Более старые кони узнавали Марка, тянулись к нему, потихоньку ржали, бархатными губами касались его рук, плеч, одежды, и в их скорбных проголодавшихся глазах очевидно воскресало прошлое.
— Узнают, Марко, свое лошадиное счастье, когда у них сена было по колени, когда и овсом пахло в желобах, — отозвался с порога дед Евмен, который как раз оказался в конюшне.
— Таки не забыли меня, — растроганный, взволнованный и вместе с тем разгневанный Марко сутулился на костылях и не знал, чем утешить, чем порадовать четвероногих друзей, которые ждали от него и ласки, и еды. Он гладил, обнимал их свободной рукой, не стыдясь, прислонялся к ним лицом и с большой скорбью заглядывал в их глаза. Куда девалась из них доверчивая веселость, унылое всепрощение к человеку, который чаще необходимого хватается за кнут, горячий с кровью и вспышкой огонь или умная, совсем человеческая лукавинка?
Призрак, страшный призрак голода все это высосал из теплых лошадиных глаз, окружил их опухшими веками, и он же безобразными тенями висит над еще живыми костями, ожидая, когда они свалятся с ног. Выскочить бы из этой лошадиной каторги, заплакать, как плакалось в детстве, или хотя бы разнести в щепки костыли по Безбородько и его воровской кодле. В гневе и отчаянии Марко не замечает, как на его веки набегают слезы. Он сейчас бы попрыгал с конюшни, но сбоку снова к нему, беспокоясь, тянется высокий вислогубый конь. Надо и его утешить, хоть рукой.
— И Лорд узнает тебя, — подходит ближе старик, — помнишь его?
— Почему же не помню. Был огонь — не конь.
— На глазах сгорел огонь, только пепел держится под шкурой.
Конь воткнулся Марку в грудь, и мужчине припомнилась давняя пора щедрого разомлевшего лета, когда председатель колхоза забывает, что, кроме работы, на свете бывает и сон. Засыпать приходилось только в дороге, пока телега котилась от одного урочища к другому. Как-то в беззвездный вечер они выехали с дедом Евменом к дальнему полю, где люди круглые сутки работали возле молотилки. Собиралась гроза, продольные молнии разрывали, а поземные огнем отталкивали вверх почерневшее небо. Под их щедрые вспышки и грохот грома он спокойно заснул, а когда проснулся, услышал, как над ним шелестели колосья и дождь. Он еще спросонок не сообразил, что это дед Евмен на скорую руку сделал на телеге шалаш из снопов, еще не понимал, что делается вокруг, когда что-то темное и теплое приблизилось к нему. Он вздрогнул, подался назад и вдруг увидел, как возле крайних снопов на какой-то небольшой, округлой плоскости замерцал раз и второй раз измельчавший корень молнии. И тогда он понял, что это играет молния в лошадином глазу.
— Лорд, это ты? — обрадовался и засмеялся, совсем выходя из сна.
Напуганный громом, конь тихонько заржал, губами нашел тогда Маркову голову, прислонился к ней и снова заржал, а молния и дальше то и дело мерцала в его глазах…
Марко подходит к Лорду, который едва держится на ногах, гладит гриву и с болью смотрит на его большой глаз: неужели в нем навеки отыгрались вспышки молний?
— Дай своему баловню сенца, — дед Евмен из вспоротой наволочки извлекает жменю сена и протягивает Бессмертному.
Марка поражает и дедова наволочка, и пучок сена с привядшим чабрецом, который чем-то напоминает вспышки молнии в лошадином глазу. Он, дрожа, с руки скармливает сено и быстро уходит с конюшни, хотя к нему из уголка еще отзывается доверчивомучительное ржание.
— Подожди, Марко, — настигает его у порога дед Евмен со своей подушкой в руках.
— Сенцо же осталось…
Эти слова, и наволочка, дрожащая в стариковских руках, и бескорыстная любовь деда Евмена, и его сочувствие голодной скотине окончательно режут сердце мужчине.
— Не могу, деда, сил не хватает смотреть на эти мучения, — и у Марка сжимается кулак.
— И я уже не могу. А сколько вертопрахов крутится возле колхоза, что-то глубокомысленно напевают, в блокноты записывают, где-то докладывают — и ничего… В сердце бы им все их записи врезать, чтобы каждая буква к живому делу влекла. Вот за какую я сердечную грамоту! Тогда кони будут с сеном, люди с хлебом, а ученые не с блокнотами, а с головами на вязах.
— Это вы, деда, все разоряетесь? Уже ученые чем-то не угодили вам? — проснулся за перегородкой Максим Полатайко и, зевая, округлил широкие губы.
— А ты, мошенник, все спишь? — возмутился старик.
— Кто там спит, когда на душе такие терзания, — удивился Максим и сразу же нырнул в сон с полной уверенностью, что в такое время никто из конюхов не может спать.
— Украл же сегодня этот сорванец где-то бобу для коней, а сам спит, как праведник, — старик даже с сочувствием кивнул головой на перегородку. — Да я уж и сам думаю, где бы что-то можно было выхватить для коней.
Что мог ответить на это Марко? С болью взглянул на деда Евмена, пожал ему руку и подыбал с тяжелыми мыслями на дорогу.
— Ты куда, Марко?
— К добрым людям.
— Просить помощи?
— Просить.
— И далеко собираешься? — какая-то надежда проснулась в голосе старика.
— Поеду колядовать к своим друзьям. Может, чем-то разживусь у них.
— Так я тебя на конюшенных лошадях повезу, они еще держатся на ногах. Куда же тебе с костылями?
— Спасибо, деда, но не хочу, чтобы вас потом Безбородько распекал. Вы уж здесь смотрите, потому что я, наверное, задержусь на день-два.
— Удачи тебе, Марко, — старик снял шапку и помахал ею вслед Бессмертному, который будто уменьшился после посещения конюшни.
Сегодня, как на зло, долго молчала дорога, только потемневшие оттаявшие липы изредка отзывались простуженными голосами грачей. Серенькое небо с невыразительными лоскутами туч иногда посматривало на землю измельчавшим глазом солнца и не знало, что ему делать: или сеять туман, или трясти крупу?
С вязками хвороста из лесу брели уставшие женщины, плечи их были согнуты, глаза устремлены в землю. И эта картина болью сдавила сердце Марка: она снова яснее всяких отчетов говорила, что село не имеет хозяина. Женщины подошли к Марку, поздоровались, выпрямились, но не сняли вязок с плеч, и теперь они были похожи на кучку кладбищенских обтрепанных крестов. Марку стало жутко от этого зрелища. Тяжелый свой крест молча несли женщины в войну. Но зачем его нести тогда, когда нет в этом нужды?
— Жены Безбородько, Мамуры и Шавулы тоже так стараются ради топлива? — спросил, изменяясь в лице.
— Где там, они живут на господских дровах и харчах.
— Таким привозят и из амбара, и из лесу.
— Это, Марко, еще не беда, мы все претерпим, — отозвалась вдова София Кушниренко, у которой до сих пор большие глаза светились детской голубизной. — Только бы наши сыны вернулись.
— Да у тебя же, София, нет сынов, — кто-то поправил вдову.
— Так у людей есть, — сказала с такой материнской тоской, что Марко аж задрожал.
— Ты, сынок, как-то выздоравливай скорее и забирай в свои руки наше хозяйство, осиротело оно теперь, совсем осиротело, — вдова ближе подошла к Бессмертному и голубой, детской печалью смотрела ему в глаза.
Как раз на дороге показался старенький грузовик. Женщины сошли на обочину, а Марко поднял вверх костыль. Машина заскрипела всем скелетом, остановилась, из кабины выглянуло угловатенькое лицо Галины Кушниренко, младшей Софьиной дочери. И хоть улыбка дрожала на шероховатых с милой окантовкой губах девушки, но в ее необыкновенных, дымчато-сизых глазах, затененных берегами густых ресниц, лежит грусть.
— Добрый день, Марко Трофимович. Вам далеко?
— Прямо да прямо, на самый край света.
— На самый край нельзя — война остановит.
— А может, пока доедем, она и закончится.
— Тогда поехали, хоть и нагорит мне от Безбородько, — снова улыбнулась окантованными устами, а в глазах, как и раньше, стояла печаль.
Лицо Галины, если рассматривать каждую его часть, не было красивым: и скулы, и широковатые щеки, и обычный, не утонченной работы нос — казались будничными. Но в эти будни таким праздником входило надбровье и размашистые, беспокойные брови, непривычная сизость глаз и пухлая доверчивая свежесть губ, что каждому, кто смотрел на девушку, сразу становилось хорошо на душе.
Галина выскочила из кабины, дружески поздоровалась с женщинами и сказала матери, чтобы та бросила хворост в машину.
— Обойдется. Как люди, так и я, — ответила вдова.
— Ну как себе хотите, — немного обижено сказала дочь и помогла Марку сесть в кабину. Машина чмыхнула, задрожала и, минуя мешанину оголенных печей и наростов землянок, тронулась в серенькую даль.
— Так на край света? — изучающее взглянула на Марка.
— Нет, дорогая девушка, значительно ближе… На край света поедешь со своей любовью.
— Если она будет, — просто сказа Галина, сжимая небольшими огрубевшими руками руль.
— Непременно будет! — горячо вырвалось у Марка. — А как же иначе!
У девушки сузились ресницы:
— Может быть и иначе: много нашего брата останется девушками на всю жизнь, потому что война разбрасывает возлюбленных и раскалывает любовь — так же просто ответила, ее печальное благоразумие удивило и даже неприятно поразило Марка. Откуда это взялось у девушки? Неужели за войну притупились ее чувства?
— А у тебя есть возлюбленный? — неожиданно вырвалось, хотя и знал, что не надо говорить об этом.
— Нет и не было, — вздохнула Галина.
— Даже не было?
— Может, и был, но я ничего не понимала тогда, поэтому и что такое любовь не знаю, только от других слышу, — недоверчиво сказала девушка и совсем откровенно, как, возможно, и матери не говорила, рассказала о своем первом, юном волнении: — Перед самой войной на меня начал засматриваться Василий Денисенко. Помните его?
— Помню. Чернявый такой, с чубом…
— Чернявый, коренастый, как дубок, — легла печаль возле девичьих губ. — Где бы я ни появилась, сразу его взгляд ощущаю. И себе украдкой засматривалась на него… И так тогда ожидалось чего-то доброго, непривычного. И в снах видела, как он смотрел на меня. А потом пришлая война. Ни Василий мне, ни я ему даже слова не сказали. Когда он прощался с селом, то тоже больше всего смотрел на меня, потом подошел, протянул руку:
— Прощай, Галинка, — и улыбнулся.
— Прощай, Василий, — чуть ли не заплакала я, насматриваясь на него. И вот Василия уже нет. А взгляд его не могу забыть до сих пор. Так это, Марко Трофимович, была любовь или что-то другое?
— Наверное, любовь, — с жалостью и удивлением глянул на полное доверия и грусти лицо девушки, которая теперь уже казалась ему красавицей…
За лесом, в долине, будто совсем из иного мира появилось с беленькими и голубыми хатками село. Над округлым, как полумисок, прудом стояли длинные опрятные колхозные здания, на льду белыми островами сбились гуси, а возле колодезных желобов теснились исправные, не оголодавшие кони.
«Сразу видно домовитую руку Броварника», — подумал Марко.
— Здесь и остановись, девушка! Приехали.
— Это ваш край света?
— Нет, только начало! — он поблагодарил Галину, свернул с дороги на мягкую тропинку и попрыгал к колхозному двору.
Гуси, увидев незнакомого мужчину, загелготали, зашипели, а кони встретили его мягким фиалковым сиянием глаз. Правда, в некоторых глазах он видел и тени тревоги. Это были те кони, которые носили шрамы и вмятины войны. Мужчина на костылях снова им напомнил их увечья.
— Вы кого-то ищете? — подошел к Марку немолодой конюх, раскачивая длинные и плотные закорючки усов.
— Ищу лошадиное счастье, если оно еще не перевелось, — поздоровался Марко. — Любуюсь вашим скотом.
— Есть чем любоваться, — в усах старика зашевелилось пренебрежение. — Это уже одни переборки и выскребки. Вот до войны у нас были кони! Змеи! Им даже я боялся показывать кнут, чтобы на небо не вынесли. От них только воспоминание, и медаль осталась, — нахмурился старик. — Вы же будете из ходоков или попрошаек?
— Нет, — растерялся Марк. — А что?
— Да немало приезжает теперь разных просителей в наш колхоз: тем одолжи того, другим — другого, а кое-кому просто положи что-то на телегу или в машину.
— И кладете?
Конюх осмотрелся, поправил закорючины усов.
— И это бывает. С некоторым начальством надо ладить, потому что оно если не найдет недостатков, так может что-то приписать, если не по хозяйству, то по идеям… Изгадились, превратились в босяков некоторые за войну, сами не очень хотят переживать трудности, а нас агитируют. Вы к Броварнику?
— К нему.
— Знаете его?
— Знаю.
— И как он вам? — спросил заинтересованно.
— Хозяин.
— Конечно, конечно, — обрадовался конюх. — Этот не председательствует, а хозяйничает. Такой ни человека, ни землю не обманет. Сейчас в правлении его не ищите — он домой с одним гостем пошел. Как раз попадете на обед. Дом Данила Васильевича найдете или показать?
— Найду.
Марко хорошо знал, где стояла старая, похожая на бабушку, хата Броварника, в окна которой целое лето заглядывали подсолнечники, мальвы и ипомеи. Данило Васильевич принадлежал к тем широким натурам, которые, взявшись за общественную работу, никого не забывают, кроме себя. Его, умного и начитанного правдолюбца, совсем без той хитринки, которую так часто приписывают украинцу, село чуть ли не носило на руках. Хорошо зная и глубины, и мелкие места земледельца, он к каждому имел свой подход и слово, им человека никогда не пугал, не грозился, и кулаками тоже не бил по столу, потому что и дерево не терпит человеческой глупости. Бригадиров он подбирал таких, что имели любовь к людям и земле, звеньевых — наиболее певучих, а сторожей — наиболее ленивых.
— Что такое на данном этапе наш крестьянин? — любил иногда за рюмкой пофилософствовать Броварник. — Это — подсолнечник! Голова его тянется к солнцу, а корни — в землю. И что ему надо для полного цветения и счастья? Побольше солнца и поменьше воробьев, которые выпивают зерна. Сейчас этот подсолнечник еще опечален, ведь чего только не берут из него и кто ему только не наклоняет голову. Но придет время, и истинный хозяин прогонит воробьев и разных тех, что наперед прицелились к каждому зернышку, прогонит дармоедов и рвачей — и сметет все туманные недоразумения и бюрократические инстанции между подсолнечником и солнцем.
За эту философию опечаленного подсолнечника и приложения к ней не раз перепадало Броварнику: нашлись воробьи и на его голову, полезли и в его анкеты. Но Броварник не растерялся и на пленуме райкома сказал, что его анкета имеет восемь пунктов — восемь полей и каждое из них пока что дает по району высший урожай. И это только потому, что он верит людям, а они ему. Он старается заглянуть им в душу, а не запустить когти в печень. И, повернувшись к критиканам, так закончил свое выступление:
— Так будут еще вопросы со стороны печеночных? Или закончим демагогию?
Весь пленум грохнул аплодисментами и хохотом, а после пленума к Броварнику навсегда прилипло прозвище «Подсолнечник», хоть он и носил на голове уже не золото кудрей, а зимнюю изморозь…
Во дворе Данила Васильевича стоял мятый и тертый, видно, собранный из нескольких поломанных машин «виллис», а на его бампере примостился красавец петух; он одним глазом разнежено, с пренебрежением посматривал на стайку своих неревнивых любовниц.
Марко, как с человеком, здоровается со старой хатой, еще больше вросшей в землю, возле нее караулом стояли посохшие, с не открученными головами подсолнечники и унизанные пуговицами семян высоченные мальвы, а на хате красовалось гнездо аиста. Все здесь было таким, как и когда-то, кроме землянистой немецкой каски, из которой куры пилы воду.
Марко, как росу, отряхивает воспоминания довоенных лет и с волнением идет к дверям: как его встретит Подсолнечник? Очень ли он изменился за войну, как откликнется на его просьбу. Скрипят-мурлычут двери, на полуслове обрывают зажигательный спор в доме хозяина. Марко сразу чувствует на себе взгляды трех людей, сидящих за обеденным столом, и с приятностью вдыхает настой ржи: на покутье красуется роскошный сноп, а его колосья нависают над головами Броварника и дородного гостя. Неизвестный повернулся, поднял руку к голове, ударил ею по колоску и поморщился.
— Марко, это ты? — вскрикнул Броварник, порывисто встал из-за стола и застыл в удивлении.
— С деревяшками узнали меня? — Марко стукнул костылями об пол.
Загремел стол, что-то звякнуло, перекинулось на нем, отлетает в сторону стул, и к Марку, сияя сединой и улыбкой, приближается седоголовый Подсолнечник. Лицо его за эти годы подсохло, потемнело, в серо-голубых глазах сквозь удивление и радость пробивается грусть — таки, видно, горе не обошло человека.
— Живой, значит! — Данило Васильевич, присматривается, кладет большие руки на плечи Марка, потом крепко целует его. — И не забыл старика? Молодчина! Спасибо, спасибо, парень! Жена, посмотри, это же Марко, — поворачивает мужчину. — Поставь еще одну рюмку на стол.
— Сейчас. Здравствуй, Марко, здравствуй, сынок. — Тетка Соломия, будто выходя со сна, вытирает руки и потихоньку подходит к Марку, а сквозь прореженную оправу ее коротких ресниц начинает просачиваться влага. И мужчина уже знает, что единственный сын больше никогда не переступит порог родительского дома, не скажет «мама», не поцелует ее. И Марко сейчас целует ее, как сыны целуют матерей. Тетка Соломия припала головой к его шинели, потом выпрямилась, тяжело вздохнула. Огонь от печи обагрил ее обвислые слезы: — Слава богу, что хоть ты вернулся, — уголком платка вытирает глаза. — Садись, сынок, где мой Дмитрий сидел.
— Не надо, старая, не надо, — тихо успокаивает ее Данило Васильевич.
Марко подходит к столу, за которым безмолвно и напряженно сидит разрумяненный мужичонка лет сорока пяти с головой льва, подстриженной под бобрик. Глаза у него административные, как пропуска, а одежда того полувоенного фасона, который может ввести в обман лишь сугубо гражданских женщин.
— Знакомься, Марко, с моим гостем. Это Андрон Потапович Кисель, — хозяин считает, что этим он сказал все, но Марку фамилия Киселя пока что ничего не говорит.
— Очень приятно, — с достоинством привстает гость и через стол протягивает холеную, пухленькую руку, но на его лице разливается не приятность, а плохо скрытая кисловатость. Потом он вопросительно посматривает на Данила Васильевича, тот одним движением надбровья говорит, что с таким мужчиной и рюмку можно выпить. Кисель успокаивается, с его зрачков соскакивают настороженные пропуска, и ямка на вареникоподобном подбородке становится мягче.
Марко перехватывает этот молчаливый разговор, присматривается к нездоровому жиру Киселя, который сузил его белкастые глаза, но расширил живот и противоположную ему часть тела. Полувоенное галифе Киселя честно выдерживало свою нагрузку, хотя и не могло похвастаться совершенством форм. Но не эти формы, а лицо с печатью грубой властности и заносчивости подсказывают Марку, что Андрон Потапович не принадлежит к тем, которые любят приносить людям радость, покой или хотя бы одаривать их обычной улыбкой. «Но первое впечатление часто бывает ошибочным, — думает Марко. — Увидим, как оно дальше будет».
— Садись, Марко, пока водка не скисла, — Броварник приглашает гостя к столу и, когда тот усаживается на скрипучем стуле, высоко поднимает рюмку: — За тебя, воин, за твое здоровье, за нашу печь, в которой сгорят твои костыли.
— Хорошо сказал. Что хорошо, то хорошо, — похвалил Кисель Броварника, жмурясь, нацелился рюмкой на Бессмертного и с достоинством выпил водку.
— А перед этим я не так хорошо говорил? — обернулся к гостю Броварник, и насмешка задрожала в морщинах его век.
— Не говорил, а болтал черте что, — у Киселя скривились губы, подбородок и ямка на нем.
— А мне показалось, что ты, Андрон Потапович, попал на скользкое, а признаться не хотел, — засмеялся Броварник.
— И снова мелешь черте что. Хороший ты хозяин, а мыслитель никудышный, не перерос тех дядек, которые чуть ли не каждый свободный час точат лясы, даже, словно министры, лезут в политику и международную жизнь. Они, видишь ли, без высокой политики никак не могут обойтись.
— Жаль, что ты, Андрон Потапович, среди таких дядек не увидел истинных мыслителей. Иногда в их слове больше мысли, чем у другого во всей голове.
— Вот опять за рыбу деньги, — Кисель скривил пренебрежительную ухмылочку. — Темный ты, неисправимый идеалист, Данило Васильевич. В своих дедах ты видишь крестьянских пророков, в дядьках — мыслителей, а сам, как видится, как понимается со стороны, мечтаешь построить крестьянский рай. А мне плевать на него! — высоко махнул рукой и ударил ею несколько ржаных колосков.
— Это можно, — сразу стали пасмурней морщины на высоком лбу Броварника.
— Что можно? — изумленно спросил Кисель, не уловив неприязни в голосе Броварника.
— Да наплевать на все, — исподволь, будто с ленцой, ответил Броварник, а Кисель встрепенулся, как воробей после купания.
— Уже уцепился за слово?
— Нет, за стиль в руководстве, за стиль!
— Вот, куда достал… Это уж не твоя епархия и не твоя печаль, — сразу хочет ошеломить, но не ошеломляет Броварника.
— Да, это не моя епархия, но печаль моя, даже больше, чем кто-то думает или догадывается. А наплевать — это не руководить. Наплевать можно и в колодец, из которого воду берешь, можно и с людьми расплеваться, можно и на ржаной колосок, и на землю под ним плюнуть, но землю не обманешь: на плевок она и ответит плевком. Вот так я думаю, Андрон Потапович, и что-то, вижу, не нравится тебе моя речь. Ну, а подслащивать ее, извини, совесть не велит. Это уж твои подхалимы умеют делать.
Кисель трибунно махнул кулаком:
— Хитришь, Данило Васильевич, ох и хитришь, защищая со всех сторон своего дядьку.
— Кусать его легче, но кому это нужно?
— И это нужно! Хитрость, индивидуализм и разные пережитки надо выбивать из дядьки. Мы рано или поздно заставим его работать на социализм.
— Будто он сейчас на капитализм работает? — потемнело лицо Броварника, нахмурился и Марко.
— Нет, на социализм, но отдает ему только частицу, а не всю работу. Из дядьки добрым молотом надо выбивать разные пережитки, разные садочки, и ставочки, и огороды.
— А может, не молотом, а благосостоянием! — вмешался Марко, напряженно присматриваясь к раскрасневшемуся лицу Киселя. — Молотом легче бить по голове, чем думать ею.
У Киселя сначала обиженно вздрогнули две отвисшие складки, идущие от губ, потом гневно подскочили вверх коротковатые неровные брови. Он вперил свой грозный взгляд в Марка, и тот неприятно удивился: весь вид Киселя говорил, что он сразу возненавидел его, возненавидел, как врага. И Марко понял, что мстительная натура Киселя не простит этих слов, всюду будет вредить ему, если где-то хоть краешком сойдутся их дороги.
«Значит, мелкий ты человек», — выдержал взгляд Киселя, а тот уже строптиво шевельнул плечом и грозно заговорил к Броварнику:
— Не нравится мне, Данил Васильевич, сегодняшний разговор с тобой. Все с самого начала не нравится… Война всегда развязывает языки, вольнодумство и анархизм, их надо держать в бутылке, как нечистую силу, потому что сегодня какому-то философу из какой-нибудь Захлюпанки захочется либерализма или крестьянского рая, а завтра он уже начнет пересматривать государственные налоги и планы… Так я тебя понял? Или, может, мне это показалось за рюмкой?
— Нет, не показалось.
— Вот-вот! — обрадовался Кисель. — А послезавтра эта демагогия уже запахнет не только ревизией нашей экономической политики, но и экономической контрреволюцией! — и снова трибунно махнул кулаком. Колоски отскочили от него, закачались и ударили Киселя по лицу. Он встал и, сминая их, начал затыкать в сноп, а когда расправился с колосками, уже с улыбкой бросил Броварнику: — Вот так, голуб сизый, на этих мыслях можно докатиться и до белых медведей.
Данило Васильевич изменился от гнева, но пересилил себя и, спрятав обиду, ровно взглянул на Киселя:
— Зачем же так быстро, за рюмкой, не подумавши головой, хвататься за контрреволюцию, за молот, за белых медведей? Разве это игрушки? Мы начинали с тобой за здравие, чего же ты тянешь за упокой? Ну, бейте дядька молотом, добивайте граммами, замазывайте собственные ошибки или недостатки подчищенными рапортами или словесным глеем, а кому от этого легче будет? Государству, дядьке, вам?.. Узлы, которые завязывались годами, не так легко разрубить. Их надо решать. И рано или поздно мы-таки будем их, засучив рукава или и снявши сорочку, решать. Сначала, может, и зубами, но без молота, без вопля о контрреволюции, а с осуждением ошибок и с уважением к этому же дядьке, над которым ты изволишь насмехаться и называть его темным, как ночь.
— Откуда ты набрал каких-то подозрительных узлов? — морщится, но уже спокойнее говорит Кисель.
— А ты, бедненький, до сих пор не догадываешься? Из несовершенства нашего хозяйствования.
— Чего еще тебе обижаться, если у тебя не так много разных ошибок.
— Я меньше о себе думаю.
— А больше о крестьянском рае?
— Нет, о крестьянском счастье. О черном хлебе и что надо человеку к этому хлебу… Сколько раз, Андрон Потапович, с высоких, средних и низких трибун ты говорил о крестьянском счастье, а на самом деле верил ли в него хоть на один грамм? Между трибунным и истинным счастьем не видел ли отличия? Или тебе живется на белом свете, как тому петуху: прокукарекал свое, а там хоть и не рассветай?
— Эт, не порть окончательно настроения, потому что сегодня мне еще выступать надо, — отмахнулся кулаком Кисель, весь вид его начал багроветь, а в словах отозвалась угроза: — когда-то мы, крестьянский апостол, поговорим детальнее и в другом месте о твоем рае.
— Не пугай — мы уже пуганые.
Кисель что-то нахмурено подумал, побарабанил пальцами по столу:
— Да-да, Данило Васильевич, навязал ты, накрутил каких-то узлов, как паршивая пряха. Ну, а как думаешь их решать, что для этого надо сделать?
— Мыслить, думать, и не только о заготовках и закупках, но о жизни и земле, и земледельце, — задумчиво вел Броварник. — Здесь есть над чем пораскинуть мозгами, и ни я, ни ты сразу не решим, не разрубим эти узлы.
— А кто же их разрубит?
— Партия, только она.
— Фу, — облегчено вздохнул Кисель и улыбнулся: — Прямо гора свалилась с моих плеч. А я уже все передумал о тебе: не скапустился ли ты часом за свою партизанщину, не сагитировал ли тебя какой-нибудь элемент…
— И уже что-то искал во мне?
— И искал… Другую душу нащупывал, — снова улыбнулся Кисель.
— Другую душу нащупывал? — нехорошие огоньки вспыхнули в серо-голубых глазах Броварника. — Так заведи в мою душу милицию, чтобы она потрусила ее.
Кисель удивился:
— Ну чего ты после партизанщины таким горячим стал?
— Потому, что много хладнолобых крутится возле села.
— Ну, это, знаешь, переходит всякие границы! — встал из-за стола Кисель. — Гости гостями, но и хозяин должен честь знать.
— Это и гостя немного касается, — и себе встал Броварник.
— Данило, бог с тобой, что ты мелешь… Посидите еще, Андрон Потапович, будьте настолько ласковы… Мой старик как только выпьет, так найдет какой-нибудь узел, — начала утихомиривать мужа и гостя жена Броварника. — И прошу, ешьте, ешьте, чтобы меньше говорили.
Эти слова как-то успокоили всех, а Марко засмеялся.
— Прямо не узнаю тебя ныне, — настороженно смотрит на хозяина Кисель и нехотя садится на скамейку. — Ну чего ты раскапризничался? На мозоль наступил тебе?
— На корень мой наступил.
— Хрупкий он у тебя. Посоветую тебе по-товарищески: твои мысли про дядьку и разных узлах — это мысли на стремянке. Слишком много берешь на себя.
— Я всегда брал на себя столько, сколько мог выдержать, иногда даже больше. А ты, как присмотрюсь, всюду жалел себя. Теперь, когда я бросаю правду в глаза, ты готов стать моим врагом. Вот и послушай еще немного меня и о моей душе тоже. Ты плюнул сегодня в нее и даже не понял этого, потому что, извини, ты не пашешь, не сеешь, а только подгоняешь, подталкиваешь, и горе твое только в этом. Как ты мог подумать о другой душе партизана, коммуниста в такое время, когда даже некоторые принцы и короли с удивлением присматриваются к коммунизму? Вот и значит, что отстал ты от нас лет на двадцать.
— Скажи: на тридцать! — криво засмеялся Кисель.
— Хватит с тебя и двадцати… И откуда только берутся знатоки, которые любят нащупывать другую душу? Пусть они лучше разберутся в настоящий единственной душе земледельца без крика и подозрений.
— Жаль мне тебя! — сдерживая гнев, сказал Кисель. — Рано ты благодушие начал разводить. О бдительности надо думать.
— Надо и о бдительности не забывать, но не так, как кое-кто делает — бросает подозрение на каждого человека, как заплату на одежку, — вмешался Марко.
Его слова взбесили Киселя.
— Вы тоже в крестьянские пророки лезете живьем?! — мигнул одним глазом на Марка, но он был таким, будто в него перекачалась злость со всей души. — И в конце концов, кто вы такой, чтобы поучать меня?
— Кто я такой? — переспросил Марк. — Я тот, кто хлеб сеет, а не геройствует. Еще вам какие-то анкетные данные нужны?
— Идите вы к черту! — воскликнул, неистовствуя, Кисель.
— Я уже там был! — отрезал Бессмертный. Кисель нагнулся, схватил шапку и бросился к дверям. Когда они с громыханием закрылись, Броварник покачал головой и сказал:
— До булавы еще надо и головы… Прощай, отсталость.
— Разве же так можно, — запричитала жена. — Теперь он насолит тебе.
— Эт, ничего мне не будет до самой смерти.
— Что это за чудо гостило, такое неприветливое и тупое? — спросил Марко.
— А ты и не знал? — удивился хозяин. — Это же Кисель!
— Оборотня Адама Киселя из истории знаю, а этого — нет. Кто он?
— Как тебе сказать, — задумался Броварник. — Люди его прозвали Приехал-уехал. Это его суть: приехал, не разобрался, накричал и уехал. А служба его — начальник областного управления сельского хозяйства.
— Грозного имеем погонщика, — вздохнул Марко.
— Грозный, но не ко всем. Перед высшим начальством — он из шелка соткан. Там и приязнь выказывает, и улыбкой играет, а в селе только и слышишь от него: «Давай, давай, выполняй, вывози, потому что я из кого-то похлебку сделаю!» Этот, наверное, долго будет есть начальнический хлеб: людей подбирает только с чистыми анкетами или по чьим-то серебряным звонкам, работает только по указкам. Самостоятельно тоже может, но не пошевелит даже пальцем, чтобы кто-то потом не подумал чего-то об этом пальце. Твое здравие, Марко.
— За нашего Подсолнечника!
— Не забыл моего прозвища? А все-таки крестьянин — это подсолнечник?
— Подсолнечник.
— Вот закончится война, подлечим свои раны, решим разные узлы и узелки, сметем с дороги всякую нечисть, которая хочет, чтобы мы более дурными были, и таки потянемся и дотянемся всем цветом к солнцу. Такую, а не иную веру имею в голове.
— И я такой живу.
— То-то и оно. И опять-таки вернусь к подсолнечнику. В полное лето, после цветения, каждый его семечек венчает золотая корона, каждое зерно тебе прямо королевой выглядит. А почему же так боятся гордиться человеком разные кисели? Потому что любовь у них оторвалась от сердца, будто яблоко-червивка от яблони. Вот когда будет директива о любви к человеку, тогда и кисели заговорят о ней с разных трибун.
— Еще как заговорят.
— Марко, а тебя еще не избрали председателем?.. Почему? — уже строго допытывается Броварник.
— Разве это от меня зависит?
— И от тебя. Скромность скромностью, а государственное дело выше этого.
— Так что же мне делать: на трибуну лезть и кричать, что хочу быть председателем?
— Не тумань меня трибунами. Ты что, хитрить сюда приехал? — ударил кулаком по столу.
— Нет, приехал… просить помощи.
— Помощи? Чем же я тебе помогу?
— Не мне, нашим лошадям, потому что уже последними слезами плачут они. Старцем приехал к вам.
— Не говори так: брат к брату, хоть бы он даже без сорочки был, не приходит старцем.
— И после этих слов взгляд Броварника затуманился. — А я, Марко, таки был истинным старцем. Попробовал и нищенского хлеба.
— Что вы, Данило Васильевич? Как это случилось?
— Научила беда и подаяние просить, и на лире играть, — провел рукой, будто крутнул ручку лиры, и улыбнулся. — В сорок втором году я прибился к отряду Григория Заднепровского. Он теперь у вас учительствует. Познакомился с ним?
— Познакомился.
— И как он тебе?
— Хороший человек.
— Хороший — мало. Чудесный! Имеет мужчина сердце льва, лоб мыслителя, а глаза — девушки. Вот он и сделал меня, как старейшего, чтобы не ел напрасно партизанский хлеб, старцем. Отпустил я себе волосы до бороды, а бороду чуть ли не до колен, достал какое-то отрепье и с сумой и лирой пошел по дорогам и селам. В одном месте псалмы пою, в другом — с людьми гомоню, а в третьем:
Броварник тихонько запел, засмеялся.
— И ведь получалось у меня это дело. Прибивался со своей лирой и на явочные квартиры, и в лагеря. Правда, как-то схватили меня фашисты, и должен был я перед ними держать испытание: сел на пол и начал петь такие божественные, как «Мимо рая прохожу, горько плачу и тужу…» Таки перехитрил их. Обо мне, слышишь, и в московской «Правде» писали. Вот как пришлось ходить в артистах. А как Григорий Стратонович поживает? Бедствует со своей семейкой?
— Бедствует.
— Передашь ему гостинец от меня?
— Передам.
— Ну, а ты хлеба не имеешь?
— Зато картофель есть.
— Какой-то пуд муки возьмешь у меня.
— Я и так перебьюсь, не пропаду… А вот с лошадьми как?
— С лошадьми, с лошадьми! — перекривил его Броварник. — Еще на одной прыгаешь, а уже в лошадиную шкуру обеими влезаешь. И лошадям чем-то поможем. А теперь скажи мне, как думаешь председательствовать? Какие планы имеешь в своих закоулках?
— Какие могут быть планы, когда я не председатель.
— Ох, некому тебе, человече, всыпать березовой каши, чтобы не был таким хитрым. Не мне ли взяться за это дело? Ну-ка, придвигайся ближе. Вот за что ухватишься сейчас, чтобы вытянуть колхоз? И не крути мне головой, как кобыла в спасовку. Говори!
— Что же я должен говорить?
— С чего начнем вытаскивать хозяйство. У меня тоже болит за это голова. Меньше будет безбородьков, всем, и мне, станет легче. Значит, плана у тебя никакого нет? Может, в голове сала уменьшилось? Или какого-то пережитка, как говорил Кисель, увеличилось?.. Горох у вас есть?
— Не знаю.
— Не знаешь? Ты зачем на свете живешь? — возмутился Броварник. — Ох, и разленился ты, как церковные ворота. А я знаю: нет у Безбородько ни горошинки в амбаре. А у меня такой, что по 30 центнеров дает с гектара. Помогу тебе им.
— Спасибо, — Марко обнял и поцеловал Броварника.
— Поддабриваешься? — хотел бухнуть Броварник, но обхватил Марка обеими руками и помрачнел: вспомнил убитого сына.
До полночи просидел Марко с Данилом Васильевичем и его женой. Десятки воспоминаний, десятки лет, десятки людей, живых и мертвых, прошло перед их глазами. Чего только ни вспомнилось и ни передумалось в этот вечер… Данило Васильевич даже вспомнил учительницу Степаниду, которая давно учительствовала в селе Марка.
— Помнишь, какие у нее были красивые продолговатые глаза?
— Помню, — призадумался Марко.
— Когда я увидел ее в больнице возле тебя, подумал, что это твоя судьба.
— Никто ее не угадает, — вздохнула тетка Соломия.
— Хорошая девушка была, очень хорошая, — вел дальше Данил Васильевич. — Где она теперь?
— И за кем она теперь? — Марко хотел полушутливо оборвать этот разговор, потому что прошлое болью зашевелилась в груди.
Когда пропели первые петухи, Данило Васильевич повел Марка в ванькир, где густо пахли сухие базилики и бархатцы.
— Вот здесь и отдыхай, Марко, — показал рукой на узкий топчан. — Когда проспишься, подумай, как начать председательствовать, и только тогда показывайся мне на глаза. Я тебе сделаю испытание, задаром не повезешь сено от меня. Ну, спи спокойно, — пригибаясь, вышел из ванькира.
И Марко в самом деле спокойно начал засыпать. К нему на цыпочках подкрадывались далекие годы, подошли вишняки в цвету и девушка, которой он когда-то принес веточку вишневого цвета и свою первую любовь. Потом кто-то поднял над землей и сады, и девушку, а он, как на крыльях, начал опускаться в теплое забвение.
И вот тогда услышал, как тихонько скрипнули, приотворились двери. Он чуть-чуть расплющил глаза и увидел на пороге Данилу Васильевича со свечкой в руке. Это удивило Марка, он хотел отозваться, но притворился, что спит.
А Данило Васильевич потихоньку подошел к маленькому столику, поставил свечку и сел на стул. А потом еще тише, как тень, в ванькир вошла тетка Соломия и молча встала возле мужа. Не скоро, не скоро, вздохнувши, она сказала:
— Как он похож на нашего Дмитрия.
— И в характере что-то такое есть, — и себе вздохнул Данило Васильевич.
Поняв все, Марко чуть не расплакался. Сдерживая себя, он застонал, пошевелился и ощутил, что над ним склонился Данило Васильевич. Марко расплющил глаза, на которые набежали слезы.
— Тебе, видать, плохой сон приснился, — неловко сказал Данил Васильевич. — Спи, дитя…