…В палате всю ночь беспощадно сияет лампочка. Лена ненавидит ее, как можно ненавидеть живое существо. Ослепительная лампочка бесцеремонна и жестока, как самая грубая из санитарок…

Эти здоровенные бабы преследуют ее даже в туалете: "Чем ты тут занимаешься?". Как будто в туалете можно вышивать крестиком или строчить жалобы генеральному прокурору. От бессилия хочется орать во весь голос или стучать кулаком в стенку, пока она не рассыплется или пока не расплющится кулак. По Лена молчит. Молчит спокойно, пока не сорвется. А уж там — несет ее, бедную, без руля и ветрил. Сама потом удивляется, с чего это она так разошлась?

Лампочка в ночной палате — та же тупая надзирательница, которой нет дела до чужих тайн, чьей-то застенчивости или стеснительности. Постоянно думая об этом, Лена часто не может заснуть. На утренней пятиминутке дежурные сестры неизменно докладывают, что у Ершовой — бессонница. Поэтому дозу аминазина на ночь ей все повышают. Таблетки по возможности она старается не глотать, прячет под язык, и если удается обмануть бдительность аминазиновой сестры, тут же бежит выплевывать ядовитое снадобье.

От чего ей лечиться? "Голосов" у нее нет. Страхов, галлюцинаций — тоже. И с разумом, и с памятью вроде бы все в полном порядке. Правда, эта она сама так считает. Врачи, в первую очередь заведующая отделением Ликуева, полагают, что Лена больна. Чем? Врачебный секрет. Впрочем, этот "секрет" известен всей больнице. "Шибко умная!" — не раз констатировала Ликуева после очередной стычки с Ершовой и, раздраженно цокая остренькими каблучками, спешила прочь, в ординаторскую…

Лишь долгими больничными ночами, когда в отделении хотя бы на два-три часа наступает относительная тишина, Лена отдыхает. Вот только этот яркий, ослепительный свет с потолка, от которого можно по-настоящему тронуться…

В палате — почти пятьдесят человек. Пятнадцать на койках, все остальные — вповалку на полу, под койками, в узких проходах, между кроватными рядами. Вглядываясь в лица стонущих во сне, наголо стриженых женщин в грязных рубашках, разметавшихся на полусгнивших матрасах, она размышляет о том, сколь странна все же и непредсказуема жизнь. Ей кажется, что все это какой-то затянувшийся сон, надоедливый кошмар, нужно только как следует встряхнуться, взять себя в руки, и все кончится… Но дни проходят за днями, месяцы — за месяцами, а пробуждение все не наступает. Неужто вся жизнь ее пройдет в этих паршивых стенах? Да, кажется, здесь вся и закончится.

Единственной отдушиной было стихотворчество. Но писать часто было не на чем: той бумаги, что давали врачи, постоянно не хватало, да и исписанные с двух сторон листы частенько отбирали и уничтожали санитарки. Похоже было, что это доставляет им какое-то садистское удовольствие.

— Вот так тебе, поетеса дурдомовская! — приговаривала очередная блюстительница порядка, на мельчайшие кусочки разрывая ее листы. — Сидела бы себе дома, там бы и писала! А то, ишь, в дурдоме — стихи сочинять! Дура — ну и будь дурой, че в умные-то лезть!..

За что так над ней издевались, постоянно унижали? И нужна ли она хоть кому-то в этой страшной жизни? Горькие вопросы, сомнения жгли ее, мучили бессонницей и тоской, не давали покоя…

Умный человек для тех, кто томится в стенах "желтых домов", придумал название "душевнобольные". О, как остро, глубоко, сильно болело у Лены то, что называется — душа. Наверняка люди, не имеющие души, как правило, не попадают в психиатрические больницы, им не грозят нервные срывы, истерики и галлюцинации… Но и взлеты творческого вдохновения, нежная влюбленность в окружающий мир, тонкость чувств, свежесть мироощущения им тоже не грозят!

…Ворона перевели в мужское отделение — Ликуня сдержала свое обещание.

Фея, Татьяна Алексеевна, была милейшим человеком, нежным и добрым — именно благодаря ее участию Лена наконец-то почувствовала какую-то защищенность, пусть эфемерную. И все-таки общение с Вороном ей было просто необходимо, именно ему хотелось ей прочитать свое новое стихотворение, именно с ним поделиться своими секретами.

И Ворону Лена, видимо, тоже была интересна — он ежедневно, невзирая на косые взгляды Ликуевой, на скандальное внимание санитарок к его визитам, приходил в отделение навестить свою бывшую пациентку. Они шутили, смеялись, яростно спорили, и все это в кольце санитарок и больных, которые во время их беседы, не стесняясь, подходили вплотную и слушали, тщетно пытаясь что-то понять…

Уже потом, много лет спустя, Лене стало ясно, что он старался по возможности не дать ей упасть духом, в меру своих сил разбудить в ней честолюбие, желание жить среди людей, быть кем-то и хоть что-то значить в этой жизни…

О визитах Ворона в женское отделение стали многозначительно поговаривать на самых разных уровнях. Однажды Лену вызвали в кабинет главного врача. Старая, сморщенная, как сухая груша, докторша, выглядевшая куда менее здоровой, нежели многие пациентки из ее больницы, внимательно вгляделась в ее лицо и спросила:

— Э-э-э… скажи мне, Леночка, у тебя нет влечения… э-э-э… к своему бывшему доктору? К Ивану Александровичу? К тому, что приходит к тебе из мужского отделения?

Лена с изумлением и гадливостью смотрела на глубокомысленное лицо главврача, поражаясь про себя, как такие люди могут решать чьи-то судьбы.

— Есть! Есть, конечно же, есть! — повторила она, радостно замечая, что уши у главной, как у северной лайки, встали топориком. — Есть… Влечение! — победно повторила Лена, любуясь, как испуганной серой дурью затягиваются мутные глазки главврачихи.

— Мне с ним интересно. У вас ведь не только больные — дураки, но и персонал тоже, извините, сплошь. А с Иваном Александровичем я себя человеком чувствую, понимаете? Мы с ним можем обо всем на свете говорить. Он мне книги приносит, я не могу без книг… А я ему свои новые стихи показываю…

Словно споткнувшись о льдистые, холодные глаза присутствующих при разговоре врачей, Лена запоздало пожалела, что так откровенно их дразнит. Все равно ведь для них любое слово ее, любой поступок — "болезнь" и только… А может, и Ивану Александровичу попадет. За что? Уж они придумают!

И Лена замолчала. Напрасно врачи пытались вызвать ее на дальнейшие откровения — Лена односложно отвечала: "да", "нет", "не знаю"…

Вернувшись в отделение после этого странного разговора, она подумала, что Ивана Александровича она может никогда больше не увидеть, слишком прозрачен был интерес врачей к тому, что их связывает — врача и пациентку… Не зря же их "подробности" интересовали!

Но Иван Александрович пришел. И неизменно появлялся у нее каждый день, отбыв свою трудовую повинность в мужском отделении, которое находилось в другом бараке. Врачей из мужского женщинам можно было увидеть лишь в часы их ночных дежурств, на вечерних обходах. Так что и Ивана Александровича Лена могла бы видеть не чаще, чем других врачей из мужского, если бы он не приходил к ней, как на работу.

Его поведение было уже открытым вызовом внутрибольничной морали, вызовом руководству, чем стали возмущаться даже санитарки. Правда врачи не опускались до вульгарного перемывания косточек своего коллеги в больничных коридорах, но зато младший и средний медперсонал с лихвой восполнял их полупрезрительное молчание.

Какие только грехи на него не вешали, в чем только не обвиняли! А он появлялся в отделении со своей неизменной лукавой и всепонимающей улыбкой и вел с Леной долгие, обстоятельные разговоры.

Иван Александрович был выше всей этой бабской обструкции. Но Лене она была в тягость… Выдержки ей всегда не хватало… Но зато какое же нечаянное удовольствие получила она однажды, случайно услышав, как одна из санитарок, горя усердием выслужиться, пыталась передать Ликуевой, о чем все-таки Иван Александрович "с этой больной разговаривает".

— Ну, эт-та-а… Значит, Ершова ему говорит: мол, смысл жизни… эт-та-а… ну, в общем, как сказать?

Ликуева, горя нетерпением услышать что-либо крамольное, нетерпеливо подталкивала санитарку: "В любви что ли, смысл жизни?"

— Да не-ет, — досадливо морщилась санитарка. — Тьфу, черт, не выговоришь, не запомнишь, чего они там болтают!

Усердие бедняжка проявила явно не по разуму!