— Михаил, вставай! Слышишь!

— Де-е-да, еще чуть-чуть… — никак не могу открыть отяжелевшие веки, а в это время вокруг меня растрескивается и, как лед, расползается мой добрый сон — с утренними мглистыми полями, с нахохленными полукопнами на них, с долиной, прудом и дуплистыми ивами над ним. Мне все это хочется соединить, но руки мои вцепляются не в лоскуты полей, не в полукопны, а в одеяло, которое снимает дедушка. Голос у него мягкий, ласковый, словно дедушка тоже стоит во сне.

— Вставай, вставай, дитя, не будь капризным. За сон не купишь коня.

— А я и не хочу покупать коня, — напрасно отмахиваюсь от деда. — Не хочу, и все.

— Но какой же из тебя хозяин будет? — посмеивается дедушка. — Чего мы стоим без скота? Вставай.

— Деда, хоть капельку…

— Ничем тебе эта капелька не ​​пособит. Уже совсем рассвело, и завтрак дымится на столе. Чувствуешь, как пахнет? — вытаскивает меня из сна.

Я вдыхаю воздух, но не знаю, что это пахнет: или поля, что снились, или набитый сеном мешок, на котором я сплю, или увядшее зелье на божнице, или еда. Наконец, щурясь, я встаю с узкого ясеневого тапчанчика, что его смастерил для меня дедушка.

За окнами еще дрожит голубоватый сон, под ним сизеет росистый спорыш, а на восходе ширится небесная прозелень, которую нежно золотит и шафранит невидимое солнце. А в доме по углам еще старцами теснятся тени.

— Очухался, наконец? — сочувственно поворачивается от печи мать. На ее лице играют горячие блики, а на рукавах сорочки оживают вышитые цветы. Хоть мы и бедные, но имеем цветы и в огороде, и на печке, и на полотне, которое одевает нас. — Что тебе снилось, дитятко?

— Забыл, — с трудом достаю из себя одно слово. Спросонья и язык, и губы не раскрываются. Это днем ​​— другое дело: тогда мать говорит, что мне надо дратвой зашить рот, как будто не на что больше тратить дратву.

— Умывайся, умывайся, парень, — торопит меня дед. — Пора вести лошадь.

Вода и полотенце стирают с меня последние лоскуты сна, и теперь я чую, как на всю хату прокисшим хмелем пахнет тесто, отваренная рассыпчатая картошка и лепешка (корж). Дедушка знает, что я очень люблю горячую лепешку, он берет ее прямо с черной сковороды, разламывает на четыре куска и одну четверть, еще дымящуюся, подает мне:

— Бери, ранний, ешь и расти большим!

Да, вот если бы сбылись дедовы слова, так, может, не крутили бы тобой по-всякому. А то только скажешь или сделаешь что-то не так, сразу стыдят: «Такой большой, а что вытворяет. Ты от стыда и клепки разом избавился?» А когда попросишь что-то себе, так совсем другое поют: «Ты еще малый. Вот когда подрастешь…»

Но люди-то не так быстро растут, как им бы хотелось. Так только грибы после дождя за ночь повыскакивают из земли и друг перед другом хвалятся шапками. Вспомнив это, я немного веселею и начинаю улыбаться. Дедушка это замечает и сильно щурится мне:

— Видишь, какие у нас вкусные лепешки, а ты никак вставать не хотел.

— Деда, может, повести лошадь в рощу?

— Можно и в рощу, там сейчас такая красота! — охотно соглашается дедушка, душа которого с детства сроднилась с лесом. — Только далеко не заезжай.

— И торбу дайте мне чуть побольше: может, как раз на опята нападу.

— Вот и хорошо, — соглашается мать. — Все какая-то добавка в доме будет. — Она поднимает тяжелую крышку сундука и подает мне торбу, сшитую из широкого рукава рубашки, на ней до сих пор краснеют цветы ее девичества.

На улице уже фыркает и нетерпеливо бьет копытом наша лукавоглазая хитрюга. Увидев меня, она приветливо мотнула головой: садись, мол, скорее, потому что мне тоже пора завтракать. Знаем твой характер: когда голодная — покорная, а напасешься — не подступись, тогда даже на свои бархатные губы собирает злость.

Седая, скаля зеленоватые зубы, подходит к порогу и начинает шеей тереться о мое плечо. Ишь, как задабривается с утра. Я отчитываю, какая она скверная, непослушная и коварная. А ей хоть бы что: опять трогает мое плечо и торопит на ту пашу, в которой запутались росы и клочья тумана.

Вот и солнце поднялось из-за млечного пути и повисло между крыльями ветряка. Дедушка широко отворяет ворота, а я, расправляя плечи, на которые уже уселся холодок, выезжаю со двора. И вдруг радостно-радостно становится мне на душе; вспомнилась вчерашняя беседа с дядей Себастьяном, вспомнил, что должен сегодня говорить с попом, взять у него книгу, — и от всего этого не удержался, чтобы не засмеяться.

— Ты чего, разбойник, смеешься? — неожиданно отозвался сбоку дядя Николай; за плечами у него покачиваются грабки, за поясом — кушка, из которой выглядывают брус и точило.

— Разве нельзя, дядя? — смеясь, останавливаю перед ним лошадь.

— В постный день нельзя.

— А я уже сегодня скоромное ел.

— Осквернил себя плотоядием? — стали грознее у дяди лицо и серпастые усы.

— Осквернил, — смиренно говорю, сразу догадавшись, что дядя Николай только изображает из себя сердитого.

— Я вижу, что у тебя, парень, блестят макоеды, — покрутил пальцем вокруг своей щеки дядя Николай. — И что ты уплетал со скоромного?

Зная характер дяди Николая, я тоже начинаю немилосердно подвирать:

— Да вот лакомились вепрятиной с коржами, натертыми чесноком. Мама сегодня как раз хлеб пекут…

Но дядю уже не интересует, что печет мать. Он искоса посматривает на меня и переспрашивает:

— Вепрятину? А ты часом не того… не врешь?

— О, такое скажете, — я внешне обижаюсь, а внутри смеюсь, как это часто делает дядя Николай, — у него же эту науку проходил.

— И какая она на вкус? — осторожно допытывается человек.

— Да какая: сало как сало, только немного жестковатое и желудями пахнет.

Это убеждает дядю Николая:

— И где вы ее достали? — удивляются его глаза, нос, губы и морщины на лбу.

— Где? — я, вспоминая рассказ нашего лесничего, отчаянно пускаюсь бережком: — К нашей свинке повадился веприк. Только повечереет, а он уже — хвост бубликом — и чешет из лесу в наш двор: добрый вечер вам…

— Ах ты проказник! — расхохотался дядя Николай. — А я, старый, и уши развесил почти поверил искушению. В кого ты только пошел?

— В кого? Это вы спросите у моей матери, — смеюсь и я. — Она порой говорит, что не только в черта и оглашенного, а даже в вас.

Это еще больше развеселило дядю Николая. Он полез рукой сначала в глаз, потом к усам, покачал головой и подбодрил меня:

— Так и живи, парень, с радостью! И даже если приврешь для смеха — не беда. А кислым каждый умеет быть. Вот и будь здоров! — и он, энергичный, улыбающийся, ровно идет с косой по земле, чтобы до последнего своего дня разбрасывать по ней солнечную щедрость души.

Мне после разговора с дядей Николаем все повеселело вокруг: и перекресток улиц с еще не растоптанной росой, и раскрытые дома, и женщины в очипках, выбегающие с ведрами за водой, и девушки в платках, которые гнали в стадо скотину, и рыбаки, шедшие по тропинке — один с саком, а другой с длинной жердиной, — и звон косы, которую кто-то отбивал в саду, и голос мостика под копытами лошади, и вот тот клочок тумана, что зацепился за огородные ворота и не знает куда податься: или припасть к земле, или подняться вверх.

Я пересекаю село, старую вырубку, ставшую сенокосом, Богачов хутор, Круглик — синюю заплатку леса в полях — и оказываюсь в дубраве, что сверху кутается небом, а снизу туманом. А как хорошо здесь голубеет между кленами! А сами клены сейчас такими напуганными стали — вот-вот бросятся наутек или еще, того гляди, полетят за перелетными птицами, у их ног всхлипывает и всхлипывает родник, а какая-то птица развлекает его; она перескакивает с листка на листок, поет себе и нисколько не беспокоится, что где-то за лесами синеет холод. Он уже погнал на юг береговых ласточек, журавлей и лебедей, а гуси и утки только начинают перелет. Но больше всего мне жаль лебедей и того печального звона, что натрусили они мне в душу. И жаль, что осень моя проходит в полях, в дубравах, а не в школе. Единственная осталась надежда на отца — вот, может, он скоро вернется и вынет из мешка мне сапожки…

Мысли на своих крыльях несут и несут меня к отцу, к встрече с ним, а тем временем лукавая коняга уже пощипывает траву и собирается сбросить меня.

Я соскакиваю на землю, путаю Обменную и раздумываю, куда же поехать за грибами: в березняк или в загон Костюков, где весной бывают сморчки, летом — земляника, а осенью — опята. Но опята у нас не грибы, а полугрибы, их, когда они есть, и пятилетний ребенок соберет.

Другое дело найти боровик! Он так умеет притаиться, что не каждый, даже остроглазый, увидит его. Для меня встреча с боровиком или более безопасным подосиновиком, который очень любит хвастаться своей шапкой, всегда бывает неожиданной и радостной. И я не могу, как другие, сразу хватать гриб; мне нужно присмотреться, присесть, поговорить с ним, а потом уж орудовать ножом.

Я пускаю низом песню, а ко мне за дорогой грубее отзывается луна — ей тоже хочется петь.

Ой, диби, диби, диби — Пішов дід по гриби, Баба по опеньки. Дід свої посушив, Бабинi — сиренькi.

А чего бы ей тоже было не посушить? Все бы имела что зимой бросать себе в борщ. И моченые опята вкусные, когда их полить маслом. А от пирогов с опятами кто откажется! И хоть я только из песенки знаю эту бабу, которая поленилась сушить опята, но хулю ее, неодобрительно качаю головой, а дальше подаю голос на вторые гоны. И снова ко мне отзывается эхо. Сбивая росу, я иду к нему, а глазами так и оглядываюсь по сторонам. Вон около пенька распузырился мухомор, красная шапка его блестит, будто жиром помазана, а в нее впились белые крапинки; немного дальше синеют хрупкие сыроежки. Но я их не беру, потому что, пока доедешь домой, они перетрутся в мусор.

Ой, гайку, гайку, Дай мені бабку [19] .

И роща недолго думая дает мне подберезовик. Он примостился под потрескавшимся корневищем березы, ножка на нем темная, чешуйчатая, верх серенький, а низ бархатно белый и просвечивается розовым. Но это место не грибное. Пойдем дальше, где небо почти льется в леса и сбрасывает с них листья.

И вот уже понизу стало серебрено-серебрено, выше — золотисто, а вверху — голубовато. Это березняк, побратавшийся с пугливой осиной. Есть ветер или нет его, а она, позеленев, дрожит и дрожит, словно холод и испуг вошли в каждый ее лист. Вот здесь уж я держусь востро: это такое место, где не только земля, но и дерево пахнет грибами. Я приседаю на корточки и тихонько присматриваюсь, что делается вокруг. Здесь шуметь нельзя, потому что гриб испугается человеческого голоса и уйдет в землю. Вдруг мое сердце екнуло, опустилось немного вниз и радостно замерло: неподалеку от ядовитого стебля «вороньего глаза» стоят, красуясь, два близнеца-красноголовца. Они такие молоденькие, что их притрушенные туманом шапочки не успели отлепиться от крепких толстеньких ножек.

— Добрый день, ребята-подосиновики! — говорю я им, а они молчат.

Ого, а что делается за ними! На заросшей кукушкиным льном кочке стоит вот такой красноголовище! Шапка на нем перекосилась, величиной она будет не меньше миски, а ножка толщиной с мою руку. Сначала я называю его старостой, а дальше атаманом над подосиновиками. Такого еще никогда не видел! Я подбегаю к нему, примеряюсь со всех сторон, любуюсь, дальше бережно срезаю и кладу на шляпу, потому что в шляпу его шапка не влезает. Будет теперь чем похвастаться дома! А он едва-едва проклюнулся грибочек, у него еще и ножки нет, а шапочка даже не успела покраснеть. Ну, этот малыш пусть еще растет и ума, и тела набирается. За ним можно прийти и завтра.

Ох, и удалось же сегодня утро! Я насобирал полную сумку еще и шляпу подосиновиков. Даже седая, кажется, удивлялась таким сбором. В село ехал, как победитель. И кто только ни видел мои красноголовики, нахваливал меня и спрашивал, где набрал их. Я улыбался себе в душе, а с местом грибным не таился. Встретил меня и Юхрим Бабенко, любил не так работать, как разглагольствовать и хорошо поесть.

— Это ты сам столько собрал красноголовиков? — недоверчиво округлил свои хитрые глаза.

— А за что бы я нанял помощников? — спросил и я, гордо держась на своей лошадке.

— Ишь ты, как повезло, — Юхрим придержал лошадь и полез к моей шляпе, потом одним глазом пристально заглянул в торбу, чтобы убедиться, нет ли в грибах червоточины.

«Да, поищи, поищи», — свысока посмотрел на парня. Я не забыл, как он пожалел дать мне хоть на один день «Приключения Тома Сойера».

— Славные грибы, ничего не скажешь, — с завистью сказал старый холостяк.

— Вот и не говорите, — возомнил я так, что и Юхрим заметил.

— Что-то надутым ты сегодня стал.

— А чего ж, — важно ответил я.

— Еще рано тебе кочевряжиться, — Юхрим оглянулся по сторонам и понизил голос: — Может, теперь будем сватами?

— Это как? — не понял я.

— Товар за товар: ты даешь мне подосиновики, а я тебе — книгу.

— О? — удивился и не поверил я в Юхримову щедрость: кто не знает его надувательства?

— Правду говорю. За эти грибы, если хочешь, дам тебе почитать даже «Приключения Тома Сойера».

Эге, вот какую щедрость имеет воробьиное чучело.

— Только прочитать?

— А ты как думал? — удивился Юхрим. — Что я, думаешь, сам не могу набрать грибов?

— Тогда и собирайте сами! — отрезал, потому что в голове у меня мелькнула другая мысль.

— Подожди, еще придет коза до воза. Во всем селе «Тома Сойера» нет, — отозвался Юхрим, когда я отъехал от него.

Мне хотелось показать ему язык, но иногда я тоже могу быть степенным. Это я сейчас и сделал — обернулся к Юхриму, укоризненно покачал головой: мол, хоть и высокий ты до неба, но глупый, как не надо.

Повернул направо и извилистыми улочками да переулками добрался до двора дяди Себастьяна. Соскочив с лошади, я подошел к порогу и перед ним долго морщил лоб, думая, что же мне такое сказать председателю, а потом зашел в хату. Однако здесь никого не было. Так это и лучше сейчас для меня! Я подошел к пианино, поднял черное веко, но ударить по тем желтым зубам, что держат в себе или под собой музыку, не решился. А наверное, есть такие счастливцы на свете, что с детства могут играть на таком чуде? Вздохнув, бережно закрыл веко, высыпал на скамью грибы со шляпы, подсыпал еще немного из сумки, и так мне почему-то хорошо стало на душе, что и не говорите…

После обеда, когда мама и бабушка пошли на огород, а дед под навес, я взял космографию и тихонько выскользнул со двора. Поповские гончие и старый пес встретили меня точнехонько, как и вчера. Но сегодня к воротам вышла не Марьяна, а кучер Антон, которого называли Недоломанным. От любви к езде на лошадях-неучах у него были поломаны ребра, руки, ноги и нос. Не знаю, что у него осталось недоломанным, что так прозвали его? Но и сейчас дядя Антон, хромая и подбочениваясь, мог запрыгнуть на любого жеребца, клещом впиться в него и перегонять скотскую злость на пену.

— Ну, и что ты скажешь? — вместо здравствуйте спрашивает из-за калитки дядя Антон.

— А что именно вам нужно? — не лезу я за словом ни в карман, ни в затылок.

— Ага, чего мне только не нужно, а главное — иметь свою пару лошадей.

— Вот чего-чего, а этого я вам пока не могу дать.

Мой ответ нравится Антону, потому что он широко улыбается и вспоминает «Интернационал»:

— Да, никто не даст нам избавленья… Ты к попу?

— Да.

— И какое у тебя к нему дело?

— Хочу книгу ему отдать.

— Тогда иди за мной.

Я иду за дядей Антоном, но с моими ногами что-то начинает происходить: с каждым шагом они все больше деревенеют, а в душу заползает робость, и все вспоминается вчерашнее. Те проклятые раки, которых я вчера пек в поповской горнице, и сейчас начинают шевелиться клешнями на моих щеках. Если бы было где брать книги, то кто бы меня увидел тут?

Дядя Антон, уважительно пригибаясь, стучит в дверь горницы, дальше дергает ее к себе, и мне от сигаретного дыма становится сизо в глазах. За столом нахмурились над шахматами поп и его сын, а табачный чад окутал не только их, но и богоматерь с ребенком, в золотом окладе висящую под потолком. Не слыша своего голоса, я здороваюсь, поп, не оборачиваясь, кивает мне космами, а паныч весело восклицает:

— Вот и ученый муж изволили к нам прийти!

Я выслушиваю насмешку и молчу, но панычу не терпится поговорить со мной, и он, косясь одним глазом, спрашивает:

— Ты, может, и в шахматы умеешь играть?

— А чего же — умею.

— Что-что!? — даже ладонь приставляет к уху паныч. Или оно у него в это время оглохло? — Шутишь или смеешься, мальчик?

— Нет, не шучу и не смеюсь.

Теперь и поп повернулся ко мне, в его глазах сивела мгла лет.

— Ты в самом деле умеешь играть в шахматы?

— А чего ж, — уже смелее говорю то же самое. — Очень хорошая эта игра.

— И он уже разбирается, что хорошее! — попович хмыкнул, а дальше сдавил веки и ткнул пальцем в черную фигурку, что оканчивалась белым острячком: — Что это будет?

— Будто вы не знаете? — чуть ли не фыркнул я, надо же одурелым быть, чтобы такое спрашивать.

— Мы-то знаем, — ехидно цедит попович и настойчиво тычет в невинную фигуру. — Что это?

— Король!

— А это?

— Хверзь.

— Не хверзь, а ферзь! — строго поправил меня паныч.

— Пусть будет по-вашему, — соглашаюсь я.

— А как ходит конь?

— По букве «г».

— Это прямо невероятно! — почему-то беспокоится попович, и на его лице просыпается интерес ко мне. — Кто же тебя учил играть?

— Красные казаки. Это тогда, когда они стояли на нашей улице.

Мой ответ не слишком понравилась попу и его сыну. Они переглянулись между собой, и попович от шахмат перешел к книге.

— Прочитал? — посмотрел на космографию, в его темных с влажностью глазах снова заиграла насмешка.

— Да нет.

— Ленился? Или не понравилась книга?

— Тоже мимо. Дядя Себастьян передал, чтобы вы, когда захотите, давали мне такие книги, которые я смогу прочитать.

Мои слова сразу ошарашили отца и сына. Они многозначительно переглянулись, скрестили взгляды на мне и одновременно потянулись к сигаретам.

— Так-так, значит, ты к дяде Себастьяну ходил? — начинает допытываться попович. — К начальству, значит…

— Он для меня не начальство, а просто дядя Себастьян.

— И что ты ему сказал? — зашевелились подозрение и брезгливость в уголках поповых уст. — Может, жаловался?

Здесь меня начинает разбирать злость: ишь, что им в голову пришло! И я с достоинством отвечаю:

— Я никогда ни на кого не жаловался. Даже когда меня ни за что, ни про что били, — я же мальчишка!

— Вот как?! — удивился поп, и в его мглистых глазах появилось какое-то подобие улыбки.

— И все же, что тебя погнало к председателю комбеда?

— Я только хотел попросить, чтобы он помог мне разобраться в книге. Очень трудная…

— Ничего, парень ничего, — успокоил меня поп и веселее сказал: — Я сейчас подыщу тебе очень интересную книгу, в ней все поймешь.

— Не было печали… — ни к кому не обращаясь, сказал попович и слегка ударил кулаком по столу. Отец строго посмотрел на сына, подошел к другому шкафу, отпер его и начал там рыться. Он, правда, еще не найдя книги, один раз обернулся ко мне и сказал:

— А ты, видно, парень, не промах.

— Это когда как, — ответил я так, как оно у меня получалось, а поп улыбнулся.

Вскоре я выскочил из прокуренных поповских покоев с «Тарасом Бульбой» в руках. Это, наверное, о ком-то из наших, потому что дядю Николая по-уличному тоже называли Бульбой.

Приведя лошадь в лес, я думал еще собрать грибов, но, припав к книге, забыл и о грибах, и о лошади, и о лесе. Я и оглянуться не успел, как роса, а дальше и вечер упали на дубравы. Душа моя смеялась и летела на Запорожье к славному казачеству.

Вечером, помня слова дяди Себастьяна, я снова пошел в комбед. Теперь здесь было много людей, некоторые пришли прямо с работы. Я тихонько зашился в угол, ожидая, когда дядя Себастьян закончит разговор с людьми. Мне очень хотелось похвастаться ему книгой. И вот, когда последний комнезамовец встал на порог, я из сеней вышел навстречу дяде Себастьяну.

— Привет, парень! — весело и так же без насмешки здоровается со мной председатель комбеда, еще и руку подает. Разве только от одного этого не проникнешься большим уважением к человеку и не подумаешь о себе, что и ты чего-то стоишь? — Уже, вижу, достал новую книгу? — в ободочках, что вокруг губ, шевельнулась улыбка.

— Достал.

— И что оно и к чему оно? — берет председатель комбеда книгу в руки.

— «Тарас Бульба»! — говорю серьезно.

— Тарас Бульба? Кто он?

— Казак… — удивляюсь я: неужели дядя Себастьян не читал этой книги?

— А он, Тарас Бульба, за нас или против нас был?

— За нас. Разве вы этого не знаете?

— Знаю! — разворачивает книгу дядя Себастьян. — Но хочу, чтобы и ты в такое время знал, кто за кого стоит: за нас или против нас. Понял?

— Понял.

— Тогда повернись-ка, сынок, садись за стол, и почитаем умную книгу вдвоем.

— О! — вырывается то самое «о», которое у меня то радуется, то сокрушается, то не верит, то отнекивается, то удивляется.

— Не «о», а садись, когда старшие говорят.

Я сажусь за толстоногий графский стол, а председатель комбеда из ящика достает красную материю, расстилает ее, и в комнезаме и у меня на душе сразу становится торжественно. Дядя Себастьян садится рядом со мной, кладет руку мне на плечо, и я невольно прижимаюсь к нему.

— Михаил, ты мне сегодня принес грибы? — неожиданно спросил председатель комбеда.

Я не знаю, что сказать, и молчу.

— Ты? — поднимает на меня глубокие продолговатые глаза, в которых сейчас стынет грусть.

Я чего-то начинаю думать, что не так, как надо, сделал, и виновато говорю:

— Я, дядя Себастьян.

— И зачем?

— Зачем? — дрогнул мой голос. — Потому что я вас, дядя Себастьян, люблю.

— Вот как? — грустно и как-то растерянно улыбается человек. — Ну, спасибо, Михаил, и за любовь, и за грибы… Я тебя тоже люблю, дитя. Но больше ничего не приноси мне. Это впервые за свое председательство принимаю подарок. Возьми и ты от меня, — вынимает из кармана длинную в обвертке с бахромой конфету, на которую я только мог смотреть в ярмарочные дни.

— Спасибо, дядя Себастьян, — беру такую ​​роскошь в руки. — Может, пополам?

— Соси один, — засмеялся мужчина. — Ты спать еще не хочешь?

— Нет.

— Тогда читай. А устанешь, я начну.

— Э, нет, — не согласен я. — Может, вы начнете, уж я свой голос знаю.

— Из нас, Михаил, еще никто не знает своего голоса, — многозначительно говорит дядя Себастьян. И хоть я маленький, но в его словах чувствую что-то необычное, волнующее.

— О чем вы, дядя?

— О том подумалось, дитя, кем завтра или послезавтра мы можем стать. Не всегда же будет такая повседневность, которую насеяла война. Сегодня ты дитя убогих, не имеешь даже в чем в школу ходить, а погодя, смотри, сможешь в науку пойти и даже учителем стать, потому что такое время наступило.

Веря и не веря, я запоминаю те слова о «таком времени», которое одни проклинают, а другие живут им. А сам думаю: «Неужели я когда-нибудь смогу до учителя подняться?»

— Дядя Себастьян, вы не того… не подсмеиваетесь?

— Ты о чем? — председатель комбеда собирает вокруг глаз хорошие морщины.

— О том, что даже я учителем смогу когда-нибудь стать?

— Я не шучу, Михаил… Вот когда-то, когда выучишься, вспомнишь мои слова, вспомнишь и меня, уже старого. И тогда в хату мою заглянешь и меня чему-то научишь. Не забудешь?

— Разве такое может забыться? — вздыхаю, опять же веря и не веря в то, что, может, и сбудется в «такое время». А растревоженные мысли на своих свежих крыльях несут и несут меня, малого, к тем годам, когда я уже учителем встаю на порог постарелого дяди Себастьяна, когда принесу ему не грибы, а свои почет и благодарность…

Дядя Себастьян, мой первый добрый пророк, моя радость и грусть! Вас уже давно нет на свете, но до сих пор мне светят ваши глубокие глаза, и до сих пор ваша сердечность ходит с людьми, которые знали вас. И пусть вам памятником будет человеческая благодарность и мое слово…