…Утро следующего дня начинается с обхода. Оказывается, сначала врачи идут на обход во второе отделение, поскольку здесь "более перспективные больные", требующие особого внимания, контроля, лечения, общения с врачом. В первом же отделении, как правило, либо "хроники", либо "социально запущенные", на которых жалко тратить драгоценное врачебное время. Всю эту информацию Лене между делом выдает сестра — практикантка, которая принесла ей утром лекарство.
Так… Значит, целых три года она числилась в "неперспективных", была среди тех, на ком "поставлен крест". А сейчас, значит, в "перспективные" попала? Это за какие же заслуги? Интересно…
От любого вопроса любого больного в первом отделении врачи чаще всего лишь досадливо отмахивались, либо отделывались отговорками. Некогда! Тем более, как уже знала Лена, все врачи работали на полторы-две ставки.
А здесь, во втором отделении, те же самые врачи и внимательны, и доброжелательны, и терпеливы, и заботливы… Правда, и больные здесь — явно другого сорта люди: много женщин в нарядных домашних халатах, кофтах, в руках у некоторых — вязание, книги, газеты… Телевизор есть…
И дикого крика, матюгов, воя, драк не видно и не слышно. Здесь нечего бояться, что возбудившаяся вдруг больная с двадцатилетним стажем дурдомовской жизни вопьется тебе зубами в руку или откусит нос — такие случаи были не редкими.
И все же Лене в "блатном" втором что-то определенно не нравилось. Что-то мешало ей радоваться спокойствию и устроенности здешнего быта. Что именно, она поняла гораздо позже, пока же смущало только смутное чувство недовольства и недоумения.
Ей уже выделили койку в палате — в обед должна выписаться больная, место освобождалось. Лежа в чистой постели, Лена внимательно поглядывала вокруг, отмечая непривычное для себя… Вот врач говорит с больной о ее служебных проблемах. Эта женщина — музыкальный работник, дома у нее двое детей и прекрасный муж, он о ней очень беспокоится, каждый день прибегает. Но она тревожится, как теперь у нее на работе будет все складываться. Ведь репутация у человека после ПБ довольно шаткая…
— Ну, что вы! — успокаивает ее врач. — О какой репутации речь? Народ у вас там культурный, понимающий. И, потом, кто вам помешает в случае чего просто сменить место работы.
— Нет-нет! — пугается женщина. — Как же это так — работу менять? Я ведь всю жизнь детской музыкальной школе отдала, думала, что уж до пенсии буду своим делом заниматься, а вы говорите, работу сменить. Нельзя мне уйти из школы, понимаете? Там вся моя жизнь.
…А вот и Татьяна Алексеевна! С девчонкой, ровесницей Лены, Фея обсуждает тоже что-то очень важное. Девчонка хмурится, упрямо мотает головой, а Фея ее долго и терпеливо в чем-то убеждает, и постепенно больная, видимо, соглашается, сдается. А у самой Татьяны Алексеевны вид такой строгий и серьезный, что Лена даже подойти к ней не решается.
…Наконец она подходит к Лене, присаживается на край ее кровати, долго, внимательно всматривается в ее мир, печально улыбается и явно не спешит начинать разговор.
Ну, что она может сказать этой непростой, вредной девчонке, чуть чего выпускающей колючие иголки — что ей сказать, что спросить? Как она себя чувствует — и без слов ясно. Обнадежить ее… Но чем?.. Ведь после злополучного побега ей теперь мало хорошего светит, а о выписке в обозримом будущем и говорить не приходится. И так уж Ликуева за все, что произошло, отчитывала Татьяну Алексеевну, как провинившуюся школьницу:
— Понимаю вашу жалость к этой больной, коллега, но лучше свои эмоции держать на привязи!.. Вы отлично понимаете, что прогноз у больной крайне неблагоприятный. И не нужно давать ей чувствовать, что вы, видите ли, добрее и сердечнее других. Ничего, кроме вреда, и вам, и Ершовой это не принесет! И вообще больных нужно держать на расстоянии, нельзя их приручать, это — себе дороже!..
"Неблагоприятный прогноз"… Ну, а что делать, если она, Татьяна Алексеевна, тоже врач-психиатр, как и Ликуева, в корне не согласна с диагнозом, поставленным Лене Ершовой в самом начале? Что ей, врачу, делать, если она просто уверена, что никакой шизофрении у этой девчонки не было и нет, а есть только социальная ущемленность, семейная неустроенность, ну, может быть, в определенной мере, педагогическая запущенность, но не более того? Что ей, врачу, делать, если она считает эту девочку натурой незаурядной, одаренной и лишь по трагическому стечению обстоятельств попавшей в эти стены? И не таблетки, не уколы нужны такому человеку, а доброжелательное окружение, умные, терпеливые люди вокруг, элементарная человеческая душевность.
К сожалению, Татьяна Алексеевна для своих более опытных коллег всего лишь "молодой специалист", ее мнение для старших товарищей, а для Ликуевой тем более, значения не имеет. Но ведь и столь опытный Иван Александрович Воронин, четверть века в больнице отработавший, тоже считает, что Ершова — незаурядная личность, к ней совсем другое должно быть отношение…
* * *
— Татьяна Алексеевна, а мой отец… где?
— Здесь. В больнице. В мужском отделении, в первом…
— А… можно мне его увидеть?
Татьяна Алексеевна знает, что Ликуева ни за что на свете не разрешит Лене свидания с отцом. И подходящее объяснение, конечно, на этот случай у нее отыщется — мол, больная так слаба, а тут вероятно потрясение и оно больной на пользу не пойдет… Песня известная! А вот не разрешить дочери увидеться с отцом — это, безусловно, гуманный акт…
Между тем, коллеги из мужского отделения на летучках у главного докладывают, что Ершов-старший очень тяготится своим пребыванием в больнице, каждый день настойчиво просит выписать его и все время спрашивает, где его дочь, почему ему не разрешают с ней увидеться. Несколько раз на беседе с лечащим врачом плакал, говорил, что очень виноват перед дочерью и женой, что хочет начать совсем другую жизнь… Нет, неприменно нужно помочь ей увидеться с отцом! А там Ликуева пусть делает, что хочет…
— Ты сможешь выйти в коридор?
— Да, конечно! — Лена слезает с кровати и морщится — все еще болит скипидарный укол. Два дня назад ей сняли последнюю наклейку.
— Я могу пойти, куда угодно! Я все сделаю, что вы скажете, только разрешите мне отца увидеть! Ведь он сюда из-за меня попал…
— Одевайся. Пошли!
Татьяна Алексеевна ведет Лену в "предбанник", в деревянный тамбур перед вторым отделением, где больным обычно дают свидания с родственниками.
— Подожди здесь, — говорит Татьяна Алексеевна.
Лена усаживается в кресло и сидит, не шевелясь. Она думает о том, что все-таки не зря назвала своего врача Феей — ну кто здесь еще может вот так почувствовать чужую боль?…
Вернулась Татьяна Алексеевна. С отцом. Он был непривычно жалкий и больной, ее отец, которым она гордилась когда-то, которого и ненавидела и боялась: высокий, исхудалый, в пижамной куртке, с далеко вылезающими из нее мосластыми руками, в коротких пижамных штанах, совсем-совсем седой…
Щемящая жалость прихватила вдруг ее сердце, и она шагнула навстречу отцу, чувствуя, как виновата перед ним:
— Папка!
— Дочка, доченька!.. — прижимая ее к груди, шептал отец и не мог скрыть слез. — Соскучился я по тебе, родная моя… Ну, как ты? Что так похудела? Ты хорошо кушаешь? Может, тебе чего нужно?
Татьяна Алексеевна, отвернувшись в сторону, с огромным трудом пыталась сохранять невозмутимый, спокойный вид.
— Папка, миленький мой! — смеялась и тоже плакала Лена. — А я-то по тебе соскучилась как! А обо мне ты не беспокойся, я немного простыла, но теперь все в порядке… Пап, ну, пожалуйста, не плачь!
— Доченька, я ведь такой дурак, такой дурак! Прости ты меня, пожалуйста… Я ведь, знаешь, раньше думал, что ты здесь прикидываешься больной, что ли… И не ходил к тебе — потому… Сейчас посмотрел, что тут творится — это ведь какой-то концлагерь, тут по-настоящему с ума сойти можно… Прости уж меня, дочка! Дурак я…
Непривычной и потому мучительно-сладкой была отцовская ласка, особенно бережными, даже мягкими казались его руки.
Они сидели и не замечали быстро летящего времени, бестолково перебивая друг друга, все говорили.
— Я ведь здесь, дочка, многое понял, — спешил выговориться отец. — За сколько лет — второй месяц как трезвый. Вроде мозги на место начали вставать… Дом-то наш я ведь в кабак превратил, я же понимаю! И почему тебе дома и не жилось, тоже понял. Прости ты меня, дочка! Вот увидишь, мы еще заживем всем врагам назло, как говорится. Пить брошу. В отпуск куда-нибудь все вместе двинем, а? Мы ж за всю жизнь так никуда и не съездили вместе…
Татьяна Алексеевна никак не решалась им сказать:
— Все, свидание окончено!
Она понимала, что эти минуты — самые, может быть, важные в жизни Лены и ее отца, слишком многое решается сейчас для этих двух людей, для всей семьи.
И, разумеется, именно в этот момент откуда-то выплыла Ликуева.
— Эт-та что такое?! — изумленно выдохнула она, переводя взгляд с Лены на отца, с него — на Татьяну Алексеевну и обратно. — Что здесь происходит, вы можете мне объяснить?! Татьяна Алексеевна, я требую объяснения!
— А что объяснять, Лариса Осиповна. Это свидание. Я разрешила дочери увидеться с отцом. Мне кажется, ничего противозаконного в этом нет. Или я ошибаюсь? — спокойно ответила Татьяна Алексеевна, но Лена видела, что это внешнее спокойствие стоило ей неимоверного усилия над собой.
— Думаю, вы ошибаетесь, — зловеще проговорила Ликуева. — Впрочем, сейчас не место и не время обсуждать служебные проблемы… Я вас прошу немедленно прекратить это ваше свидание…
У отца опустились руки. Он как-то сразу сник, засуетился. И на Лену будто ушат холодной воды вылили: погасла, напряглась.
— До свидания, дочка!
— Прощай, отец…
Разошлись… Щелкнул, будто волк зубами клацнул, замок, разделяющий их на определенно долгие времена…
…А после обеда стало известно, что Фею лишили возможности "няньчиться" с Леной. Ликуева написала какую-то докладную записку главному врачу, и теперь у Ершовой новый лечащий врач — Галина Гасановна, черноволосая, суровая и очень не ласковая на вид женщина с холодными глазами и вечно недовольным лицом.
Несколько раз в течение недели Галина Гасановна пыталась разговорить Лену, установить с ней какие-то отношения, но все было бесполезно — Ершова упрямо молчала, не отвечала на вопросы. Она слишком остро чувствовала фальшь, а то, что ее вновь столкнули с человеком глубоко фальшивым, поняла сразу. И подходила она к Лене лишь потому, что так было "положено" по штатному расписанию. На самом же деле судьба новой пациентки вряд ли всерьез ее волновала. Скорее всего, не волновала вообще. И вскоре Гэ-Гэ, как окрестили Галину Гасановну больные и санитарки, вовсе перестала подходить к Лене.
* * *
…Лене вспоминается… С какого времени на нее положил глаз доцент мединститута, занимающийся в больнице на кафедре психиатрии со студентами. Она показалась ему "интересной больной", и ее пригласили на беседу. Лена почувствовала смутную тревогу. Вели ее в так называемый административный корпус. А зачем? Что ей там делать, с кем и о чем "беседовать"?
Она оказалась лицом к лицу с группой студентов, почти ее ровесников. Будущие врачи с большим интересом, ничуть не смущаясь, разглядывали Лену, как диковинную зверюшку. Что ж, для них она была лишь "сложной больной", доставленной сюда из буйного отделения…
Это чувство трудно объяснить словами. Точнее всего, глубокое унижение испытала вдруг Лена, оказавшись перед тридцатью молодыми людьми в стареньком, заношенном больничном халате, нечесаная — даже расческу нельзя было иметь в отделении, все, у кого были волосы, чесались одним гребешком, который можно было получить на минутку у банщицы! — и эти разваливающиеся тапочки на ногах, и эта возникшая уже в больнице сутулость от появившейся привычки ходить, глядя в пол, пряча от всех глаза…
Доцент, Леонид Васильевич Жарков, высокий, лысоватый мужчина лет сорока пяти, безукоризненно аккуратный, педантично точный, спокойно-рассудительный, имел странную для непосвященных кличку — "Старый Дев", об этом знали все, даже больные буйного отделения. Дело в том, что Леонид Васильевич почему-то сторонился женщин. Он никогда не был женат, жил холостяком, сам вел домашнее хозяйство. И даже самые злопыхательски настроенные его доброжелатели не могли, к великому их сожалению, приписать Леониду Васильевичу "аморального образа жизни" — он был девственно чист.
Усадив Лену перед студентами, Старый Дев начал рассказывать:
— Обратите, товарищи, внимание на неопрятный, неряшливый вид больной. Для хроников очень характерна эта внешняя запущенность. Больная воображает себя поэтессой, пытается писать стихи…
Лена обомлела. Вот так, запросто, прямо при ней, будто она не человек, а вещь, какой-то неодушевленный предмет, говорят о ней же, считая ее конченной, потерянной для жизни дурой! Дескать, поэтессой "она себя воображает". Вид "неряшливый", "неопрятный"! А какой бы все они, чистюли, имели вид в этом поганом заведении?! И как иначе можно выглядеть здесь, в этих бараках дореволюционной постройки, которые когда-то возводились, как конюшни для казацких лошадей?!.. А этот Старый Дев — просто сволочь лысая… Лена очнулась от своих суматошных мыслей, услышав:
— Больную зовут Еленой, фамилия ее — Ершова. Поговорите, товарищи, с больной…
Молодые люди в белых халатах уставились на нее. Несколько человек кинулись лихорадочно листать свои толстые общие тетради, что-то выискивая. И она вдруг поняла, что эти столь важные на вид студенты — самые обыкновенные школяры, а в своих тетрадках они ищут подсказки, как начать разговор. Это становилось забавным.
Минут пять стояла мертвая тишина. Никто из будущих докторов не мог найти нужных слов. Наконец один рыжий и прыщеватый очкастый парень решился:
— Э-э-э… больная, скажите, пожалуйста, как вас зовут?
— Так и зовут — Елена Ершова.
Пауза — долгая, глупая, томительная. Наконец в атаку идет еще один мальчик в белом халате:
— А почему вы, Елена, считаете себя поэтессой?
Лена очнулась от своих мыслей, услышав:
— Я никогда не считала себя поэтессой — для меня это слишком высокое звание, выше генеральского. А вот стихи я действительно пишу, и давно, с девяти лет.
— Почитайте что-нибудь, пожалуйста.
— Хорошо…
Все молчали. Лена выдержала паузу…
В зальчике стояла напряженная тишина. Молодые люди в белых халатах, растерянно переглядывались, всматривались в ее лицо. Лена совершенно расслабилась, успокоилась, даже как-то неуловимо похорошела, более мягкими и плавными стали движения. Она видела, что ее корявые, как казалось ей самой, стихотворные строки не оставили равнодушными этих парней и девчат, они сидели, полные нескрываемого удивления, интереса. И Лена прочитала еще:
И тут раздался голос Старого Дева:
— Лена, где ты читала эти стихи? Чьи они?
Вопрос прозвучал так нелепо, так грубо и неуместно, что три десятка парней и девчат в белых халатах недоумевающе переглянулись. Они не сомневались, что стихи эти — ее, Елены Ершовой, и ничьи более. А Старый Дев продолжал скрипеть:
— Присвоение результатов чужого интеллектуального труда — весьма характерно для больных шизофренией. Больные могут утверждать, что именно они создали таблицу Менделеева или Седьмую симфонию Шостаковича, "Войну и мир" Толстого, кинофильм "Чапаев"… Не обольщайтесь, товарищи, я вижу вы подпали под первое впечатление. Кстати, и это — тоже одна из особенностей больных шизофренией — умение увлечь слушателей, зрителей, способность впадать в экстаз, в патетику…
Больше Лена не слушала. Она сникла и снова из ее фигурки выперли острые углы. И напрасно доцент пытался вызвать ее на разговор — она упорно молчала. Хотя много чего хотелось ей сказать этим будущим докторам и этому железобетонному существу — Старому Деву…
* * *
Ее увели. А на другой день к Лене, прямо в отделение, пришел гость — один из тех ребят, что были вчера со Старым Девом на беседе. Он с любопытством огляделся по сторонам, и санитарка, открывшая ему дверь в отделение своим ключом-пистолетом, расхохоталась:
— Ничего себе зверинец, а? Да вы не бойтесь, мы вас в обиду не дадим!
Юноша смешался, покраснел:
— Я и не боюсь! Я просто смотрю, где тут моя больная.
— Какая это — "ваша" больная?
— Ершова, Елена.
— Да вон она, у окна, все о чем-то мечтает!..
Лена сразу заметила вошедшего в отделение парня. И почему-то просто уверена была, что он — к ней. И не ошиблась…
И вот они сидят в уголке, на любимом ее месте у окна. И разговаривают с Владимиром — так зовут студента — о вчерашнем. Он оживленно, с хорошим юмором рассказывает, какой вчера шум подняла группа после того, как Лена ушла. Ребята орали: "Ее это стихи, ее!.. И никакая она не шизофреничка, чушь все это!" В общем, бунт на корабле. Правда, своего доцента они ни в чем не убедили, но и он их — тоже.
Лена была счастлива. Ей все же поверили! А Володя попросил: "Я ведь к тебе по поручению наших ребят. Вот, принес тебе тетрадь, два карандаша, — пожалуйста, напиши нам побольше своих стихов, хорошо? Напиши все, какие помнишь! Не хватит бумаги — я еще принесу, сколько угодно… Слушай, а что тебе еще принести. Чего ты хочешь?
Лена растерялась. Еще никто и никогда из ее сверстников не относился к ней с такой душевностью, с таким участием…
— Мне… если можно, мне бы книг побольше. Я быстро читаю. И все будет в сохранности, вы не думайте…
— Хорошо! — радостно согласился Володя. — О чем разговор, принесу… Слушай, а какие ты книги любишь, о чем?
— Да всякие… Я бы Достоевского перечитала… Да любую классику можно. И исторические романы очень люблю…
— Ну, а что ты уже читала?
Она принялась подробно рассказывать.
— Ну, ты гигант! — восхищенно промолвил Владимир, вытирая со лба выступивший пот после горячего спора об особенностях японской литературы. Похоже было, что Лена поразила его: и читала больше, чем он, и прочитанное умела оценить, как вынужден был признать гость, гораздо тоньше и глубже…
— Ну, ты гигант! — повторил он. И у него как-то непроизвольно вырвалось: — Слушай, а что ты здесь делаешь? Разве тебе здесь место… а?
— Не место… — растерянно и почему-то испуганно повторила Лена. — Не место…
Володя ушел, пообещав, что придет через пару дней.
А она, забившись в свой угол у окна, призадумалась: почему она так испугалась, когда он сказал, что ей здесь не место?…
Врать можно кому угодно, однако себе не соврешь. Лена впервые осмелилась признаться самой себе, что ведь она, при всей своей ненависти к этому заведению, в сущности и не старается отсюда выбраться. Да, да, не старается! Ее страшит жизнь, протекающая за больничными стенами. Самое страшное, что она потеряла уверенность в себе, в своих силах — вот в чем дело! Всей яростной беспощадностью молодого ума Лена понимала, что здесь, в стенах психиатрической больницы, она просто трусливо прячется. Прячется от жизни, от людей, от самой себя, от своих возможных горестей и сложностей житейских. Попросту говоря, она — дезертир, беглец от жизни. Но сил преодолеть себя у нее не было…
Много позже она поймет, что главная беда всех пациентов психушек, вольных и невольных, в том, что в больничных стенах человек слишком быстро привыкает ни за что не отвечать, не решать никаких проблем. Он довольствуется рваненьким казенным тряпьем, готов всю оставшуюся жизнь глотать осточертевшую больничную кашу вместо домашних разносолов, лишь бы только снова не окунуться в это "счастье" — в мир издерганных, замотанных соседей, сослуживцев и просто случайных прохожих, лишь бы только не участвовать в этой страшной каждодневной гонке, в битве с ближним за кусок насущного хлеба, за место под солнцем, за новое платье, нового мужа, квартиру, мебель, деньги…
Как вырваться из этого порочного круга? И чего она, собственно, хочет — от себя, от мира, от окружающих? Что ей вообще нужно?..
* * *
Лена целыми днями и бессонными ночами неотступно думала о том, что происходит вокруг. Пока Володя не прибегал с мороза — высокий, ясноглазый, в белом халате, с чистым запахом снежных улиц. Он рассказывал Лене о своей группе, об институтских делах, о том, что стихи ее "ходят по рукам", студенты их друг у друга переписывают.
— Да не кисни ты! — горячился Володя, наклоняясь к ней над кроватью. — Пиши стихи, читай, думай о будущем. Знаешь, все наши ребята в тебя верят… Мы даже со Старым Девом поспорили, доказываем, что он — ошибается. А он говорит, что мы — сопляки! Давай докажем ему, что сопляк — он!
— А я читаю. И стихи пишу. И о жизни думаю… А насчет "веры" — это ты врешь, Вовка. Меня ведь привели к вам, чтобы показать "шизофреничку", которая себя "поэтом воображает". А для вас преподаватель — это бог. Что это вы все разом безбожниками заделались? Так не бывает…. Давай, я тебе лучше стихи почитаю.
И Лена читала новые стихи. Потом оба они сидели, не шевелясь, думая о чем-то важном для каждого… Лена неожиданно спросила:
— Кстати, Володя, а ведь над тобой, наверное, уже смеяться начинают, а? Что ко мне ходишь. Только — честно!
— Ну, почему же? — пробормотал смущенно Владимир. — Кто смеяться-то будет?
Но тон выдавал его с головой: смеялись. Нашел себе, дескать, пассию не где-нибудь, а в психбольнице. Хотя, конечно, признавали, что девчонка необычная и стихи интересные, можно увидеться даже, но не до такой же степени!..
— Не умеешь ты, Вовка, врать! — с горечью констатировала Лена….
…А несколько дней спустя в палату вошли вдруг несколько незнакомых людей в белых халатах, судя по всему птицы высокого полета: не случайно среди них так подобострастно вертелись Ликуева с главврачом.
— Вот эта больная! — остановившись около Лены, пропела Ликуня, заглядывая в глаза высокому, плечистому мужчине с властными манерами привыкшего распоряжаться.
— Эта?.. Оставьте нас ненадолго вдвоем, я хочу с ней поговорить! — скомандовал он, и вся свита тут же отошла на почтительное расстояние.
— Ну, голубушка, — обратился неизвестный гость к Лене, пытаясь разговаривать, насколько возможно, добродушно и мягко. — Расскажи-ка ты мне, давно ли вы с Володькой знакомы?
— С Владимиром? А кому какое дело до этого? — сразу ощетинилась она.
— Мне — дело. Большое дело! — уточнил незнакомец. — Значит так. Запоминай, чтобы мне к этому разговору больше не пришлось возвращаться, а то я только сначала — добрый, потом хуже буду… О твоих "выдающихся умственных способностях" я наслышан более, чем достаточно, надеюсь, их тебе хватит, чтобы кое-что понять. Владимир — мой сын. С тех пор, как ты умудрилась отвлечь его от учебы и черт знает чем задурить ему голову, он стал не самым лучшим студентом и сыном. А был весьма старательный парень… И от дома стал отбиваться… Это ты ему идею подала, чтобы он тебя из больницы под расписку взял, а? Ну, так я тебе объясню: это совершенно нереально. Понятно тебе? Со-вер-шен-но! Дальше. Вы с Владимиром не пара, и я хочу, чтобы ты сейчас, сию же минуту это поняла. Если ты на самом деле… тонко чувствующий человек… то должна знать, что твоя болезнь, ну, плохо… лечится. И строить планы на будущее, да еще с другим человеком их связывать — просто преступно. Ты все поняла?
Лена давно уже все поняла… Так вот почему Володя не любил рассказывать о своих родителях, всячески избегал разговоров на эту тему. Лена знала только, что отец его — партийный работник очень высокого ранга. (После этого странного визита она узнала, что отец — ни много, ни мало — второй секретарь обкома партии, а мать — профессор медицинского института…)
— Поняла. Все поняла! Володя сюда ходить не будет, успокойтесь…
Не хотелось жить… Толпа в белых халатах, топоча, исчезла за дверью ординаторской.
…Не хотелось жить. Это ощущение, как заклинание, как молитва, все реже покидало ее. "Не хочу жить… Зачем? В этом мире, где никто никому не нужен, где каждый — сам по себе, где на виду у множества себе подобных ты погибаешь медленной и страшной смертью от тоски и одиночества, — зачем в таком мире жить?!" Безысходность.
Володя все-таки пришел — на другой же день после визита отца. Лицо его было бледно и как-то необыкновенно решительно, хотя в нем уже чувствовались смятение и внутренний разлад.
— Зачем ты пришел?
— К тебе пришел… А разве ты не хочешь меня видеть?
— Нет, не хочу.
— Но почему?
— Потому, что твой отец ужасно обеспокоен твоей судьбой. Он полагает, что я тебя уже успела совратить. И учебу ты запустил. И виновата в этом, получается, я. Так, что уходи, пожалуйста, и не приходи больше никогда. Спасибо тебе за все. Но — не приходи!
— Но погоди, Лена, погоди, я тебе все сейчас объясню! — забормотал Владимир, мучительно краснея. — Ты только послушай меня!
— Я — псих, шизофреничка, понятно тебе это! Ведь это действительно смешно: медик бегает к девке из психушки! Очень оригинально, ничего не скажешь! Пожалуйста, уходи.
— Но я люблю тебя, Лена!
Словно разверзлась земля… Словно все машины в мире вдруг остановились, все люди притихли, и наступила благословенная и мудрая тишина, врачующая и светлая… О нет, этого не может быть! Нет, нет, нет. Он славный парень, но такой груз не вытянет! Любит? Тем более!..
— Пожалуйста, уходи, — решительно и твердо повторила она. А сама с замиранием сердца ждала: ну пусть он напоследок еще один только раз скажет это слово…
— Я люблю тебя. Все равно — люблю! — повторил он. И пошел прочь, не оглядываясь…
Время растянулось, как в замедленной съемке. Казалось, что она не выдержит, сорвется с кровати и кинется следом.
Дверь захлопнулась… И все машины в мире разом взревели и ринулись с места, и все люди в мире разом загомонили, от шума и посторонних глаз стало невозможно дышать, думать, жить.