С того вечера я часто приходил в комбед к дяде Себастьяну, и, когда он имел время, мы вместе читали какую-то книгу, газеты или говорили о разных вещах, а больше о том, что будет впереди, когда погибнут корни и семена войн, человеческой вражды и нищеты, когда не вьюга свинца, а метель цвета будет окутывать человека и добрый разум войдет в каждый дом. Дядя Себастьян листал перед собой и мной величие надежд, и на их лебединых крыльях летела в будущее моя детская душа.

— Вот и наговорились, и заговорились, а время идет, — он подходил к окну, смотрел на звезды, а дальше выдвигал ящик с графского стола и вынимал оттуда кусок черного хлеба, головку чеснока, а иногда и сало, и тогда имели мы такое роскошество, которого, видимо, не знали и цари. Теперь уже дядя Себастьян рассказывал всякие небылицы, смеялся над господами, попами и королями, а я смеялся, не забывая своего — получится, не получится из меня учитель? И не раз я тогда видел себя учителем в фабричной рубашке и даже в ботинках.

Мать сначала ругалась, что я надоедаю председателю комбеда, а потом привыкла и, когда я в сумерки на цыпочках тянулся к своему картузу с переломанным козырьком, улыбаясь, спрашивала:

— Уже на вечерницы чешешь?

— Нет, на всенощную, — весело показывал зубы и ускользал из дому в те вечера, что навеки оставили мне свои звезды.

Однажды мы засиделись над книгой и не заметили, как осторожно скрипнула дверь. На пороге встал рослый, не знакомый мне человек в косматой бараньей шапке и с обрезом подмышкой. От неожиданности я вскрикнул, а дядя Себастьян молниеносно вскочил из-за стола, схватил стеер. Неизвестный как-то неуверенно поднял ковшистыми ручищами обрез и хрипло сказал:

— Себастьян, я пришел не драться, а сдаваться. Не хватайся за оружие.

— А ты не врешь? — рука дяди Себастьяна застыла на боку.

— Смотри, — опустил свой обрез неизвестный и подошел ближе к нам. На его побитом оспинами лбу выступили боль и усталость, а над запавшими тревожными глазами в сполохе бились длинные ресницы, словно хотели отогнать от себя дурные видения.

— Ну, что, Порфирий, помогли тебе твои бандиты, вся контрреволюция и глупая злоба? — гневно спросил дядя Себастьян, меряя безжалостным взглядом косарскую фигуру бандита, из которой кто-то вынул уверенность.

— Не помогли, Себастьян, ой, не помогли, а только изломали мою судьбу. Поэтому и пришел к тебе, к вам… — уныло ответил Порфирий. Его всклокоченное лицо было изможденным, от одежды несло кислятиной и дымом, а простуженный голос клекотал, пищал и хрипел внутри.

— Изломали, говоришь, судьбу? — теплее блеснули глаза дяди Себастьяна. — А ты от них, бандюг, другого ожидал? — махнул рукой в ​​ту сторону, где должен был стоять лес.

— Беда, и все, — вздыхает Порфирий.

— Ну, клади свои документы! — приказал дядя Себастьян и снял красную материю.

Бандит подошел к столу, положил на него проржавелый обрез, две ребристые, как черепахи, гранаты, потом вынул пистолет, с сожалением посмотрел на него и, горько усмехнувшись, подал дяде Себастьяну:

— А награду — подарок его императорского величества за былую храбрость — передаю тебе.

— Соскучился я по подарку его императорского величества дальше некуда! — неласково посмотрел на оружие дядя Себастьян. — Клади его к бандитскому!..

Порфирий положил бывшей храбростью заработанное оружие, снова вздохнул и потупился.

О чем ему думалось в этот туманный час своей жизни? Или о тихом крестьянском рае на своем хуторке, где спокойные волы смотрели в вечность, рожь пахла полынью, а жена на припухлых устах держала любовь? Или о темных ночах в разведке, или о той невеселой славе, что нацепила на его грудь георгиевские кресты? Или о бесславии в банде и волчьем одиночестве в лесных дебрях и в одичалых скитках, где и монахи, обрастая корой, не замечали течения времени?

В революцию, вернувшись домой, Порфирий снова ревностно припал к своему полуразрушенному, обнесенному войной хуторку. Вылезая из шкуры, недосыпая ночей, он топтался в хозяйстве, как в аду, надеясь сделать из него рай. Мировые перемещения, кровавые битвы, падение царств-государств, новые революции и смена властей не касались его, словно все это было или во сне, или на другой планете. Не то что партии, общества, а даже церковь не интересовала его. Он держался того, что церковь — дело стариков, а политика — дело темное и не доведет хлебороба до добра. Крестьянин должен жить одной политикой — своим куском земли и тем, что уродит на нем. Возле своей землицы и скота, дрожа над каждым зерном и каждой денежкой, он и оживал, и дичал, уже не замечая, как непосильная работа стирала с припухлых губ жены любовь и опускала вниз грудь. Так бы в своей хуторской скорлупе дожил бы он нелюдимым до мирных дней, может, дотянулся бы и до своего рая, если бы не злой случай.

В двадцатом году на его хуторок наехали именно те непредусмотрительные продагенты, которые чуть ли не на каждого крестьянина смотрели как на кулака или скрытого врага. Не заходя в дом, они сразу пошли в кладовую, прикладами высадили дверь и начали наводить свои порядки. Порфирий с ключами подошел к ним и долго молча смотрел, как из его закромов выметали зерно. В голову ему ударили гнев, боль и алчность и там варили свою адскую похлебку. Когда продагенты нагрузили мешками пароконную фуру, он встал на пороге амбара и глухо сказал:

— А теперь езжайте!

— У нас еще есть время, — засмеялись продагенты.

— Никто не знает своего времени и погоста, — давил и выдавить не мог злобу. — Езжайте, пока тихо лихо.

Продагенты обозвала его сморчком и начали угрожать оперативной тройкой, которая в те времена на месте творила суд и расправу. И тогда осатанел Порфирий. Пригибаясь, он метнулся в дом, выхватил из ножен саблю и бросился на продагентов. Они, не ожидая такого, разлетелись с его двора и помчались в уезд за помощью. А Порфирий, переодевшись, взял свое золотое императорское оружие, саблю, узелок с одеждой и отправился в банду.

В лесу он сразу же попросил у атамана нескольких бандитов, чтобы поймать продагентов. Но тот лишь засмеялся:

— Дядька всегда останется дядькой; политики нет, человече добрый, в твоей голове!

— Какая здесь может быть политика? — отмахнулся от ненавистного слова.

— А вот какая: только дураки уничтожали тех, кто выкачивал хлеб. А мы их пальцем не тронем. Пусть наш дядька на собственной шкуре почувствует, что такое продразверстка, тогда он добрее к нам станет.

Некоторое время спустя Порфирий откололся от банды и начал одиноко бродить в лесах, изредка по ночам наведываясь на свой хуторок, на свое померкшее счастье…

И вот в страданиях и неопределенных надеждах стоит он сейчас бандитом, оборотнем перед своим бывшим товарищем, ища на его лице хоть каплю сочувствия.

— Наконец избавился от своих железяк, — с клекотом, хрипом и болью выжимает он из себя. — Что теперь, Себастьян, должен делать со мной?

— Буду смотреть на портрет этого увальня, прислушиваться к карканью в его душе и думать, как она от святого хлеба, от земли и любви докатилась до бандитского ремесла, — гневно бросает председатель комбеда.

Порфирий вздрагивает:

— Не распекай хоть ты меня, Себастьян, не распекай.

— Пусть тебя черти на том свете распекают! А у меня есть другая работа.

Бандит безнадежно махнул рукой:

— Теперь будет кому распекать и на этом, и на том свете. На это не надо большого ума. Насмотрелся на тех, кто умеет распекать и упекать… А помнишь, Себастьян, как мы с тобой когда-то в церковноприходской на одной трехместной парте сидели? Ты с одного края, а я с другого.

— А теперь стоим как на двух краях земли… Видишь, когда школу вспомнил? Чего ты с этим словом не прибежал ко мне перед тем, как в банду поехал? Ты же не глупый человек.

— Почему? Потому что злоба не держится возле ума, — как-то на глазах осел Порфирий.

Дядя Себастьян пристально посмотрел на него, сдержал гнев и спокойнее спросил:

— Какая еще напасть крутит тобой?

— Неизвестность, только она, потому что не знаю, каким будет мой судный день… Ты, может, где-то тихонько подскажет, что именно завело меня в леса. Я озлобился, Себастьян, озлобился и вконец запутался.

— Почему же ты запутался? Пожалел хлеба, а души — нет?

— Даже немного не так, Себастьян… Вот тогда, когда у меня выгребали зерно и душу, одна мысль как пополам разрезала мой мозг: разве это жизнь, когда свой своего начинает поедать, когда свой на своего смотрит, как на врага? И это меня погнало в черный угол. Да разве только меня… Что теперь мне делать на этом свете?

— Пока садись за стол! — приказывает дядя Себастьян и, о чем-то раздумывая, смотрит в окно.

Порфирий садится за стол с другого конца, подальше от бандитского и императорского оружия, а дядя Себастьян кладет перед ним плотный, как жесть, лист бумаги, чернильницу, ручку.

— Пиши!

— Что именно? — берет ручку в грязные с большими когтями пальцы.

— Пиши, что ты, сякой не такой, навеки порываешь с бандитизмом, со всей контрреволюцией, с беспутством, признаешь законы Советской власти и не будешь, как элемент, принимать участия в политике. Понятно?

— Нужна мне эта политика, — обеими руками отгоняет что-то от себя Порфирий. — Моя политика в земле лежит, только бы самому не лечь в нее. — Он долго пишет свою странную исповедь, потом дышит на нее, перечитывает, подает дяде Себастьяну и, меняясь от какой-то злой мысли, говорит: — Вот и дошел человек до самого страшного… А теперь что скажешь именем власти?

— Иди домой! Вот и все мои проповеди! — исподлобья насмешливо смотрит дядя Себастьян.

Порфирий растерянно и недоверчиво посмотрел на него:

— Как ты сказал? Домой идти?

— А куда тебе еще хочется?

— Никуда, ой, никуда, Себастьян! Я готов ползти на коленях к детям, к жене.

— Так лучше ходить учись, а не ползать. Ползать и гадина умеет.

В глазах Порфирия начинают неистовствовать надежда и переменчивая радость.

— Себастьян, а больше ничего мне не надо?

— Найдется ли человек, которому не надо было бы большего, чем он имеет.

— Я не об этом, Себастьян… Я, значит, спрашиваю: в уезд, в Чека, мне не надо?

— У Чека без тебя, дурак, хватит работы… К твоей бумажке я еще в уезде, где надо, слово скажу: как-никак на одной парте сидели…

— Ой спасибо тебе, Себастьян, век не забуду. Сколько же я передумал о Чека, сколько одно упоминание о нем мутило душу… Неужели вот сейчас я повернусь, переступлю порог и пойду домой?…

— Так все и сделаешь: повернешься, переступишь порог, и будь здоров.

Порфирий тихонько заклокотал, засмеялся, обернулся, из-за плеча взглянул на председателя комбеда, потом круто встал напротив него и, не сдерживая радости, попросил:

— Себастьян, двинь мне в морду хоть пару раз.

— Это для чего тебе такая роскошь? — наконец улыбнулся и дядя Себастьян.

— Чтобы легче и надежнее на душе было. Это мне, считай, как исповедь будет.

— Эт!

— Очень прошу, ударь, Себастьян… Сделай человеку радость.

— Ну, если так сильно просишь, то держись! — блеснули рвением глаза дяди Себастьяна.

— Держусь! И хорошо бей, чтобы всю ветреность и глупость выбить из макитры! — широко расставил ноги улыбающийся Порфирий.

Дядя Себастьян подошел к нему ближе, отвел руку и двинул Порфирия кулаком в грудь. Тот крутнулся и сразу же очутился возле окон, вытирая спиной стену.

— Ну, как, немного легче? — насмешливо спросил дядя Себастьян.

— Ой, легче, как гора с плеч свалилась! — хохоча, выпрямляется и поднимает вверх ковшистые руки Порфирий. — А теперь я поворачиваюсь, переступаю порог и иду, а потом бегу домой.

Просветленный, он выходит из комбеда, и сквозь незакрытые двери мы некоторое время слышим ошметки не то всхлипывания, не то хохота…

На этом и закончилось бы дело Порфирия, если бы за него с другого конца не ухватился бдительный Юхрим Бабенко. На следующий день, облачившись в праздничное, он отправился на хуторок к Порфирию, расцеловался с ним, с его женой, ел пил за их столом и падал со смеху, когда хозяин рассказывал, какую имел исповедь у председателя комбеда.

Это было днем, а вечером Юхрим, уже в повседневной одежде, горбился перед черной чернильницей и строчил материалы: сообщение в газету, а заявления — в уезд, губернию и столицу. Писал не потому, что у него прорезался зуб на Порфирия или хотел занять должность председателя комбеда — зачем ему эта неприятность, когда за нее не платят денег? Юхриму Бабенко нужна была бдительность и неусыпность обличителя, чтобы на этих лошадях попасть на службу пока что хотя бы в уезд. Зачем ему такую ​​голову и почерк губить в селе? И еще хотелось Юхриму прослыть корреспондентом — и от мужиков почет, и от женщин уважение. К счастью, случилось и подходящую дело. Революция в опасности, ее спасает Юхрим! И он пишет и радуется написанному.

В заметке и в заявлениях он обвинял дядю Себастьяна в тяжелых грехах против революции: в потере классовой бдительности, в подозрительных связях с классовыми недобитками, в самостоятельности ума и соображения и в рукоприкладстве. Более пристально селькор напирал на то, как это можно было отпустить бандита домой без согласования, разрешения и документации вышестоящих органов.

В село на бричке приехала первая комиссия. Председатель комиссии, видно, был больным человеком. Ему все не хватало воздуха, задыхаясь, он синел и становился очень сердитым.

— Этот не помилует Себастьяна, — с сожалением заговорили в населенном пункте.

— Не поиграет ли он теперь на пианино в тюряге? — обрадовались богатеи.

От этих слухов и шепотков у меня горько и тревожно стало на душе. Комиссия за закрытыми дверями начала отдельно допрашивать Порфирия, дядю Себастьяна и в конце Юхрима. А перед закрытыми дверями убивалась от горя и слез жена Порфирия. Больше говорил Юхрим, его красноречие помощника писаря, как на волнах, шло на самом святом: революции, революционной бдительности и классовой непримиримости. Юхрима никто не перебивал, а когда он замолчал, председатель, задыхаясь и синея, поморщился:

— Все?

— Пока все. Но если надо для протокола и действия, еще могу, — пообещал Юхрим, вытирая пот с лица.

Тогда председатель комиссии обратился к Бабенко:

— Вы не сможете ответить на два вопроса: первое, кто вас научил бросать тень на святое слово — революция? Второе, кто ободрал, ощипал, как курицу, вашу совесть?

— Я жаловаться по всем пунктах и инстанциям буду за оскорбление индивидуума, — закричал Юхрим.

— Это вы сумеете. Как я полагаю, вы всю жизнь будете на кого-то жаловаться и до тех пор топить людей, пока с вас не снимут штаны и не всыплют по всем пунктам. Только это может помочь вам.

Юхрим, как побитый пес, выскочил из комбеда, а на его место, шатаясь, вошла жена Порфирия. Комиссия долго не могла ей объяснить, что никто никуда не будет забирать ее мужа — пусть только честно он живет. Для этого и амнистия дана властью.

— Ой, спасибо вам, люди добрые, — наконец ожила женщина. — Так прошу, не побрезгуйте, заезжайте к нам, дома еще самогон остался. Тот черт не дал людям допить.

— Крепкий? — задыхаясь, поинтересовался председатель комиссии.

— Горит синим цветом.

— Тогда мы его заберем в больницу. Не пожалеете?

— Что вы, господь с вами! Если надо, еще выгоним — это уже для вас.

Комиссия забрала самогон. Юхрим пронюхал и об этом, обрадовался и, предвкушая, как он подсунет тележку председателю комиссии, двинул в больницу. Но новый материал не выгорел: самогон как медикамент был сдан главному врачу, потому что в те годы с лекарствами было очень трудно.

И лечили тогда в селах не так врачи, как знахари, костоправы и шептухи, орудуя заклинаниями, заговорами, тьфу-тьфуканьем, непочатой ​​водой и землей, ее чаще всего прикладывали к сердцу и ранам. Когда же кто-то умирал, на это смотрели по-философски: бог дал, бог и взял. Однако теперь не так забирал бог, как тифозная вошь, она была самым верным помощником костистой. Поэтому неудивительно, что жена Порфирия, в большой ненависти к Бабенко, прозвала его тифозной вошью.

А Юхриму что? Он притих на какой-то день, а дальше начал распускать слухи о тайных врагах революции, которые выживают его из села, и, высунув язык, разыскивал себе достойную должность в городе.

Однажды вечером, когда мы с дядей Себастьяном сидели в комбеде за книгой, неожиданно притащился Юхрим. Он был во френче из английского сукна и галифе, подшитом блестящим хромом, из-за чего можно было кому-то напустить в глаза туману: видимо, владелец этих штанов еще недавно в конницу орудовал саблей. Юхрим любил эффекты и в одежде, и в речах. Он картинно остановился на углу стола, беспокойно шевельнул руками, сунул их в бездонное галифе, и они там закувыркались, как зверушки.

Дядя Себастьян с презрением посмотрел на незваного гостя; в глазницах его стояла такая темень, за которой совсем не было видно глаз. Через минуту Юхрим повел губами, и на них выгнулась та усмешечка, где наглость подминала неуверенность:

— Не ожидал моего вторжения, Себастьян? Знаю — не ожидал! Но моя драматическая душа должна была прийти к тебе с приношением, то есть на поклон по всем пунктам, статьям и уставам.

— Какая, какая у тебя душа? — повеселел дядя Себастьян.

— Как было уже сказано — драматическая!

— По каким же это параграфам? — наполнилось насмешкой лицо председателя комбеда.

— По пунктах революции!

— А какая тогда у меня душа?

— Натурально — героическая! — подлещаясь, торжественно сказал Юхрим, и на его неверное лицо даже лег покров почтения.

Дядя Себастьян только головой покачал: мол, ах, и пронырливый ты, человече, но промолчал. А Юхриму только того и надо. Он сразу же повел речь об изменениях в уезде, хитроумно ввернул, что теперь и его дружки всплыли наверх, втесались в службы и зовут его ближе к верхам.

— Но ты, конечно, решил держаться массы? — невинно спросил дядя Себастьян.

— Нет, я еще не решил этого. Поэтому и пришел, натурально, за советом. Что делать: остаться в селе, или тоже погнаться за фортуной-судьбой в город?

— Не гонись, Юхрим, за фортуной-судьбой, ой, не гонись, — едва ли не вздохнул дядя Себастьян.

— Почему? — удивились поджатые губы и фасолиные ноздри Юхрима.

— Ты, когда догонишь судьбу, — собакой вцепишься в ее подол и будешь держать только возле своей парсуны. А судьба и людям нужна.

Юхрим встрепенулся, не зная, что ему делать. Подумав, он стал таким, о ком говорят: сверху смеется, а внутри шипит.

— Передал ты, Себастьян, куте меда, а мне характера! — кривит улыбку на ободках губ. — Оклеветать, натурально, каждый сможет, но на твоей должности надо иметь вежливость по всем уставам. Знаю, ты сердишься на меня за ту историю с комиссией. Винюсь, каюсь, зарекаюсь — больше не буду. Не по глупости, а по бдительности шатнулся в сторону, потому забрело мне в размышления, что ты действовал не по революционным пунктам. И я хотел теорией подправить твою практику, потому что кто-то же должен за революцию болеть? Только такие как ты, с практической стороны, и такие, как я, с теоретической.

— За шкуру, только за свою шкуру ты болел с практической и теоретической стороны! — разгневался дядя Себастьян. — За нее, когда ее придется спасать, всех людей, весь свет продашь и не скривишься!

— Зачем тебе так далеко вперед заглядывать? — разозлился Юхрим, и тверже стали грубые ободки губ. — Шкура — дело тонкое, всякий ее по-своему спасает, а другой еще и отращивает на ней то, что имеет еж. Резон?

— Чего ты не сказал, что другой собирает на шкуре слизь?

— И об этом, согласовано, скажу, когда придется где давать свою классификацию, — жестокость искажает лицо Юхрима, и только теперь его глаза разрезают темень, что собралась в глазницах. — А сейчас я к тебе, натурально, с другим пришел. Говорить дальше или велишь зашить уста?

— Говори, чтобы губы не гуляли, — сдерживает возмущение дядя Себастьян. — И чего мне иногда кажется, что у тебя изо рта выскакивают не слова, а лягушки?

— Перебор фантазии, — не задумываясь, объяснил Юхрим.

— Ну, что у тебя?

— Да ничего возвышенного. Очень прошу тебя: черкни для движения личности характеристику, такую, небольшую, но, натурально, с душой.

— А без нее приятели из уезда не верят твоей личности?

— Верят, но революционный закон есть закон. Черкни, Себастьян. Работа не тяжелая, а облегчение даст нам обоим.

— Мне и так легко, — упрямо мотнул головой дядя Себастьян. — А характеристики тебе не дам!

— Дашь! — нагло уставился Юхрим.

— Не дам.

— Не имеешь такого закона! — в скользких глазах Юхрима затрепыхался злой блеск. — Всякая индивидуальность имеет теперь право на характеристику личности, хоть нравится или не нравится она кому-то. Не дашь теперь, дашь в четверг! Заставят дать! И помни: всякому человеку, при желании, можно обломать крылья.

— Я и не знал, что ты такой крылоед! — даже удивился дядя Себастьян.

— Так знай! И лучше сейчас же пиши характеристику, и не будем грызться. Тебе же спокойнее будет, когда меня сплавишь из села.

— Убедил! Черт с тобой — дам характеристику, чтобы ты исчез с глаз! — сказал дядя Себастьян.

— Так бы и сразу, — довольно хихикнул Юхрим. — Если бы ты не дал, я бы с мясом выдрал ее. Я своего нигде не упущу: права являются правами! Может, после этого и магарыч для обоюдного мечтания запьем! У меня толика загремела в кармане.

— Держи ее на похоронный звон таких добрых, как сам! — отрезал председатель комбеда.

— Вольному — воля, а спасенному, по всем пунктам, рай, — пожал плечами Юхрим.

Злой блеск оседает на донышки его круглых глаз, а наверх всплывает удовлетворение.

Между тем председатель комбеда достал бумагу, чернила, перо и сел писать характеристику.

— Может, тебе пособить комментариями? — склонил голову к столу Юхрим.

— Обойдемся без них. Не засти свет.

— И прошу тебя, Себастьян, натурально, с документальным эффектом ввернуть, что я был в рядах рабоче-крестьянской Красной Армии. Это теперь всюду отворяет двери и коридоры.

— Подчеркну, натурально, и с эффектом: твое от тебя никуда не убежит, — успокоил Юхрима дядя Себастьян. — Ты хоть немного спокойно посиди.

Юхрим расселся на скамейке и облегченно вздохнул: ведь через несколько дней он уже будет иметь должность, и тогда чихать ему на дядю Себастьяна, который даже за все свои раны ничего не может отхватить себе.

— «Характеристика, — начал читать дядя Себастьян. — Настоящая дана Юхриму Бабенко, который в нашем селе родился, крестился и вырос, и, натурально, ума не вынес…»

— Ты что, смеешься, чтобы потом заплакать!? — вскочил Юхрим, от злости у него осклабились зубы, как у зажаренного кабана.

— Я же говорил: не перекручивай. Начинаю сначала: «Настоящая дана Юхриму Бабенко, который в нашем селе родился, крестился и вырос, и, натурально, ума не вынес. Основные приметы данного индивидуума: ленивый, как паразит, лживый, как собака, кусачий, как гад, а вонючий, будто хорек: что видно, то мерзко. Основа жизни и деятельности его — на чужом горе попасть в рай и закрыть за собою дверь, чтобы туда больше никто не попал. Люди говорят, что Юхрим Бабенко сшит из змеиных спинок, но документально подтвердить этого не могу, а подтверждаю, что он социально опасен на всех государственных должностях, без них тоже будет мутить воду, но с меньшими комментариями…»

— Я… я… я тебе… — затрясся Юхрим, в голосе его появились козлиные ноты, обрывая их, он провел кулаком по губам, дрожащим от обиды и злости.

— Что ты мне!? — дядя Себастьян презрительно нацелил на Юхрима ресницы.

— Я тебе тоже когда-нибудь напишу и пропечатаю характеристику.

— Она уже написана аж на двух войнах, так что не очень старайся. И не помощники писаря, и не разная гнилятина писала ее…

— Знаю — жизнь писала ее, — кого-то передразнил Юхрим. — Она протыкала тебя пулями, а кое-кто еще проткнет тебя пером под печень, и увидим, что получится из этого дела! — сумасшедшая злоба плескалась в круглых глазах Юхрима. — Сегодня твое сверху, но сам бог на небе еще не ведает, что будет завтра на земле! Я, натурально, дождусь своего часа, и тогда кто-то узнает, чем пишутся, а чем выливаются характеристики! Как ни высоко поднимаются крылья, а перья с них летит вниз! Резон?

— Резон для того, кто вылупился раньше птицы!

— А кто же раньше вылупился? — не растерялся Юхрим.

— Гад!

Дядя Себастьян яростно шагнул вперед, а Юхрим повернулся на месте и, пригибаясь, выскользнул из комбеда.