы тысячи не выложит!"

А я ему кричу: "Не трогай его, сволочь! Муж он мне, у нас ребенок скоро будет! Его долг — мой долг, у нас все пополам! А его зарежете — и меня режьте, какая вам разница!"

И кинулась я в барак за деньгами… Не помню, кто, что — насовали мне бабы денег, набрала полторы тысячи и вот бегу, из последних сил бегу, думаю, только бы успеть!

Забегаю — урки стоят, Николая под ножами держат. Я им ка-ак швырну эти деньги, его — за руку, и — к выходу. Тут их главный мне дорогу загородил, подошел к отцу, да как хряснет его по лицу! У Николая кровь — фонтаном. А этот, вождь-то бандитский, спокойненько так говорит: "Ты, дура-баба, деньги-то свои собери, мы еще, слава богу, пока собственными рублевками перебиваемся. А дураку своему скажи, и пусть он это крепко запомнит: не его это дело собачье — в картишки перекидываться. И — Николаю: — Ты понял, дурак? Ты свое отыграл. А на бабу свою — богу молись. Не жить бы тебе уже сегодня…"

И вытолкал он нас из избы. Идем мы по дороге, а уж холодно было, скользко, я спотыкаюсь да падаю, вывозилась вся в грязи, реву белугой на весь белый свет: "Ой, да зачем ты на мою голову навязался?! Ведь убили бы тебя сейчас, дурака! Что бы я без тебя делать-то стала, я ведь тебя люблю!"

А Николай встал посреди дороги, белый-белый, как замороженный, схватил меня за плечи и трясет, трясет: "Молчи, Феня! Слышишь, молчи! Успокойся! Слово тебе даю: в руки больше карт не возьму, вот увидишь, нашим ребенком тебе клянусь!" И с тех пор, Лена, уж сколько лет прошло, а ни разу больше отец не играл…"

…Вот с того дня стала Лена присматриваться к жизни родителей, пристальней вглядываться в их лица, внимательнее вслушиваться в их слова. Все наблюдаемое теперь приобретало другой, более глубокий смысл.

Она теперь пыталась понять отца. Он был так слепо, так безумно, так безоговорочно смел, что Лена и гордилась им, и смертельно боялась его. И за него — тоже боялась…

Однажды, когда они всем семейством возвращались поздно вечером из гостей, в темном переулке их окружила группа молодых парней. Самый рослый из них, подойдя вразвалочку, скомандовал отцу: "Эй, мужик, давай, тряси карманы. Сам тряси, да поживее. А то мы и тебя, и баб твоих так потрясем, что"…

Больше парень ничего не успел добавить — отброшенный жутким ударом отцовского кулака, он, врезавшись в забор, молча и покорно сполз по шершавым доскам на землю.

А отец будто с ума сошел от ярости. Вот, столкнувшись лбами, с костяным треском, тихо осели на землю сразу два парня. Вот, получив невообразимый по силе пинок, улетел в темноту еще один…

Мелькая разъяренным зверем между опешивших, перетрусивших до онемения незадачливых хулиганов-налетчиков, отец рычал: "Мразь! Дерьмо!.. Меня — "потрясти"!.. Я вам покажу — "баб трясти", подсвинки дешевые!.."

Мать, порядком перепуганная за отца — ведь поубивает гаденышей, это же верная тюрьма! — повисла у него на плече: "Коленька, перестань, пожалуйста, перестань, успокойся! Ну это ведь мальчишки, дураки, хватит с них! Убьешь их — в тюрьму сядешь, у тебя свой ребенок, зачем тебе это? Успокойся!"

Отец, откидывая мать в сторону, как пушинку, кричал и матерился еще долго, пока, наконец, общими усилиями кое-как удалось его утихомирить. Лена все это время стояла, прижавшись спиной к старому занозистому забору и со странным смешанным чувством страха, гордости и тревоги за отца наблюдала за происходящим. Налетчиков ей было не жалко. В их районе часто совершались ограбления, убийства, изнасилования, и подонков, готовых убивать, унижать и калечить людей, она давно научилась ненавидеть…

После этого случая вся окрестная шпана зауважала отца. И если какой-то совсем зеленый пацан, пытаясь набить себе цену, начинал грубо заигрывать с Леной, а то и сквернословить, расчитывая привлечь к себе ее внимание, обязательно находился некто, татуированный и косматый, который подходил и внушительно говорил зарвавшемуся "ухажеру":

— Ты, фраер, девочку эту не трогай, понял? Это — дочь Бешеного…

"Бешеным" отца прозвала местная шпана после того неудавшегося ограбления, и кличка эта была более чем уважительна. Тень этого шпанского уважения ложилась и на нее, дочь Бешеного…

* * *

Странно: именно с этого возраста у Лены совсем пропало желание иметь друзей. Еще совсем недавно с приятелями-мальчишками она гоняла футбольный мяч, играла в лапту, зоску, пятнашки, бегала по утрам на рыбалку, за грибами, и вдруг — словно что-то оборвалось в ее душе. Ей скучно стало со сверстниками, совсем другие мысли и чувства ее одолевали, и каким-то смутным, подспудным чутьем она понимала, что делиться с кем бы то ни было своими переживаниями — напрасный труд, ее просто не поймут, а может быть, и высмеют. Насмешки же она переносила очень болезненно — этим она и удалась в отца.

…Да, а та история, которую она не досказала Ворону — у постели отца с топором, закончилась трагически. Трагически для Лены. Потому что больная совестливость, которую, видно, от роду с избытком была она одарена своими родителями, все же доконала ее. Она перестала спать ночами, мучилась страшной, тяжкой мыслью: как могла?!.. И чем же тогда она сама лучше самого черного, самого грязного злодея?!..

Ей стыдно и страшно было смотреть родителям в глаза. Стало казаться, что, стоит только присмотреться к ней повнимательней, они поймут, кто она такая, кого они вырастили. От этого страха и родилось, сперва робкое, а затем все более крепнущее и притягательное желание — уйти. Умереть. Исчезнуть из жизни. И тогда все искупится само собой.

Сначала думать о смерти было страшно. Потом эта мысль становилась все будничнее, привычнее, а после — уже и желаннее всех остальных намерений.

Она перебрала в уме все известные ей способы самоубийства — повеситься?.. броситься под машину?.. отравиться?…

* * *

Почему именно она остановилась на мысли о самосожжении? Незадолго перед этим в каком-то журнале ей попалась на глаза мастерски снятая фотография — самосожжение буддийского монаха. Ее поразило тогда, что горящий живым костром человек сидел, спокойно поджав под себя ноги, а вокруг стояла любопытствующая толпа нарядных праздных людей. Ни горя, ни страха, ни ужаса, ни элементарного человеческого сочувствия не было видно на гладких, розовых лицах, одно только голое и глупое любопытство…

И Лене пришло вдруг в голову, что такая смерть для нее — самая подходящая. Только не на показ кому-то, а в отместку самой себе — за то, что чуть было убийцей собственного отца не стала, за то, что позволила себе судить, казнить и миловать взрослого человека, хотя сама-то — далеко не идеал.

Мысль запала в ее сознание… Она уже не могла спокойно, как прежде, отсиживать в школе положенные часы. Что-то бесконечно тревожило ее, тяжело ворочалось в ее душе. Хотелось к кому-нибудь обратиться за помощью, советом, но — к кому?

И потом, даже если найдется такой человек, что ему сказать, как к нему обратиться — помогите, мне плохо? А он спросит: "Что у тебя случилось?" Она ответит: "Я хочу умереть и боюсь этого"… Дальше ее воображение не шло. Она прекрасно знала, что человека, которому можно было сказать такие слова, в природе не существует.

Наконец, она устала. Смертельно устала от этой бесконечной душевной муки, от необходимости разыгрывать постоянно перед учителями, перед родителями и одноклассниками благополучную девочку…

Правда, однажды она-таки попыталась подойти к классному руководителю, Полине Ивановне Дремовой, чтобы поведать ей о том, как страшно ей жить… Скорее всего, это была неосознанная попытка спастись — вот расскажет она Полине Ивановне о своих бедах, а та, чем черт не шутит, каким-то образом возьмет на себя, решит за нее что-то очень важное, и ей самой не придется уже так мучиться сомнениями, болеть душой…

— Полина Ивановна, — остановила как-то раз после уроков она классную, Дрёмушку, как ласково называли ее ребята. Она, в общем-то, была доброй, невредной теткой, немного заполошной, но, в общем-то, вполне своей. — Полина Ивановна, — внезапно осевшим голосом повторила она, — я хотела с вами посоветоваться!

— Ну, давай, — улыбнулась Дремушка. — Советуйся.

— Я… мне…

— Влюбилась, что ли? — расцвела вдруг понимающей улыбкой классная. — Ну, конечно, влюбилась! Ну, ничего, ничего, это в твоем возрасте — дело обычное. То-то, гляжу, последние дни ты вроде как не в себе. И учиться что-то похуже стала, на уроке сидишь, как курица вареная. А я думаю, что с тобой?

И Дрёмушка стала убеждать Лену, что в ее возрасте любви не бывает, что это просто детская влюбленность, что через самое короткое время все это пройдет у нее без следа…

Дрёмушка так была уверена, что правильно угадала причину внутреннего разлада своей ученицы, что даже не удосужилась поинтересоваться у Лены, права ли она в своем предположении. И та стояла, опустив голову, и обреченно мелькало где-то в дальних уголках ее сознания: "Всё! Теперь — всё!"

Да, глядя в доброе, круглое лицо своей классной, она поняла, что теперь, действительно, все. Больше она и пытаться не будет кому-то что-то рассказывать, все бесполезно. И вообще, видно, правду папка говорит, когда повторяет после каждой рюмки: "Запомни, дочка: человек человеку — волк! Волк, и всё. Никто никому не нужен. Только свой своему, как говорится, поневоле брат"…

Вообще-то Лена не согласна была с отцом. Если считать, что кругом — одни враги, то на земле ни одного человека в живых не осталось бы. Жизнь потеряла бы всякий смысл. Нет, она была не согласна. Она считала, что просто вокруг слишком много безразличных людей, все горе на земле — только от этого.

Но глядя в ставшее вдруг неприятным лицо классной, она твердила мысленно: "Волки, все — волки! Волчары паршивые!"…

На следующий день, впервые за время учебы, в школу она не пошла. Родителям сказала, что у нее болит голова, и они в один голос посоветовали ей побыть сегодня дома, отлежаться. А что? Проблем с ее школьными делами они никогда не ведали. Честно говоря, не знали, где в школе дверь открывается. Ее учеба шла стабильно хорошо, ровно, в конце каждой четверти Лена приносила родителям благодарственные письма за ее "отличное воспитание", и потому отец с матерью в ее школьные дела не вмешивались.

Когда родители ушли на работу, она спокойно, не торопясь, прибралась в доме, переоделась во все чистое ("как матросы на гибнущем корабле"), почему-то пришло ей в голову.

Взяв банку, она пошла в гараж, где стоял отцовский мотоцикл. Нацедила из бочонка, темневшего в углу на березовом чурбаке, бензин. Банка подрагивала в ее руках — ей вдруг стало так страшно, что в пору бы бросить все, забыть все свои проблемы и — бежать, бежать, бежать куда-нибудь без оглядки…

Но выбор был уже сделан. К тому же со взрослой обреченностью она понимала, что можно убежать из дома, из города, даже, может быть, из страны, но от себя-то бежать некуда.

Она вдруг ясно вспомнила добродушную, розовую физиономию Полины Ивановны, поняла, что в школу пойти больше просто не сможет. И отца видеть — тоже. Он сегодня так беспокоился мнимым ее нездоровьем, так запереживал, раз пять переспросил, не вызвать ли врача…

С банкой в руках Лена, как заведенная, ходила вокруг дома, по ограде, по огороду почти до вечера. Спохватившись, глянула на часы — уже четыре, в шесть-в начале седьмого родители возвращаются с работы. Если она не решится на этот последний шаг сейчас, то, возможно, не решится уже никогда. И будет еще один мучительный вечер, родители будут озабоченно интересоваться ее самочувствием, и будут сотни и тысячи таких же вечеров, такой будет вся жизнь — без надежды, без просвета, в разладе с самою собой и окружающим миром. Жизнь, сотканная из вранья, из чувства собственной ущербности, из фальши, из ненависти к себе и к людям…

Нет, не хочет она такой жизни! Мысленно она уже тысячу раз проделала необходимое — перевернула на себя банку с бензином, чиркнула спичкой… Что будет дальше, она старалась не думать, потому что дальше получалось что-то нестерпимо жуткое. Представляла, проигрывала все в голове, но на окончательный шаг все-таки не могла решиться. И когда, наконец, над землей забрезжили ранние весенние сумерки и до прихода родителей осталось совсем немного времени, она решилась.

Автоматически, как она проделала это множество раз мысленно, вылила на себя банку с бензином, стоя посреди двора. Чиркнула спичкой…

Жуткая, нестерпимая боль объяла вдруг ее тело, дикий, нечеловеческий крик вырвался из мгновенно пересохшего рта. Обрывая на себе горящую одежду, она вылетела из ворот и помчалась неизвестно куда, продолжая страшно кричать…

Напротив их дома жила бабушка — отцова мать, баба Липа, Олимпиада Викентьевна. Из ворот бабушкиного дома показался двоюродный братишка, Юлий, Юлька-Фитюлька, как ласково звали его домашние. Потом он и сам тоже не мог вспомнить и понять, как это он, двенадцатилетний пацан с вечно мокрым носом, сообразил догнать горящую Лену, повалить ее на землю и прикрыть сброшенной на ходу телогрейкой, чтобы сбить пламя…

Угасли последние языки страшного черного огня. Лену колотил запоздалый страх, дичайшая боль терзала ее тело, от чего она не могла ни стонать, ни плакать, все кружилось и плыло у нее перед глазами.

Лежа на холодной мартовской земле в хрусткой корочке подмерзших лужиц, она смотрела в небо, где беззаботно проплывали белопенные облака…

Юлька, плача от пережитого нервного потрясения, размазывая черными кулаками по лицу черные слезы, стоял на дороге, отчаявшись дождаться от кого-нибудь помощи, и, наконец, остановил грузовик.

Водитель, здоровенный дядька с чугунными от мазута руками, испуганно охнув, занес ее в кабину. Смутно помнит она, как он вез ее в больницу, уговаривая по дороге: "Терпи, девочка, терпи, моя хорошая!.. Вот сейчас приедем в больницу, и все будет хорошо! Терпи…"

Лена потеряла сознание… Очнулась она уже в каталке — бегом везли ее куда-то по коридору, завернули в большую комнату с нетерпимо ярким светом и массой никелированных блестящих инструментов. Торопясь, молодые врачи срезали с нее ошметки сгоревшей одежды, и вдруг Лену в темном омуте нестерпимой боли, куда она то и дело проваливалась, пронзила совсем детская мысль: все ее вещи пришли в негодность, их сейчас выбросят и дома ей за это попадет… Она заплакала.

Много дней и ночей пролежала она под капельницей. Самым страшным испытанием в больничной жизни стали для нее каждодневные перевязки. Сущая пытка! Терпения у нее хватало на многое, но приходил ее черед идти в перевязочную, и она теряла самообладание, так кричала, так рвалась из рук врачей, что все каждый раз изумлялись: вроде бы, такая терпеливая, выдержанная девчонка, а на перевязке — просто сумасшедшая!..

Но хорошо об этих вещах говорить тому, кто сам ничего подобного не испытал. А у Лены при одном слове "перевязочная" темнело в глазах.

Площадь ожогов была большая — тридцать процентов. Обгорели руки, спина, живот, ягодицы, бока. Через несколько дней ожоговые пузыри, срезанные врачами, превратились в сплошную кровавую рану. Ожоги были, в основном, третьей и третьей "Б" степени. Лена то и дело теряла от боли сознание. Тогда врачи старались успеть, пока она не очнулась, отодрать и все остальные присохшие бинты…

После перевязки, как правило, несколько часов подряд Лена ощущала только одно: БОЛЬ. Боль, затмевающую сознание, не оставляющую в нем места ни для чего иного, боль, боль, боль…

Никакие мысли не задерживались в ее воспаленной голове. Температура под сорок и за сорок — днем и ночью, много суток подряд…

Когда Лена первый раз, будто вынырнув из черной ямы, осмысленно глянула вокруг себя, врач, сидевший около её постели, встрепенулся.

— Где же это, голубушка, так тебя угораздило? — наклонившись над ней, тихо спросил он, и она, непонятно почему, вдруг неожиданно для самой себя соврала:

— Печку топила, хотела бензином растопить, дрова сырые… плеснула из банки в печку, а огонь — на меня.

— Ах, глупая, глупая ты девчонка! — покачал головой врач.

Больше всего на свете она боялась встречи с родителями. И когда через несколько дней отца впустили в палату, она буквально обмерла. А он, увидев дочку под капельницей, всю в бинтах, сильный, взрослый мужик, вдруг расплакался, как мальчишка. Разрыдалась и Лена, испугавшись отцовских слез.

— Больно, доча? — уже сидя на стуле около ее койки, спросил отец, вытирая заскорузлыми пальцами покрасневшие глаза.

— Больно… Па-а-пка, у меня пальто сгорело, платье сгорело, ничего не осталось… ты только не ругайся! — снова заплакала Лена.

— Господи, да черт с ними, с тряпками! Пусть все синим пламенем горит, ты только поправляйся!

Жар, жар, жар… В голове — будто беспрерывно работающая плавильная печь, от которой растекаются кровавыми потоками свет и тьма, забытье и бодрствование, зло и добро…

Пересадку кожи решили делать, когда разрастающиеся вглубь раны стали приобретать зловещий черноватый оттенок.

Операция прошла так тяжело, что долго потом, едва завидев своего врача, Лена буквально каменела от страха, и ей хотелось только либо немедленно выздороветь и навсегда исчезнуть из этих стен, либо умереть, но только как можно скорее, без этих ужасных мучений…

И все-таки после операции потихоньку, едва-едва заметно, но дела ее пошли на поправку. Стала падать температура — уже не сорок градусов, а тридцать восемь, тридцать семь с "довеском", как шутил Иван Васильевич, палатный врач. И вот, наконец, она стала вставать с койки, потихоньку ходить, обмирая от слабости…

Она настолько похудела за время болезни, что когда первый раз увидела себя в зеркале, никак не могла поверить, что эта бледная, похожая на тень девочка с острыми скулами — она сама. Волосы ее обгорели, и больничная санитарка грубо, лесенкой, обстригла ее в приемном покое. Из старой толстой рамы зеркала в больничном умывальнике глядело на Лену худенькое мальчишеское лицо с огромными взрослыми глазами…

Больничная эпопея длилась почти полгода. Разительные перемены произошли не только в ее внешности. Именно здесь, в больнице, научилась она по-настоящему видеть и чувствовать чужую боль, как свою. И вообще задумываться о вещах, которые ей раньше и в голову не приходили.

Родители же были буквально раздавлены бедой, свалившейся на дочку. А она, внутренне сжимаясь от сострадания к ним, от чувства вины перед ними, облегченно вздыхала, когда они после очередного свидания уходили домой… Позже мама рассказывала ей:

— Отцу позвонили на работу, чтобы он приехал в больницу, мол, заболела дочь. Ну, он сразу почувствовал, что случилось что-то страшное. Примчался ко мне на работу, на весь магазин кричит: "Ленка в больнице, поехали!" А я растерялась, никак не могу пальто найти, из угла в угол кидаюсь, ничего понять не могу. Тогда отец схватил меня за руку, сдернул с вешалки чью-то телогрейку, накинул на меня, сели мы в машину и понеслись… Я уж сижу, помалкиваю, а сама думаю: "Разобьемся"…

Входим в приемный покой, отец — к врачам. Они вышли, говорят ожог большой, тяжелый, возможен и летальный исход, смерть, значит… Отец умоляет: "Пустите, я только гляну на дочку, тут же выйду!" Но оба мы в таком состоянии были, что ни ему, ни мне в тот день не разрешили пройти в палату. Ох, Леночка, как он всё это время переживал, ни за что не мог взяться, все у него из рук валилось! Говорит, бывало: "Если она умрет, мне тогда жить незачем"…

* * *

Лена еще в больнице решила, что никому и никогда не расскажет, что же с ней на самом деле произошло, из-за чего она на такой шаг решилась. Происшедшее даже ей самой казалось каким-то бредом.

…От ровесников, от школы, от всего, что еще несколько месяцев назад казалось смыслом жизни, душа ее отшатнулась навсегда.

Вроде бы в школе к ней относились хорошо. Но вот случилась эта страшная беда, и в больницу к ней никто не пришел. Только через месяц в палате появилась Дрёмушка. Усевшись на стуле около ее койки, вытащила из сумки гостинцы, спросила, как она себя чувствует, рассказала о школьных новостях. Говорить больше было не о чем. Тем более, что для Лены это был самый тягостный больничный период — время бесконечных болей, температуры, потери сознания… Знала ли об этом ее учительница? Может быть, и не знала, но могла бы догадаться, глядя на высохшее лицо на больничной подушке. Не догадалась… Зато, сморщив нос, пожаловалась, что у нее заболела голова от больничной духоты, и что в палате… очень тяжелый запах.

И Лена сорвалась.

— Идите отсюда! Идите, и больше никогда не приходите! — кричала она, с ненавистью глядя в румяное, щекастое лицо. — И в классе всем скажите, что я видеть никого не хочу!

И Дрёмушка ушла. Больше к Лене никто не пришел…

Да, в палате стоял тяжелый запах гниения. Иногда на перевязке, глянув на пропитанные гноем бинты, Лена бессильно откидывала голову на перевязочный стол и представляла себе, что должны чувствовать врачи, вообще посторонние люди при виде этого гнилья, если ей самой-то до тошноты противно. И все же… Эх, а ведь она когда-то считала Дремушку понимающим человеком!

…Из больницы она вернулась домой тоненькой до прозрачности, с долго не заживающими рубцами и коростами на спине и боках, на правой руке. Коросты лопались, пачкая рубашки и платья, и целыми днями Лена возилась с постирушками.

Стоял конец августа, пора было собираться в седьмой класс. Но вот в школу-то Лене как раз хотелось меньше всего. И вовсе не потому, что она разленилась от больничного безделья — с книгами она не расставалась и на больничной койке, чуть полегчало — начала искать спасения в увесистых томах классиков, почему-то именно классику больше всего полюбила она в больнице. Но в школу ее не тянуло.

Она представляла себе свой класс, всех этих мальчиков и девочек, у которых не нашлось для нее хотя бы жалости в самую трудную минуту жизни, и бесстрастно пыталась понять, почему нужно быть рядом с теми, кто тебе просто неинтересен, кого ты не любишь и не уважаешь.

Тем не менее, все, что положено, Лена подготовила к школьным занятиям. Ей купили новую школьную форму, учебники.

Прослышав, что она уже дома, к ней примчались несколько одноклассниц. Они так откровенно вглядывались в ее лицо, косились на руки, что Лена поняла: пришли посмотреть, сильно ли она изуродована. Ушли они, явно разочарованные: как ни странно, лицо у Лены не пострадало, более того, черты ее утончились, облагородились, и тем, кто не видел ее несколько месяцев, это было слишком заметно. Правда, на руках еще оставались синие мокнущие следы ожогов…

Потом, в самые неподходящие минуты, всплывали в ее памяти страшные видения больничной жизни: как умирал от ожога маленький трехлетний Антошка — пьяная мать опрокинула на него бак с кипятком. Малыш уже не мог плакать. Губенки были покрыты кровавой корочкой. Весь он был сплошной марлевый кокон и стонал так жалобно, что у нее мороз шел по коже: "Почему — он? Пусть уж лучше бы я." И Антошка вдруг затих. Лена подошла к его кроватке и поняла, что он затих навсегда. И тогда свет погас в ее глазах, и пол ушел куда-то из-под ног. Оказывается, можно потерять сознание не только от физической боли…

А еще через два дня в палате умирала семидесятилетняя старушка. Ту изрезал ножом пьяный сын, требуя на опохмелку трояк. В час ночной бессонницы бабушка, вздыхая и крестясь, сама рассказала Лене обо всем этом. Но врачам она ничего не сказала, как и следователю, который приезжал несколько раз и пытался выспросить, что же случилось. "Какие-то чужие люди заходили, — неизменно отвечала бабушка. — А что дальше было, не помню. И людей этих не помню!" Она несколько дней лежала дома, терпела, боясь обратиться к врачу, только чтобы ее Васеньке не попало… Ах, эта великая и преступная в своей святой слепоте материнская любовь!

Бабушка знала, что умирает. Чувствовала. И старалась не обеспокоить лишний раз окружающих какой-нибудь просьбой. Всю жизнь безмолвно терпевшая побои от мужа, безропотно выполнявшая беспросветную черную работу, переносившая на ногах бесконечные женские болезни, похоже, смерти она ждала, как избавления, — спокойно и устало. И когда уже начала терять сознание, поздно вечером в палату прокрался, как вор, небритый, хмельной ее Васенька. Подошел к кровати, встал как столб, неловко стащив с лысеющей уже головы засаленную, в порыжелых пятнах кепку. Старушка, ненадолго придя в себя, увидела сына, и вся потянулась к нему:

"Сынок, Васенька!.. Свиделись, а я уж думала не попрощаюсь с тобой"…

И тут здоровенный мужик, проспиртованный и прокуренный, из тех, кого, как говорится, ничем не прошибешь, грохнулся, тяжело бухнув кирзовыми сапогами, перед матерью на колени и завопил: "Прости! Прости, мама!.."

Жизнь была совсем не такой, как думалось еще совсем недавно. Школьные диспуты о дружбе и любви, о патриотизме, чувстве долга перед Родиной, классные часы о благородстве, душевной красоте и подвиге, которому всегда есть в жизни место, — все это казалось Лене сейчас ненужной, пошлой и преступной игрой.

Жизнь была слишком тревожной и страшной, и разобраться в ее противоречиях, найти себя в этой жуткой круговерти добра и зла было невероятно трудно. В школе этому не учили..