…Она вспоминала себя пятнадцатилетней, когда впервые попала в психушку… Только что сдала экзамены за восьмой класс. Сдавала, на удивление, безразлично и вяло. Хотелось, чтобы скорее все кончилось, и она, наконец, могла разобраться в том, что с нею происходит…

А ничего особенного не происходило. Дома — ежевечерние пьянки и отцовская ругань, бедная мама, которой она ничем не могла помочь, ощущение собственной обреченности: раз мы — дети своих родителей, раз "яблоко от яблони"… значит и ей так же жить всю оставшуюся жизнь, до конца своих дней подтирать пьяные плевки, сметать окурки, стирать залитые дешевым вином рубашки и майки, терпеть побои и ругань…

Следовало, конечно, попытаться вырваться из этого заколдованного круга. Но она понимала: уже по своему рождению она принадлежит к касте отверженных и ни у кого не найдет ни защиты, ни помощи. Кто она такая — дочь "шоферюги" и "торгашки"? Будь она хоть семи пядей во лбу, кому она нужна?..

Сдав последний экзамен, Лена пришла домой. Отец в этот день не работал. Он сидел за кухонным столом, осыпанным пеплом сигарет, кислой капустой и хлебными крошками, и поводил вокруг налитыми кровью глазами.

Как все постыло! Лена прошла в свою комнату, разделась, легла на кровать и пролежала весь оставшийся день. Поздно вечером, когда вернулась с работы мама, отец уже спал. Мать заглянула в ее комнатушку:

— Спишь, дочка?

— Нет.

— Как экзамен, сдала?

— По математике — сдала, четверка. По русскому — пять, по литературе — четыре.

— Ну, хорошо, слава богу. Отдыхай, дочка…

Через некоторое время уснула и мама… Лена встала, взяла давно припрятанный (года полтора назад) флакон со снотворным. Помнится, бабушка сказала, что ей выписали очень сильное снотворное, от одной таблетки она чуть не сутки проспала, а уж от трех, пожалуй, можно и вообще не проснуться. Лена тогда же этот флакон утащила и запрятала на всякий случай в самый дальний угол тумбочки, где хранились ее учебники и тетради.

И вот "всякий случай" настал… Спокойно, рассудочно она налила большую кружку сладкого чая — таблетки были ужасно горькими, она одну попробовала, разобрала постель, и начала глотать отраву, запивая большими глотками. Последние таблетки уже не лезли в горло, кое-как их-таки доглотала.

Легла в постель, предварительно утопив в туалете главную улику — пустой флакон. Чтобы не догадались. И поплыла…

Как потом выяснилось, на исходе вторых суток вызвали врача. Та долго возилась с ней, кое-как привела ее в сознание.

— Что с тобой, девочка? — Она увидела сквозь пелену в глазах склонившееся над ней женское лицо.

— Я не хочу жить, — прошептала она и тихо заплакала… Врач сказала родителям, что не может оставить девочку в таком состоянии и велела собрать ее в больницу. Так Лена первый раз оказалась на псишке… Она еще не знала тогда, что нежелание жить есть преступление перед обществом, и за это полагается принудительная изоляция в сумасшедшем доме… В нашей стране равных возможностей хотеть жить должны все. Кто не хочет — с тем разговор короткий: этот человек вне законов страны и общества, он болен, ненормален и к нему необходимо применить особые меры.

И после истории с Володиным отцом Лена поняла, что ничего в этой жизни для нее не изменилось. Она еще раз убедилась, что судьба ее предопределена. Всем наплевать, кто она такая на самом деле, главное для них, что она — "хроник", "псих". И у нее появился обдуманный, выстраданный план на самое недалекое будущее…

* * *

После того, как она рассталась с Володей, Лена сделалась на удивление тихой, послушной и дисциплинированной. Исправно вставала в очередь за аминазином — а эта очередь вытягивалась по всему отделению (двести с лишним человек), покорно совала в рот таблетки и тихо, как мышь, выходила из аминазинового кабинета… Она спешила в туалет, выплевывала таблетки и складывала их в припасенную коробочку, которую заворачивала в носовой платок и узелок прятала в кармане халата.

Так продолжалось два месяца. Она успела накопить около трехсот сильнодействующих таблеток и, главное, убедить всех врачей, даже Ворона и Фею, что она "все поняла", "все осознала" и "больше так делать не будет"…

Ее выписали после двух лет пребывания в психбольнице, весной. Пока мама прощалась с врачами и выслушивала их советы, Лена, переодевшись в домашнюю одежду, которую принесла мать, выскочила за больничные ворота и понеслась вниз, вниз, на свободу.

Дома она не хотела появляться даже на несколько часов, даже на минуту. Слишком свежи были в ее памяти воспоминания от первого возвращения с псишки, когда для всех она стала чужой, отверженной. И выписки из больницы она в этот раз добивалась только за тем чтобы закончить, наконец, эту дурацкую комедию под названием "жизнь". Таблеток было достаточно, она была просто уверена в этом. Нужно только решиться, а решилась она давно.

Несколько часов она гуляла по городу. Когда весенние сумерки накрыли город прозрачной синеватой дымкой с яркими пятнами только что вспыхнувших фонарей, на железнодорожном вокзале, в женском туалете, давясь, она проглотила все свои запасы из аминазинового кабинета…

Железнодорожный вокзал был, можно сказать, в центре города. Когда она перешла привокзальную площадь, и, пошатываясь, побрела к центральной улице имени Ленина, в глазах у нее все поплыло.

У нее еще хватило сил в сквере на ближайшем углу забиться в самую гущу лохматого и непроходимого даже в эту пору года кустарника и блаженно растянуться на промерзлой земле. Последнее, что она очень ярко увидела над собой сквозь густую сеть тонких веточек, были яркие, как нарисованные, звезды на темнеющем небе. Блаженная истома охватила все ее существо, лишь лениво проплыла, будто рыба, холодная и спокойная мысль: "Все… теперь все!"

Она не знала, сколько прошло времени, не знала, где она и что с ней. Она словно всплыла из глубокого черного омута на поверхность, но длинные, крепкие водоросли упрямо цеплялись за ее ноги и не давали ей возможности вырваться к солнцу. Откуда-то издалека, словно сквозь вату, она слышала знакомый голос, который настойчиво повторял одну и ту же фразу:

— Лена, открой глаза, Лена, ты меня слышишь? Открой глаза…

И хлестали, хлестали, хлестали ее по лицу…

Наконец с великим трудом она открыла глаза. И долго всматривалась в лица обступивших её врачей. Фея, Ликуева, Шварцштейн, Воронин, Гэ-Гэ, Антоша, Гоша и много других, полузнакомых… А увидев решетки на окне, она окончательно поняла, что с ней, где она находится, и застонала в бессильной тоске.

— Лена, ты меня слышишь? — наклонилась над ней опять Ликуева. — Как ты себя чувствуешь?

— Хо-ро-шо, — едва прошептала она.

— Хорошо? Хм… Мы с тобой уже шестой день возимся… Ну, долго жить будешь, моя хорошая! Ты что глотала-то, скажи хоть!

— Аминазин, тизерцин…

— Сколько?

— Почти триста таблеток.

— Да ты что? Этим двух взрослых мужиков можно умертвить!

— Невероятно!

Врачи разошлись, прописав Лене строгий надзор. Еще неделю она лежала под капельницей, неподвижная и потемневшая, как мумия.

Жизнь не имела ровно никакого смысла, и как ей быть дальше, она не знала. Даже умереть не смогла. Опять не смогла…

Так прошло больше года. И вот теперь, находясь во втором, прежде неведомом ей отделении с непривычным для нее больничным укладом, Лена внимательно всматривалась в происходящее вокруг.

Здесь, в привилегированном обществе, среди избранной публики, она чувствовала себя кем-то вроде непрошеного гостя на чужом пиру. Да, болезнь не щадила никого, но, даже чокнувшись и попав в дурдом, эти "избранные" умудрялись сохранять чувство колоссального самоуважения и собственной значимости. И на Лену они смотрели как аристократы на низкорожденного: кто такая? почему здесь, среди порядочных людей? кто разрешил?

А чего стоили их великосветские воспоминания!

— Помнится, мы с мужем были в Японии… — рассказывала одна.

— И тогда ко мне на прием снова является этот тип… — вторила ей другая…

Лена не бывала в Японии, и на прием к ней никто не приходил. Поэтому целые дни она предпочитала проводить в уединении — читала, писала в заветной тетради стихи, тоже вспоминала свое…

Ей уже скоро девятнадцать.

— Почему так нелепо складывается все в этой жизни? — мучительно думала она. — Вот мой отец, он воспитывался в доме, где его не любили, постоянно обижали, и он тоже стал злым и несчастным. Он, правда, любил меня, но обижал маму, и я тоже стала его ненавидеть… Цепная реакция зла! Зло, как круги по воде — чем дальше, тем шире… Но ведь это же самоуничтожение! Значит, нужно, чтобы кто-то из этой цепи замкнул зло на себе, не пустил его дальше… И легче всего замкнуть его на себе именно ей…

Почти каждый день отец приходил под окно ее палаты. Седой, тихий и растерянный, он неизменно спрашивал ее:

— Ну как ты, дочка? — и жадно вглядывался в ее лицо. А она неизменно отвечала ему:

— Не беспокойся, па, все хорошо!..

Мать приезжала почти ежедневно — сначала бежала к отцу, потом к Лене. Как-то так получилось, по негласному уговору, что Лена даже не спрашивала мать, с каким диагнозом столько времени держат отца на псишке. Слишком хорошо знала на своем невеселом опыте, что диагноз здесь могут поставить какой угодно, и до истины докапываться бесполезно.

Человек, когда-либо помещенный в психбольницу даже по ошибке, по навету, даже по чьему-то очевидному злому умыслу, может обращаться в великое множество самых высоких инстанций и все, чего он может добиться, — очередная транспортировка из присутственного места спецбригадой "Скорой" в помещение ПБ…

О, наш современный, родной, советский желтый дом! — сколько мрачных тайн, сколько сломанных судеб, сколько чужих болей, слез, несправедливостей и обид хранишь ты в своих стенах! И нет надежды на то, что когда-то люди узнают все это и ужаснутся!

…Но однажды Лена, не выдержав, все-таки спросила у матери, что врачи говорят об отце.

— Знаешь, — смущенно и нерешительно проговорила мать, — сказали, что алкогольный психоз. Но ты все же сама видела. Какой там психоз!.. А самое страшное, Леночка, что ведь он теперь не сможет быть шофером. Такое здесь положение. А его если что еще и удерживало в каких-то рамках, так только работа. Ты сама знаешь, как он любит машину, днями и ночами готов возиться с мотором. А уберут его сейчас с этой работы — что хорошего ждать? Я уже говорила с лечащим врачом, да все впустую…

Между тем, отец изменился так, что это стало беспокоить и Лену, и мать. Внезапное, страшное постарение, слишком очевидная худоба, не свойственная никогда раньше ему робость — все это были сигналы какого-то серьезного внутреннего неблагополучия. Тяжелые, тревожные думы все чаще настигали Лену.

* * *

Однажды утром она несколько раз прошла мимо старушки, сидевшей на краешке стула в самом углу палаты. Ее иконописное лицо в глубоких темных морщинах было полно такой неизбывной печали, откровенного горя, что, не выдержав, Лена подошла к ней, спросила:

— Что с вами, бабушка?

— Ничего, деточка, ничего — как-то уж чересчур поспешно отозвалась старушка. — Все нормально, ты не беспокойся… Просто, деточка, негодяйка я, преступница. А больше — ничего…

— Ну, что это вы на себя наговариваете! Что случилось-то?

Бабушка рассказала о своем горе… Жила вдвоем с мужем, парализованным уже несколько лет. Дети выросли, поразъехались, и они со стариком доживали свой век вдвоем. Нет, на детей — никакой обиды, дети у них хорошие, всегда к празднику то деньжат пришлют, то посылочку, а летом, глядишь, и в гости приедут. И к себе звали. Только они со стариком решили, что уж лучше им одним век свой коротать. Ни от детей не будут зависеть, ни их стеснять… Так вот и жили.

Как-то раз пошла она в магазин за молоком, деда на замок заперла. Пока в магазинной очереди прохлаждалась, дома, видимо, короткое замыкание произошло — вспыхнул их старый домишко свечкой. Соседи в дом-то заскочить не успели, не вытащили деда. А она вернулась — дом уже догорал.

И вот теперь проклинает она себя, не дает ей покоя самый дорогой человек, погибший страшной смертью, днем и ночью все думы — о нем, о том, как он, бедный, в свой последний, смертный час звал ее, дуру старую, безмозглую, какую он, старый, муку принял…

Лену уязвил рассказ старушки, поразило ее чувство вины перед покойником. Ну, что ей можно было сказать, чем утешить? Да и чем тут помогут слова? Она лишь тихонько гладила старушку по голове, как ребенка, а та, прислонившись к ее плечу, тихо и убежденно повторяла:

— Ну как мне теперь жить? Зачем? Мы ведь с ним почти сорок пять лет вместе, все было поровну, и радость, и горе… Не могу я жить без него, деточка, не могу! Сердце болит, ох болит…

На следующий день рано утром санитарки в шкафу, где хранились телогрейки, обнаружили уже застывший труп. Старушка повесилась на связанных чулках. Услышав пронзительный визг санитарок, Лена почему-то сразу подумала: "Бабушка…" А когда увидела на полу ее маленькое, скрюченное, детское тельце, вдруг как бы издалека, со стороны, услышала свой вопль: "Ба-буш-ка!"

Придя в себя, Лена увидела наклонившиеся над ней встревоженные лица Татьяны Алексеевны, Ворона, Ликуевой, Гэ-Гэ, кого-то еще.

— Ну, слава богу, очнулась! — облегченно вздохнул Иван Александрович. — Ты, что же, голубушка, моду такую взяла — в обморок шлепаться?

— Бабушка… где? — тихо спросила Лена.

— Ну, как — где? — растерянно переглянулись врачи. — Увезли ее… в морг… Тяжело все это, очень тяжело. Но что же теперь поделаешь? У нее, Леночка, было тяжелое психическое заболевание. А мы — не углядели, что поделаешь…

Опять "психическое заболевание"! Совесть, душа, тоска — эти понятия здесь даже в голову не приходили. На все случаи жизни одно объяснение — "психическое заболевание". Психиатрия — очень удобная наука, все объясняет очень просто…

После смерти старушки Лена впала в беспросветную меланхолию. Она все пыталась понять, почему люди наиболее совестливые и душевные, просто честные погибают, а те, кто не испытывает ни стыда, ни горя, ни чувства собственной вины, продолжают жить. Так где ж она, справедливость?

Отца, наконец, выписали. Перед его уходом им дали свидание. Бдительная санитарка не спускала с них глаз, и оба чувствовали себя неуютно. Поэтому свидание вышло коротким и скомканным — тихо поцеловались и вскоре разошлись…

* * *

Стихи к Лене приходили по ночам. Она называла эти всегда неожиданные озарения "стихопадами". Вдруг среди ночи открывала глаза, и в голове ее начинали звучать, отливаться словно на невидимом линотипе строки. Это было упоительно. Она исписывала торопливым округлым детским почерком по две-три тетрадки. Случалось, за одну ночь выплескивалось на бумагу до сорока новых стихотворений.

Откуда они брались, почему к ней приходили, было непонятно. Лена знала одно: это — ее стихи. Написанные торопливо, впопыхах, они вовсе не отличались изяществом слога, отточенностью мысли, емкостью образов, но то, что все ее стихи были искренни, чисты, что в каждом из них звучал голос взрослеющей, причем очень трудно, души, — это было очевидно. И, может быть, именно поэтому люди, никогда не интересовавшиеся поэзией, внимательно слушали все, что она читала.

Иван Александрович, забегая к Лене "на минутку", первым делом спрашивал:

— Новые стихи есть?

— Есть! — отвечала она и, достав измятую тетрадку, начинала читать написанное минувшей ночью.

Ворон светлел лицом, мягко улыбался, а потом тихо, после долгого молчания, спрашивал: "Тетрадки у тебя есть? А ручка? Что-нибудь еще нужно?"

К следующему разу Лена уже готовила для него рукопись — новые стихи. Он их собирал. Для каких целей — Лена не интересовалась. Просто хотелось думать, что ему эти стихи нравятся.

Иногда в ее голову забредали шальные, потаенные мысли о любви. Тем более смелые и яркие, что сердце Лены по-настоящему пока еще никому не принадлежало. Грезились истории о романтической, необычайной страсти и, конечно, в этих историях именно ее любви добивались свободные, сильные, смелые юноши с волевыми лицами. И тут она делала свой единственный и безукоризненно правильный выбор в жизни…

…А хорошо, что ты на свете есть! Пусть муж чужой ты, и любовь чужая, лелею мысль, а может, просто месть самой себе, себя не уважая: Как хорошо, что ты на свете есть! Закат пылает, яростно багров. Друзья мне хором вслед: "С ума ведь сходит!"… Из-за холодных пиков и бугров моя любовь, как солнышко, восходит! Теперь ей нет порогов и преград, она — всесильна! Так она могуча, что ты стоишь и говоришь: "Я рад! Иди ко мне, пожалуйста, не мучай!" Все это — явь. Да, это все — не сон. Два сердца бьются радостно, Крылато. В выси сердцам трепещет в унисон холодный месяц в серебристых латах… Но вот проходит радость торжества. Любовь попала в черную немилость. Прохладен взгляд. Ладонь, как снег, жестка. И сердце, словно ветка, надломилось! Зачем я так? Ведь ты же муж чужой, И ты — любовь совсем-совсем чужая. Я в чью-то жизнь ненужною межой вторгаюсь и себя — не уважаю! Есть у всего законный свой исход. Как я могла хоть в мыслях — покуситься?! …Растет трава. Огнем цветет восход. И — бронзовое поле колосится…. …И хорошо, что ты на свете есть!

Откуда они приходили, эти тревожные, жаркие строки? Что помогало им явиться на свет, что поднимало из небытия?

При всем том, что никакого "его" в жизни Лены не было. Видимо, любить, быть любимой становилось и в самом деле насущным, как потребность дышать…

* * *

Разговор о выписке вести было не с кем — Татьяну Алексеевну Ликуева решительно и властно отодвинула в сторону от всего, что касалось судьбы Ершовой, а Воронин, будучи всего лишь рядовым ординатором, да к тому же еще мужского отделения, вообще никак не мог повлиять на ход событий. А с Гэ-Гэ никаких контактов у Лены так и не было.

После перенесенного воспаления легких она немного окрепла физически, чуть-чуть посвежела, но больничные проблемы для нее никогда не теряли своей остроты, наоборот, с течением времени становились все невыносимее.

И вдруг, совершенно неожиданно, Лену вызывают на консилиум. Снова, как несколько месяцев назад, собрались врачи во главе с Иосифом Израилевичем, и вновь Лена чувствовала себя перед ними экспонатом с некоей выставки: так пристально разглядывали ее люди в белых халатах, так громко перешептывались между собой, отмечая ее бледность и угрюмость…

— Ну-с, как наши дела? — приветливо улыбнулся Лене Шварцштейн и побарабанил пальцами по столу. Ее, что называется, "понесло".

— Ну откуда я могу знать "ваши дела"? А мои дела, знаете, неважнецкие.

— А что такое? — взметнулись черные профессорские брови и застыли над глазами одной толстой, мохнатой гусеницей. — В чем проблема?

— Во всем. Я уважаю и люблю Татьяну Алексеевну и Ивана Александровича, им я верю. Так вот, их обоих от меня отстранили. Видно, решили, что своей добротой они мне ничего, кроме вреда, принести не могут. Мне назначили нового врача — вон сидит Галина Гасановна. Но она не только меня, она себя-то не любит. А я так не могу!

— Ну, знаете, это уж слишком! — вскочила, дернув стулом так, что он завизжал, как попавшая под машину собака, Галина Гасановна. — Я этого слушать не хочу!

— Сядьте, коллега, сядьте! — вдруг властно, как никогда прежде, скомандовал профессор. — Возьмите себя в руки и послушайте! Иногда это бывает полезно… Ну, Елена Николаевна, продолжайте!

Лена от столь неожиданного обращения даже поперхнулась, но тем не менее продолжила:

— Ну, вот… вот. Я знаю, видела в журнале, который дежурные сестры заполняют, что там про меня пишут: неконтактна, замкнута и все такое… Это неправда! А вы, Иосиф Израилевич, дружите с теми, кто вам неприятен? Скорее всего, нет. И никто вас из-за этого в "больные" не зачисляет. А меня почему-то зачисляют! Я домой хочу, домой, вы понимаете? Зачем из меня делают идиотку? Примчались за мной с милицией, схватили, скрутили… Теперь, по вашей милости, и отец мой — в дураках! Эх вы, гуманисты! Ну да, я часто думаю о смерти. Но это вовсе не "навязчивая идея"! Просто мне трудно жить, трудно быть самой собой, а притворяться я не умею. Пока — не умею, — глаза Лены сияли лихорадочным блеском, и она торопилась, торопилась высказать все, что наболело у нее на душе, не давало покоя. — Меня санитарки на сутки к голой кровати привязывали, нагишом. Издевались, как хотели. Да и не только надо мной. Они ведь прекрасно знают, что жаловаться здесь некому. Я вот пробовала Ларисе Осиповне рассказать, что здесь творится, когда врачи по домам разбегаются, так она ведь меня и слушать не захотела. Зачем же, сказала, Леночка, на людей такое наговаривать! Правильно, верить санитаркам, медсестрам — можно, а мне — нельзя, я ведь для вас — только псих, шизофреничка…

Врачи обеспокоенно переглядывались. Но Лену уже невозможно было остановить.

— Ваша работа направлена на то, чтобы в людях все человеческое уничтожить. Вы специально ставите больных в такие условия, когда необходимость вести себя по-человечески отпадает сама собой. Так работали фашистские концлагеря, между прочим! Унижение, унижение, унижение… Я хочу домой, понимаете? Хочу на волю! Один воздух здесь — уже отрава. Я просто погибну, вот и все. Я ведь все-таки человек!

Иосиф Израилевич не сводил с Лены удивленно-озабоченного взгляда. Ликуева пыталась улыбаться. Гэ-Гэ сидела мрачнее тучи, и только тонкие ее губы складывались в иронично-горькую усмешку: нашли, дескать, кого слушать!

— Ай, ай, ай, Леночка, что же ты такое говоришь? — раздраженно пропела, силясь изобразить улыбку, Ликуня. — Иосиф Израилевич и вправду подумает, что мы здесь…

— Ма-ал-чать! — вдруг, багровея, рявкнул всегда столь выдержанный Шварцштейн и, поперхнувшись, закашлялся. Воцарилась тишина. Испугались все, даже Лена, — слишком непривычной была реакция профессора, этого потомственного интеллигента, у которого самым ругательным было слово "непорядок"…

После затянувшегося молчания он сухо кивнул в сторону Ликуевой:

— Прошу прощения, коллеги. Я бы хотел минут пятнадцать-двадцать поговорить с больной наедине. Займитесь пока своими делами, товарищи.

Врачи, подталкивая друг друга, торопливо покинули ординаторскую.

Иосиф Израилевич, попросил Лену, несколько смущаясь:

— Пожалуйста, почитай мне свои стихи. Какие хочешь…

И устало прикрыл глаза, откинувшись на спинку стула. Лена даже растерялась вначале от столь неожиданной просьбы. Но собравшись с мыслями, начала:

Шагать по свету. Улыбаться солнцу. Воспринимать, как дар, и жар, и лед. Смотреть, как в небе солнечном несется и серебрится кроха-самолет. Дышать туманом, листопадом, грустью, сидеть и слушать в темноте прибой да птичьи клики: словно в небе гусли запели чисто, солнечно и грустно… Все это — жизнь, любовь моя и боль.

Читая стихи, Лена преображалась — светились глаза, движения становились плавными и мягкими, какая-то внутренняя свобода брала верх в этом колючем человеческом детеныше, запутавшемся в собственной жизни…

Солнце, бури, ярый ливень — все испытано! Словно конь нетерпеливо бьет копытами. Сердце яростно стучит, к небу просится. Так и хочется в лучи, в солнце броситься! Ты расти, трава, расти, Землю радуя! Ты прости меня, прости, в небе радуга! Не огонь мне дан навек, а лишь тление. Я ведь только человек, к сожалению. Потому я так горю: "К черту тление!"… Потому и говорю: "К сожалению"…

Когда Лена замолчала, выжидательно поглядывая на Иосифа Израилевича, тот задумчиво спросил:

— Кем же ты хочешь быть? Только — честно.

— Журналистом… И стихи хочу писать…

— Значит, ты хочешь, ко всему прочему, быть еще и поэтессой?

— Да!

— Ну, что ж… хвалю за дерзость.

И опять — долгое-долгое молчание, отблески сомнения на лице, тень смутного опасения. Наконец:

— Ну, хорошо, выпишем мы тебя… У тебя ведь уже три с лишним года прошло по больницам. Ты отдаешь себе отчет, насколько трудно будет тебе адаптироваться? Придется начать с нуля. И потом, давай смотреть реальности в глаза… Репутация человека, побывавшего здесь на излечении, весьма однозначна в нашем диковатом обществе. Помощи тебе ждать неоткуда, а вот сложностей, неприятных неожиданностей может быть с избытком. Ты знаешь, какие тебе потребуются силы?

— Догадываюсь.

— Но на выписке все-таки настаиваешь?

— Настаиваю.

— Ну, а ты хоть понимаешь, как ты меня подведешь, если я сейчас порекомендую докторам тебя выписать, а ты через какое-то весьма непродолжительное время снова окажешься здесь?

Лена, вскочив со стула, умоляюще прижав к сердцу руки, торопливо, словно боясь, что ее прервут, не дослушают, заговорила:

— Я вам честное слово даю, чем угодно клянусь, что никогда сюда больше не попаду! Я работать пойду, пусть на самую черную работу, как угодно, я на все согласна. Только не здесь… Ну, прошу вас, умоляю, помогите мне!

Иосиф Израилевич, видно, решившись на что-то, улыбнулся:

— Вот что… Ты сейчас пойдешь в отделение, посидишь, успокоишься, подождешь еще недельки две-три, пока уладятся твои бумажные дела. А потом пойдешь домой. Только постарайся это время быть на высоте, не привлекай к себе ненужного внимания. Ты понимаешь, о чем я говорю?

А через две недели случилось непредвиденное… За Леной в больницу пришла мать, ей позвонили по телефону на работу. Лена вышла к ней за одеждой. И мама между прочим сказала, что сейчас должны вынести ее документы — ей, оказывается, оформили пенсию по инвалидности второй группы, как инвалиду с детства.

— Вот это да! — задохнулась от возмущения Лена. — Я теперь, значит, официально признанная дура? С детства? Инвалид умственного труда?

— Ох, дочка, — вздохнула мама, — разве я эти дурацкие законы придумываю? Меня ведь никто не спрашивал, мне только что об этом сказали, в известность поставили, вот и все.

Вышла старшая сестра больницы, вынесла матери документы. Лена тут же перехватила их:

— Та-ак, вот значит, что они тут придумали! Бумага на опекунство — мама, оказывается, теперь еще и опекун ее, поскольку она, ее дочь, "страдает хроническим психическим заболеванием в форме шизофрении". Ага, а вот и документ об установлении ей пенсии в размере шестнадцати рублей как инвалиду с детства второй группы.

Не помня себя от жгучей обиды, Лена разодрала все бумажки в клочья и бросила их старшей сестре: "Вот вам ваша пенсия".

Ну, а дальше — все понятно: несколько санитарок в мгновение ока оказались в "предбаннике", скрутили ей руки, и, не успев по-настоящему понять, что же произошло, она оказалась снова в первом отделении, в надзорке…

Господи, да что же это за доля ей такая выпала? Как только она стала подрастать, как припев к какому-то гимну, она только и слышала: "Надо уметь жить! Надо уметь жить!"

Она не умеет жить и не хочет этому учиться. Она понимает, что и с психушкой-то никак не может расстаться потому, что уж слишком она белая ворона, слишком у нее все не так, как "у людей". Иногда, в особо смутные и тяжкие часы жизни ей хочется, закрыв глаза, наплевав на всех и вся, стать как большинство, воинствующее и процветающее. Попытаться приучить себя к виду чужой боли, беды, к чужому унижению и несчастью, и глядишь, все сразу образуется, станет на свои места. Но она с возрастом все отчетливее понимала: не получится! Теперь уже — не получится! Она проклинала свою натуру, не умеющую "быть гибкой", не желающую "ладить с людьми", но поделать с собой ничего не могла.

Ну, кой черт ее дернул разорвать эти проклятые втэковские бумажки. Плюнула бы, сделала вид, что ничего особенного не происходит, а дома — хоть в туалет бы их использовала, кому какое дело! Эх, эта взрывная, во многом повторяющая отца, натура!