Бой гремел впереди, с боков и сзади. В нем, как могли, метались люди, техника и ночной покров; он нараспашку развернувшимися окровавленными клочьями отрывался от горизонта, взмывал ввысь и снова, угарным, распухшим, вонючим, падал на вздыбленную землю.
Прорвались наши, прорвались и немцы!
Огонь был таким, что в воздухе снаряды встречали со снарядами, мины с минами, гранаты с гранатами. И только «катюши», как жар-птицы отмщения, как куски неоткрытых комет, как предвестники грозного суда над фашизмом, непобедимо проносили через все небо свое смертоносное уханье.
Свирепствовало железо, свирепствовали кони и сходили с ума люди. Отблески взрывов вспыхивали в их глазах, в отблесках взрывов темно лоснились лужи крови. Танки с землей срывали ее, налетали на танки, в неистовом сцеплении вздымали друг друга вверх, вколачивались друг в друга беснованием гусениц и огня.
Если был на свете бог войны, то сейчас он шагал по этому полю боя техническими ногами и отрывал небо от изуродованной земли.
На холме под цепами боя в страхе вздрагивало село. Фантастические созвездия мин выхватывали и выхватывали его из тьмы, и казалось, что хаты хотели куда-то улететь, далеко-далеко от всех ужасов войны… И они улетали — с гнездами аистов, с детскими зыбками, с недопитой жизнью.
На погосте от взрывов то и дело вздрагивала ветхая, казенного стиля церквушка. В ней возле царских врат протягивал в мольбе ко Всевышнему старческие руки застреленный, смертью забытый батюшка. Ему по старости лет казалось, что из-под земли убегают библейские киты и что уже наступает страшный суд. В церкви сами гасли свечи и падали столетние боги.
Вот заскрипели побитые шашелем двери, и батюшка в ужасе прянул назад. Но с паперти входили не видения страшного суда, а обычные измученные девочки в военной форме. Согнувшиеся, покрытые копотью, осыпанные землей, они заносили в церковь тяжело раненных бойцов и клали их рядом с богами. Еще не выйдя из ада боев, стеная, командовали и передавали команды потерявшие сознание, с широко раскрытыми глазами воины, и молчали боги. Но батюшка заметил, что и у них расширились глаза.
В церковь, как из кинокадра, влетел молодой русоволосый полковник. За его плечами в багряном кипении шевелилась накидка неба. Он остановился у правого притвора и неизвестно у кого спросил:
— Здесь Марко Бессмертный?
— Здесь все бессмертные, — строго ответил ему немолодой солдат, у которого грудь и все ордена были залиты кровью.
— Да, воин, — вытянулся полковник. — Здесь все бессмертные.
— Только я один, грешный, потихоньку затесался сюда, — не сокрушаясь таким переплетом, приветливо улыбнулся солдат, рука которого была небрежно завернута в верхнюю солдатскую сорочку.
— Почему же ты грешный? — не понял полковник, осторожно ступая между раненными.
— Потому что штрафником почему-то был, словом, согрешил, — почти счастливая улыбка играла на лице раненого.
— Теперь среди нас нет штрафников, — поправил его немолодой воин. — Есть одна семья. Кто тебя сорочкой так плохо перевязал?
— А я сам, потому что разве медицина напасется бинтов на наши руки и ноги? — он поднял вверх раненную руку, и на ней начала раскручиваться, расправляться сорочка, как будто кровь бойца вдохнула в нее жизнь.
К полковнику подошла девушка-подросток с охапкой расплетенных волос. В ее слезах дрожали измельчившиеся отблески восковых свечек. Девушка еще не привыкла к войне и оплакивала всех безнадежных, которых выносила из боя.
— У меня Марко Бессмертный, — покусывая губы, горестно сказала она.
— Где он, Оксана? — встрепенулся полковник.
— Вон там, рядом с Георгием Победоносцем лежит, — стояла в красоте своих волос и слезинок, как пшеничный колосок в вечерней росе.
Они потихоньку пошли в глубину церкви, остановились перед двумя воинами: рисованным — небесным и раненным — земным. Вокруг небесного воина белели комья облаков, вокруг земного — темнели пятна крови. Полковник опустился на колено, пристально, с сожалением взглянул на обескровленное, смуглое, с неровной подковкой усов лицо солдата, наклонил голову к его неподвижной груди и шепотом спросил у девушки:
— Живой?
— Дышит, — неровной мучительной оборкой собрались пересохшие девичьи губы.
Полковник встал с пола.
— Сейчас же кладите его на телегу — и в госпиталь.
— А доедем ли? — скривилась девушка, и с двумя слезинками оборвались две крохотных свечки.
— Доедете! Иначе не возвращайся! — угрозой сверкнули глаза полковника.
— Есть не возвращаться, — не то сказала, что думала, но полковник и не заметил этого.
Спустя какую-то минуту он и две пары девичьих рук бережно выносили Бессмертного в рассвет.
Между кладбищенскими вишнями и черешнями пряли ушами напуганные кони, кожа дрожала и перекатывалась по ним. Лиловый жеребенок боязливо прижался к задним ногам матери и после взрывов попадал головой в ее вымя, из которого сочилось молоко. Мать сейчас держалась спокойнее, чем рослый подручный конь. Легоньким ржанием она, как могла, успокаивала свое дитя и кусала коня, когда тот, выворачивая глаза, вставал на дыбы.
Всякие чудеса бывают с раненным человеком, даже когда его жизнь уже держится не знать на чем. В церкви возле святых и богов ничего не слышал Марко Бессмертный, но едва лишь закрутились, заскрипели колеса, он сначала ощутил темную распаренную жару, и это возвратило его в детство, когда больным лежал в пару разомлевшего зерна, потому что в те времена в селе зерно было и хлебом, и лекарством… Ну да, лежит он сумерками в хате, а улицей на телеге возвращается домой его дед. Над ним гремит и гремит сильный гром, а деду хоть бы что: сидит себе на сене и напевает свою любимую песню:
«Не подтянуть ли и себе?» — думает Бессмертный и тихонько присоединяет свой голос к дедовой песне:
«И таки в самом деле он в воскресенье с фашистской ордой схлестнулся», — думает о себе Марк, перелетая из детства в настоящие бои.
Оксана испугано оглянулась. Почти неслышно срывалась, шелестела песня на губах Бессмертного, как неслышно падали с телеги на дорогу капли его жизни. Девушка заплакала, ее слезы тоже падали на дорогу и рассеивались с каплями крови бойца. А Марко и пел дальше, хоть его песню то с той, то с другой стороны глушили какие-то невменяемые громы и хоть ее не слышали ни бойцы, ни дед, ни кони, ни союзники.
«Чем же он поет?» — с ужасом думала девушка, зная, как горячий свинец порвал и поломал Бессмертного. Но вот песня затихла. Оксана остановила коней, наклонилась к Марку. Его сердцу уже не хватало крови, и оно останавливалось, стихало, как песня.
— Товарищ Бессмертный, товарищ Бессмертный! — закричала Оксана, перепугано касаясь руками его плеч. — Не умирайте, будьте так милостивы… Я должна сдать вас живым…
— А я не у… мираю… Я в… выздоравливаю. Только зерно подогрей… Стынет, — не так услышала, как ощутила тихий ответ.
Марко хотел расплющить веки, но теперь для него это была непосильная работа. От всех его стараний лишь легонько дрогнули скрестившиеся ресницы. Это не удивило его, а удивляло то, чего это дед так долго ездит под окнами, а во двор не въезжает, и чего так страшно гремит гром, а дождь даже не зашелестит…
Полевой армейский госпиталь находился под землей, а на земле, как обрубленные и необрубленные кругляки, лежали раненые — для них не хватало места ни на операционных столах, ни в подземелье палат. Посеревший, злой от бессонницы и усталости, начальник госпиталя неприветливыми глазами встретил новоприбывших и хрипло спросил Оксану:
— Что, до сих пор порядка не знаешь? Раненный не из нашей армии. Везите в свой госпиталь.
Девушка растерялась, безнадежно опустила руки, и слезы сами покатились на шинель.
— Чего ревешь, недотепа!? — рассердился начальник госпиталя. — В куклы бы еще дома играла, а она на фронт побежала. Добровольно же пошла?
— Добровольно, — виновато всхлипнула девушка, притихла и вдруг не она, а слова ее зарыдали: — Что же я в тот госпиталь довезу? Одно тело без души? И полковник Горюнов приказал под расписку передать вам, — беспомощно и упрямо, как колосок в росе, клонилась и выправлялась девичья фигура.
— Полковник Горюнов? — почтительно переспросил начальник. — Кто же этот боец? — кивнул на телегу.
— Бессмертный.
— Какая хорошая фамилия! — подобрели слова и лицо начальника госпиталя. Длинным, как у пианиста, пальцем он подозвал двух санитаров, показал им на Бессмертного:
— На стол!
Санитары подошли к телеге, на миг настороженно обернулись, прислушиваясь к западу. Колеса войны уже громыхали недалеко от госпиталя.
— Да, — глубокомысленно сказал один.
— Бывает, — согласился второй и вздохнул.
— Не слоняйтесь! — подогнал их начальник госпиталя.
Санитары положи на носилки Бессмертного и понесли в подземелье, которое ругалось, стонало, плакало, командовало и задыхалось в испарениях лекарства, крови, земли.
— Роза, Роза, я Лилия! — вызывал кого-то из дали раненный радист. — Как слышно? Прием… Роза, Роза!..
— Пошел ты к чертовой матери вместе со всеми своими цветочками. Ой, болит.
— Что болит?
— Нога болит.
— А где же она?
— Нет. В окопе осталась, а здесь болит…
Кто-то рванул Марка за ногу, потом за другую и удивился:
— Вы посмотрите на этого новичка — у него вместо онуч разодранный эсэсовский флаг.
«Топчу фашизм!.. Топчу кривду!», — хотел сказать Марко, но слова его были такими слабыми, что не могли раскрыть губ.
Марка снова подхватили чьи-то руки, куда-то понесли и положили на что-то холодное. Он ощутил, как на него наложила приторно-едкую маску, и понял, что лежит на операционном столе. Но его охватила такая слабость, что впервые за всю войну подумал о смерти. И после этого перед ним качнулись, расходясь в разные стороны, две дороги. Одна, осветленная, бежала в родное село, к ней примыкали головастые подсолнечники и его хата-белянка, а вторая, серая, мглистая, погружалась в мрак.
«Эта первая — на жизнь, а вторая — на смерть», — понял Марк, стараясь как-то не замечать той второй дороги. Но видения чередовались — их нельзя было перехитрить. Вдруг все вздрогнуло от взрыва. Рушась, ухнула земля, послышались вскрики, а потом кто-то крякнул:
— Хирурга, хирурга выноси?
Густые горячие волны, обдавая Марка, начали безумно накручиваться на него и растягивать все тело. С этим невыносимым ощущением он куда-то провалился, но со временем начал всплывать или выходить из небытия. Он услышал, как кто-то, крадучись, подошел и встал у его ног. Марко раскрыл глаза, холодея: на фоне тьмы, как на громадном рентгеновском снимке, увидел смерть. Она была точь-в-точь такая, какой знал ее из старинных сказок, из рисунков или сновидений.
Смерть отделилась от своего рентгеновского снимка, взглянула на Марка и устало, без угрозы сказала:
— Теперь уж, Марко Проклятый, настал твой смертный час.
— Врешь, костлявая! — не испугался — возмутился Марк.
Сверхчеловеческим усилием он поднялся со стола, слабыми ногами встал на землю и сжал кулаки, готовясь драться до последнего дыхания.
Но смерть не бросилась на него, а изумленно спросила:
— Почему же я вру?
— Потому что я не проклятый… Это давно, еще до революции, так дразнили мой бедный обездоленный род и меня. Тогда мы были прокляты… И время мое не вышло, потому что я еще не напахался, не насеялся, не налюбовался землей, не нажился.
— Это все правда, — согласилась смерть. — Но тебе нечем жить.
— И снова ты врешь — у меня все есть, чтобы жить.
— Все? А где ты возьмешь кровь для своего сердца?
— Ее дадут мне братья.
— У тебя их уже нет. Разве забыл, что я всех троих забрала на кладбище?
— Этого не забывают. Ты забрала троих, а у меня их тысячи, братьев, — по вере, по совести, по любви. Я с ними, они — со мной, и у нас одна кровь, одна жизнь… Пошла вон от нас! — Марко, пронизывая глазами глазницы смерти, поднял на нее кулаки.
И смерть скисла, отступила назад, вошла в свой снимок и исчезла.
Перед Марковыми глазами снова появилось две дороги. На той, ведущей через всю землю к его хате, сверкнуло солнце, и на его сияние поворачивали и поворачивали золотые головы усеянные росой и пчелами подсолнечники. А на другой дороге качнулся мертвый туман.
Марко, теряя сознание, качаясь, падая и снова поднимаясь, как мог, пошел к подсолнечникам. Они увидели его, закачались, здороваясь с ним. Он дошел-таки до золотого поля и уже должен был упасть, но подсолнечники шершавыми хлеборобскими руками поддержали его, как он когда-то в непогоду поддерживал их род. И теперь между ними он тоже был похож на изуродованный, с вывороченными корнями подсолнечник, которому по всем правилам и законами надо было бы умереть, но который своими законами держался за жизнь.