И утренние, и вечерние дороги скрывают в себе тайну, ожидание и сожаление. И сколько ни собираешься в те дороги, они качаются перед глазами, проходят через все твое сердце, плетут в нем надежды, развертывают пережитое.

Какая-то непостижимая сила и привлекательность есть в синем туманце дали, он с детства смущает и влечет тебя. И извечно кажется, что за тем туманцем или маревом дали лежит твоя самая лучшая страница жизни, что там, в рамке росистых дубрав или синеглазых лугов, затерялся такой уголок земли, что не снился и гениям Возрождения, и, может, там по утренним или вечерним росам спешит навстречу тебе твое счастье.

И утренние, и вечерние дороги всегда волновали Степаниду, как волновали ее предрассветные и вечерние зори, как волновала сизая рассветная и розовая вечерняя роса. Казалось бы, что такое роса? Обычные осадки, и все. А для крестьянского ребенка, да еще с мечтательным характером, — это волшебное начало мира, когда он из реальности и сказки разворачивает зеленую, росой обрызганную землю; это лучшие воспоминания, когда проснешься в хате и слышишь, как в раскидистой долине отец косой подрезает ночь и на волю широко выходит голубоглазый рассвет; это стеснительная заплаканная ромашка в праздничном венке, и радость, когда ты сама, как ромашка, в белой косынке весело ступаешь по травам, неся завтрак косарям; это те жемчужные рассветы, когда ты уже с росой и шпажниками жнешь поседевшую рожь или сгребаешь хрупкий ячмень и с надеждой посматриваешь на старших: не помощница ли вам? Это те чаянные, мятущиеся и самые святые вечера, когда кто-то сидит возле тебя, в своей руке держит твою руку и не может выговорить ни слова. А ты ждешь и боишься его, того слова, которое может сказать только пора любви.

Неужели это тоже было? Приснилось ли тут, в холодной колокольне, где над ней, Степанидой, как память старины отозвались праздничные колокола? Женщина порывисто поднимает голову, прощается с молчаливыми нахолодившимися колоколами, прощается с руинами школы, где сжатой в комок птичкой когда-то пробежал год ее молодости, и огорченным взглядом смотрит вдаль, присматривается, как перламутровое утро, краснея от напряжения, выкатывает из-за края земли прикрытое туманом солнце.

— Что вспомнилось, сестра? Что смущает тебя? — Григорий Стратонович улыбнулся той нежностью глаз, какая бывает утром у лугового с росой колокольчика. Как ей когда-то, в отрочестве, хотелось иметь вот такие глаза!

— Для чего они тебе? Кого-то очаровывать не терпится? — насмехался Григорий.

— Глупый, — краснела она. — Да что ты понимаешь?

— Да что-то уж понимаю, но никак не соображу: для чего цветом мальвы подрисовывать щеки? — смотрел на нее своими веселыми самоцветами.

И вот сколько лет промелькнуло с тех пор, сколько пережито, сколько раз ее Григорий встречал смерть и сколько раз сам кого-то наказывал ею, но глаза у него остались такими же, как в детстве. Великое дело, когда человек имеет чистую совесть, когда никакие тени не мутят, не обедняют взгляд. Однажды даже спросила у него:

— Григорий, а не мучат ли тебя плохие сны?.. Не приходят убитые?..

И он сразу же насупился, даже с укором посмотрел на нее.

— Зачем это тебе, сестра?.. Люди, сеявшие рожь или державшие молот или книгу в руках, не умеют хвалиться убитыми. Только необходимость заставила нас смертью останавливать смерть. Но если допытываешься, скажу: никто не беспокоит моих снов, потому что я карал нечисть, врагов Родины. И только врагов!.. Вижу, что и ты интересуешься тайной славянской души, как некоторые буржуазные теоретики.

«Милый мой, милый», — шепчет она сейчас только дрожью губ и насматривается на такое мужественное и такое младенчески открытое лицо сводного брата. Как она любит его, кажется, и родная сестра больше не смогла бы любить. И хоть это нехорошо — она ревнует его к Екатерине и страдает, что его сразу обсела такая семья. Разве он девушки не мог себе найти?

Да, она менее великодушна, чем Григорий, ни за что не вышла бы замуж за вдовца с пятью детьми. Даже если бы и вышла от большого сожаления к детям, все равно не могла бы прикипеть всем сердцем к мужчине, как прикипел Григорий к Екатерине…

«Неплохая, даже славная жена у брата, а все равно жалко брата», — упрямо твердят те же мысли.

А Григорий Стратонович смотрит на сестру, и его снова поражают ее глаза с двумя пятнышками унылого осеннего солнца. «Это не только война, но и искалеченное материнство дрожит в тех каплях осеннего солнца. Хоть как сложилась жизнь, а детей тебе надо, сестра. Детей!» И он переводит любящий взгляд на фигуру Екатерины, такую желанную, такую волнующую, что хочется к ней припасть будто к самому родному человеку и вместе с тем ласкать как женщину.

На дороге загудела машина.

— Твоя идет!.. — уверенно сказал Григорий, вышел вперед и по-ученически поднял руку.

Запыхавшийся студебеккер остановился у обочины, и шофер с перевязанным лбом и седыми волосами коротко спросил:

— Куда?

— В Дубово.

— Хорошее село. Где же оно будет? — Степанида сказала. — Тогда садись, молодица, по дороге. Это все? — показал глазами на маленький чемоданчик.

— Это все!

— А веселуха там найдется?

— Найдется, — ответил Григорий.

— Тогда порядок в войсках, — удовлетворенно сказал шофер и смачно улыбнулся.

Степанида впопыхах целуется с братниной женой, всхлипывает в объятиях брата и с его помощью оказывается в кабине.

— Марку Трофимовичу привет передать? — шепчет напоследок.

— Ой, что ты, Григорий! Молю, умоляю, чтобы ни слова обо мне. Слышишь?

— Странные вы люди, женщины, тайные.

— Честное слово, не скажешь?

— Честное слово. С чем-то ты кроешься от меня?

— Вот прицепился.

— Ну, не буду, — сильно смеется Григорий Стратонович. — Пиши, приезжай.

— Летом приеду.

И вот тронулась машина, качнулась дорога, и качнулись боли и воспоминания. Прощаясь с истерзанным селом, она все присматривалась к улицам и закоулкам, не увидит ли что-то знакомое и не заприметит ли где-то фигуру на двух костылях. Но не Марка Бессмертного, а степенного Антона Безбородько увидела возле его дворца. Он куда-то нес свою внешнюю почтенность, как нехороший призрак прошлого, как нехорошую частицу ее судьбы, мелькнул перед глазами и исчез…

* * *

Когда-то молоденькой учительницей она приехала в это село, приветливо жмурящееся в пучках солнца и нитях паутины. Отбракованные, с обнаженными шрамами кони, отслужившие свое в конницах, до звона клепали сухую предосеннюю землю, оставляя на ней синеватые полумесяцы.

Она задумчиво присматривалась к незнакомым улицам, к непривычным лесам: они или вились, как вздувшаяся вода на быстрине, или красовались совершенным шитьем из краснотала.

«Только истинные художники могут сделать из каких-то прутьев такое чудо», — подумала тогда и спросила у извозчика:

— Где вы столько краснотала берете?

— С Китай-озера, — коротко ответил тот, не выпуская изо рта надгрызенную трубку.

Это слово приятно прозвучало в ее душе, перед ней привлекательно, как тайна, начала приоткрываться новая частица неизведанной дали. И уже более близкими становились и дома, и улицы, и закоулки этого села, купающегося в теплом благоухании снопов, подсолнечников и яблок.

Яблони здесь заглядывали чуть ли не в каждую хату, где начиналась жизнь, и, не грустя, стояли на кладбище, где жизнь заканчивалась…

Одноногий школьный сторож с пчелой в бороде долго, недоверчиво рассматривал документы, сверял ее года с лицом и неизвестно или с осуждением, или с одобрением сказал:

— Гляньте, такое малое, а уже панночка учительница.

Она, задетая за живое классовой обидой, так покраснела, что аж в глазах потемнело, и со всей непримиримостью обрушилась на высокого мужичонку, похожего на поджарый ветряк с двумя крыльями:

— Не панночка, а просто учительница? Никогда не смейте меня так гадко называть! Слышите, никогда! Потому что иначе!.. — замахала своими маленькими кулачками.

Сторож смешно, по-сорочьи, посмотрел на них и не рассердился, а наоборот, подобрел, кротко засмеялся:

— Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем? Вот какие мы! Вы, вижу, задиристая, как скворец, — поднял голову вверх, где на плакучей березе висел скворечник.

— А вы въедливы, как… — в гневе не смогла найти нужного сравнения.

— Досказывайте, досказывайте до самого конца, не сомневайтесь, — ободрил ее сторож и из-под роскошных усов натряс на вьющуюся медь бороды и восхищенную улыбку, и смех.

Почему ему так понравился ее гнев? Всякие люди бывают на свете…

Сторож, расправив бороду, освободил пчелу и уже с уважением вернул документы:

— Все в исправности. Не прогневитесь, что так сказал наугад свеклы: хотелось знать, что вы за человек, с какого теста слеплены, каким духом дышите — старосветским или уже нашим.

— Вот как! А вы же каким живете? — отошла она.

— Кавалерийским! У Котовского служил и воевал, а теперь со школьниками воюю, — искоса взглянул на кусок скрипучего дерева, ставшего его ногой. — На все село звоню, чтобы попа победить, видите, какой колокол пристроил?

Она только теперь увидела, что на школьном дворе с высокоподнятой дубовой перекладины словно шляпа свисал потемневший колокол пудов на тридцать.

— Неужели вы, Зиновий Петрович, им звоните на уроки? — спросила ошеломленно.

Сторож утвердительно кивнул головой:

— А разве плохо придумал для науки? Зазвоню — и все люди знают, что революция учит их детей! Вот оно как! Не нравится вам?

— Очень нравится, очень! — воскликнула в чистосердечном восторге и сразу забыла о своей обиде.

— Вот и хорошо, Степанида Ивановна, — задумчиво посмотрел на колокол. — И ему здесь веселее, потому что не звонит на похороны. Все поповство завидует этому колоколу. Не раз приезжали разные и всякие, чтобы как-то выпросить или выменять его у меня. Не знают, что это мой лучший трофей.

— Трофей? Где же вы его взяли?

— Под Волочиском отбил у белополяков. Это еще когда я на коне, как ветер, носился. Были и такие времена… Ну, а привез я его в село уже после госпиталя, где укоротили мне ногу. На одной телеге ехали. Как раз обложной дождь шел, и колокол перед новой службой так плакал, будто вспоминал все души, над которыми в последний раз звонил. А я держал свои слезы внутри, не зная, как встречусь с родом, с женой, не уменьшится ли в них любовь ко мне. Тогда я, девонька, как и мой трофей, грустно смотрел на жизнь: оба мы были не на месте, ведь что такое колокол и всадник на телеге, да еще в соломе?..

Теперь она другими глазами посмотрела на сторожа, на школу, на колокол, что наконец нашел свое место, и даже на подсолнечники, роскошными золотыми решетами просевающие солнечный лучи.

— А вы нашей первой трибуны еще не видели? — оживился Зиновий Петрович.

— Нет, не успела.

— Непременно посмотрите, — аж прыснул от удовольствия. — Наш Марко Бессмертный приказал ее сделать больше и выше уездной. Вот мы и постарались с ребятами — такую сотворили, что пришлось к ней пристраивать две стремянки. Приехало к нам начальство на Октябрьские праздники, и кое-кто побоялся подниматься на такую высоту, начали цепляться к Марку. А ему, поразительного характера, хоть бы что: стоит, подсмеивается еще и рукой вверх показывает:

— Поднимайтесь, не стесняйтесь, чтобы и вы видели далеко и высоко, и чтобы вас люди видели на высоте! Тогда будет смычка.

— Интересный ваш Марко.

— Таки интересный. А теперь, Степанида Ивановна, пошли — покажу ваше хозяйство, — пригласил Зиновий Петрович.

Он показал небольшую, на два класса школу, перед которой школьниками в зеленых нарядах стояли два молодых тополька. А потом завел ее в запустелую комнату, где остатки дворянской роскоши до сих пор куксились на соседство с молодыми и упитанными плебеями. Тут возле разобранного бильярдного стола, сукно которого пошло на другие нужды, улыбались розовыми прожилками крестьянские крепконогие стулья, а под тяжеленной лампой с омертвелым огнем и запущенными купидонами дышал переложным сеном новенький ясеневый топчан.

— Вот и ваши хоромы, привыкайте. Топчанчик сам смастерил, как раз по вашему росту.

— Спасибо.

— Если не имеете перин — еще внесу вам какую-то охапку сена. Оно у нас как чай.

— Внесите.

— О, теперь я вижу, что вы крестьянский ребенок. А сейчас пошли ужинать ко мне. Хоть вы и не панночка, а попьете молока аж от графской коровы, — и его кудрявящаяся борода снова налилась смехом.

Со школьного двора, обойдя чью-то пустошь, они вышли в небольшой сад. Здесь на бездонках стояли дуплянки, накрытые большими глиняными полумисками.

— Это мое самое большое добро, — Зиновий Петрович рукой показал на ульи, гудевшие как крохотные ветряные мельницы.

— Бортничаете?

— Люблю пчелу и детей, что-то в них есть одинаковое.

В нарядной хате, тоже пропахшей подсолнечником, яблоками и вощиной, их приветливо встретила тетка Христя, хваткая молодица, с такой доверчивостью на округлом курносом лице и двумя беззаботными ямками, что от всего этого сразу делалось приветливо на душе.

— Дитятко, и вы уже учительница? — всплеснула руками тетка Христя. — И как же вы, такие хрупкие, наших махометов будете учить? А сколько вам лет?

— Семнадцать.

— Уже и семнадцать! Значит, вы или хлеба не употребляете, или наукой крепко нагружены?

— Не тарахти, прялка, — перебил ее муж. — Лучше поворожи возле печи и стола, потому что человек с дороги — целый день на спеце и на сухой еде.

Тетка Христя метнулась к печи и застыла с поднятым ухватом: с улицы, пробиваясь сквозь листья подсолнечников, славно, под сухой перестук копыт, полилась песня о тех тучах громовых, за которыми солнышко не всходит, о тех врагах, из-за которых милый не ходит.

— Как хорошо поют у вас, — припала к старосветскому, вверх поднятому окошку на четыре оконных стекла.

— Это Марко Бессмертный и Устин Трымайвода выводят, — с гордостью объяснил Зиновий Петрович.

— И фамилии непривычные у вас.

— Запорожские. Там человеку давали такую фамилию, какую он сам заработал. Светил пупом — называли Голопупенко, думал головой — становился Головань или Ум, а думал чем-то другим — и то место беспокоили, — веками погасил довольную улыбку, а она выпорхнула на уголки губ.

— Ты уж наговоришь, бессовестный, всякого такого. Хоть бы учительницы постеснялся на капельку, — рассердилась тетка Христя, а ямки возле ее курносого носа и сейчас весело щурились и разглаживались. — Тебя в том Запорожье непременно назвали бы Языкань или Брехун.

— Запряла свою нить, — махнул рукой на жену. — Таки хорошо поют наши ребята?

— Очень славно, как серебро сеют. А кто же они — Бессмертный и Трымайвода?

— Марко, считайте, — высшая власть, председатель сельсовета, а Устин — председатель комбеда. Такие парни, хоть напоказ, хоть под венец с красавицами веди, — похвалил ребят сторож.

— Все за бандитами гоняются, а бандиты за ними, — запечалилась тетка Христя.

— У вас еще водятся банды?

— Не перевелись и по сей день. Мы недалеко от границы живем. Засылают враги всякую нечисть, чтобы своя не вывелась. У нас здесь орудовали и Гальчевский, и Шепель, и Палий. Сами за границу, как крысы, убежали, а корешки остались по разным закуткам. Подберемся и к ним!.. О, не к нам ли идут ребята! — радостно воскликнул Зиновий Петрович и тоже высунул голову в окно.

Заскрипели, широко отворились новые ворота. Два всадника легко соскочили с коней, привязали их к загородке и, пригибаясь под ветками вишняков, пошли к хате. Вот и встали они на пороге с карабинами за плечами, одинаковые ростом, но один из них темнолицый, похожий на вечер, а второй с золотыми волосами — на ясное утро.

— Добрый вечер добрым людям на весь вечер! — пропели оба и засмеялись.

— Добрый вечер, Марко, добрый вечер, Устин. А я думаю, кого мне бог на ужин несет, аж оно — начальство. На банде были? — затарахтела тетка Христя.

— На банде. А это чья дивчина прибилась к вам с продолговатыми глазами? — спросил чернявый.

— Это, Марко, новая учительница. Такая молоденькая, а уже всю науку прошла!

— И прошла всю науку? — весело посмотрел. — Мне меньше удалось пройти. — Ровно подошел к столу. — Может, познакомимся?

— Степанида Ивановна, — стесняясь, неумело протянула руку чернявому. Он слегка, как перо, взвесил ее в своей, а пожать побоялся.

— Марко Трофимович, а моего побратима зовут Устином Васильевичем, первый коммунист и лучший парень на все окружающие села — красавчик, и все.

— Да что ты наговариваешь, — смутился Устин, который и в самом деле был хорош, словно сошел с какой-то картины. — Вот учительница сразу и подумает, какие здесь хвастливые люди проживают. Вы не очень слушайте Марка. — Устин тоже подошел знакомиться, а она спросила у Бессмертного:

— На кого же вы учились?

— Тоже на учителя! Чуть ли не перебил ваш хлеб, — белозубо засмеялся Марко. — Только учился я немного иначе, чем вы.

— А как же?

Марко, заглядывая ей в глаза, присел на краешек лавы.

— На прежние годы я чуть ли не ученым стал: закончил аж церковноприходскую, — в скошенных уголках глаз пробилось лукавство. — После нее подался в другую науку: ходить за чужими волами и плугами. А в восемнадцатом, подростком, прямо с батрачества на чужом коне попал в партизанский отряд. Там всякого было: часом с квасом, иногда с водой, временами с победой, часом с бедой. Когда прогнали Петлюру за Збруч, командир нашего отряда, на мое счастье, стал секретарем губкома. Вызвал как-то меня к себе, спросил, не голодный ли я, и, как в отряде, приказывает:

— Поедешь, Марко, учиться! Хватит тебе саблей орудовать — пора стать студентом! Я засмеялся:

— Вот нашли скубента, что и деление забыл.

Командир строго посмотрел на меня:

— Деление ты не забыл: саблей делил и отделял правду от кривды. А теперь наукой защищай правду. Баклуши бить я тебе не дам. Завтра же являйся в техникум! Задача ясна?

— Ясна!

— Повтори!.. Вот и хорошо. А в ремешке загодя пробей новые дырочки, чтобы подтягивать живот. Наука не любит пузатых, и хлеба на нее даем в обрез. И будь здоров! Если припечет, заглядывай ко мне.

В дороге я повторял те слова, как стихи, и уже видел себя студентом. А перед своей хатой даже загордиться успел новым званием, да никому ни слова не сказал о нем.

Утром я начистил остатки своих сапог сажей, оделся снизу в трофейную немецкую, а сверху в австрийскую одежину, все это придавил холостяцким с пружиной картузом, прифасонился перед зеркальцем, положил в сумку хлеба и яблок и, где бегом, а где и так, рванул в город. В техникуме какая-то миловидная девушка сразу спровадила меня к заведующему. Тот со всех сторон осмотрел мою одежку, хмыкнул раза два, спросил умею ли читать-писать, каково мое отношение к мировой буржуазии и крепок ли в моем теле дух к науке.

— Дух, говорю, в теле крепкий, а вот под знания в голове не пахалось и не сеялось.

Тогда заведующий засмеялся:

— Облогом лежал мозг? Значит, лучше уродит! Теперь представь, что на тебя вся наука со всеми гегелями смотрит, и докажи, как может учиться дитя революции. Докажешь?

— Докажу! — ответил я, с трепетом ощущая, как ко мне подступает та наука с неизвестными гегелями.

— Старайся, Марко, — ободрил заведующий. — Чувствую, что сабля твоя блестела в боях, как молния. Теперь желаю, чтобы ум, если он есть, заблестел… — А на сапоги можешь на вокзале заработать: мы посылаем студентов грузить кирпич.

Так я стал студентом, начал стараться. Как засел за книги — дни и ночи сидел.

— И высидел человек аж три месяца, — улыбнулся Устин.

— Три месяца и семь дней, — серьезно поправил Марко. — А потом со студенческой парты снова взяли на банду, дальше пришлось председательствовать. И вот как-то живут наука и Гегель без меня, а я без них, — хотел шутливо пригасить боль, но вздохнул и уже молчал все время.

А где-то недели через три, осунувшийся и бледный, поздним вечером, пошатываясь, он пришел к школе, где она чумела над разным книжным хламом, оставленным украинскими сечевыми стрельцами и просвещением.

— Что с вами, Марко Трофимович!? — ойкнула тогда. — Болеете?

— Хуже, Степанида Ивановна, намного хуже, — снял карабин с плеча.

— Что же случилось? — обомлела она. — С Устином несчастье? Не нашли?

— И не найдем. Нет уже Устина.

— Как нет? — еще не поняла, но ужаснулась она.

— Убили бандиты. Замордовали.

Теперь Марко Бессмертный был черным, как ночь. Нетвердой походкой подошел к первой парте и долго вглядывался в глубину темного класса, будто что-то искал в той глубине. Охваченная сожалением, болью, она не могла сказать ни слова, а у него тряслись губы, тоже темные, словно обведенные углем.

— Устин! — позвал друга, позвал свое детство, а потом обернулся к ней. — Позвольте, Степанида Ивановна, посмотреть на его парту.

Она молча подняла над головой пятилинейную без стекла лампу, а он медленно пошел между старыми облупившимися партами, пахнущими яблоками, сухим хлебом и привядшим желудем.

— Неужели нет ее? — дернулись губы, когда обошел весь класс. — Перед вами дьячок учительствовал, лентяй был. Он старые парты пилил на дрова. А разве их можно пилить? Это же не дрова… Так я думаю недоученой головой?

— Да, Марко Трофимович. Парты нельзя пилить.

— Так вот… Оно следует и списочек завести, кто на какой учился. Это потом кому-то и пригодится или вам, когда старше станете. А дров привезу, пока что не до этого было.

— Может, эта парта в другом классе?

— В самом деле, может, вынесли туда, — Марко болезненно провел рукой по лбу и снова пошел впереди нее, тускло освещенный трепетным огоньком.

Во втором классе он нашел старую трехместную парту, нашел на ней между другими вырезанное свое и Устиново имя.

— Вот здесь мы сидели, плечом к плечу, душа к душе. Вы не знаете, что это за человек был, какое у него сердце было! — Марко еще хотел что-то сказать, но, охватив голову руками, заплакал, и слезы его закапали на ту парту, за которой теперь сидели другие дети, тоже плечом к плечу, душа к душе.

Она еще не умела утешать людей в горе, посмотрела на Марка, всхлипнула, хотя никак не могла представить, что на свете уже нет того мальчишки с кудрявыми, как хмель, волосами, похожего на ясное утро.

Спустя некоторое время Марко, досадуя на себя, срывал слезы с ресниц, но не мог сорвать: наплывали новые и снова падали на ту парту, где от их детства только и остались ножом вырезанные имена.

— Эх, Устин, Устин! — несколько раз звал к себе друга и будто укорял его, что он так рано покинул и добрую, и страшную землю.

Нежданно он спросил у нее:

— Чему вы думаете учить детей?

Она пожала плечами:

— Читать, писать, арифметики.

— И это надо, очень надо, а более всего — научите их любви. С ненавистью, злобой мы, старшие, как-то покончим. А детские сердчишки должны звенеть любовью, как деревца весенним соком. Учите их человечности, добру. Вы счастливая — вы учительница. Поймите это.

— Я понимаю, Марко Трофимович.

— Да, да, это я для себя, потому что тоже думал быть учителем, перо, а не саблю держать в руках, — спохватился и уже другим, одеревенелым голосом сказал: — Запомните, как замучили Устина. Это и учительница должна знать… В соседнем селе у него была девушка — сирота из того батрацкого рода, что все имеет: и красу девичью, и здоровье, и руки золотые, да не имеет счастья и сапог. В эту зиму мы случайно встретили ее босой у колодца. Глянули сначала на посиневшие девичьи ноги, скользящие по намерзшему льду, потом на девушку, снова на ноги, соскочили с коней — и к ее хозяину. Тогда мы из него не только сапоги, но и душу вытрясли бы. При нас обулась девушка в новые сапоги и кланялась нам в пояс. И так поклонилась, так приложила руку к сердцу, так посмотрела открытыми, как мир, глазами, что Устин за воротами, еще не сев на коня, взволнованно шепнул мне:

— Вот, брат, и моя судьба! Искал хозяйские сапоги, а нашел судьбу!

— Причинный! — зная его характер, воскликнул я. — Ты же даже пары слов не связал с ней!

— Так судьбу связал.

— А может, она тебя не полюбит!

— Поговори мне… Я глянул на нее…

— Ну, и что?

— А она на меня.

— Да и на меня она смотрела.

— Эт, кривой ты на глаза, и все.

— Ей, вероятно, и года не вышли.

— Подожду.

И ждал ее, свою зорьку вечернюю. Сам ей пошил красный полушубок, чтобы имела в чем выйти на люди. Вот теперь, осенью, собирались пожениться. Я должен был быть старшим боярином. Да подследило кулачье. Сердцем чувствую, что выдал Устина хозяин девушки. Он до сих пор не мог простить нам и батрачке те проклятущие сапоги. Обменял их на души. На лугу, когда Устин возвращался от своей бесталанной, застигли его бандиты, разрубили вдоль до горловины и всю середину засыпали землей и рожью, за то что отрезал землю и забирал кулаческий хлеб. После истязания прикопали Устина между кустами калины возле Китай-озера. Мы долго не могли найти его. Аж сегодня люди увидели, что на лугу между калиной почему-то проросла полоска ржи. По этому памятнику и отыскали Устина.

Охваченная ужасом, ошеломленная бездной дикой подлости и силой жизни той ржи, проросшей из человека, она припала к той же парте, на которой когда-то лежали Устиновы руки, и неутешительно заголосила.

В кручине оба просидели до полуночи, аж пока в дверях не появилась фигура Антона Безбородько, председателя потребительского общества. Из темноты, не разобравшись, что и к чему, он изумленно сквозь смех выкашлял:

— А здесь будто рассветом пахнет. Быстро познакомились, — и осекся. Придавлено подошел к той трехместной парте, где было вырезано и его имя, верхом сел на свое бывшее место.

И это же тогда обидело больше, чем его глупый смех.

«Этот и на гроб сядет. Марко бы никогда так не сделал… Три имени — три судьбы…» — подумала тогда, с неприязнью глянув на узковатое, с раздвоенным носом и глубокими глазницами лицо Безбородько.

На следующий день вторично хоронили Устина. Над его гробом сокрушались люди, рыдала босоногая невеста, а на него могиле Марко посеял рожь, чтобы прорастала она не из человека, а из земли.

Так впервые увидела она по одну сторону от себя смерть, а по другую — жизнь. Это были не обычные похороны. Что-то невыразимое, легендарное, не улетучивающееся стояло возле нее, шумело с одного края флагами, а с другого — помрачившимися хоругвями. Молодые парни с грустными глазами и карабинами за плечами, звездоносные чоновцы, босоногая невеста, детвора на изгороди и яблонях, зерна ржи на могиле и мясомордый причет позади людей — все это переворачивало ее душу. И она только здесь начинала понимать, что такое народ, жизнь, понимать его не с прилизанных, интригами и сюжетами наэлектризованных или любовью натоптанных книжек, не по одежде, не по чертам красивых и некрасивых лиц, а по трудной босоногой истории, творящейся возле нее…