Дела мои пошли вверх: в этом же учебном году меня отметили и перевели в третью группу. По такому случаю учительница сказала очень сердечные слова, взволновав ими себя и меня.

Дома отец удивился успехам своего сорвиголовы, спрятал в подрезанные усы улыбку и сказал:

— Если так, то пусть будет не хуже… Наука наукой, а сапоги береги.

Мать снова загрустила:

— Что только будет из этого ребенка?

А я взялся писать пьесу. Наверное, прочитав эти слова, не один читатель поведет правым или левым плечом и засомневается: почему именно пьесу, а не стихи? На все, как сказал один философ, есть свои причины. Были они и на пьесу.

Этой зимой в нашем селе впервые заговорили о «тиатрах». Что это такое, никто не мог толком объяснить, а слухи и толки шли разные. Одни говорили, что «тиатры» — это какое-то интересное с переодеваниями лицедейство, другие — это большевистская выдумка, третьи — «люзион», где пускают в глаза и наваждение, и туман, четвертые — затея самого нечистого, потому что на сцене в темноте, бывает, появляются русалки, а иногда из бочки и черти выскакивают. Кто даже слышал, что одна пьеса так и называлась «Сатана в бочке».

Дядя же Николай объяснил, что «тиатр» — стоящая штука, там показывают хороших женщин в коротеньких юбках. А потому что у нас тогда носили юбки до пят, дяде Николаю сразу же досталось за бессовестность от тети Лукерьи. На это дядя ответил по-французски:

— Прошу, мадам Лукерья, пардону.

И «мадам Лукерья», бросив рогачи, задрожала от смеха.

Несколько дней в селе только и разговоров было, что о театре, а особенно загудело, когда комсомольцы начали для представления занимать у крестьян стулья, лампы, миски, рюмки и даже юбки, из которых хитроумно должны были получаться старосветские широченные штаны. Этот заем комсомольцы называли реквизитом, а кто-то из богачей пустил слух, что это — реквизиция. И некоторые напуганные женщины бросились отнимать свои юбки, не зная, что они должны были служить великому искусству.

Для меня тогда слово «театр» звучало и привлекательно, и страшновато: а вдруг и в самом деле из темноты выскочит черт? Но тогда этого не случилось… Это произошло значительно позже…

Поэтому село по-всякому, но с нетерпением ждало спектакля. И вот однажды на стенах сельсовета, комбеда, потребительского общества и школы закрасовались такие объявления:

Внимание! Внимание! Сегодня в семь часов вечера впервые в нашем селе будет показано лицедейство, то есть театр. Цена билета: пшеницы — четыре фунта, яиц куриных — тоже четыре, гусиных — трое, ржи — пять фунтов, гречихи, проса, гороха — шесть фунтов. Все, все — в театр!!!

Прочитав такое, я сначала обрадовался, а потом скис: за что же его купить билет. Надеясь только на «авось», я подошел к матери, но она так посмотрела на меня, словно я, по меньшей мере, из дымаря вылез, а дальше начала смеяться:

— Смотрите, наш парень театра захотел! Еще, чего доброго, и артистом захочет стать.

— Нет, мама, в артисты я, пожалуй, в этом году не пойду, — успокоил мать. — Но посмотреть, что это за люди, очень хочу. Может, дадите мне пашни?

— А потом что будем делать? Положим зубы на полку, чтобы сушились до нового урожая, и так вспоминать тиатры? Вот, муки у нас осталось только на два-три замеса. Что ты на это скажешь?

Дальше мне уже ничего не хотелось говорить. Выждав, когда мать пошла в село, я заскочил в сарай и начал шарить по вышках, надеясь где-то найти скрытое куриное гнездо. Но мои поиски ничего не дали: на куриных гнездах лежали одни болтуны.

И все же вечером я поплелся в школу, где должен быть театр. Теперь вход в нее был огражден столом, на нем стояли весы, чтобы взвешивать зерно за билеты, и две огромные макитры для яиц. Счастливчики за натуру получали у кассира красные с печатями бумажки и гордо шли в школу, а несчастливцы, как пчелы леток, обседали школьные ступени. Одни из них, такие, как я, надеялись, что, может, повезет проскочить под столом кассира, а другие — хоть заглянуть в окна, когда начнется зрелище.

Вот в дверях появилась фигура секретаря комсомольской ячейки Николая Гуменюка. Через голову кассира он крикнул несчастливцам:

— Эй, малыши, кто быстренько принесет куль соломы — пропустим в театр!

— Я принесу, я вот тут живу! — опередил всех веснушчатый Емеля.

— Неси! — приказал Гуменюк.

— А может, и сена в театр надо? — отозвался я.

— Нет, пока обойдемся без сена, — подрезал секретарь мою последнюю надежду честно войти в театр.

Я только тяжело вздохнул: если бы знал, что театр никак не может обойтись без соломы, еще с полудня костенел бы здесь с кулем.

Вскоре Емеля со снопом за плечами распихал школьников, толпящихся на ступеньках, и, сияя всеми веснушками, как искрами, радостно кричал:

— Не толпитесь, как в мешке, — дайте дорогу в тиатры!

Он исчез в дверях, а я все заглядывал и заглядывал под стол, ожидая, когда же ноги кассира так отодвинутся, чтобы можно было проскочить между ними и ножками стола. И вот настал этот долгожданный момент: кассир взял обеими руками макитру с яйцами и осторожно начал передвигать ее на другой конец стола. А я, затаив дыхание, юркнул под стол и, как ящерица, прополз на четвереньках в коридор. Вдогонку мне какое-то чучело крикнуло: «Держите его!» Я с того перепуга вскочил, быстро кинулся к другой двери и… с разгона налетел на высоченного, в красном полушубке парня. Ему сразу стало весело, а мне горько. Разве я знал, что и на другой двери отслеживают «зайцев»?

— Ты откуда такой взялся? — подхватив меня под бока, спросил парень.

— Вот оттуда, — неопределенно сказал я. — Пустите меня, дядя, в театр.

— Чего захотел! Я тебя пущу, но так, чтобы знал, где раки зимуют!

— Я уже знаю, где они зимуют… — жалобно заскулил, потому что не раз слышал об этом от взрослых.

— А куда Макар телят гоняет тоже знаешь? — уже с интересом покосился на меня парень.

— И это знаю, — бодрее ответил я.

— А где козам рога правят?

— Тоже знаю.

— А почем фунт лиха?

— Это как на какой ярмарке, — осмелел я.

Мой ответ понравилась любителю поговорок, он засмеялся и еще спросил:

— А чего ты не знаешь?

— Не знаю, что такое тиатры. Пустите меня увидеть.

— Ишь, какой планетный — чего захотел!? Я сейчас как вотру тебе чеснока, что надолго забудешь о театрах, — и парень повел меня вперед к выходу. А там уже мальчишки поняли, что к чему, и начали тыкать в меня пальцами.

Я не сказал бы, что это были лучшие минуты моей жизни. Но они сразу стали еще тяжелее, когда я под пристальным наблюдением оказался около самого кассира: навстречу мне со ступенек размашисто шел дядя Себастьян. Теперь я готов был от стыда провалиться сквозь землю, щеки мои загорелись, а под веками защемили слезы.

Став чуть в стороне, потупился и смотрю не на дядю Себастьяна, а на сапоги, надеясь только на чудо: может, войдя с темноты, председатель комбеда не узнает меня.

— Ты что, Андрей, хочешь делать с мальчишкой? — не глядя на меня, спросил дядя Себастьян парня.

— А что с ним делать: по хвост — и во двор! — засмеялся Андрей.

— А может, мы его пропустим в театр? Пусть посмотрит дитя малое. Сколько оно там места займет?

— Ну, если вы так думаете, пусть и он имеет праздник, — сказал парень.

Дядя Себастьян обернулся к кассиру:

— Александр, дай мальчишке контрамарку, чтобы не гоняли его, как соленого зайца.

Дальше он только прикоснулся рукой к моей голове и пошел в школу. Я знаю, почему дядя Себастьян не остановился: он видел, что мои слезы были на подходе, а он имел деликатно душу.

Александр смерил меня точнехонько таким взглядом, как меряет тех, что проскакивают в театр задаром, и ткнул клочок бумаги.

— А где же контрамарка? — не поднимая головы, спросил я, потому что разве мог подумать, что такое большое и торжественное слово содержится на таком клочке бумаги, на которой не могла даже поместиться вся печать.

— Это она и есть. Беги, только не трогай ничьего места — твое стоячее!

Зажав в руке контрамарку, я попал в школу, что сейчас гудела, словно улей, смеялась и беспощадно щелкала семечки. Теперь здесь стояли не школьные парты, а бревна, на них были настелены свежие доски, и поэтому всем было очень хорошо качаться. Меня сразу же потянуло вперед, потому что сзади за главами взрослых, ничего не было видно. Когда я остановился перед сценой, над которой колыхался пошитый из ряден занавес, кто-то меня снизу цапнул за ногу и где-то, как из подземелья, послышался смех. Я оглянулся. Кто же это мог издеваться надо мной? Но нигде никого. Но стоило поднять голову вверх, как снизу снова что-то потянуло меня уже за вторую ногу, и снова подземелье вспыхнуло писклявым хохотом. Может, это и есть та нечистая сила, что действует в театрах? Мне стало страшновато. Я немного отошел от сцены, а в это время кто-то из подземелья прошептал:

— Михаил, полезай к нам, здесь безопаснее: проверять не будут.

Я немного пригнулся и в дыре под сценой увидел своих одноклассников Сафрона, Виктора, Ульяну и Григория. Так вот какая нечистая сила хватала меня за ноги. Оказывается, разбойные ребята, чтобы увидеть театр, еще днем, после уроков, забились под сцену и там, терпя неудобства и голод, дожидались представления.

— А мать тебя уже по всему селу разыскивала, — наклонился я к Сафрону.

— С палкой или без нее? — потребовал уточнения школьник.

— Без нее.

— Все равно теперь после театра будет дома еще один театр, — нахмурился парень, а дальше спросил: — У тебя часом ничего нет поесть?

— Есть жареный горох.

— О! — только и вырвалось у ребят.

Они сразу набросились на мой горох, и вскоре под сценой отозвался беззаботный смех и дружная работа челюстей.

Но вот закачался и начал подниматься вверх занавес. Все в школе притихло. Друзья вылезли из-под кона и сели на полу у ног взрослых. Вот на сцене заговорили артисты, и заговорил зал: почти все начали гадать, кто же играет ту или иную роль.

— Ей-богу, это не дед, а Явтух, — кто-то радостно узнавал артиста.

— Тоже сказал! Как бы Явтух смог так постареть? — не поверил второй голос.

— А они, артисты, и старость придумывают: с оческов приклеивают карюком бороду и усы, — рассудительно объяснял третий. — Старость легче придумать, чем молодость.

— Нет, это не Явтух: у него же голос звонче, — не соглашался четвертый.

— Глупый, он же играет.

— Давайте лучше спросим у него… Явтух, это ты или нет? — летит через головы вопрос артисту.

И вдруг дед, что по ходу пьесы должен был печалиться, от такого вопроса прыснул, прикусил губу, а дальше начал так смеяться, что у него сначала полетели на сцену усы, а потом и борода. От этого представления все зрители взорвались хохотом и так начали качаться на досках, что те затрещали, а одна сломалась. Те, кто сидел на ней, — попадали на пол, и театр стал еще веселее. И только суфлеру чем-то не угодила человеческая радость. Он выскочил из своей будки, как Филипп из конопли, и начал кричать: «Занавес! Занавес!» Чего ему было жалко, чтобы все вдоволь насмеялись за свою пашню?

После того как занавес поднялся во второй раз, зрители вновь угадывали артистов и имели от этого огромное удовольствие. Всем пришлась по душе и картина, где парень возле колодца обнимал девушку. Правда, девушки в зале немного застеснялись от такого лицедейства и наклонили головы. Зато парни даже подросли на скамьях, а дальше начали кричать влюбленным, чтобы они поцеловались. Но в те времена молодежь у нас публично не целовалась ни на улице, ни в пьесе, хотя там, как я вскоре узнал, и стояло мелкими буквами: «целуются».

А вот когда в последнем действии муж начал убивать жену, все заволновались и стали кричать, а дальше и угрожать артисту. Но неосторожный ослушался голоса массы и так в последний раз ударил жену, что она упала возле стола. Зал ахнул девичьими голосами, а несколько парней бросились на сцену бить и вязать убийцу. Но его спас суфлер. Он, как ошпаренный, перевернув будку, вылетел из-под кона и дурным голосом снова закричал: «Занавес! Занавес!»

— Какой там занавес, когда здесь людей убивают! — отозвался от окна какой-то басистый человек.

Тогда суфлер повернулся в зал и, размахивая руками, как мельницей, начал совестить людей — и что они за народ! Когда покупаешь билет в революционный театр, то надо знать, что там не допускают кровопролития даже к элементам, а не только к несчастной женщине, которая в минувшую эпоху имела одно только угнетение. А дальше он обернулся к артистке и приказал ей встать. Она встала, отряхивая пыль с юбки, засмеялась от такого единодушного сочувствия и внимания, и в зале тоже все начали смеяться и хлопать в ладони.

Пьеса прошла с таким успехом, что после занавеса зрители бросились на сцену и начали, не жалея рук, подбрасывать своих первых артистов. Такого единения зрителей и художников я чего-то потом не видел даже в столичных театрах. Да и переживали, смеялись и плакали у нас более искренно, чем везде.

На следующий день после спектакля я попросил у учительницы почитать какую-нибудь пьесу. Она мне разыскала «Мартина Борулю» и еще какую-то затертую книгу. Я внимательно прочитал их, а потом начал докапываться, как пишутся пьесы и что означают — действие, картина, явление и другая премудрость. Это все было необычным и очень интересным. А прочитав несколько пьес, я решил написать свою, чтобы там были и дядя Себастьян, и дядя Николай, и Марьяна, и другие люди из нашего села. Больше всего меня в технологии беспокоило то, как выводить слова, стоящие в скобках, потому что в пьесах они печатались так, будто их кто-то мелко писал. Тогда я решил всю пьесу писать своим обычным наклонным почерком, а то, что в скобках, — наклонять в противоположную сторону. И все у меня пошло будто хорошо…

Вот и сейчас — еще что только рассвело, а я заморачиваюсь над третьим действием — никак не могу подобрать девушке слов о любви. А подобрать их надо, ибо что это за пьеса, когда в ней мало любви и поцелуев? С поцелуями дело проще — их во всех действиях достаточно, а любви мало. Спросить же об этом старших не получается, потому что засмеют. Нет, таки трудно быть драматургом, когда тебе только десять лет. Может, на стихи перейти? Но какая радость от них? Кто только ни читает на вечерах стихи, тот почему-то завывает и завывает, а от пьесы всякий имеет и радость и печаль.

Пока я так размышлял над особенностями жанров, в доме все светлело и светлело. Вот уже и солнце золотым пальцем постучало в мое окно, а за окном на тепло заворковали голуби. Пора и в школу. Собирая книги, я услышал, как на дворе затарахтел воз, как заскрипела наша калитка, отозвалась радостно утка, застучали быстро шаги, зазвенели одни и вторые двери, и на пороге, как веснянка, встала разрумяненная и сияющая Марьяна. На ее новом полушубке в петельке покачивалось два первых подснежника.

— Добрый день и доброго здоровья вам в дом! — приложив руку к груди, низко поклонилась она отцу, матери и мне.

— Здравствуй, Марьянка, доброго здоровья, дитя, — дрогнул голос у матери.

Мы все поняли: с чем-то необычным, большим пришла к нам девушка.

Марьяна прижалась к матери, что-то зашептала ей, и на материных ресницах заблестели слезы.

— Не плачьте, тетя, а то я сама расплачусь, — смеясь, заплакала Марьяна.

— Какой же он, твой месяц?

— Ну вот! Неужели вы его летом не видели, когда он ко мне в ваш сад приходил? — удивилась девушка.

Мать снисходительно улыбнулась:

— Ты только шептала мне о своем казаке, а показать забыла.

— Так выйдите — посмотрите, — кивнула головой в окно. — Сидит себе на телеге и так гордится, что дальше некуда, — и уже тихо, только матери сказала: — Он княгиней и зоренькой называет меня.

— Ты и в самом деле зоренька, — вытирает мать рукой глаза. — А как он тебе?

— Почему-то и суженым, и словно отцом сдается, — шепотом сказала Марьяна.

— Да что ты? — удивилась мать.

— Это, наверное, потому, что я не помню своего отца. А еще к тому же мой Максим у самого Котовского конником был и так саблей орудовал, что даже орден заработал.

— Орден!? — радостно воскликнул я.

— Да! — гордо сказала Марьяна, а дальше наклонилась ко мне и поцеловала в щеку. — Прощай, Михайлик, прощай, моя радость, потому что нескоро, нескоро увидимся. И учись, Михайлик, да так учись, чтобы все знали, каковыми есть мужицкие дети. Пусть не говорят ни паны, ни подпанки, ни разная нечисть, что мы только быдло. Были быдлом, а теперь — нет!

Грусть и сожаление перехватили мне горло. Я нескоро-нескоро сумел сказать:

— Ты приезжай к нам, Марьяночка, потому что мы все очень любим тебя.

— Как будет возможность. Прощай, дорогой, — она ​​еще раз целует меня и выходит из хаты.

На улице стоят запряженные кони. Молодой, горбоносый парень в шинели красиво поворачивает голову к нам и приветливо улыбается. Отец первым подходит, здоровается с ним.

— Сумел же ты, парень, высмотреть девушку. Долго такую надо было искать.

— А я же и искал ее долго. Три года в седле проездил. Поэтому судьба и наклонилась ко мне, — сердечно говорит парень и протягивает руку молодой: — Садись, Марьяна.

Девушка проворно выскакивает на подводу, а в это время кто-то втихаря трясет меня за рукав.

Я оглядываюсь. У забора, с котомкой через плечо, незаметно встала Люба. И у нее тоже почему-то сияют глаза.

— Молодая? — поднимает голову на Марьяну.

— Молодая, — удивляюсь, как об этом сразу могла догадаться Люба.

— Ой, это так славно! — радуется девушка, не понимая, как мне трудно прощаться с Марьяной.

— Прощайте, люди добрые, — коснулся рукой шапки молодой и тряхнул вожжами. Кони ударили с копыта, и под ними зазвенела и брызнула соком мартовская земля.

Мы все поворачиваем головы и долго-долго смотрим вслед Марьяне. Вот уже лошади берут на другую улицу, вот уже в последний раз промелькнули головы молодых, а мы смотрим и смотрим и на дальние прикрытые весенней мглой поля, и на солнце, и на ветряки — ту крестьянскую птицу-сказку, что все собирается взлететь в небо, но не может расстаться с землей.

— Какой будет ее судьба? — неизвестно у кого, у солнца или у земли, спрашивает мать.

А мы с Любой, взявшись за руки, идем в школу, идем по тем свежим колеям, что остались на мартовской дороге.

И вдруг вверху над моей грустью отозвались тревожные звуки далеких колоколов. Мы с Любой поднимаем головы к небу, к празднично белым облакам и видим, как прямо из них вылетают лебеди и трусят на дома, на землю и в душу свою лебединую песню.

И хорошо, и странно, и радостно становится мне, малому, в этом мире…

— А лебеди летят… над моим детством… над моей жизнью!..

Киев — Ирпень — Дяковцы

1963–1964