Действо третье
1
Странные совпадения случаются в жизни.
Державин в своих «Записках» вспоминает, что в день бракосочетания великого князя в Петербург пришло первое известие о том, что на Урале, в окрестностях Оренбурга, появился беглый донской казак Пугачев, всклепавший на себя имя покойного императора Петра III. Рапорт оренбургского губернатора, сообщавшего, что лже-Петр собирается идти на Петербург, чтобы «обнять возлюбленного сына своего, великого князя Павла Петровича», не особенно встревожил Екатерину. В первые десятилетия ее царствования в России, да и за границей объявлялось не менее дюжины самозванцев, выдававших себя за покойного Петра Федоровича. С ними быстро и без огласки справлялись.
Тем не менее, тревожные вести, поступившие с Урала, императрица распорядилась сохранить в строжайшей тайне — тень покойного супруга, явившаяся с берегов далекого Яика, грозила омрачить свадебное торжество. О мерах по пресечению «уральской фарсы» она посоветовалась лишь с самыми доверенными людьми — Никитой Ивановичем Паниным и вице-президентом Военной коллегии Захаром Чернышевым. Захар Григорьевич, кстати, о Пугачеве отзывался пренебрежительно, говорил, что бунт в Заволжских степях лишь искра по сравнению с восстанием атамана Ефремова на Дону, случившимся в 1772 году.
Что и говорить, и на Дону, и в Зауралье всегда было неспокойно. А особенно в первое десятилетие екатерининского царствования. Чересчур «скоропостижная», по выражению Дашковой, смерть Петра Федоровича, трагическая гибель Иоанна Антоновича, узника Шлиссельбургской крепости, вызывали неблагоприятные для императрицы толки и в провинции, и в столицах. Даже в гвардии, приведшей ее к власти, заговоры следовали один за другим: Хрущев, Гурьевы, Хитрово, Мирович… Одни завидовали быстрому возвышению Орловых, считали себя недостаточно вознагражденными за участие в перевороте, другие связывали надежды на свое обогащение и возвышение с восстановлением на престоле законного императора Иоанна Антоновича, несчастного отпрыска Брауншвейгской фамилии.
Самое опасное, однако, заключалось в том, что многие из заговорщиков пытались действовать именем великого князя Павла Петровича, на которого смотрели как на законного наследника российского престола. Как раз в те дни, когда Екатерина шепталась с Чернышевым и Паниным, русский поверенный в делах в Париже Хотинский занимался отправкой на родину раскаявшихся сторонников известного Бениовского, ссыльного поляка, бежавшего с Камчатки на захваченном им корабле. Бениовский выдавал себя в Европе, куда все-таки добрался, за друга и соратника великого князя, грозя собрать войско и явиться в Петербург, чтобы помочь Павлу Петровичу восстановить свои попранные права. Во французских газетах Екатерину открыто называли узурпаторшей престола.
Заговорщики исчезали в Сибири, но слухи о них будоражили европейские столицы.
«Что касается до важного известия о намерении свергнуть с престола императрицу, то я узнал, что оно основано на недовольстве народа, которое, как полагают, достигло крайних размеров», — так инструктировал в июле 1772 года британский министр иностранных дел герцог Суффолк своего посланника в Петербурге Гуннинга.
«Что бы ни говорили в доказательство противного, императрица здесь далеко не популярна и даже не стремится к этому, — писал в ответ Гуннинг. — Она нисколько не любит своего народа и не приобрела его любви. Чувство, которое у нее пополняет недостаток этих побуждений, есть безграничное желание славы, а что достижение этой славы служит для нее целью гораздо более высокой, чем благосостояние страны, ею управляемой, это, по моему мнению, можно основательно заключить из того состояния, в котором при беспристрастном рассмотрении оказываются дела этой страны».
Оценки Гуннинга, кстати сказать, человека основательного, лишний раз показывают, как трудно иностранцам разобраться в русских делах. Впрочем, если соотнести депешу посла с событиями, свидетелями которых он стал в Петербурге, следует признать, что для его пессимизма имелись определенные резоны.
Продолжавшаяся четвертый год война с Турцией давалась России ценой крайнего напряжения сил. Дефицит бюджета, не превышавший в начале войны одного миллиарда рублей, увеличился в 1773 году в восемь раз. Однако ненасытный молох войны требовал не только денег, но и людей.
Всего лишь месяц назад, 15 августа 1773 года, при обсуждении в Совете вопроса о новом рекрутском наборе у императрицы вырвалось красноречивое признание:
— Вы требуете от меня рекрутов для укомплектования армии? С 1768 года сей набор будет, насколько мне память служит, шестой. Во всех наборах более трехсот тысяч рекрутов собрано со всей империи. Согласна, что оборона государства того требует, но со сжиманием сердца по человеколюбию набор такой всякий раз подписываю, видя наипаче, что оные для пресечения войны по сю пору бесплодны были.
Смертность среди рекрутов, плохо обученных, вынужденных воевать в непривычном климате, была ужасающей. Дезертирство из армии приобрело столь массовый характер, что осенью 1773 г. правительство оказалось вынуждено объявить всеобщую амнистию беглецам, скрывавшимся на Дону и в Зауралье.
Однако и в родных местах крестьянину жилось не легче. Дворяне, по знаменитому указу Петра III освободившиеся от веками довлевшей над ними обязанности нести государеву службу, все больше оседали в деревне. Лучшие из них, становились рачительными хозяевами. Они посылали своих управляющих в Англию изучать агрономическую науку и строили прочные и удобные жилища для своих крестьян. Но были и такие кто, получив полную власть над крепостными, превращались в грозных и сумасбродных помещиков. Как известно, самый страшный тиран — это раб, ставший хозяином над другими рабами. Притеснения, истязания и насилие над крепостными переходили все границы дозволенного.
Крестьяне в ответ поджигали дома своих мучителей и убивали их. Особенно беспокойно было среди монастырских и церковных крестьян, ставших государственными в силу другого указа, принятого в недолгое царствование Петра III. Глядя на них, крестьяне помещичьи, заводские и все те, кто нес на себе крепостное ярмо в различных его формах, решили, что близится и их освобождение. Такую надежду давала им объявленная вольность дворянству. Если с помещиков снималась обязанность нести государственную службу, то естественно с крестьян должна будет снята повинность служить помещикам. Участились случаи массового неповиновения, как, например, на петровских олонецких заводах летом 1770 года. На дорогах появились шайки разбойников. Особенно тревожно было на Волге, Каме и Белой, где грабили даже хорошо охраняемые караваны Демидовых и Твердышева. Беспокойно было в Воронежской губернии, Уфимской и Галицкой провинциях. Местные власти, ослабленные отправкой войск на театр военных действий в Молдавию, оказались бессильны восстановить порядок.
И вот, наконец, случилось то, что неминуемо должно было случиться. В конце мая 1773 года в Казани из-под стражи бежал казак станицы Зимовейской Емельян Пугачев. Он прошел Семилетнюю войну, служил в Польше, во время русско-турецкой войны в армии Петра Ивановича Панина брал Бендеры. На исходе лета 1773 года он пришел к яицким казакам и объявил себя императором Петром III. В разосланном им воззвании говорилось, что император принял царствование, и кто будет ему служить, тех он жалует «крестом и брадою, и рекою, и землею, травами и морями, и денежным жалованием, и провиантом, и свинцом, и порохом, и личною вольностью».
17 сентября Пугачев осадил Оренбург. Гарнизоны южного Приуралья не могли противостоять самозванцу, повстанческое войско быстро пополнялось добровольцами. Под знамена Пугачева собирались казаки, беглые крестьяне, инородцы и староверы. В середине октября он имел уже до трех тысяч пехоты и конницы, более двадцать пушек, взял семь крепостей.
Только 15 октября, после окончания свадебных торжеств, имя Пугачева впервые громко прозвучало в Государственном совете. Чернышев в присутствии императрицы, зачитал «полученные вчерась» рапорты Оренбургского и Казанского губернаторов. Меры, предложенные Военной коллегией для пресечения возмущения яицких казаков, были одобрены без особых обсуждений. Командовать войсками в Приволжье назначили мало кому известного генерал-майора Василия Кара, переведенного из Польши, где он служил под началом Николая Васильевича Репнина. Указ о назначении Кара был подписан Екатериной еще 11 октября, сам он отбыл к месту назначения накануне вечером. По пути следования, в Новгороде, ему предписывалось взять роту солдат с тремя пушками. Кроме того, главнокомандующий в Москве князь Волконский, проявив похвальную предусмотрительность, уже направил под Оренбург триста солдат с одной пушкой. Эти меры были признаны достаточными для восстановления порядка.
«Рассуждаемо было, что это возмущение не может иметь последствий, кроме как расстроить рекрутский набор и умножить число ослушников и разбойников», — значится в протоколе заседания Совета за 15 октября.
И далее:
«Генерал-прокурор предлагал, чтобы тамошним архиереям велено было увещевать народ от возмущения в церквах. На сие Ее Императорское Величество изволила отозваться, что лучше обнародовать там манифест. После того положено: подтвердить — по причине рассеянных в той стране от самозванца воззваний — указами от сената, чтобы никто письменным обнародованиям не верил».
Засим члены Совета разошлись, а генерал-майор Кар отправился с двумя ротами солдат и тремя пушками усмирять самозванца.
2
История парадоксальна.
Отечественная история парадоксальна вдвойне. Революции свершаются у нас будто по недосмотру, удручающе похожие одна на другую.
Забегая вперед, скажем, что пугачевский бунт, потрясший империю до основания, отнесен был на счет малодушия уже известного нам генерал-майора Василия Кара и нераспорядительности Военной коллегии. Слова Александра Ильича Бибикова, назначенного осенью 1773 года главным начальником в охваченных восстанием губерниях, о том, что не Пугачев страшен, а страшно всеобщее возмущение, в Петербурге еще долго не были услышаны.
И все же коллективное затмение, нашедшее на императрицу и членов Государственного совета достопамятным днем 15 октября, имеет свои объяснения.
1773 год стал критическим в долгом екатерининском царствовании. Затянувшаяся турецкая война грозила империи финансовым крахом, последствия раздела Польши, свершившегося годом ранее, Россия ощущала в течение двух веков. Вдобавок к этому — сложнейшие внутренние обстоятельства, связанные с совершеннолетием наследника престола, конец «случая» Григория Орлова, полуопала Панина. Всего этого было более чем достаточно для того, чтобы приглушить голос здравого смысла.
Впрочем, начнем по порядку.
Панин и Орловы были главными действующими лицами первых десяти лет екатерининского царствования.
С Паниным Екатерина близко сошлась в июне 1760 года. Он только что вернулся из Стокгольма и впервые появился во дворце в голубом с желтыми обшлагами мундире обер-гофмейстера. Панину уже было чуть за сорок, Екатерине шел тридцать второй год, но они подружились, разумеется, в той мере, в которой это было возможно при елизаветинском дворе. Екатерина не могла не оценить трезвый ум, широкую образованность Панина. Никита Иванович родился в Данциге, воспитывался в остзейских провинциях, провел двенадцать лет на посольских должностях в Дании и Швеции и был вполне европейским человеком, интересовавшимся самыми разнообразными вопросами государственных знаний, классическими произведениями философской литературы, говорил и писал на нескольких языках.
Императрица медленно умирала, и перспектива воцарения Петра Федоровича пугала многих. Великий князь ни умом, ни характером, ни воспитанием не подходил на роль наследника российского престола. В ближнем кругу императрицы — Шуваловы и Разумовские — не то чтобы обсуждалась, а как-то витала в воздухе мысль: не разумней ли для пользы государства и династии отдать бразды правления, минуя оболтуса племянника, подраставшему Павлу Петровичу.
Другие планы вынашивал клан Воронцовых, питавших надежду узаконить давнюю связь с великим князем Елизаветы — племянницы Михаила Илларионовича Воронцова, занявшего после опалы Бестужева его место в Коллегии иностранных дел.
Панин, с его холодным и методичным умом, занимал как бы промежуточное положение между этими двумя лагерями. При случае он твердо и убедительно высказывался за то, чтобы все в государстве и, в первую очередь, вопросы престолонаследия, решалось в законном порядке. Положение воспитателя Павла Петровича придавало его словам особый вес.
Сто восемьдесят шесть дней сумбурного царствования Петра III еще более сблизили Панина и Екатерину.
В планы заговорщиков Панина посвятила его племянница Екатерина Дашкова. Мысль об отстранении Петра Федоровича от престола нашла у него полное сочувствие, хотя предпочтительным исходом заговора он считал провозглашение императором малолетнего Павла Петровича при регентстве Екатерины до его совершеннолетия. Великая княгиня, казалось, была согласна с доводами Никиты Ивановича, однако все произошло совсем не так, как он того ожидал.
28 июня 1762 года гвардейские полки провозгласили Екатерину самодержицей всероссийской.
Главными исполнителями заговора стали трое из пяти братьев Орловых — Григорий, Алексей и Федор. Григорий, вступивший с Екатериной в тайную связь когда она еще была великой княгиней, заведовал артиллерийской казной. Алексей служил в Преображенском, Федор — в Семеновском полку. Веселые, удачливые братья были кумирами гвардейской молодежи.
— Орловы сделали все, — говорил Фридрих II. И добавлял, вспоминая своего любимого Лафонтена, — Дашкова была лишь хвастливой мухой, пахавшей, сидя на рогах быка.
Переворот свершился, как это всегда бывает в России, при полном одобрении народа. Петр Федорович, повел себя, как вспоминал впоследствии прусский король, как ребенок, которого отправляют спать. Собственноручно написав отречение от престола, он стал жаловаться, капризничать, просил разрешения уехать в Голштинию со своим любимым арапом Нарциссом, скрипкой, мопсом и Елизаветой Воронцовой. Однако уже через девять дней после переворота бывший император, как было объявлено в правительственном манифесте кончил свою жизнь в Ропше «от приступа геморроидальных колик».
«Все решилось на основе ненависти к иноземцам», — так сама Екатерина оценивала побудительные мотивы переворота, приведшего ее к власти.
Но она сама была природной немкой, вполне, впрочем, обрусевшей и подчеркивавшей уважение к канонам православной веры не в пример своему покойному супругу. Ни в брачном контракте, ни в манифесте о воцарении Петра III о Екатерине как его возможной преемнице упомянуто не было. К тому же — и это, пожалуй, самое серьезное — Петр III не успел короноваться, считая по примеру своего кумира Фридриха II эту процедуру пустой формальностью.
Отсюда — обещание «узаконить такие государственные установления, по которым бы правительство любезного нашего отечества в своей силе и принадлежащих границах течение свое имело», данное в манифесте о восшествии от 6 июля.
В августе 1762 года Панин представил Екатерине проект учреждения Государственного совета, идея которого у него созрела еще тогда, когда он был посланником в Стокгольме. В Швеции действовала конституционная форма правления, при которой права короля ограничивались парламентом.
Панин почему-то не замечал изъянов шведского государственного устройства, превративших страну в арену открытого противоборства враждующих партий, которые содержались на деньги иностранных государств, и предлагаемые им реформы только на первый взгляд выглядели вполне умеренными. Критикуя господствующий произвол, «прихоти и собственные виды» фаворитов и «случайных людей», Никита Иванович ратовал за учреждение Совета из шести-восьми министров, которые имели бы право едва ли не решающего голоса при принятии важнейших государственных решений.
Тем не менее 28 декабря 1762 года, поколебавшись четыре с лишним месяца, императрица подписала было Манифест об учреждении Государственного совета и реформе Сената, но в тот же день «надорвала» его, поступив, как Анна Иоанновна с манифестом верховников. Остановили ее, как говорят, возвратившиеся из ссылки бывший канцлер Бестужев и фельдцейхмейстер Вильбоа. Они усмотрели в панинском проекте покушение на самодержавную и попытку установления аристократического правления.
Неудача с учреждением Государственного совета крайне раздосадовала Панина.
«Сапожник никогда не мешает подмастерье с работником, но нанимает каждого по своему званию, а мне же, напротив, случалось слышать у престола государева, от людей его окружающих, — была бы милость, всякого на все станет», — говорил он, неприязненно косясь в сторону Григория Орлова.
Между тем фаворит старался не злоупотреблять своим положением. По словам желчного летописца нравов екатерининского времени князя Михаила Щербатова, он умел «подчеркнуть и утвердить в сердце своем некоторые полезные для государства правила: никому не мстить, отгонять льстецов, не льстить государю, выискивать людей достойных». Характером и обликом Орлов был русский человек — прямой, открытый, доверчивый до абсурда. Привычки его были самые патриархальные, а всем развлечениям он предпочитал охоту, бега и кулачные бои.
Надо ли говорить, как важно было для Екатерины, остро сознававшей на первых порах всю непрочность своего положения, иметь возможность опереться на крепкое плечо Григория Орлова? Когда он был рядом, императрице дышалось свободнее.
— J’avais les plus grandes obligations à ces gens-la — говорила она впоследствии.
Весной 1763 года при дворе даже начали поговаривать о свадьбе императрицы с Орловым. Бестужев принялся было собирать подписи под прошением дворянства государыне о вступлении в брак, однако Никита Иванович, опиравшийся на всех недовольных Орловыми, решительно воспротивился.
— Императрица всероссийская может делать все, что ей угодно, но госпожа Орлова не может быть императрицей, — говорил он, не стесняясь того, что слова его слышали многие.
Брак не состоялся, но Орлов остался самым близким Екатерине человеком. Перед ним открывались головокружительные возможности. Перечень его официальных должностей был обширен: генерал-фельдцехмейстер и генерал-директор над фортификациями, директор канцелярии опекунства иностранных дел, член комиссии о правах дворянства, депутат комиссии о составлении нового уложения, председатель Вольного экономического общества и пр.
Однако для того, чтобы соответствовать требованиям, которые предъявляло его положение первого вельможи империи, Орлов не имел ни достаточного воспитания, ни природного такта. Ему были отведены покои во дворце, но жить он предпочитал в доме, приобретенном у банкира Штегельмана, или на мызах в Гатчине или Ропше, подаренных ему императрицей. Государственным делам, скучнейшим канцелярским занятиям Орлов предпочитал радости заячьей или медвежьей охоты. Он ухитрялся не являться даже на собрания учрежденного Екатериной Вольного экономического общества, назначавшиеся в его собственном доме.
«Способности Орлова были велики, но ему недоставало последовательности к предметам, которые в его глазах не стоили заботы. Природа избаловала его, и он был ленив ко всему, что не сразу приходило к нему в голову», — сожалела Екатерина.
Инертность Григория приводила в отчаяние Алехана — амбициозного и предприимчивого младшего брата — истинного вдохновителя «орловской партии».
«Doux comme un mouton, il avait le coeur d’une poule», — печально вторила неистовому Алехану Екатерина.
Впрочем, так высказываться императрица стала много позже. Во времена, о которых мы ведем речь, дело обстояло совсем иначе.
«Это был мой Блэкстон, — говорила Екатерина своему секретарю Козицкому. — Sa tête etait naturelle et suivait son train, et la mienne la suivait».
Иногда, правда, императрица делалась вдруг более откровенной:
«Панин и Орлов были моими советниками. Эти два лица постоянно противных мнений вовсе не любили друг друга. Вода и огонь менее различны, чем они. Долгие годы я прожила с этими советниками, нашептывавшими мне на ухо каждый свое, однако дела шли и шли блистательно. Но часто приходилось поступать, как Александр с Гордиевым узлом, — и тогда происходило соглашение мнений. Смелый ум одного, умеренная осторожность другого — и ваша покорная слуга с ее курц-галопом между ними придавали изящество и мягкость самым важным делам».
3
В первые полтора года царствования Екатерины Панин формально не играл главной роли в государственных делах. С ним советовались по вопросам внутренней и внешней политики, он принимал иностранных послов, однако канцлером оставался Михаил Илларионович Воронцов, спокойно и с достоинством принявший наступившие перемены.
Основной заботой Никиты Ивановича оставалось воспитание великого князя.
«Сначала мне не было воли, а после по политическим соображениям не брала его от Панина, — признавалась Екатерина в начале 80-х годов тому же Храповицкому. — Все думали, что если не у Панина, так он пропал».
Решение императрицы поставить воспитателя сына у руля российской внешней политики, последовавшее 27 октября 1763 года, удивило тех, кто знал о сложной подоплеке их взаимоотношений. Всю жизнь вращаясь в придворных кругах, Никита Иванович, тем не менее, так и не стал «ласкателем», как выражались в веке осьмнадцатом, галантном. Нередко бывал он резок, капризен и неудобен. Случалось, что Екатерина не общалась с ним месяцами, потом, однако, отношения налаживались.
Конечно, своей образованностью, отточенным интеллектом, развитым в гостиных Стокгольма и Копенгагена, Панин выделялся в блестящей, но безликой толпе придворных, доставшейся Екатерине от предыдущего царствования. Воронцов был болен, вице-канцлер Александр Михайлович Голицын годился только для целей представительских, Бестужев стал стар и суетлив. Глядя на них, даже недоброжелатели Панина признавали его порядочность и неподкупность, качества, столь же редкие в те далекие времена, как и ныне.
И, тем не менее, достоинства Панина отягощались недостатками, причем немалыми. С прискорбием надо признать, что Никита Иванович был медлителен до чрезвычайности, если не сказать ленив. Просыпался он к полудню, завтракал неспешно, с удовольствием — повар его считался лучшим в столице. Затем — манеж, Панин был большим любителем и знатоком лошадей. Обед с переменой блюд эдак в шестнадцать и прогулка в карете по городу. По вечерам Никиту Ивановича можно было видеть либо в приемных залах императрицы, либо в петербургских гостиных. Роста он был гренадерского, комплекции апоплексической, но при всем том сохранял вальяжность, благоухал парижской парфюмерией, поблескивал голландскими бриллиантами, из-под желтых обшлагов его голубого обер-гофмейстерского кафтана струилась белая пена брюссельских кружев.
Был Панин по обычаям своего века и тонким ценителем женской красоты. Неделями, бывало, не могли попасть к нему на прием иностранные послы — Никита Иванович проводил дни напролет у прекрасной, но ветреной графини Строгановой, первой красавицы Петербурга. Строганову сменила Наталья Шереметева, самая богатая невеста северной столицы, на которой он собрался жениться, но та скоропостижно скончалась в мае 1768 года, как говорили, от оспы.
Приходится только удивляться, как при таком образе жизни Никиты Ивановича продвигались иностранные дела. Они, однако, продвигались совсем неплохо. В ответственный момент Панин без видимых неудобств сбрасывал с себя панцирь сибарита. Он обладал замечательной способностью схватывать самую суть в цепи дипломатических силлогизмов, и его собеседники чувствовали, что всесокрушающая логика этого человека делает его достойным соперником и герцога Шуазеля, и самого прусского короля.
Случалось, что министры иностранные, вернувшись после приятной беседы с Никитой Ивановичем, только в кабинете своем понимали, что сказанное Паниным не совсем, мягко говоря, могло понравиться их государям. Задумывался посол — и перед его мысленным взором вставало доброжелательное, неизменно улыбающееся лицо Никиты Ивановича, ясный взгляд его серых глаз. Однако, как ни старался, ни в чем не мог упрекнуть он русского дипломата. Достоинства Панина плавно переходили в недостатки, а недостатки — в достоинства.
4
Внешняя политика России в XVIII веке определялась формулой краткой: Турция, Польша, Швеция.
Со Швецией дела обстояли относительно просто. Борьбу за выход России на берега Балтики выиграл Петр I под Полтавой. Мечты о реванше владели, однако, умами многих шведских политиков, вследствие чего главной задачей русской дипломатии было препятствовать всеми возможными средствами восстановлению в Швеции самодержавной власти короля, ограниченной парламентом. Панин, который долгие годы провел в Стокгольме, знал об этом не понаслышке.
На южном, турецком направлении Екатерина унаследовала важнейшую задачу окончательного выхода России к Черному морю, присоединения Крыма и Южного Приднестровья, необходимых для развития торговли с Левантом и странами Средиземноморья. За свободу мореплавания в Черном море воевал Голицын при Софье, Петр ходил в Азовские и Прутский походы, Миних сражался при Анне Иоанновне. Ради этого же полководцам Екатерины предстояло вести две кровопролитные войны с Османской империей, а послам — противостоять в баталиях дипломатических.
Политика России в Польше определялась необходимостью обеспечения безопасности западных границ Империи и грузом накопившихся проблем: взаимными территориальными претензиями, стремлением России облегчить участь православного населения польской Украины и Белоруссии, подвергавшегося религиозному гнету католиков и униатов, массовым бегством в Речь Посполитую крепостных крестьян и староверов.
В царствование Екатерины польский вопрос приобрел едва ли не главенствующее значение для русской внешней политики. Произошло это в силу обстоятельств печальных, но объективных.
В конце сентября в Дрездене скончался польский король Август III. С его смертью пресеклась саксонская династия, занимавшая польский престол с 1697 года С древних времен Польша держалась беспорядком. Еще при исконно польской династии Пястов, правившей до 1370 года, шляхта и католическая церковь получили привилегии, подкосившие королевскую власть. В XIV–XVI веках, при польско-литовской династии Ягеллонов Польша окончательно превратилась в шляхетскую республику. Польский трон стал добычей авантюристов королевских кровей из разных стран Европы. В 1572 году, после смерти последнего Ягеллона — Сигизмунда Августа, кто только ни претендовал на этот престол: герцог Эрнест, внук австрийского императора Максимилиана II; принц Генрих Валуа, брат французского короля Карла IX; предпоследний из Рюриковичей — Иоанн Васильевич Грозный; были также партии шведского короля, семиградского воеводы Стефана Батория, польская партия, требовавшая Пяста. Сейм выбрал самого податливого из претендентов — Генриха Валуа. Но через год он тайно бежал из Кракова, променяв польский престол на вожделенный французский.
Впоследствии на троне древних Пястов сидели отпрыски шведской династии Ваза, саксонские курфюрсты, ставленник Швеции и Франции Станислав Лещинский. Славные имена Батория и Собесского теряются в толпе коронованных проходимцев, пытавшихся править Польшей из Дрездена, Вены, Парижа и Стокгольма.
Узнав о смерти Августа III (точно известно, что произошло это 6 октября 1763 года, в седьмом часу утра), Екатерина от неожиданности подпрыгнула на стуле. Фридрих II, получив аналогичное известие, вскочил из-за стола. Впоследствии Екатерина любила вспоминать об этих монаршьих подскакиваниях и находила их весьма многозначительными.
В тот же день при дворе состоялась чрезвычайная конференция, в конце которой по приказанию Екатерины был вскрыт пакет. На его лицевой стороне рукой императрицы было написано: «Секретный план, поднесенный от графа Чернышева». Написанные дальше четыре загадочные буквы «СККП» расшифровывались просто «На случай кончины короля польского».
Содержание пакета чрезвычайно важно для понимания последующих событий. Захар Чернышев, вице-президент Военной коллегии, предлагал воспользоваться наступившим в Польше междуцарствием для «округления» западных границ путем присоединения к России польской Лифляндии, воеводств Полоцкого и Витебского и части Мстиславского, находившегося по левую сторону Днепра. Главная идея Чернышева состояла в перенесении русско-польской границы на рубеж рек Западная Двина — Друть — Днепр.
План этот держался в строжайшей тайне. Циркуляром от 11 ноября 1763 года дипломатическим представителям России за границей предписывалось опровергать слухи о том, что «якобы мы намерены с Е.В. Королем Прусским отнять от Республики Польской некоторые провинции и оные между собой разделить».
Однако в секретнейшей инструкции послу в Варшаве Кейзерлингу, отправленной в тот же день, говорилось совершенно обратное. Посол должен был сообщить польскому королю, что Россия не сложит оружия до тех пор, пока «не присоединит оным к Империи всю Польскую Лифляндию». Особенно патетически звучит начало этого любопытного документа: «Опорожненный польский престол и избрание на него нового короля есть случай наиважнейший существительного интереса нашей Империи в рассуждении как безопасности ея границ, так и наипаче еще ее особливых выгод для знатного участия в политической системе всей Европы и в ея генеральных делах».
Указание стараться устроить польские дела соответственно российским видам полетели в главные европейские столицы. В Берлин же, к королю, кроме того были направлены и астраханские арбузы — первый знак внимания за год переписки.
Ответ пришел незамедлительно.
«Огромно расстояние между астраханскими арбузами и польским избирательным сеймом, — писал Фридрих. — Но Вы умеете соединить все в сфере Вашей деятельности: та же рука, которая рассылает арбузы, раздает короны и сохраняет мир в Европе!»
Яснее не скажешь: Пруссия была готова действовать в польских делах сообща с Россией. Впрочем, Екатерина уже знала об этом из частной переписки, которую она поддерживала с Фридрихом II.
В России, однако, далеко не все были готовы к сближению с Пруссией. Вполне откровенно высказывался на этот счет Бестужев. Не скрывали своих сомнений и Орловы.
Екатерина оказалась в затруднительном положении. Дело осложнялось еще и тем, что в силу своего происхождения и обстоятельств воцарения она вынуждена была весьма щепетильно относиться ко всему, что давало повод заподозрить ее в симпатиях к Фридриху. В переписке с Вольтером она не упускала случая поиздеваться над прусским королем, называя его «мой плосконосый сосед». На официальных церемониях Екатерина никогда не говорила по-немецки. Уже в августе 1762 года австрийского посла Мерси д’Аржанто накануне аудиенции у императрицы предупредили, что если он заговорит по-немецки, Екатерина ответит по-русски. Если же посол предпочтет французский, то беседа будет вестись на этом языке, которым, кстати сказать, императрица владела в совершенстве.
Тут и пробил час Никиты Ивановича Панина.
На чрезвычайной конференции по польским делам он твердо высказался за то, чтобы продвинуть в короли Станислава Понятовского, бывшего фаворита Екатерины. Если учесть, что Екатерина еще 2 августа 1762 года, через месяц после переворота, известила Понятовского о том, что она «незамедлительно направляет послом в Польшу графа Кейзерлинга с тем, чтобы он сделал Вас королем», то становится понятным, почему через три недели Панина назначили первоприсутствующим в Коллегии иностранных дел.
В мае 1764 года был заключен прусско-русский союз, а 29 сентября Сейм в Варшаве под присмотром русских войск и на русские деньги единогласно избрал Понятовского новым королем Польши.
«Никита Иванович, — писала Екатерина Панину, — поздравляю Вас с королем, которого Вы сделали. Сей случай наивяще умножает к Вам мою доверенность, понеже я верю, сколь безошибочны были все взятые Вами меры».
5
В веке осьмнадцатом, просвещенном, искусство дипломатии состояло в создании союзов, называемых системами.
Система Панина называлась «Северным аккордом». Главная идея «Северного аккорда» состояла в создании союза государств севера Европы, объединяющего Россию, Пруссию, Англию, Швецию, Данию, Саксонию и Польшу против Франции, Австрии и Испании — владений Бурбонов и Габсбургов. При этом мыслилось, как наставлял сам Никита Иванович посла в Копенгагене барона Корфа, «поставить Россию способом общего Северного союза на такую ступень, чтобы она как в общих делах знатную часть руководства имела, так особливо в Севере тишину и покой ненарушенный сохранять могла».
Польшу Панин видел естественным членом Союза северных государств.
«Польша, если бы торговля ея и учреждения были благоустроеннее, могла бы заменить для союзников Австрию, не делаясь для них опасной», — подобные высказывания послы Пруссии и Англии слышали от Панина не раз.
Скажем больше. Польша в глазах Панина была своеобразным полигоном, на котором он рассчитывал опробовать взаимодействие активных членов «Северного аккорда», к которым относил Россию, Пруссию и Англию. К сожалению, расчеты эти оказались доктринерскими. Уже в апреле 1767 года Фридрих передал посланцу Панина Каспару фон Сальдерну, что вступать в союз с Англией, Саксонией и, тем более, Польшей не входит в его планы.
Зыбкость почвы, на которой строились планы Панина, показала и грянувшая осенью 1768 г. война с Турцией, долго ожидаемая и одновременно неожиданная, как все войны. Противники Никиты Ивановича открыто ставили ему в вину то, что Россия вступала в войну с Османской империей один на один, без союзников. Оборонительные договоры имелись лишь с Пруссией и Данией. С Англией с 1763 года тянулись переговоры о возобновлении союзного трактата. То обстоятельство, что главные противники России в польских и турецких делах — Франция и Австрия — были ослаблены и переживали внутренние неурядицы, служило плохим утешением.
Ход войны, казалось бы, внушал оптимизм. Воевала русская армия успешно, гром ее побед в Молдавии и Валахии прокатывался по всей Европе. Однако победы куются на полях сражений, мир же подписывается за столом переговоров. Задолго до того, как победные залпы пушек фельдмаршала Петра Александровича Румянцева под Ларгой и Кагулом и взрывы тонущих турецких кораблей в Чесменской бухте возвестили Европе о рождении новой военной державы, в дипломатических гостиных Вены, Парижа, Берлина, Лондона, развернулись сражения, не уступавшие по драматизму военным баталиям.
В сражениях этих дипломатам порой приходилось труднее, чем генералам, ведь им не так легко определить, кто друг, а кто враг. Случается и так, что противник и союзник предстают в одном лице.
Русско-турецкая война с самого начала рассматривалась в Берлине как долгожданный и удобный повод для новой (после захвата Силезии) территориальной экспансии.
«Война между Россией и Турциею перемешала всю политическую систему Европы, открылось новое поле для деятельности; надо было вовсе не иметь никакой ловкости или находиться в бессмысленном оцепенении, чтобы не воспользоваться таким выгодным случаем», — признавался впоследствии Фридрих в своих мемуарах.
Еще в 1731 году во время своего «кюстринского сидения» он разработал так называемую «систему поступательного увеличения государства», обосновав в ней закономерность объединения прусских земель, разорванных «польским коридором». Принцип «округления территорий», признававшийся монархическим правом XVIII века, служил ему оправданием.
В своем втором так называемом политическом завещании, написанном в 1768 году, но остававшимся секретом даже для его ближайших сотрудников, Фридрих II вполне определенно поставил задачу использовать политическую ситуацию русско-турецкой войны для приобретения Польской Пруссии и установления контроля над Данцигом. Для этого, однако, нужно было основательно укрепить русско-прусский союз. Посол Фридриха II в Петербурге Виктор-Фридрих Сольмс зачастил к Панину.
Никита Иванович выслушивал рассуждения посла благосклонно, но действовать не торопился: в Петербурге с началом войны все громче раздавались голоса сторонников союза с Австрией.
— «При австрийском союзе войны с Турцией не было бы вовсе, ибо турецкие силы оказались бы отвлечены австрийскими войсками», — утверждал Григорий Орлов в Государственном совете, созданном в начале 1769 года.
Вплоть до кампании 1770 года, ознаменовавшейся громкими победами русского оружия, в Петербурге не исключали возможности вступления в войну Австрии на стороне Турции.
В такой ситуации Фридрих чувствовал себя, как рыба в воде. В начале 1769 года Сольмс, сославшись на проект якобы составленный отставным дипломатом Линаром, обмолвился, что Австрия и Пруссия могли бы поддержать Россию в войне с Турцией в случае, если бы в Петербурге изъявили готовность компенсировать их военные издержки за счет польских земель.
«Стоит ли труда трем великим европейским державам соединиться только для того, чтобы отбросить турок за Днестр? — говорил Панин. — Уж если и затевать дело, то чтобы изгнать их из Европы и значительной части Азии, что нетрудно исполнить.
— А что же возьмет себе Россия? — спрашивал Сольмс.
— У России и без того столько земель, что трудно справляться; ей нужно лишь несколько пограничных областей», — отвечал Никита Иванович.
В планы Фридриха, однако, не входило помочь России изгнать турок из Европы — иными словами, овладеть Константинополем. Взоры прусского короля обратились к Вене. В сближении с недавней соперницей он увидел возможность новых выгодных политических комбинаций.
И действительно, в Вене с не меньшим беспокойством, чем в Берлине следили за успехами Румянцева в Молдавии и Валахии. Императрица Мария-Терезия, ее сын-соправитель Иосиф II и канцлер Кауниц, знаменитый «кучер Европы», не могли не понимать, что в Дунайские княжества, виды на которые в Вене не скрывали, русская армия входила как освободительница. Очевидцы из Кишинева сообщали, что во время церемонии приведения молдаван к присяге России они «кучами к целованию креста и Евангелия метались, так что нужно было определить людей для наведения порядка».
Однако относительно способа противодействия русским успехам мнения высказывались различные. Мария-Терезия, впавшая на склоне лет в религиозный мистицизм, и слышать не хотела о войне с Россией в союзе с мусульманской Турцией. Молодой и честолюбивый Иосиф II, напротив, был сторонником самых решительных мер для восстановления австрийского влияния в Молдавии и Валахии. Сдерживать его удавалось лишь Кауницу, в голове которого родился совершенно фантастический план тройственного союза Австрии, Пруссии и Турции, направленного против России.
В августе 1769 года в силезском городе Нейсе состоялась первая после Семилетней войны встреча Фридриха II и Иосифа II. Переговоры, если верить австрийскому императору, продолжались три дня по шестнадцать часов в сутки. Пугая друг друга растущим могуществом России, недавние соперники смогли успокоить друг друга относительно собственной политики. Хотя по условиям союзного договора с Россией, продленного в 1769 году, Фридрих II не мог заключить с Австрией соглашения о нейтралитете, оба монарха торжественно обязались ни при каких обстоятельствах не нарушать границ друг друга. Эта договоренность была скреплена обменом письмами.
Фридрих так стремился сохранить достигнутое соглашение в тайне, что, принимая письмо Иосифа II, сделал вид, будто нюхает табак. При этом он ловко накрыл переданный ему маленький конвертик, опечатанный сургучной печатью, носовым платком и незаметно положил его в карман.
Настроения умов в Берлине и Вене, не говоря уже о Париже, не составляли секрета для Петербурга. Екатерине было прекрасно известно, что руководитель французской внешней политики герцог Шуазель не стеснялся заявлять, что «если бы состоялся Северный союз, руководимый Россией и Пруссией и оплачиваемый Англией, то Австрия и Франция должны были бы начать значительную сухопутную войну».
«Мудрая Европа одобрит мои планы только в случае их удачи», — писала Екатерина Вольтеру.
А планы эти с 1770 года были связаны со скорейшим заключением выгодного мира. Осуществить их проще всего было путем посредничества нейтральных стран, тем более, что в начале сентября 1770 года Турция, напуганная поражениями под Кагулом и Чесмой, согласилась на посредничество Австрии и Пруссии в мирных переговорах.
Россия, однако, уже имела горький опыт, когда посредники сводили к нулю все ее военные успехи. Да и не в характере Панина, видевшего Россию державой первостепенной, было соглашаться на посредничество. В итоге потребовалось еще полтора года упорных дипломатических конверсаций, включая второе свидание прусского короля с Иосифом II, на этот раз в Нейштадте (Моравия), и скандальную историю с «субсидным договором», заключенным с турками австрийским послом в Константинополе Тугутом, прежде чем Фридрих и Кауниц согласились участвовать в русско-турецких мирных переговорах в более скромной роли. Речь на этот раз шла лишь о добрых услугах с их стороны.
Мирный конгресс решено было проводить в Фокшанах, небольшом городке на границе Молдавии и Валахии. Переговоры с турками поручили вести генерал-фельдцейхмейстеру, действительному камергеру и кавалеру графу Григорию Григорьевичу Орлову.
Сборы Орлова к отъезду поразили всех невиданным великолепием. Свита, назначенная сопровождать Орлова в Фокшаны, составила целый двор: тут были и маршалы, и камергеры, и пажи. Одних придворных лакеев, разодетых в парадные ливреи, насчитывалось двадцать четыре человека. Обоз посла составляли роскошно сформированные кухни, винные погреба, великолепные придворные экипажи, в его гардеробе был кафтан, осыпанный бриллиантами, которые стоил, как говорили, миллион рублей.
25 апреля 1772 года пышное посольство выехало из Царского Села, а в июле Екатерина писала своей старинной гамбургской приятельнице, госпоже Бьельке:
«Мои ангелы мира, думаю, находятся теперь лицом к лицу с этими дрянными турецкими бородачами. Граф Орлов, который, без преувеличения, — самый красивый человек своего времени, должен действительно казаться ангелом перед этим мужичьем; у него свита блестящая, отборная и мой посол не презирает великолепия и блеска».
Вряд ли кто-то даже из самых близких к Екатерине лиц, кому довелось присутствовать при ее трогательном расставании с Орловым, мог предположить, что уже к осени и Царскосельский и Зимний дворцы будут для него закрыты.
6
Мирный конгресс в Фокшанах не оправдал надежд, которые связывали с ним в Петербурге. В провале переговоров Панин прямо обвинил Орлова, «бешенство и колобродство» которого, «испортили все дело». И действительно, тактику, избранную Орловым в Фокшанах, трудно признать удачной. Вопреки канонам дипломатического искусства он начал конверсации с турецкими уполномоченными с самого трудного: требования признания Турцией независимости Крыма. Турки уперлись — и уже 1 сентября в Совете была прочитана депеша о прекращении Фокшанского конгресса. Через два дня, 3 сентября, в Фокшаны полетел рескрипт, в котором Екатерина оставляла на волю Орлова «если он еще в армии находится, продолжить вверенную ему негоциацию по ее возобновлении и употребить себя между тем по его званию в армии под предводительством генерал-фельдмаршала Румянцева».
Впрочем, Орлов и сам, не дожидаясь отъезда турецких послов, направился в Яссы, штаб-квартиру главнокомандующего русской армией, Петра Александровича Румянцева. А всего лишь через день после прибытия в Яссы он уже мчался, загоняя почтовых лошадей, в Петербург. На подъезде к столице, однако, его встретил петербургский генерал-полицмейстер, вежливо, но твердо препроводивший недавно еще всесильного фаворита в Гатчину.
Что же произошло в столице в отсутствие Орлова? На этот счет сохранились любопытные, хотя и вряд ли объективные документы. Прусский посланник в Петербурге граф Сольмс писал Фридриху II 3 августа 1772 года:
«Отсутствие графа Орлова обнаружило весьма естественное, но, тем не менее, неожиданное обстоятельство: Ее Величество нашли возможным обойтись без него, изменить свои чувства к нему и перенести свое расположение на другой предмет. Конногвардейский поручик Васильчиков, случайно отправленный в Царское Село для командования небольшим отрядом, содержавшим караул во время пребывания там двора, привлек внимание своей государыни.
Частые посещения Васильчиковым Петергофа, заботливость, с которою она спешила отличить его от других, более спокойное и веселое расположение ее духа со времени удаления Орлова, неудовольствие родных и друзей последнего, наконец, тысячи других мелких обстоятельств уже открыли глаза царедворцам. Хотя до сих пор все держится в тайне, но никто из приближенных не сомневается, что Васильчиков уже находится в полной милости у императрицы… Охлаждение к Орлову началось мало-помалу со времени отъезда его на конгресс.
Некоторая холодность Орлова к императрице за последние годы, поспешность, с которой он последний раз уехал от нее, не только оскорбившая ее лично, но и долженствовавшая иметь влияние на политику, подавая туркам повод усматривать важность для России предстоящего мира, наконец, обнаружение многих измен — все это, вместе взятое, привело императрицу к тому, чтобы смотреть на Орлова как на недостойного ее милости. Граф Панин, которому императрица, может быть, поверила свои мысли и чувства, не счел нужным разуверять ее, и это дело уладилось само собой, без всякого с чьей-либо стороны приготовления…
Наиболее выигрывает от этой перемены граф Панин. Он избавляется от опасного соперника, хотя, впрочем, и при Орлове он пользовался очень большим влиянием, но теперь он приобретает большую свободу действий как в делах внешних, так и внутренних».
Наблюдательный дипломат сумел подметить главное: конец «случая» Орлова серьезно изменил расстановку сил при дворе. Однако комментарии, которыми он снабдил добросовестно изложенные факты, мягко говоря, сомнительны.
Впрочем, надо сказать, что многие из иностранных послов при русском дворе мнили себя знатоками тайных пружин русской политики. Отвлечемся ненадолго от истории с Орловым и вспомним конфуз, который приключился с британским послом в Петербурге лордом Кэткартом, тем более, что он имеет самое непосредственное отношение к предмету нашего рассказа.
Летом 1771 года перед британским послом была поставлена нелегкая задача: ускорить заключение союзного договора между Россией и Англией. Действовать Кэткарт начал немедленно. В Петербурге он жил третий год и все это время с ревностью наблюдал за интригами прусского и австрийского послов, стремившихся обратить к своей выгоде соперничество Орловых и Панина, честолюбие Чернышева, малороссийскую с хитрецой индифферентность Разумовского. Кэткарт был по натуре человеком восторженным. Его преклонение перед Семирамидой Севера доходило до того, что свои первые впечатления от общения с ней он излагал в дипломатических депешах стихами Вергилия. К задуманному делу он также решил приступить не совсем обычным образом.
«Когда граф Панин и граф Орлов сходятся во мнении, то дело идет очень легко, — отписывал он в Лондон. — Но когда графу Орлову можно внушить другие цели, то выдвигается граф Чернышев и его друзья Голицыны, особенно первый, и это обстоятельство, кроме всех других неудобств, как следствие несогласия, проволакивает время, пока императрица не помирит обоих графов».
Короче говоря, лорд Кэткарт решил утвердить английское влияние в Петербурге, примирив двух самых влиятельных лиц при русском дворе. Первые шаги посла внушали надежду. Орлов благосклонно принял похвалы Кэткарта в адрес Панина, но выразил сожаление, что близко не знаком с Никитой Ивановичем. Ведь у них разница в летах, занятиях, удовольствиях, они редко встречаются — пожалуй, только на совещаниях по особым делам, где обыкновенно Орлов, по живости своего характера, прерывает методичное изложение Панина, как скоро ему покажется, что тот не к тому клонит речь. В ответ Панин обычно хмурился, а Орлов умолкал — и таким образом дело останавливалось и мешало ходу других. Отдавая должное знаниям и способностям Панина, Орлов всю вину за случившиеся между ними разногласия, принимал на себя, сетуя на собственную нетерпеливость, недостаток методы и уверял посла, что весьма желал бы встречаться с Паниным по-дружески, без определенного повода. Кэткарт передал Панину свой разговор с Орловым. Никита Иванович очень обрадовался этим речам, благодарил Кэткарта за сделанное им доброе дело.
Казалось, Кэткарт был на верном пути. При встречах Орлов и Панин кланялись ему подчеркнуто уважительно, да и отношения между соперниками, по наблюдениям посла, о которых он не замедлил донести в Лондон, стали ровнее. Граф Рошфор, руководивший английской внешней политикой, предписал послу добиваться посредничества Англии в мирных переговорах с Турцией взамен добрых услуг Пруссии и Австрии.
Между тем, время шло, весна сменила зиму, наступило лето 1772 года, а дело с заключением русско-английского договора не продвинулось дальше неопределенных обещаний и туманных намеков. В депешах Кэткарта зазвучали нотки озабоченности. Судя по его донесениям, примирение Орлова с Паниным не удавалось то из-за того, что императрица жила на даче, а граф Орлов в городе, то из-за хитрых людей (подразумевался Захар Чернышев), убедивших Орлова взять на себя ведение турецких и польских дел. В свою очередь, это привело к сильному столкновению между Орловым и Паниным, вследствие чего последний стал просить императрицу отстранить его от управления иностранными делами. Екатерина, разумеется, удержала его от этого шага.
Так дело тянулось до сентября 1772 года, когда Панин пригласил всех аккредитованных в Петербурге послов и объявил им о том, что полтора месяца назад, 25 июля 1772 года, Пруссия, Австрия и Россия подписали двусторонние конвенции о разделе Польши.
Дипломатическая карьера Кэткарта закончилась. Всего за полгода до соглашения, решившего судьбу Речи Посполитой, он доносил в Лондон (со ссылкой на заверения Панина), что императрице «ничего не известно о намерениях короля прусского разделить Польшу, и такое намерение не может ей быть приятно». Вскоре его сменил менее склонный к декламации Вергилия Роберт Гуннинг. Однако и у Кэткарта есть заслуги перед историей. Благодаря ему мы представляем, какой тайной была окутана продолжавшаяся не менее года ожесточенная борьба вокруг Польши.
7
Историки до сих пор спорят, кто первый высказал идею раздела Польши. Наиболее авторитетные признания на этот счет разноречивы. Фридрих указывал на Екатерину, вспоминая при этом приезд принца Генриха в Петербург осенью 1770 года. Генрих, уставший, очевидно, оставаться в тени своего великого брата, открыто говорил, что истинным автором идеи раздела является он. Панин пенял Австрии, занявшей в июле 1770 года польские области Ципса и Новиторга и подавшей тем самым пример другим. Мария-Терезия винила сына и Кауница, упрекая их в том, что они «хотели действовать по-прусски и в то же время удерживать вид честности». Екатерина никого не обвиняла, но и не опускалась до оправданий. Для нее вопросы этики вполне естественно отступали на второй план, когда речь шла о государственном интересе.
Необходимость и закономерность восстановления естественных этнических границ Русского государства никогда не вызывали сомнения у людей беспристрастных. Однако средства, с помощью которых эта цель была осуществлена, возбуждали острую и справедливую критику. Приходится с сожалением констатировать, что после избрания Понятовского королем, российская дипломатия допустила в Польше ряд принципиальных просчетов. Основные усилия были направлены на консервацию анахронического государственного устройства Речи Посполитой, в сохранении которого Петербург видел гарантию своего преимущественного влияния. Как ни странно, но в качестве орудия подобной политики избрали тех лиц в окружении польского короля — Чарторыйских, — которые наиболее последовательно выступали за модернизацию польских государственных порядков. Неизбежным следствием этого стало ослабление королевской власти и русского влияния.
Центральное место в русской политике в Польше занял крайне болезненный для поляков диссидентский вопрос. Добившись уравнения православного и протестантского меньшинств не только в религиозных, но и в сословных правах с католиками, русский посол в Варшаве князь Николай Васильевич Репнин, племянник Панина, по существу, спровоцировал социальный взрыв в Польше, направленный против России и действовавшей в тесном союзе с ней Пруссии.
29 февраля 1768 года в небольшом польском городке Бар была сформирована конфедерация, объявившая «крестовый поход» в защиту католической веры. Лидеры Барской конфедерации получили поддержку Австрии, Франции и Турции. В стране началась, по существу, гражданская война. На юге Польши, в пограничных с Османской империей областях, вспыхнуло стихийное восстание украинских крестьян — гайдаматчина, давшая повод (инцидент в Галте) к началу русско-турецкой войны в октябре 1768 года.
Основная ответственность за такое развитие событий традиционно возлагается на Панина, которому в силу его должности действительно приходилось вести главные переговоры с пруссаками и австрийцами. Между тем, позиция Панина в польских делах была далеко не однозначной. Как мы помним, еще в конце 1769 года, когда Фридрих впервые выдвинул идею раздела Польши, Никита Иванович твердо высказался против. Еще во время пребывания в декабре 1770 года принца Генриха в Петербурге Сольмс, весьма точно передававший все, что слышал, писал Фридриху:
«Говорил я также с Паниным о территории, занятой австрийцами в Польше. Он очень смеялся над призрачностью этого факта, будучи того мнения, что если Венский двор и позволяет себе подобные выходки, то Вашему величеству и России скорее должно помешать ему, чем следовать его примеру; что касается его, то он никогда не даст своей государыне совета завладеть имуществом, ей не принадлежащим. Наконец, он меня просил не говорить в этом тоне во всеуслышание и не поощрять в России идею приобретения на основании того, что поступать так удобно».
При чтении этой и некоторых других депеш Сольмса на ум невольно приходят приводимые П. А. Вяземским слова Дениса Фонвизина, служившего у Панина секретарем: «Дружество, больше на ненависть похожее». Это о чувствах, которые Никита Иванович, называемый во многих исторических сочинениях пруссофилом, питал к прусскому королю.
Через некоторое время жизнь заставила Панина изменить тон в беседах с послом Фридриха II. В конце февраля 1771 года он уже говорил Сольмсу, что, если в Совете станет вопрос о присоединении некоторых частей Польши к России, то он будет возражать, хотя, в конце концов, ему, вероятно, придется согласиться, поскольку значительное большинство членов Совета выступало за присоединение.
Дальнейшее известно. Уже к середине мая 1771 года тон высказываний Никиты Ивановича по польским делам заметно изменился.
«Заинтересовав сим образом венский и берлинский дворы, скорее можно будет заключить предполагаемый ныне мир с турками и успокоить польские замешательства», — заявлял он в эти дни в Совете.
На участие России в разделе Панин смотрел как на вынужденный шаг, понимая, что без содействия Пруссии и Австрии закончить войну с турками почетным и выгодным миром невозможно. По должности своей он лучше других знал, какими тяжелыми последствиями могло обернуться продолжение военных действий — силы России были на пределе. В этом смысле раздел Польши представлялся ему единственным в сложившейся в Европе конъюнктуре способом создать благоприятные предпосылки для окончания войны.
Иной точки зрения придерживался Григорий Орлов. Пока Панин противодействовал разделу, он хранил молчание. Когда же Никита Иванович, отчаявшись отыскать иные средства к началу мирных переговоров, переменил взгляды, Орлов принялся открыто осуждать сторонников раздела. Он был твердо убежден в том, что почетный мир России принесут не дипломатические заигрывания с Пруссией и Австрией, а решающие военные победы. Зная это, вряд ли можно считать случайным то обстоятельство, что когда русско-прусские контакты по польским делам вступили в решительную фазу, Орлов оказался в Москве, где занимался усмирением Чумного бунта в сентябре, конце ноября 1771 года.
Вернувшись в Петербург он снова принялся за свое:
«Желание императрицы состоит в том, чтобы окончательно решить, не следует ли ускорить заключение мира на выгодных для России основаниях прямым военным походом на Константинополь», — заявил он в Совете 23 января 1772 года.
На следующий день Совет собрался специально для обсуждения предложения Орлова. Захар Чернышев прочел по бумажке «мнение», сводившиеся к тому, что «предпринять посылку войска в Константинополь раньше июня месяца нельзя».
«Хотя от Дуная до Константинополя всего триста пятьдесят верст, — говорил он, — однако поход не кончится раньше трех месяцев, потому что надобно будет везти с собой пропитание и все нужное».
Панин высказался против предложения Орлова, настаивая на немедленном начале мирных переговоров. Орлов же упорно твердил о необходимости нанести двойной — сухопутными и морскими силами — удар по турецкой столице, предлагая привлечь к этому и запорожских казаков. Панин сомневался, что последние найдут достаточное количество судов.
Остальные члены Совета хранили молчание, подозревая, и не без основания, что за широкой спиной Орлова незримо маячила тень императрицы, которой хотелось окончить войну с блеском.
«Что касается взятия Константинополя, то я не считаю его самым близким; однако, в этом мире не нужно отчаиваться ни в чем», — писала она Вольтеру.
Однако амбициозные замыслы разбились о суровую реальность. Фельдмаршал Румянцев, которому план Орлова был сообщен еще в декабре 1771 года, отнесся к нему скептически.
«Для осуществления столь дерзкого проекта, — писал он Екатерине, — нужно, по крайней мере, удвоить дунайскую армию».
Между тем, подкрепления взять было неоткуда: война с неумолимой методичностью поглощала казавшиеся еще вчера неисчерпаемыми ресурсы огромной империи.
Предварительное соглашение между Пруссией и Россией по польским делам было достигнуто уже в начале 1772 года. В феврале Панин и Голицын с российской стороны и Сольмс — с прусской, подписали секретную конвенцию относительно раздела Польши с приложением, определявшим количество и условия содержания своих войск. Согласие России на раздел увязывалось в этих документах с помощью Пруссии и Австрии в быстрейшем окончании русско-турецкой войны.
Датирована русско-прусская конвенция была 4 января — на месяц раньше ее фактического подписания. Смысл этой маленькой хитрости состоял в том, чтобы ускорить согласие Австрии на участие в разделе. Оно последовало 21 января, а 8 февраля 1772 года в Петербурге и Вене Иосифом II, Марией-Терезией и Екатериной II, был подписан Акт, утвердивший принципы раздела Речи Посполитой. Одновременно были подписаны полномочия Панину с Голицыным и австрийскому послу в Петербурге князю Лобковичу подготовить текст окончательной конвенции.
В основу переговоров, растянувшихся на полгода, лег принцип «l’égalité la plus parfaite» — полного равенства присоединяемых территорий. Несмотря на элегантность формулировок, торговались яростно, рвали Польшу на куски. Фридрих II, называвший раздел «политической нивелировкой», примерялся к Данцингу и Торну. Кауниц, Иосиф II и Мария-Терезия, состязаясь друг с другом в лицемерии, требовали добавить к своей доле то Краков, то Львов, то соляные копи в Величке, дававшие треть доходов в польскую казну.
Самым употребительным в дипломатической переписке стало слово «mince» — «тощий, худой». Крылатой сделалась фраза Марии-Терезии о том, что не стоит терять репутацию ради худой выгоды — «pour un profit mince».
Справедливости ради надо признать, что в этом постыдном торге Екатерина и, особенно, Панин пытались умерить разыгравшиеся территориальные аппетиты Австрии и Пруссии. Никита Иванович твердо стоял за то, чтобы Польша и после раздела сохранила свою политическую независимость, став буфером между тремя державами — участницами раздела. В переданном австрийцам мемуаре, озаглавленном «Observations, fondées sur l’amitié et bonne foi», он настаивал на том, чтобы оставить Польше «une force et une consistence intrinsèque, analogues à une telle destination». Предложенный им комплексный подход к оценке равенства долей позволил доказать несоразмерность австрийских претензий на Краков и прусских — на Данцинг и Торн.
К 25 июля 1772 года все детали были, наконец, согласованы. В этот день в Петербурге состоялось подписание двух секретных конвенций: одной между Россией и Пруссией, другой между Россией и Австрией. К трем державам отошло около трети территории и сорока процентов населения Речи Посополитой.
Самыми впечатляющими были приобретения Пруссии, решившей задачу исторической важности — воссоединение Восточной и Западной Пруссии. К Пруссии были присоединены княжество Вармия, воеводство Поморское (без Данцига), Мальборгское, Хельминское (без Торуня), часть Иновроцлавского, Гнезнинского и Познаньского — всего тридцать шесть тысяч квадратных километров с населением пятьсот восемьдесят тысяч человек. Фридрих II, именовавшийся до раздела «королем в Пруссии» принял титул «короля Пруссии».
На радостях он хотел наградить Панина прусским орденом Черного орла, однако тот отказался под предлогом, что ранее уже не принял шведский орден Серафимов.
Наиболее обширными оказались австрийские приобретения — Восточная Галиция с Львовом и Перемышлем, но без Кракова — всего восемьдесят три тысячи квадратных километров с населением два миллиона шестьсот пятьдесят тысяч человек.
К России отошли Восточная Белоруссия и часть Ливонии — девяносто три тысячи квадратных километров с населением один миллион триста тысяч человек.
Станислав-Август обратился за поддержкой в Париж и Лондон, но ответом ему было молчание. 19 апреля 1773 года конфедерационный сейм, созванный под давлением трех держав, признал факт раздела.
Подписание петербургских конвенций по странной, но многозначительной случайности совпало с открытием мирного конгресса в Фокшанах. Узнав о том, что раздел состоялся, Орлов, в решающий момент вновь оказавшийся вне Петербурга, впал в сильнейшую ярость и открыто заявлял, что составители раздельного договора заслуживают смертной казни.
Самое неприятное заключалось в том, что Орлов был не одинок. Еще до раздела посол в Лондоне А. И. Мусин-Пушкин в депеше от 6 (17) марта 1772 года сообщал, что в английском министерстве «сомневаются, чтоб прусский Король при настоящих обстоятельствах не присвоил себе более, нежели справедливо ему принадлежать могло. Опасение сие иногда распространяется не только на всю Польскую Пруссию вместе с Гданьском, но и на раздробление Польши». Подобную позицию по любым меркам нельзя не оценить как проявление гражданского мужества, тем более что далее в той же депеше, посол, уже от своего имени, говорит, что «большое Короля Прусского усиление могло бы знатно уменьшить российскую инфлюенцию в генеральных делах европейских».
Происшедшее в результате раздела усиление Австрии и, особенно, Пруссии казалось слишком высокой ценой за полученные преимущества не одному Мусину-Пушкину. Федор Голицын, племянник и воспитанник Ивана Шувалова, писал в своих «Записках»: «Россия, почти всегда господствовавшая в Польше, усилив соседей, себе выгоды ни малейшей не приобрела». Семен Романович Воронцов, будущий посол в Лондоне, и вовсе называл раздел братского славянского государства с немцами актом неприкрытого и ничем не оправданного коварства. Прямым следствием раздела Польши выглядел и неблагоприятный для России переворот, случившийся в 1772 году в Швеции. Осенью на русско-шведской границе возникла реальная опасность военного конфликта.
Логично предположить, что в подобной, прямо скажем, непростой обстановке вызывающее поведение Орлова в Фокшанах стало последней каплей, переполнившей терпение Екатерины. Не дремал и Никита Иванович, прямо связывавший срыв Фокшанского конгресса с орловской оппозицией политике раздела. Мысль о том, что уступки, сделанные в польском вопросе прусскому и австрийскому союзникам, ни на шаг не приблизили Россию к желанной цели — заключению мира с Турцией, — приводила императрицу в отчаяние.
Это, как мы полагаем, во многом предопределило дальнейший ход событий. Десятилетний союз Екатерины с Орловым был в немалой степени союзом политическим. Как только затянувшаяся связь стала помехой в государственных делах, императрица разорвала ее.
Бушевавшему в Гатчине Орлову, который долго не мог смириться с мыслью о том, что «случай» его миновал, были жалованы пенсия в полтораста тысяч рублей, сто тысяч на устройство хозяйства и десять тысяч крепостных крестьян, не считая знаменитого Мраморного дворца в Петербурге, сервизов, мебели и прочих мелочей.
Среди условий увольнения от двора, которые императрица передала в сентябре 1772 года опальному фавориту со старшим из братьев Орловых, Иваном Григорьевичем, пунктом первым и, очевидно, главным был следующий: «Все прошедшее я предаю совершенному забвению».
Зная характер Екатерины, трудно предположить, что речь шла только об интимных подробностях разрыва. Если наше предположение верно и главную причину удаления Орлова следует искать в сфере политики, то этой причиной могло быть лишь отношение Орлова к польским делам.
8
Последовавшее 4 сентября назначение дотоле никому не известного кавалергарда Васильчикова камергером привело двор в состояние сильнейшего возбуждения. Слишком долго могущество Орлова казалось беспредельным. Многие ожидали, что со дня на день он явится из Гатчины и восстановит status quo. Особенно надеялись на это придворные лакеи и горничные, любившие Орлова за простое обращение и пользовавшиеся его благосклонностью и покровительством.
Да и сам Васильчиков, казалось, считал себя во дворце временным постояльцем. Молодой человек двадцати восьми лет, среднего роста, приятной наружности был чрезвычайно вежлив со всеми, имел кроткий вид и отличался застенчивостью. Новое положение его, видимо, смущало.
Тайным посредником его сближения с императрицей считали князя Федора Барятинского, входившего в ближний круг Екатерины. Известно было также, что Васильчиков приходился двоюродным племянником Кириллу Разумовскому. Когда же молодого камергера стали часто видеть в обществе Панина, приемная его наполнилась посетителями.
Торг с Орловым относительно условий его отставки продолжался почти месяц. Только 28 сентября было объявлено о том, что прежний любимец отправлен в отпуск сроком на один год. Екатерина распорядилась, чтобы Орлову и в Гатчине оказывали знаки внимания, к которым он привык в Петербурге. Ему предоставили придворных поваров, лакеев. Императрица лично выбирала для него постельное белье, скатерти, сервизы. Ее поведение свидетельствовало об опасениях быть обвиненной в непостоянстве своих сердечных привязанностей.
Жизнь, однако, шла своим чередом. По сведениям, проникавшим из внутренних покоев, императрица переживала с Васильчиковым вторую молодость.
Во всей этой суете никто и не заметил, как наступило 20 сентября. А между тем, это был знаменательный день — Павлу исполнилось восемнадцать лет. С совершеннолетием великого князя его сторонники связывали большие надежды. Помня об обстоятельствах прихода Екатерины к власти, Панин ожидал, что великий князь отныне примет более деятельное участие в государственных делах. Однако этот день прошел тихо, по-семейному. К праздничному столу, кроме Павла, Екатерина пригласила только Панина и Сальдерна. Никаких наград и назначений не последовало. Вопреки ожиданиям, достигшего совершеннолетия наследника престола даже не пригласили участвовать в заседаниях Совета.
Сам великий князь не казался особенно огорченным этим обстоятельством. Впрочем, Гуннинг доносил в Лондон в эти дни:
«Думаю, что великому князю небезызвестно то положение, в котором он находится; беспечность, необдуманность, как кажется, не составляют его недостатков. Однако критические обстоятельства, которые его окружают, до того развили в нем природную скрытность, что он делает вид, что ничем не интересуется и не обращает внимание ни на что, кроме пустых забав».
Надо отдать должное проницательности английского посла. Тогда полагали, что летом-осенью 1772 года существовало несколько заговоров, направленных на то, чтобы возвести на престол Павла. Даже Екатерина в ту пору как-то обмолвилась, что новые послы Франции и Испании ехали в Петербург с надеждой на возможность революции в пользу великого князя.
Еще в июле 1772 года Фридрих, внимательно следивший за обстановкой в России, рекомендовал Екатерине вывести из Петербурга гвардию. Совет был услышан. 11 августа Сольмс писал в Берлин:
«Меры предосторожности, предпринимаемые к гвардейцам, заключаются в том, что их почти не пополняют набором, так что в каждом из полков не достает одной трети против определенного положения. Затем тайно и без шума удаляют лиц, подозреваемых в стремлении к возмущению, переводя их в армейские полки. Наконец, во всех этих полках имеются майоры и несколько офицеров, доверенных немцев и лифляндцев, зорко наблюдающих за поступками солдат, дабы иметь возможность погасить искру возмущения. Вследствие этого весьма трудно составить заговор без того, чтобы не дошло до сведения тех лиц, которые могли бы предупредить его».
Впрочем, не все действия Екатерины удостаивались одобрения прусского посла.
«Как согласить с ее здравым и просвещенным умом и замечательной проницательностью свободу, с которой императрица допускает множество злоупотреблений и чрезмерную снисходительность, оказываемую ею всем, столь дерзко нарушающим свои обязанности?» — сокрушался Сольмс.
Читая ее депеши, Фридрих только усмехался. Ирод — так называла Екатерина прусского короля в переписке с Гриммом — прекрасно понимал, что положение, в котором оказалась императрица осенью 1772 года, требовало действий неординарных.
Ропот в гвардии был, однако, лишь частью тревожной, можно сказать критической ситуации, в которой Екатерина встречала десятилетие своего царствования — 22 сентября, через два дня после совершеннолетия Павла, была отмечена годовщина ее коронации.
Гораздо неприятнее было то, что с удалением Орлова произошел опасный крен в балансе придворных партий, поддерживаемом ее знаменитым курц-галопом. Никита Иванович почувствовав, что входит в силу, принялся громко высказывать недовольство ложным положением, в котором оказался Павел после совершеннолетия. Панин намекал даже, что если такое положение сохранится, то он вынужден будет удалиться от службы.
Брат Панина, Петр Иванович, живший после выхода в отставку в своем подмосковном селе Михалкове, не стеснялся в выражениях. Екатерина называла его не иначе, как своим «первым врагом и персональным оскорбителем». Петр Панин характером был горяч, на язык несдержан, и императрице быстро стало известно, что он крайне неуважительно отзывается как о нравах ее двора, так и об отношении к великому князю. Московскому главнокомандующему князю Михаилу Никитичу Волконскому было поручено установить негласное наблюдение за отставным генералом. Волконский расстарался.
«Все и всех критикует», — доносил он в Петербург. Даже чумной бунт, случившийся в Москве летом 1770 года, он, по показаниям какой-то унтер-офицерской вдовы, связывал с кознями Петра Панина.
Отголоски крамольных речей и поступков Панина доносились до северной столицы вплоть до осени следующего, 1773 года.
«Что касается до известного Вам болтуна, — наставляла Екатерина Волконского 25 сентября 1773 года, — то я здесь кое-кому внушила, чтобы до него дошло, что если он не уймется, то я буду принуждена унимать его, наконец. Но как богатством я брата его осыпала выше его заслуг на сих днях, то я чаю, что и он его уймет же, а дом мой очистится от каверзы».
Обратим внимание на эти слова. Они ясно указывают на главную цель и заботу Екатерины: очистить свой дом от каверзы.
В этом, надо полагать, и заключается скрытый смысл дальнейших событий.
9
Вечером 23 декабря 1772 года Орлов неожиданно явился в Петербург и остановился у брата, графа Ивана. На другой день он был принят Екатериной в присутствии Елагина и Бецкого. От императрицы Орлов прошел вместе с Паниным в кабинет Павла Петровича и оставался с ним некоторое время один на один. Отобедав затем у брата, Григорий вернулся во дворец и, как ни в чем не бывало, присутствовал на всенощной по случаю наступающего Рождества. Иностранные послы сделали на всякий случай Орлову визиты, который поспешил нанести им ответные в тот же день.
Относительно причин возвращения отставного фаворита двор терялся в догадках. Между Екатериной и Васильчиковым, казалось, царила полная гармония. Орлов при встречах с Васильчиковым вежливо раскланивался. Сольмс, наблюдавший за ним, отправил в Берлин сообщение, что Григорий Орлов вел себя, как всегда, открыто и дружелюбно. Разница состояла лишь в том, что «императрица как будто старалась не замечать его».
Панин, для которого появление Орлова в Петербурге стало неприятной неожиданностью, устроил императрице сцену. Явно не без влияния своего воспитателя Павел также позволил себе морщиться при появлении «дурачины», как он назвал Орлова. И в довершение всего камергеры Протасов и Талызин, обязанные своим счастьем покровительству Орлова, но сумевшие своевременно переметнуться на сторону нового любимца, разносили по петербургским гостиным всякие гадости о том, что происходило во внутренних покоях Зимнего дворца.
Дошло до того, что Екатерина вынуждена была обратиться к Панину с просьбой не отличать этих людей или, по крайней мере, не относиться к ним как к своим друзьям. Панин, однако, холодно заявил, что Екатерина не должна стеснять его в выборе знакомств. Кстати, жену Талызина, считали его любовницей, и он держал себя так, чтобы этому верили. Екатерину все это страшно злило, но по укоренившейся привычке она высказывала свое недовольство не Панину, а другим, подавая этим повод к новым сплетням и пересудам.
В первых числах января 1773 года Орлов отбыл в Ревель, где рассчитывал остаться до лета. Однако уже в марте вновь удивил всех своим появлением в Петербурге. Люди проницательные связали это с прекращением мирных переговоров в Бухаресте, после которых многочисленные недоброжелатели Панина принялись утверждать, что в провале предыдущего, Фокшанского конгресса виноват вовсе не Орлов, а сам Никита Иванович.
Для Панина наступили тяжелые времена. Орлов вел себя так, будто наслаждался обретенной свободой, появляясь на всех балах и во дворце, и в городе. Казалось, он даже не думал мстить своим врагам — играл в шахматы с Никитой Ивановичем, хотя знал, что тот настойчивее других хлопотал о его удалении от двора.
21 мая 1773 года неожиданно последовал высочайший указ о возвращении Орлова на занимаемые им должностям «ввиду поправки здоровья». Это стало сильным ударом по панинской партии. Никита Иванович оказался в глупейшем положении. Всем, в том числе и Екатерине, было прекрасно известно, что в случае возвращения Орлова к делам он грозился немедленно уйти в отставку.
Панин так растерялся, что повел себя не лучшим образом.
«Поведение графа, — замечал Гуннинг, — совершенно противоположно поведению князя Орлова, ибо он, имея ввиду оклеветать князя, вступил в интриги, не достойные ни его звания, ни характера. Рассчитывая слишком много на власть, которую это ему доставит, и не обладая достаточной твердостью при исполнении высказанного им намерения отказаться от должности в случае возвращения Орлова, он в настоящее время находится в сильном унынии».
Летом 1773 года после приезда в Петербург ланд-графини Гессен-Дармштадтской, Панин распустил слух о намерении Григория Орлова жениться на младшей из дармштадтских принцесс и тем самым сравняться в положении с великим князем. Сольмс, неосторожно сообщивший об этом в Берлин, уже в конце июля был вынужден оправдываться:
«Граф Панин, опасаясь постоянных козней со стороны князя Орлова, видит зачастую вещи в ненастоящем их виде; вражда к старому любимцу создает в его воображении такие планы, которых у Орлова никогда и не бывало».
10
Даже спустя месяц после своей отставки Панин не мог разобраться в вызвавшем ее причудливом взаимосцеплении причин и обстоятельств. Чем глубже он погружался в размышления, тем сильнее ему казалось, что истинные причины ускользают от него.
Ровно за неделю до бракосочетания Павла Петровича с дармштадской принцессой, 22 сентября 1773 года, в годовщину коронации Екатерины, которая всегда праздновалась с особой пышностью, Никите Ивановичу пришлось освободить покои, которые он более десяти лет занимал в Зимнем дворце. Его комнаты были в спешном порядке переоборудованы для супруги Павла Петровича. Обои — розовые с золотыми разводами — и мебель в спальню великой княгини выбирала сама императрица.
Причина переезда состояла в том, что Панин был отставлен от должности обер-гофмейстера, которую исполнял без малого пятнадцать лет. За труды по воспитанию наследника престола ему пожаловали «звание первого класса в ранге фельдмаршала» с жалованием и столовыми деньгами по чину канцлера, четыре тысячи пятьсот двенадцать душ в Смоленской губернии и три тысячи девятьсот душ в Псковской; сто тысяч рублей на обзаведение домом; ежегодный пенсион в двадцать пять тысяч рублей. Для Панина было повелено купить дом в Петербурге, который он сам выберет, и обставить его, а также приобрести серебряный сервиз в пятьдесят тысяч рублей, провизии и вина на целый год. Экипаж и лошади выделялись Никите Ивановичу из дворцовой конюшни, а его слуги получали право носить придворные ливреи.
Награда, что и говорить, достойная. И, тем не менее, послы иностранные предрекали скорое окончательное падение Панина. В подтверждение этого они ссылались на письмо, собственноручно написанное Екатериной, в котором среди прочего содержался и следующий пассаж: «Пусть дни старости нашей увенчаны будут благословением Божьим и благополучием всеобщим после бесчисленных трудов и попечений». При известной способности дипломатов читать между строк эти слова толковались как намек на желательность полного самоустранения Панина от дел.
Это, однако, не входило в планы Никиты Ивановича.
«Je resterai exprès pour la faire enrager»», — так передавал Штакельберг Понятовскому слова, якобы сказанные ему Паниным.
Впрочем, формально Панину не на что было жаловаться. Наследник престола достиг совершеннолетия, женился — странно и смешно выглядел бы при нем воспитатель. Не должно было задевать его и то, что вместо него к великокняжескому двору назначили Николая Ивановича Салтыкова. Одно дело быть наставником наследника престола и совсем другое — приглядывать, и не только в смысле церемониальном, за молодым двором.
Кроме того, Панин не только сохранил, но и упрочил свое положение руководителя российской внешней политики. С начала октября 1773 года в протоколах Государственного совета он именовался министром иностранных дел. Пожалуй, если и было ему на что обижаться в смысле служебном, так только на то, что, получив первый, фельдмаршальский класс согласно Табели о рангах, он не был официально назначен канцлером, чего ожидал и к чему тайно стремился.
Оставаясь наедине с самим собой в гулком одиночестве нового дома, Никита Иванович не мог не признать, что резоны, и весьма веские, поступить так с ним у императрицы были. Дело, конечно, не в том, что и по прусским, и по польским, да и по турецким делам они все чаще не сходились во мнениях. Никиту Ивановича устраивало уже то, что ему дозволялось высказывать свои взгляды. Случалось ведь, и нередко, что с ним соглашались, хотя, как вскоре выяснялось, в основном по вопросам второстепенным.
Дело было в другом. Он часто задумывался, почему именно ему доверила императрица воспитание сына. Никогда, ни в июньские дни 1762 года, ни позже не скрывал он своего убеждения в законности прав Павла на царствование. Не раз заводил разговор о желательности привлечь великого князя к участию в государственных делах, чтобы заблаговременно подготовить его к высоким обязанностям. Екатерина слушала внимательно, но советы его оставляла без последствий. А между тем, чем старше становился Павел, тем более угнетало его вынужденное бездействие. Учиться стал заметно хуже, преподаватели жаловались. Природная живость характера превращалась во вспыльчивость, делавшую его похожим на покойного родителя.
Сейчас уже, после дела, Никита Иванович не мог не признать, что в перемене нрава и поведения великого князя была и его доля вины. Разговоры, происходившие между ними один на один, бывали порой весьма откровенными. Однако, обсуждая с великим князем недостатки в отправлении государственных дел, Панин в силу возраста и опыта считал достоинства екатерининского правления как бы самими собой разумеющимися. Великий князь же с самоуверенностью и максимализмом юности делал свои выводы. Отношение его к правлению матери становилось все более критическим.
Екатерина, конечно же, знала многое из того, что обсуждали между собой великий князь и его старый наставник. И, тем не менее, Панина не трогали.
Почему?
Не находя ответа, Никита Иванович встал из-за обеденного стола, резким движением отбросил салфетку и принялся мерить шагами роскошно убранную столовую. Замерший у дверей дворецкий смотрел в никуда старческими стеклянными глазами.
«Сальдерн, — пронзило вдруг мозг Никиты Ивановича. — Вот оно, вот то самое звено, которое потянуло за собой всю цепь. Вот та решающая ошибка, которую ему при его опытности в обращении при дворе совершать не следовало».
11
Каспар фон Сальдерн был голштинским чиновником и сыном голштинского чиновника. Отец его, Фридрих Сальдерн, был немцем из Ноймюнстера, мать, Анна-Мария Кампфёвенер, — из зажиточной семьи торговцев датского городишки Апенраде. Диплом доктора права, полученный, по семейной традиции, в университете Христиана-Альбрехта в Киле, открыл ему дорогу для службы в канцелярии Голштейн-Готторпского княжеского дома. Начав со скромной должности асессора, к началу 1750 годов Сальдерн был уже бюджетным советником. Служба по таможенной части принесла ему скромный, но устойчивый достаток и испорченную репутацию. В конце 1751 года Сальдерн, желая поправить свои дела, на собственный страх и риск, презрев существующие запреты, отправился в Петербург, где сумел получить аудиенцию у великого князя Петра Федоровича, управлявшего своим наследственным владением из Петербурга. В Киль, столицу Голштинии, он вернулся в чине статского советника и вскоре сделался членом Тайного совета — высшего административного органа герцогства.
Во второй раз Сальдерн оказался в Петербурге в июле 1761 года под именем купца Фридрихсена. Он был послан кильским купечеством, опасавшимся воинственных планов будущего императора Петра III в отношении Дании. Кроме того, к поездке его был причастен и датский первый министр Бернсдорф, ставший впоследствии одним из главных действующих лиц в обмене Голштинии на Ольдербург и Дальменхерст. В российской столице Сальдерну помогал купец из Эккернфиорда Отте, поставлявший ко двору свежие фрукты — лимоны, апельсины, — и дичь.
К этому времени Сальдерн был уже одним из самых влиятельных членов голштинского Тайного совета. Именно его вместе с послом в Копенгагене бароном Корфом Петр III отрядил для участия в Берлинской конференции, которая должна была разобраться в его тяжбе с Данией из-за Шлезвига. Конференция, впрочем, закончилась, едва успев открыться, — 29 июня 1762 года Петр III вынужден был отречься от российского престола.
В самом начале царствования Екатерины Сальдерн был вновь вызван в Россию, где стал советником Панина по голштинским делам. Пользуясь близостью к Никите Ивановичу, он сделался своим человеком в окружении великого князя, причем, по свидетельству современников, более походил на воспитателя, чем сам Панин, так как в отношениях с Павлом Петровичем был строг и педантичен.
Поводом для призвания Сальдерна в Петербург стал неприятный инцидент с датским королем Фредериком V, объявившим себя сразу же после смерти Петра III опекуном великого князя Павла Петровича как малолетнего герцога Голштинского.
Екатерина была крайне возмущена таким оборотом дела.
«Я императрица России, — заявила она датскому послу, — и худо оправдала бы надежды народа, если бы имела низость вручить опеку над моим сыном, наследником русского престола, иностранному государству, которое оскорбило меня и Россию своим необыкновенным поведением».
Решительный тон екатерининских дипломатов быстро возымел действие. Уже в конце октября 1762 года датчане принесли свои извинения, сообщив, что все распоряжения, вызвавшие недовольство в России, отменены. Павел Петрович вступил во владение своим голштинским наследством де-факто.
Только после кончины Фредерика V в 1766 году Екатерина решила возобновить переговоры об урегулировании голштинского дела, начатые еще при Елизавете Петровне и едва не приведшие к войне с Данией во время царствования Петра III. Их вели в Копенгагене Сальдерн и русский посол М. М. Философов. Осенью 1767 года был подписан предварительный трактат (датированный 11 апреля), который должен был быть утвержден Павлом по совершеннолетии. Голштинские владения уступались Дании в обмен на герцогство Ольденбургское и графство Дельменгорстское. До последнего момента датчане не верили, что Екатерина так легко расстанется с Голштинией и, особенно, ее столицей Килем — прекрасным портом, позволявшим контролировать выход из Балтийского моря. На радостях датское правительство приняло на себя уплату довольно крупных долгов, лежавших на Голштинском герцогстве, и предоставило некоторые льготы русским купеческим судам в датских водах.
Вернувшись в Петербург, Сальдерн начал играть видную роль в придворных кругах. Успех в Дании не только создал ему репутацию человека способного и дельного, но и обеспечил доверие императрицы, признательной за быстрое урегулирование деликатного семейного дела.
Сальдерн перешел на русскую службу, и в 1771–1772 годах был послом в Варшаве. Поступавшие от него донесения были толковы и обстоятельны, однако своим крутым нравом и диктаторскими замашками он снискал в польской столице всеобщую ненависть. Накануне публичного объявления о разделе Польши он был отозван в Петербург.
Незадолго до отъезда из Варшавы, в январе 1772 года, Сальдерн предложил Екатерине написать историю управления Голштинским герцогством во время ее опекунства. В плане этого сочинения, по неясным причинам так и не изданного, на нескольких листках перечислялись благодеяния, излитые Екатериной на головы голштинских жителей. Реформы в области административного устройства, финансов, поощрение просвещения, наук и искусств, перечисленные в плане, выглядели впечатляюще.
Подобное усердие, конечно же, не могло не импонировать Екатерине. Получив свободный доступ в кабинет императрицы, Сальдерн развил бурную деятельность. Казалось, ни одна из крупных и мелких интриг, происходивших при петербургском дворе, не обошлась без его участия. Сальдерн занимался вместе с Ассебургом и выбором невесты для великого князя, однако после того, как выяснились особые симпатии матери невесты к Панину, начал выступать против этого брака. Ему же, как считали, принадлежала идея передать в наследственное владение Ольденбург и Дельменгорст епископу любекскому Фридриху-Августу, осуществленная летом 1773 года, накануне свадьбы великого князя.
Решение это, кстати сказать, небезупречное с юридической точки зрения, вызвало дипломатические осложнения, улаживать которые Екатерина поручила тому же Сальдерну. Передачу Ольденбурга и Дельменгорста представителю младшей ветви Голштинского дома шведский король Густав III, принадлежавший к старшей ветви того же дома и к тому же титуловавшийся герцогом Ольденбургским и Дельменгорстским, воспринял как личное оскорбление. Панину пришлось немало потрудиться, чтобы уладить дело в Вене (Голштиния, как и Ольденбург, были имперскими владениями) и смягчить недовольство, вызванное нарушением монархического права.
Между тем, после возвращения из Варшавы Сальдерн встал в оппозицию Панину. Поговаривали, что их былому приятельству подошел конец после того, как в руки Панина попали письма Сальдерна из Варшавы Григорию Орлову, в которых тот критически отзывался о составителях раздельного договора, утверждая, в частности, что многих недоразумений с Австрией и Пруссией удалось бы избежать, если бы текст его было поручено подготовить ему, Сальдерну.
Результатом происшедшего объяснения явилось то, что к лету 1773 года Сальдерн ко всеобщему удивлению открыто сблизился с Орловыми и Чернышевыми. Хотя он и уверял, что не намерен вредить графу Панину, взаимное недоверие между ними усилилось. Великий князь, находившийся под влиянием Панина, также переменил свое отношение к Сальдерну и демонстрировал ему холодность, которая того огорчала.
В июле 1773 года, Панин в разговоре с Сольмсом, перечисляя лиц, стремившихся удалить его от великого князя, называл уже не только Орлова и Чернышева, но и Сальдерна. Свою размолвку с ним он объяснял тем, что тот не мог простить ему, что за время его посольства Панин изменил всю систему отношений с Польшей и не одобрял крутых мер Сальдерна в Варшаве.
Только много позже посол узнал, что Никита Иванович слукавил. Отношения его с Сальдерном испортились не только из-за польских дел. Еще осенью 1772 года, накануне совершеннолетия великого князя, Сальдерн сделал Никите Ивановичу предложение, состоявшее в том, чтобы по объявлении великого князя совершеннолетним провозгласить его императором и соправителем Екатерины.
Панин попытался образумить Сальдерна, но куда там. Не найдя у него ожидаемого сочувствия, тот обратился к великому князю. Впоследствии, уже после того, как эта история завершилась, Павел рассказывал, что Сальдерн говорил такие непристойности о его матери, с такой ненавистью отзывался о русских вообще и о графе Панине в частности, что великий князь не знал, что ему ответить. Вконец растерявшись, Павел побоялся сразу рассказать Панину о гнусном поведении Сальдерна, а затем момент был упущен.
Семена, посеянные Сальдерном, дали, однако, свои всходы. Недоверие Павла к Панину возрастало. Попытки графа доискаться причин изменения в поведении великого князя долгое время успеха не имели. Наконец, они объяснились. Поняв опасность предприятия, в которое его пытался вовлечь Сальдерн, Павел перестал видеться с ним.
Поняв, что разоблачен, Сальдерн вместе с Захаром Чернышевым принял деятельное участие в интригах, имевших целью возвращение Григория Орлова. Екатерина почему-то питала доверие к голштинскому проходимцу. Она благосклонно выслушивала наветы в адрес Панина, которые Сальдерн высказывал при всяком удобном случае. Каждое неодобрительное слово, сказанное Никитой Ивановичем в адрес графа Орлова, немедленно становилось известным императрице.
К чести Орлова надо сказать, что он оставался в стороне от возни, устроенной Сальдерном. Однако само его поведение и добродушие, которое он демонстрировал по отношению к Панину, еще более настраивали Екатерину против Никиты Ивановича.
В разговорах с Павлом Панин шепотом разражался филиппиками в адрес Сальдерна, называя его человеком самого гнусного характера, фальшивым изменником, готовым на самые дурные дела, продажным злодеем, способным на все для удовлетворения своего честолюбия. Однако раскрыть истинное лицо Сальдерна Панин по каким-то причинам не торопился. Павлу он говорил, что не рискует сделать этого, опасаясь скомпрометировать великого князя, Сольмсу — что намерен дождаться отъезда Сальдерна в Копенгаген, куда тот был назначен для размена Голштинии на Ольденбург.
На самом же деле для объяснения нерешительности Никиты Ивановича должны были существовать более веские причины. Поговаривали, что Сальдерн нашел способ получить от великого князя бумагу за его подписью, в которой тот обещал слушаться во всем его советов. Документом этим он хотел воспользоваться для составления заговора, но встретил серьезное противодействие Панина. И Никита Иванович предпочитал до времени сохранять тайну, оберегая и своего воспитанника, и Екатерину от неприятных объяснений.
Перед отъездом в Копенгаген Сальдерн поселил во дворце и в канцелярии Панина всеобщее недоверие. Долго еще пришлось Никите Ивановичу разбираться с ложными известиями и фальшивыми признаниями, которые он распространял. Позже уже, много позже стало понятно, что попав в критическую ситуацию, голштинский интриган решил перессорить всех, чтобы никто не докопался до истинных причин его дурных поступков.
Свои излюбленные мистификации Сальдерн продолжил и в Дании. Он издалека показывал желающим письма Екатерины, якобы написанные ему, демонстрировал табакерку с ее портретом, говоря, что она была прислана ему в подарок. Впоследствии выяснилось, что письма были старые, еще польских времен, а табакерку он попросту украл из предназначенного полякам подарочного фонда посольства в Варшаве.
Трудно сказать, почему Панин все лето и осень 1773 года терпел вовсе не невинные проделки Сальдерна. А тот, пользуясь непонятной безнаказанностью, подделывал печати и подписи, вмешивался в распределение пенсий при дворе голштинского герцога. Не обходил он вниманием и самого Никиту Ивановича. Зная о безупречной репутации Панина, Сальдерн решил опорочить его в глазах датского двора, передав (разумеется, под большим секретом) просьбу о переводе Никите Ивановичу двенадцать тысяч рублей, в которых, якобы нуждалась его племянница Екатерина Дашкова. Сальдерн сам взялся доставить их графу, обещав одну тысячу из этой суммы директору канцелярии голштинского посольства Крогу и еще одну — секретарю Панина Денису Фонвизину. В Копенгагене были весьма удивлены, но, учитывая официальное положение Сальдерна, деньги выдали. Разумеется, они оказались в кармане Сальдерна.
Когда в конце октября эта гнусная история стала известна Никите Ивановичу, он понял, что медлить больше нельзя. К тому времени, однако, и он сам, и великий князь по уши увязли в интригах хитроумного голштинца. Разоблачить Сальдерна не составляло труда, для этого имелись все необходимые документы. Однако время было упущено. Панин отдавал себе отчет в том, что прямой разговор с Екатериной на эту тему может скомпрометировать великого князя. Сальдерн, тут же предал бы огласке свои крамольные беседы с Павлом. Да и самому Панину будет трудно объяснить свое преступное бездействие.
К тому же императрица, по всей видимости, не подозревавшая о кознях Сальдерна, и после его отъезда в Копенгаген продолжала делиться с ним семейными новостями. 6 октября, через неделю после свадьбы великого князя, она писала мадам Бьельке в Гамбург:
«Скажите Сальдерну, когда его увидите, что мой дом очищен или почти совсем очищен, что все кривляния происходили, как я и предвидела, но что, однако же, воля Господня свершилась, как я тоже предсказывала».
Что предпринять? Об этом и размышлял Панин, мерно расхаживая по наборному паркету своей столовой. Взгляд его упал на каменное лицо дворецкого, застывшего, как истукан, у прикрытых дверей.
«А ничего и делать не надо, — подумалось вдруг Никите Ивановичу. — Вот ведь стоит человек, как изваяние мраморное в Летнем саду. Знает, что если пошевелится — не миновать ему нагоняя, а то и розог».
Панин остановился, глянул в сторону дворецкого и сказал:
— Кофе подашь в гостиную.
Взгляд старого слуги приобрел осмысленное выражение. Согнувшись в поклоне, он привычным движением распахнул обе створки двери.