Конь ударил копытом, под ним ойкнула, хрустнула и будто из щедрой пригоршни брызнула в лицо ледяной гречкой предвесенняя земля.

— Ирод! — отплевываясь, нехорошо искривился Поцилуйко. Он рукавом протер наколотые землей щеки и снова почувствовал на них липкий, как паутины, след муки. Поцилуйко со всей силы огрел нагайкой занузданного коня и, когда тот, взметнувши гривой, вылетел на улицу, безжалостно рванул на себя вожжи. Воронец, болезненно выворачивая увеличившиеся глаза, выгнулся в дугу, а из удил закапала кровь.

— Я тебе, ирод, отобью и печенки, и селезенки! — Поцилуйко вытаращился на коня, считая его причиной всех неудач, потом еще раз сорвал с себя пальто и начал вытрушивать из него ту пыль, что так нежно пахла сказкой созревшей нивы, неусыпных, почерневших от ненастья мельниц и жизни. Но не это, а только свежую обиду напоминала ему пшеничная пыль, которая запорашивала, а не веселила его.

Очень давно, будто и не было их, прошли те времена, когда и Поцилуйко со своим хитроватым отцом радостно на худых лошаденках ездил на мельницу, с плотинки вглядывался в подсиненную заросшей водяной крапивой реку, где сновали жуки-водолюбы, или долго простаивал возле коша, подставляя все пальцы под резвые ручейки муки. Тогда они утешали, теплом ласкали руки, и ему хотелось быть мельником, которого так уважали все люди.

А потом, спустя годы, сбежавшие, как вода под мельничным колесом, как-то поздним вечером привезли Поцилуйко в просторную кладовую ту муку, над которой не старался ни за плугом, ни за косой, ни за своим служебным столом. На минуту она обожгла руки и кровь, будто мололась не на обычной воде, а на кипятке. Не гордым мельником, а напуганным тряпичником обмяк он возле сомнительного добра, слыша, как внутри что-то омерзительно трясется в сетях соблазна, противоречий и страха. Но жилось ему не в роскошах, и он принял подарок. Взамен ткнул в растопыренную с сучковатыми пальцами пятерню клочок бумаги, с которой оскорбленным глазом смотрела на мир обычная печать. Позднему гостю она была нужна больше хлеба насущного.

— Спасибо вам, большое спасибо. Вашу ласку запомню во веки веков, — зашелестел словами, бумажкой и одеждой дородный гость и нырнул в темноту, как жук-водолюб в воду.

Тот голос долго смущал Поцилуйко и тогда, когда приходили глупые мысли, и тогда, когда говорил перед людьми о честности, и за обедом, когда дармовой хлеб еще пек его пальцы и совесть. Но со временем спокойнее стал смотреть на то первое вечернее приключение, потому что за ним пошли другие, а в душе нашлось оправдание. Ведь не только он один грешит! В конце концов, не подрывал же он основы Советской власти и политики, не подделывал государственные знаки. А что в справках к истинным данным об имени, фамилии и месте рождения добавлялись некоторые неточности, так даже у писателей еще и не так бывает. Тогда о них пишут, что они имеют буйную фантазию или ошибаются. А будто не может ошибиться обычный секретарь райисполкома! Разве не приходится ему по велению некоторого начальства завышать данные по району? И это уже называется не ошибкой, а достижением! Правда, на таких фальшивых данных Поцилуйко однажды чуть не испекся, но, в конце концов, все обошлось: он пошил в дураки своих недругов, а сам конем красноречия выскочил на сухое. Когда его загнали на скользкое, сразу же признал свою вину и даже не подумал спихнуть ее на более широкие плечи, потому что они, если не теперь, так в четверг, могли взять его под защиту.

Он до сих пор помнит, как лихорадочно нащупывал лирическую нотку у председателя контрольной комиссии, как присматривался к его ордену Красного Знамени, к шраму на щеке, к поседевшим вискам. Такого каким-то хитрым ходом, предупредительностью или лестью не объедешь. Он собрал в свои глаза всю, какую только мог, правдивость и подобие ее, добавил к ним горечь раскаяния и всем этим взглянул на председателя контрольной комиссии, вздохнул, как на похоронах, и краешком глаза проследил, дошли ли по адресу это вздохи…

— Ваше слово, товарищ Поцилуйко, — вроде более ласково сказал председатель контрольной комиссии.

Он так встал, будто из него вынули середину.

— Я, товарищи, не буду оправдываться, защищаться: только на моей совести лежит моя тяжелая вина — больше никто не причастен к ней, — покосился на председателя райисполкома, и тот облегченно вздохнул. — Вы хотите знать, почему я это делал. Так пусть мой чистосердечный ответ не удивляет и не возмущает вас: буду резать правду-матушку в глаза. Мы, после всех своих разрух, злоключений, недостатков, так теперь хотим видеть у себя побольше достижений, что ради этого не поскупишься лишним словом или цифрой, чтобы людям лучше было хотя бы на душе. Вы читаете наших поэтов. Сколько у них кругом в стихах, например, насажено садов! А разве это преувеличение вредит народу? Наоборот, мобилизует его, вселяет радость. Вот и я так думал недозрелой головой: цифра тоже похожа на стихи; даже не совсем точная, она служит общему делу — кого-то веселит, кого-то подгоняет, а врагов бьет по голове. Если можете, простите, что не так понял силу и поэзию цифры.

— Хоть и путаник, но молодец! — удовлетворенно ударил кулаком по столу председатель контрольной комиссии, которого умилила эффектная исповедь Поцилуйко. — Не крючкотворство, а переживание за общественное я вижу теперь в цифрах Поцилуйко, пусть и дутые они, как пузыри. Он, как вы догадываетесь, своей фальшивой поэзией цифры не дошел до истинного понимания цифры, не понял, что такая статистика имеет не три, а все четыре измерения: она может бить по голове не только врагов, но и нас самих. Запомните это, товарищи и не играйтесь с цифрами. За ними стоит жизнь людей. А относительно Поцилуйко, то на первый раз, думаю, не надо его сурово наказывать.

После этого случая акции Поцилуйко, нежданно для него самого, пошли вверх, и он потихоньку начал расправляться со своими недругами. Красноречия и здесь ему хватало: оно сначала перемещало людей на низшие должности или изгоняло их в другие места. А в тридцать седьмом году погнало в тюрьмы и в ссылку.

Поцилуйко в районе начали бояться, мало кому хотелось встретиться с его холодным и властным взглядом, видеть его тонкие, злобой намоченные веки. У него увеличился круг знакомых и подхалимов, которые восхищались его выступлениями и решительностью. В глаза Поцилуйко все больше хвалили, а за глаза, тоже все больше, проклинали. Возрастал вес лукавого, правдоподобием подбитого слова Поцилуйко, росла и цена его справок. Правда, ими он не очень разбрасывался, но драл за них, как за родного отца. Из фальшивых бумаг он выстроил просторный, как клуб, каменный дом, обзавелся хозяйством и уже на свою зарплату смотрел как на мелочь, которая ни в какой мере не вознаграждает его заслуг и талантов, в которые он уверовал с годами, как и в то, что вокруг него сидят менее способные люди. Эта вера породила спесь и острую неприязнь к по-настоящему талантливым и знающим людям. Для них у него всегда находилось пренебрежительное определение: антиллигенция, то есть прослойка, что начинаются с «анти»; с ними надо ухо востро держать.

После тридцать седьмого года лабиринт ходов Поцилуйко стал сложнее, но житейская философия обеднела. Официально людей он делил по классовому происхождению или по анкете. А неофициально — на конных и пеших. К первым он тянулся, вторыми пренебрегал. Правда, масса еще нужна была для отчетов, но карьера его зависела от тех, что сидели на коне. И Поцилуйко примерялся к гривам этих коней, чтобы и самому оказаться в высоком седле.

Если бы не война, он выстроил бы себе не только каменный дом, но и трон честолюбца, но она, проклятущая, оторвала его от золотого шелка грив и бросила под те копыта, под которыми трескались и не такие головы. Чтобы спасти свою, он, оставленный на подпольную работу, с ужасом начал отрывать от себя все нити, которые связывали его с прошлой деятельностью и подпольем. Убегая от нечистой совести, он ночью сжег партбилет, бросил свой неправедностью построенный дом. После многодневных блужданий зашился в уютный хуторок к бледной вдовушке с короткими губами и коротким носом. Вокруг ее рта почти всегда дрожала прекрасная женская жалостинка, в глазах светилась тихая предосенняя печаль, и даже длинные густые ресницы держали в своем сплетении застарелую грусть.

— Сколько же вашего брата погибает на войне. Тьма-тьмущая! Кто спрячется, тот, может, и спасется, — по-бабьи прикладывая руку к лицу, не раз сокрушалась она, не порицала тех, кто испугался войны, ни словом не упрекнула Поцилуйко. И за то, что он сделался нахлебником. Но и жить не стала с ним. Она придерживалась мнения, что только истинная любовь украшает человека, а женолюбие — калечит его.

«Одна лирика и никакой биологии», — пренебрежительно подумал тогда о ней Поцилуйко.

Чтобы казаться старшим, он запустил бороду, усы и даже стал прихрамывать. А чтобы не захиреть от безделья, взялся за сапожное дело. И часто заплаты на сапогах напоминали ему следы его бывших печатей и бывшей власти. Когда на хутор заскакивали немцы или полиция, он заползал в тайник, но бывало, что не успевал уберечься, и тогда сидел на сапожном стульчике, как на электрическом стуле.

Как-то в пасмурный предосенний день в дом вскочила перепуганная хозяйка. Щеколда дверей вырвалась из ее дрожащей руки, а взгляд сказал ему все. Он хотел броситься к тайнику, но уже по двору с автоматами на животе осторожно шло несколько немцев. Не то вздох, не то стон вырвался у Поцилуйко, изгибаясь, он болезненно опустился на сапожный стул, впопыхах зажал губами несколько гвоздей и начал чинить чье-то рванье.

«Главное в таком случае — не растеряться, не растеряться», — уговаривал себя и приказывал себе.

Он кожей ощутил походку немцев, кожей посчитал, сколько их, а когда один из них на украинском языке приказал хозяйке что-то поставить на стол, вздрогнул кожей и всем телом: какая-то знакомая нотка послышалась ему в голосе непрошеного гостя. А тот уже допытывался у вдовы:

— Это кто чинит сапоги?

Поцилуйко тоже кожей ощутил, как в его спину ввинчиваются чужие глаза, но вгонял шило в кожу, будто в собственное тело.

— Мой ловик, — спокойно ответила Василина, и Поцилуйко немо благодарил ее, хотя сегодня же, какой-то час тому назад, ужалил вдову насмешкой, что ее верность едва ли нужна тому, кто лежит на кладбище.

— Ваш муж? — удивился и насторожился захватчик. — Вы правду говорите?

— Конечно.

— А может, это партизан? — спросил уже с угрозой.

— Что вы, господин офицер!? — совсем естественно засмеялась женщина. — Партизаны в лесах воюют, а не шкарбуны латают.

— Что-то ты, хозяйка, очень ревностно своего сапожника защищаешь, — посмеялся чужеземец. — Может, лучше скажешь, когда умер твой муж? Только не пробуй выкручиваться.

В руке Поцилуйко мелко задрожал и повис в воздухе молоток, а с ниточки губ, приплясывая, начали выпадать гвозди.

«Вот и все! Зачем она назвала меня своим мужем?» — наливался болью и вдруг увидел себя на заброшенном сельском кладбище, где лежал первый муж вдовы. Поцилуйко в ужасе уже оплакивал свою смерть не слезами, а потом, который густо выступил на лбу, наплывал на брови и пригибал веки и ресницы.

Но женщина не смутилась и так же спокойно ответила захватчику:

— Чего же мне, господин офицер, выкручиваться? Первый мой муж умер шесть лет тому… Ну, а мои года еще не те, чтобы вековать одной.

— Приняла себе приемыша? — подобрел и стал жирным голос неизвестного.

— Вынуждена была, — ответила игриво.

«И откуда все это взялось у нее? Вот тебе и тихая осенняя грусть». Поцилуйко увидел, как от него, пошатываясь, отдаляется кладбище.

— Говоришь, вынуждена была? — захохотал чужак, многозначительно похлопал хозяйку по плечам и подошел к сапожному столику: — Здравствуй, бородач!

— Дай бог здоровья.

Поцилуйко, чтобы ничего не подумали, выпустил молоток, встал с сапожного стула и скосил глаза: что-то до боли знакомое было и в голосе, и в округленной приглаженной фигуре этого небольшого мужичонки, на картузе которого укороченными вилами кособочился петлюровский трезубец.

— Ой папа родный! Какое стечение обстоятельств! Кого я только вижу! — аж потерял равновесие от неожиданности бандеровец. — Самого секретаря райисполкома товарища Поцилуйко! Кто бы только мог подумать и поверить?

Испуганно вскрикнула, прислонившись к печи, вдова, жуткий страх исполинским клещом впился в душу Поцилуйко, перед глазами снова поплыло кладбище. И Поцилуйко впервые пожалел, что не пошел в партизаны.

— Так вот где вы отсиживаетесь, товарищ Поцилуйко! — все больше удивлялись и морда, и фигура бандеровца, но он не спешил вынимать оружие.

— Вы ошибаетесь, господин офицер, — насилу оторвал где-то из живота не округлость слов, а какие-то пересохшие выжимки их, потому что ужас заглотнул весь дар его красноречия.

— Да неужели ошибаюсь? — сладкоречиво и насмешливо спросил бандеровец. Его мохнатые руки почему-то напомнили жука-водолюба. Какая-то паутинка старины соединяла образ этого насекомого с образом неизвестного.

— Эге, ошибаетесь, потому что я не Поцилуйко, а сроду Вакуленко.

— А может, вы не сапожник Вакуленко, а кузнец Вакула из гоголевской «Ночи перед Рождеством»? Может, вы из этих ошметков шьете себе царские золотые черевички? — уже аж качался от смеха бандеровец, и качался у него на боку пистолет. — Наш век — век переодевания, век такого театра, какой и не снился сыновьям древней Эллады. Так, господин, или сударь, или товарищ, или приемыш Поцилуйко? — Он прямо упивался своей властью и остротами, а Поцилуйко уже в полной безнадежности тупо повторял свое:

— Вы ошиблись. Я не Поцилуйко.

Лицо бандеровца изменилось, в темных впадинах осторожно расширились глаза, взялись пленками холода, на них задрожали неровные ледяные пятнышки.

— Может, и так, может, я ошибся, — что-то раздумывая, согласился он. — Вы, мужчина, документально докажете, что вы Вакуленко? Пашпортом или некоторой справочкой?

Поцилуйко через силу взглянул на бандеровца:

— Не докажу. Все мои документы погибли.

— И партбилет?

— Я никогда не был партийным! — наконец ужасом вырвался на волю голос Поцилуйко. Он ощущал, что на него вот-вот вместо глаз бандеровца посмотрят глаза оружия и глазницы смерти. Он так потеет, что его рубашка на спине берется горячими пятнами.

Но бандеровец не потянулся к своему «вальтеру», а весомо, отрубая каждое слово, произнес:

— Кажется, только теперь вы сказали правду: действительно, как я понимаю, вы никогда не были партийным, хотя и носили партбилет.

Если бы ему раньше эти слова бросил в глаза кто-то из советских людей, Поцилуйко потратил бы все свои силы, чтобы съесть, изуродовать его. А теперь, когда эту страшную правду сказал бандеровец, Поцилуйко был даже признателен ему: немцы, как он понял, и к коммунистам подходят не с одинаковой меркой — идейных не милуют, а путаников по-разному просеивают на своих решетах. Не в объятия смерти, а на какое-то из них и он может попасть. И начал отовсюду лихорадочно стягивать всю ту рухлядь, которая сейчас могла бы оградить его от идейности и большевистского фанатизма. Очевидно, об этом что-то знает и бандеровец. Тогда как-то можно будет объясниться с ним.

— А припоминаете, господин Поцилуйко… «Это уже хорошо, что он меня начал господином называть», — просыпается надежда, — …как мы когда-то познакомились с вами?

— Нет, не припоминаю, — напрягал память. По ней паутинкой выкручивалось давнее воспоминание, снова почему-то вспоминалась старая мельница, жуки-водолюбы, но за ними не видно было человека.

— Не длинную вы память имеете, — вытаращил заплесневелые, чуть голубоватые глаза на Поцилуйко.

«Что крылось за тем змеиным взглядом, какой приговор выносился ему?»

И Поцилуйко предупредительно приноравливал свой взгляд так, чтобы чем-то понравиться или хотя бы вызвать сочувствие у бандеровца и у немцев, которые уже, гогоча, расселись за столом, не обращая внимания на то, что делалось возле сапожного рванья.

— Садитесь, господин офицер, за стол. Зачем вам сдался мой штурпак? Он прямо ошалел от страха. Вот вам и водочка из своего завода — ежевичная, может, и не употребляли такой, — Василина заиграла белозубой, с лукавинкой и все же с жалостинкой улыбкой, будто непринужденно защебетала и поставила на стол бутылку. — Люблю, когда в доме людно и водочно. Угощайтесь, пожалуйста.

— Хорошую любовницу имеете. С такой не пропадешь, — сладострастная улыбка поползла по толстому, как крестец, лицу бандеровца. — Не баба — огонь. К такой и я пристал бы приемным мужем. Вкус имеете, господин Поцилуйко, — смерил с головы до ног вдовушку и повернулся к Поцилуйко: — И до сих пор не припомните нашу первую встречу?

— Нет, господин офицер.

— А помните, как вы мне как-то вечером давали в амбаре справочку? Я за нее привез вам пшеничной муки и сказал, что во веки веков не забуду вашей ласки. Было такое?

— Было, — прошептал Поцилуйко.

Из тьмы лет, как из воды, вынырнул тот жук-водолюб, с которого началось его падение. Какая страшная и невероятная случайность! Но разве может тот, кто купил справку для жизни, забрать его жизнь?

— Вам повезло, господин Поцилуйко, крепко повезло. Несомненно, в рубашке вы родились! — ободрил его бандеровец. — Кто-то на моем месте сильно заработал бы за голову секретаря райисполкома, а я сохраню ее, потому что знаю, что к подполью и партизанскому движению вы пока что непричастны.

— Спасибо вам, большое спасибо, — так же поблагодарил и поклонился бандеровцу, как он когда-то благодарил и кланялся ему в амбаре. Жизнь снова возвращалась в тело Поцилуйко.

— А может, отсидев свое на хуторе, начнете сотрудничать с нами?

— Нет, господин офицер…

— От сапожничества и гречкосейства думаете есть хлеб? — смерил его долгим взглядом.

— Хоть бы и так, господин офицер, — угодливой улыбкой хочет умилить бандеровца.

— Как вас зовут-величают?

— Олейком Гавриловичем Крижаком. Это и в справочке вы писали. Только тогда я назывался не Олейком, а Александром и вместо глитаєнко стал бедняцким сыном. Жизнь — это всегда театр! Только одним в этом театре выпадают истинные роли, а другие становятся пожизненными статистами. Не станьте им… Не соблазняет вас новая власть? Не хотите, как большевики говорят, перестраиваться? К этому разговору мы когда-то еще вернемся, а сейчас могу выдать бумажку, чтобы вас по ошибке не взяли за жабры. Глаз за глаз, ухо за ухо! — засмеялся и открыл разбухший планшет. Из него вынул бланк со штампом начальника украинской полиции, согнулся над столом и стоя черкнул на нем несколько слов и скрепил их хитроватой подписью, похожей на туловище общипанного крижака.

И вот еще не просохшая бумажка дрожит в руках Поцилуйко и укрепляет, и увеличивает клубок жизни в его душе. Фортуна снова улыбнулась Поцилуйко, но зачем было при этом иметь свидетеля? Разве нельзя было на это время выпихнуть вдову хоть в каморку или в сени? Теперь ее взгляд больше смущал Поцилуйко, чем змеиные глаза начальника полиции.

Когда гитлеровцы съели все, что было на столе съедобного, и когда ежевичная водка пятнами вышла на широкощеком лице Крижака, он властным жестом руки вызвал Поцилуйко на улицу и на пороге тихо зашептал:

— Не поймите мое великодушие и мой добрый юмор, как мою слабость. Я пока что не заставляю вас работать с нами, потому что с вас еще не слезла шкура труса. Но если на хуторе появятся партизаны или подпольщики, вы сразу же должны будете об этом сообщить меня. Иначе с вами будет разговаривать гестапо, а оно вытянет со шкуры ваше мясо. До свидания, господин Поцилуйко.

— До свидания, — вздрогнул от остекленевшего взгляда полицая.

Как в плохом сне, мимо него прошли немцы, и он, как побитый пес, съежившись, пошел в дом. Вдова даже не взглянула на него. Но ее лицо, вся фигура и даже одежда встопорщилась против сомнительного нахлебника. Потрескавшимися, шершавыми руками она открыла все форточки и двери, чтобы из хаты выветрился дух проклятых чужаков.

Этой ночью они долго не могли уснуть. Она проклинала себя, что приютила слизняка и дурака, который еще до войны стал выродком. А он мучился, что его позор каплями масла всплыл на воду, и ругал своего, как оказалось, довольно опасного свидетеля. «Тоже какую-то идейность имеет! В постели должны заканчиваться все бабские идеи. Но эту ведьму, наверно, не привлечет и царская кровать. И как в ней уживается любовь к мертвому и жестокосердие к живому! Ох, Василина, Василина, много ты можешь принести горя, если клубок войны покатится назад».

С этой ночи он начал бояться нашей победы. В фальшивой душе мололся страшный помол фальшивой справочки.

А спустя недели три в полночный час к дому вдовы прибились новые гости — два партизана. Голодные, в изодранной одежде, плохо вооруженные, они совсем не были похожи на грозных народных мстителей. Василина узнала одного из них, начала собирать ужин. Партизаны сели за стол, пригласили и хозяйку посидеть с ними, а Поцилуйко пронизывали и измеряли нехорошими взглядами. После ужина оба подошли к нему, и старший, с полумесяцем бородки, насмешливо спросил:

— Так вы, гражданин Поцилуйко, всю войну собираетесь как пень, трухнуть в этом закутке? Не тяжеловаты ли для вас вдовьи харчи и сапожные заработки? Или, может, к «новой власти» перекинетесь? Ну, скажите что-то красненькое, как вы на трибуне, бывало, щебетали.

Но красноречие и сейчас покинуло Поцилуйко. Он что-то невыразительное промямлил, а партизан изумленно пожал плечами.

— Кумедия, и все! Каким был когда-то оратором, а теперь мамулой стал. Неужели у вас язык закостенел? Или, может, душу заклинило? Я еще давно грешил на вас, что в лихой час вы станете если не предателем, то пень-колодой. А наш командир не верит в это. Что прикажете ему передать?

— Кто же ваш командир?

— Мироненко.

— Мироненко!? Тот самый?.. — неожиданно вырвались глупые слова.

— Тот самый, которому вы когда-то объявили политическое недоверие. И все равно он еще верит в вас, хоть и залили вы ему сала за шкуру. Я тоже охотно выпил бы мировую с вами, но я не такой доверчивый, как мой командир. Так что ему сказать?

— Я еще подумаю над этим вопросом, — пробубнил Поцилуйко. — Это сложный вопрос.

— Даже очень сложный! — насмешливо сказал партизан. — И долго будете думать?

— Подождите хоть немного.

— Что же, подождем, пока кое-кто всю войну просидит на хуторе. Спасибо, Василина, за хлеб-соль. Бывай здорова.

Мстители даже не взглянули на Поцилуйко и тихо выскользнули из хаты.

Не кровь, а пламя бухнуло тогда в мозги Поцилуйко. Слова партизана выжимали из него все соки. Страх омерзительно расползся по всему телу и морозил его отравляющим холодом. Вот и зашился ты, человече, в тихий закуток, а попал зразу между трех огней. Что, если завтра немцы или полиция узнают о партизанах? Одно упоминание о гестапо бросило его в дрожь, и он чуть не застонал.

— Чего вас так лихорадит? — удивилась Василина. — Это же не фашисты, а свои люди приходили.

— Да, да, свои люди, — ответил будто спросонок, а хищная мысль долбила свое: «И за этих людей гестапо освежует тебя, как зайца… А если и не попадешь в лапищи гестапо, свой суд доберется до тебя. Чего только этот свидетель в юбке не скажет о нем?» — шевельнулась ненависть к вдове.

Бессонная ночь гадюкой шевелилась в его душе, жалила, заглатывала ее, а в голове гудели и скрипели проклятые мельничные жернова. И днем он ходил как неприкаянный, с ужасом присматриваясь и прислушиваясь к лесным дорогам. И спать лег в одежде и сапогах. А на рассвете, не глядя на Василину, сказал, что пойдет посоветоваться в район к одному человеку. Пора, дескать, за живое дело браться, не вечно же быть приемышем.

— И то правда, — сразу согласилась вдова. — Только будьте осторожны. Непременно справочку захватите с собой, что тот чертов баламут оставил. Как раз теперь будет полезной. Я вам что-то поесть приготовлю.

— Не надо.

— И не говорите такого, — вдова бросилась к амбару, а он тупо посмотрел на ее тугие ноги, которые розовели из-под широкой юбки, и вздохнул.

— Чего так вздыхаете? — из-за плеча глянула на него вдова, остановившись.

— Нелегко идти от вас, — потупил взор вниз.

— Благодарю на добром слове. А я, грешным делом, думала, что вы хуже. Теперь не удивительно растеряться, как вы растерялись. Но и это должно пройти, — она подошла к Поцилуйко, впервые доверчиво прижалась к нему, посмотрела в глаза и метнулась к амбару.

В это же утро с ее сумкой, с ее харчами Поцилуйко оказался у начальника украинской полиции и заявил, что Василина Вакуленко держит связь с партизанами.

— Хорошую имели любовницу, господин Поцилуйко! — так сказал о Василине, будто ее уже не было на свете. — За нее и вы бы могли потанцевать на веревке, — встал из-за стола Крижак. — Спасибо вам. Теперь, когда вы неофициально начали работать на нас, можете выбрать уже и официальную должность.

— Нет, — испуганно замахал руками и отшатнулся назад Поцилуйко.

— Как хотите. На принужденном коне не наработаешь, — снисходительно сказал Крижак. — Но рано или поздно придете к нам, потому что сегодня вы сожгли последний мост к тому берегу, — махнул рукой на стену позади себя.

Поцилуйко вздрогнул, его болезненное воображение нарисовало в темноте изуродованный мост в огне, а слова начальника холодными мурашками расползались по всему телу.

Ведь его, Поцилуйко, мысли не шли так далеко, как сейчас сказал начальник полиции. Думалось не о последнем мостике, не о двух берегах, не о двух мирах, а лишь об одной женщине в этом мире, которая может опозорить его. И он, трясясь за свой поступок, здесь, в кабинете начальника полиции, молча клялся, что больше никогда-никогда не заглянет сюда. Скорее бы только закончилась вся история с вдовой.

Широко без стука отворились двери, и на пороге кабинета остановился длиннорукий, придавленный сутулостью немец, тяжеловатая голова которого поражающе нависала над туловищем. В крупных морщинах его лица притаились тени и звериная жестокость. Но не фигура фашиста поразила Поцилуйко, даже не звериные черты лица, а страшный дух анатомички, мертвой крови, который шел от длиннорукого. Фашист бросил Крижаку несколько слов по-немецки, стрельнул глазами и вышел, а Поцилуйко чуть не вывернуло: ему до сих пор казалось, что перед ним стоял не человек или его подобие, а смерть в форме.

Крижак посмотрел на него, засмеялся:

— Стошнило?

— Стошнило. Кто это? — кивнул головой на двери.

— Дух нашего гестапо. Этот железом, огнем и пальцами, видели, какие они у него, выжмет из тела каждую каплю жизни. Смотрите, не попадитесь ему.

Рвота подступила к горлу, но Поцилуйко как-то победил себя, чтобы не рассердить начальство.

Вечером он вернулся на хутор, покружил вокруг дома вдовы и, будто не своими пальцами, постучал в окно. Скоро отворились двери, и из сеней повеяло духом осенней калины.

— Как ваши дела? — приветливо встретила его Василина.

— Будто ничего… Встретился с добрыми людьми, — ответил на удивление спокойно и, плотно поужинав, улегся спать.

Через два дня, когда Поцилуйко не было дома, полиция арестовала Василину. Хуторяне, как только он появился на хуторе, посоветовали ему подыскать другое укрытие, потому что черные вороны искали и его. Поцилуйко внимательно выслушал их и пошел к вдовьему жилью, чтобы взять что-то на дорогу. Не засвечивая лампу, он с кадки выбрал сало, с полки для посуды взял почерствевший хлеб и вышел в сени. И здесь привядшее благоухание калины на миг ошеломило его, потому что вспомнилось, как вдова приносила ягоды из лесу… Вот, несомненно, и все, что осталось от нее. Он в последний раз переступил порог остывшего дома, и враз навстречу ему из тьмы качнулась фигура Василины. Поцилуйко задрожал от ужаса, наволочка с харчами выскользнула из рук. Он спиной уперся в косяк, и одно слово стоном выхватилось из груди — ты!?

Но никто не ответил ему. Только спустя какую-то минуту Поцилуйко понял, что навстречу ему подалась не Василина, а ее распятое платье, которое срывал с металлических прищепок осенний ветер. А какие металлические крючки распинали теперь саму Василину?..

Несколько лет прошло с того страшного времени. Поцилуйко избавился от опасного свидетеля, но не избавился от тревоги: а что, если Василина осталась жива и не сегодня-завтра вернется из какого-нибудь лагеря смерти? Правда, она, наверное, ничего не знает о том, кто отдал ее в руки полиции. Но может случиться так, что однажды схватят и Александра Крижака. А тот, спасая свою шкуру, начнет топить всех, кого можно утопить.

Страшная мука, взятая за первую фальшивую справку, до сих пор молола его душу. Об этом и сейчас напоминал мешок, лежащий за плечами. Если бы знал человек, что судьба готовит ему через какой-то промежуток времени, тогда бы десятой дорогой обошел сомнительные дорожки и имел бы такую чистую печать, как сердце ребенка.

Конь крушит и крушит копытами замерзшие лужи, брызгает из них водой, а память Поцилуйко брызгает тем, что навеки хотелось бы стереть, выжечь из тела. Если бы на свете, были такие огни… И он снова клянет войну, будто она виновата во всем, и снова, как сети, плетет и разбрасывает мысли, как ему по-настоящему ухватиться за ветви жизни, как вписать в свою биографию если не подвиги, то хотя бы такие поступки, которые могут вынести его на гребень. Разве же его ум не понадобится еще в каком-то деле? Разве его бывшие заслуги хотя бы сяк-так не залатают его растерянности в войну? Разве же не он первым из шкуры лез, разрушая хутора и те дома, что отдалялись от сел. Мороки тогда было с дядьками, а особенно с тетками: то у них не было древесины на новую постройку, а старая еще бы постояла, то новое место не нравилось, то еще что-то выдумывали. Тогда он собственной персоной сел на трактор и поехал к самым ярым. У него недолгий был разговор с ними — бечевой заарканил сруб, крикнул трактористу: «готово», трактор заурчал, напрягся, а хата, как живая, тронулась за ним, скособочилась, ойкнула и развалилась на груду дров. И в этом селе он снес не одно жилище. Правда, тогда кляли его бабы, как проклятого, даже в глаза придурком называли, но план был выполнен с опережением графика. Дядька только припеки, так он и черта сделает, не то что другую хату.

Поцилуйко оглянулся, будто должен был встретиться с прошлым. Но вокруг увидел только наросты землянок и расстегнутое, кое-где огражденное жердями мелкодворье. Около конюшни показалась человеческая фигура. Когда конь поравнялся с нею, она властным движением остановила его.

— Стой! Кто едет?

— Это я, товарищ Дыбенко! — узнал голос деда Евмена и невольно поморщился.

— Кто «я»? — недоверчиво спросил старик.

Поцилуйко соскочил с саней, подошел к старику.

— Добрый вечер, дед Евмен! Разве не узнаете?

— А чего бы я должен тебя узнавать? Показывай документы.

— Какие документы? — возмутился Поцилуйко. — Что с вами, дед?

— Не то, что с вами! — отрезал конюх.

— Неужели не узнали меня, Поцилуйко?

— Поцилуйко? Это того, что до войны был аж секретарем райисполкома?

— Того самого, — не уловил в голосе старика презрения.

— И того самого, который войну пересидел на харчах вдов и сирот?

— Как мог, так и пересиживал, — рассердился Поцилуйко. — Какое вам дело до меня?

— Даже большое, — старик проворно ощупал карманы Поцилуйко. — Оружия, значит, нет?

— Зачем оно вам? — пришел в себя Поцилуйко.

— Чтобы ты часом не стрельнул в старика. Кто же тебя знает, в какого черта ты превратился за войну… Ну-ка, показывай документы.

Поцилуйко зло полез в карман.

— Брони вам хватит?

— Брони? За какие же такие заслуги достал ее?

— Это уже не вашего ума дело.

— Глядите, каким вельможным стал! А не великоват ли у тебя довесок ловкости к уму?

Старик в одну руку взял броню, а второй повел коня к конюшне.

— Куда же вы, дед?

— Документы проверять.

— Я вам посвечу.

— Мне не надо чужого света. Ты уже раз посветил мне.

— Когда же это было?

— Забыл?

— Не помню.

— Ой, врешь, обманщик. А кто мой дом в труху раструсил, не помнишь?

— На то была директива.

— Директива была советская, чтобы людей не обижать, а разрушал ты, как фашист, плюя на людей.

— Я вам таких слов во веки веков не забуду.

— И на меня донос напишешь? — оживился старик. — Напиши, напиши! Бумага все стерпит. А люди не захотят таких свиней терпеть, хотя они и успели броней запастись от войны. От людей никто не выдаст тебе брони.

— Недаром вас элементом называют.

— И таки называют. А на деле элементами выходят такие, как ты.

— Все своей мелкособственнической хаты не можете забыть?

— Вижу, ты как был дураком, так им и остался. Не хаты, а издевательства не могу забыть! Тогда же у меня ни деревца на поленнице, ни копейки за душой не было. Старуха моя только одного просила: проститься с хатой — хотела побелить ее, одеть насмерть, как одевают человека, потому что в том доме мы век прожили. А ты и этого не позволил. Так кто же тебя мог руководителем назначить?

— Нашлись такие, что не имели времени совещаться с вами.

— Теперь, надеюсь, будут совещаться. А мы уже, поломав хребет фашизму, поломаем и броню таких выскребков.

— Бге, так вам и дадут демократию в обе руки! Надейтесь…

На перепалку с конюшни вышли конюхи.

— Ребята, к нам Поцилуйко с броней заехал! — обратился к ним дед Евмен.

— С какой Броней? С новой женой или полюбовницей?

— Вот жеребец! — кто-то возмутился в темноте.

— Да нет, не с Броней, — потряс дед Евмен книжечкой, — ас этой бумажкой, которая освобождает Поцилуйко от войны, от армии, от людей, отгородила бы его гробовая доска.

— Где там, этот пройдоха из гроба вылезет, если учует добрую взятку, — деловито отозвался кто-то из конюхов.

— Слышишь, как народ голосует за тебя? Упал бы, сучий выродок, ты на колени и попросил бы, чтобы простили тебе разную твою мерзопакость. Или, слышишь, давай сделаем так: я рвану твою броню в клочья, а ты завтра рви на фронт?!

— Придите в себя, дед! — испуганно уцепился в руку старика.

— Не шарпайся, а то как шарпану! — старик оттолкнул Поцилуйко и обернулся к конюхам: — Что же нам, ребята, с ним сделать? Не выпускать же такую добычу из рук? Взятки он брал?

— Брал.

— Дома наши разрушал?

— Разрушал.

— От фронта и партизанщины убежал?

— Убег! — уже грозно отозвались конюхи.

— Так, может, придавим его здесь, чтобы не паскудил земли?

— А чего с ним церемониться, — конюхи кругом обступили Поцилуйко. Он испуганно осмотрелся кругом, но на лицах прочитал суровый приговор и начал икать.

— Люди добрые, смилуйтесь. Я еще исправлюсь… — надломилась вся его фигура.

В ответ грохнул неистовый хохот. Рубленные, калеченные, огнем паленные люди смеялись и насмехались над верзилой.

— Кому ты нужен, падаль? Кто будет паскудить руки об тебя? — возвратил ему броню дед Евмен. — Ну, а на коня тоже имеешь броню?

— Какая же может быть броня на скот?

— Тогда конька мы оставим у себя.

— Это же произвол, грабеж, дед! — наконец отошел от страха Поцилуйко. — Отдайте коня!

— Без документов никак не могу — теперь военное время.

— И этого я вам не забуду, — уже осмелел Поцилуйко. Он круто повернул от конюшни и трусцой побежал к Безбородько.

Антон Иванович уже сквозь сон услышал назойливый стук в оконное стекло. Зевая и чертыхаясь, он соскочил на пол, подошел к окну.

— Кто там?

— Это я, Антон Иванович, — услышал знакомый голос. «Поцилуйко», — узнал и снова тихо чертыхнулся Безбородько. Припрется же такое счастье ко двору. Он бы охотно прогнал сегодняшнего Поцилуйко, однако же неизвестно, кем он станет завтра. Руководить — это предусматривать.

Не одна ниточка связывала его раньше с Поцилуйко, может, свяжет и теперь, потому что Поцилуйко — это такой ловкач-доробкевич, что сегодня подо льдом тарахтит, а завтра, гляди, в каком-то министерстве вынырнет. Тогда он и вспомнит, как зря стоял под чужими окнами. Безбородько, ругаясь и раскидывая на все лады умом, быстро одевается, открывает двери и приветливо встречает гостя:

— Припозднились вы, Игнат Родионович. Уже первые петухи скоро будут петь.

— Что вам до петухов?! Они знают свою службу, а мы свою, — с достоинством отвечает гость и почтенно, как и до войны, входит в жилище.

В голове Безбородько появляется догадка, что дела у Поцилуйко, наверное, пошли к лучшему. Хотя кто раскусит его? Как раз, может, сегодня Поцилуйко погорел, как швед под Полтавой, а перед ним бодрится, забивает баки! Артист! Но что делать с ним? Или для видимости послушать его болтовню, да и будь здоров, или от всей души ставить на стол печенное и варенное?

— Далеко же ездили? — Безбородько осторожно прощупывает Поцилуйко.

— Отсюда не видно, — беззаботно отвечает тот. — Подворачивается новая работа, — говорит с доверием, но красноречиво оглядывается.

Безбородько сразу же становится ясно, что гостя надо угощать хлебом, и солью, и чем-то более стойким.

— Раздевайтесь, раздевайтесь, Игнат Родионович, а я сейчас свою старуху потревожу.

— Не надо, Антон Иванович. Поздний час, пусть отдыхает женщина.

— Ничего, ничего, разбужу, а то еще бока перележит, — чистосердечно смеется Безбородько, идет в другую комнату и тормошит за плечо жену.

— Кто там еще так поздно? — спросонок спрашивает Мария и сердито зевает.

— Поцилуйко.

— Это тот засядько, что…

— Прикуси язык, — сжимает жене плечо, — потому что он когда-то припомнит твоего засядька.

— Как это все надоело мне! — зевая, неохотно приподнимается с постели. — Чем же угощать вас?

— Бобрятиной, — фыркает Безбородько. — Что есть, то и давай. И мед неси, только не из горлового горшка, а с липовки, и налавник на покутье постели.

— Снова пошел Поцилуйко вверх? — оживилась Мария, разбирающаяся в местном начальстве только по тому, чем его надо было угощать.

Скоро гость и Безбородько сели за стол, а Мария крутилась по светлице, как мотылек возле света.

— За твое здоровье, Антон Иванович. — Поцилуйко высоко поднял первую рюмку. — Пусть тебе все будет из земли, из воды и росы.

— Спасибо, Игнат Родионович. Хорошо, что вы не забыли меня. На чем же сюда добирались?

— На рысаке. Оставил его в вашей конюшне, хотя и брюзжал дед Евмен.

— Тот на все брюзжит.

— Вреднючий дед. Документ захотел на коня. Ну, не бюрократ?.. А как твои дела?

— Хвалиться нечем, но живем не хуже некоторых соседей.

— Может и хуже стать, — с сочувствием на что-то намекнул, и Антон Иванович закрутился на стуле. — Понимаешь, о чем идет речь?

— Пока что не догадываюсь.

— Жаль, — многозначительно помолчал Поцилуйко.

— Так договаривайте, Игнат Родионович.

— Могу и досказать. Бойся Марка Бессмертного. Он подкапывается под тебя. Наверное, пронюхал, что ты когда-то на него заявочку носил.

Безбородько от этого намека свело судорогой:

— Неужели догадывается?

— Утверждать не буду, но… Ну, а в районе кое-кто тянет его руку… Уже раза два отстаивал тебя. Я хотя пока что и небольшой голос имею, но старые друзья, спасибо им, не сторонятся, — напускает на лицо таинственность.

— Благодарю, Игнат Родионович. Вы всегда поддерживали меня! Ваше здоровье! Чего же этот Марко подкапывается?

— В чье-то гнездо хочет сесть, а в чье — поразмысли. Председателем колхоза и на костылях можно быть, кони повезут. За твое процветание! Ох, и бешеную держишь ты веселуху. Мелясовка?

— Мелясовка.

— А знаешь, кто в селе обеими руками уцепился за Марка?

— Кто его знает.

— Ваш новый учитель.

— Заднепровский!? — изумленно воскликнул Безбородько. — Да что же он имеет против меня?

— Этого уж не знаю, — развел руками Поцилуйко. — Свиньяковатый он человек. С одной стороны, подъедает тебя, что не помогаешь школе, с другой — бьет тебя Бессмертным, а сам дружит с попом. Поговаривают, что у Заднепровского и заслуги не тот — липовые. В лесах был не командиром, а грибником — грибы собирал. Но орденов насобирал, как грибов. Присмотрись к нему, Антон Иванович, потому что очень он остроглазым стал к тебе.

— Надо будет присмотреться, — угрюмость залегла в глубоких глазницах Безбородько.

Поцилуйко видит, что брошенный им еж уже шевелится внутри Безбородько, и, чтобы не передать кутьи меда, переводит разговор на другое. Но хозяин сам поворачивает его на своих недругов, раздухариваясь, марает грязью Бессмертного и Заднепровского, который за всю войну даже ни разу не был ранен, да и потери в его отряде почему-то были наименьшими.

— Неужели наименьшими? — переспрашивает Поцилуйко.

— Честное слово! А почему? Потому что только сидел в лесах, перекапывал их разными ходами, как крот кротовище.

— Это же неплохо для обороны, — Поцилуйко уже даже начинает защищать Заднепровского, а сам надеется выловить из гнева хозяина какую-то пользу для себя.

— Для обороны, может, и неплохо, а вот наступал Заднепровский только в крайних случаях. Берег себя и своих сторонников. Надо копнуться в нем. В нашем отряде погибла почти половина партизан, а у Мироненко, считайте, никого в живых не осталось.

— Неужели никого? — пораженно переспросил Поцилуйко. Он вспомнил встречу с двумя партизанами в доме Василины Вакуленко, и мысли его закружили в неистовой круговерти. Безбородько не заметил, с каким любопытством ждал его рассказа Поцилуйко, и спокойно говорил дальше:

— Несчастному Мироненко больше всех не повезло. В болотах окружили его фашисты. Только четверо партизан спаслось тогда.

— А где же они теперь? — с замиранием спросил Поцилуйко.

— Все пошли воевать. Один из них отвоевался, а об остальных не знаю.

«И это небольшая беда. В крайнем случае, можно будет стать связным Мироненко… На это я имею право, потому что встречался с его людьми». Наконец за эти последние дни большая радость шевельнулась в мыслях Поцилуйко. Он поднял рюмку, выпил до дна и поцеловал Безбородько.

«Это истинный гость», — растроганно подумал тот…