Антон Безбородько не раз бывал и на коне, и под конем, и на это с годами начал смотреть, как на определенную закономерность фортуны. Когда его выбирали председателем, то он с достоинством держал собственную голову, когда же переизбирали, тоже с достоинством нес на побледневшем лице чувство незаслуженной обиды и на искренние или мнимые сочувствия отвечал одно:

— Разве нашим людям кто-то угодит?

Больше всего ему нравились те отчетно-выборные собрания, что не пахло переизбранием. Что-то тогда теплое, семейное шевелилось в душе, хотя вокруг бушевали страсти разных выступлений. На таком собрании он охотно признавал критику, обещал что-то вытянуть, где-то исправиться, везде улучшить, добиться и победить. А дальше снова шла та же карусель: его накачивали, критиковали, он по-боевому воспринимал критику, сам себя критиковал, на чем-то выезжал, что-то придумывал и в работе, и в рапортах, расправлялся с некоторыми критиканами, некоторым хитро замазывал рот и снова готовил новые обещания: хорошо, что их не надо покупать.

Когда же его переизбирали, беспокоился, но не отчаивался, потому что в тумане будущего видел падение новоизбранного председателя и свое переизбрание. Но в такие невеселые часы Антон Безбородько имел одну тяжелейшую минуту — разлуку с печатью. Недаром какой-то дурной язык пустил когда-то остроту, что печать стала для Безбородько вторым сердцем. Только тот, кто не понимает, что такое печать, может без уважения говорить о ней.

Сегодня же особенно трудно было ее класть на стол. Может, потому, что собрание происходило в церкви и на позорное падение председателя смотрели и люди, и боги, и нечистая сила. Остатки суеверной боязни иногда беспокоили Антона Ивановича, когда он встречался взглядом с бесовскими глазами, на которых мерцал горячий блик ада, невзирая на то, что возле него шевелилась громоздкая фигура отца Хрисантия в подряснике иеромонаха. Чего еще попу надо на отчетно-выборном собрании? Ага, это он об утвари печется… Безбородько не может угнаться за всеми мыслями и говорит сегодня значительно хуже, чем умеет. Позади кто-то вкусно зевает и громко говорит:

— Говорила-балакала до самой смерти. Хватит языком плескать!

— Не сбивайте человека! Он же в такое время трудился! — сразу отозвались по углам приверженцы Безбородько.

— Так трудился и хватал, что ни света, ни людей не видал.

— А ты видел? Чтоб тебе повылазило!

— Да уже вылез дворец у Антона и дурак возле Антона.

— Га-га-га!

— Клади, Антон, регалии на стол! Хватит колхозом торговать!

У Безбородько тряхнулись плечи, он замолчал, ввинтил глаза в ад и, овладев собой, кое-так закончил выступление, полез в карман за печатью и, наклоняясь, положил ее на стол. Однако же не Марко потянулся к ней — первым взял печать дед Евмен, нацелился недоверчивым глазом, бесцеремонно покрутил ее в руке, поднял к носу и понюхал.

— Чем пахнет? — спросил сбоку Василий Трымайвода.

— Буряковкой и шампанским, — серьезно ответил старик, и вокруг разлегся хохот.

Безбородько снова передернуло, но, в конце концов, и это не так плохо: лучше пусть смеются, чем сердятся. Может, за смехом никто не вспомнит о второй ревизии? Если бы эта туча обошла его. Он тоскливо вглядывается в лица людей и святых, больше всего опасаясь дополнительной ревизии, потому что и сам уже не знает, что может она обнаружить.

Но как-то обошлось без нее. О второй ревизии не вспомнил ни Борисенко, ни сам Бессмертный, и это уменьшило боли Безбородько: ему не придется продавать с торгов свой дворец. И зачем он его преждевременно вымахал таким? Это можно было сделать и через год-два.

Марко говорил коротко и в своем выступлении даже не вспомнил фамилии своего предшественника, чем удивил и людей, и самого Безбородько.

«Таки почему-то опасается меня», — по-своему понял это Безбородько.

— Каким бы ни был председатель колхоза, без вас, люди, без ваших рук, душевности и великодушия он погоды не сделает. Только в ладу с вами он будет хозяином, без вас — приказчиком. А земля приказчиков не любит, хоть им и перепадает больше ее даров, чем истинным земледельцам. Но горек и хлеб, и мед такого приказчика.

— Безбородько не кривила эта горечь, — отозвался кто-то сзади, и смех закачал человеческими головами.

Но и после этого Марко не вспомнил своего предшественника.

— Я не хочу есть хлеб и мед, что оторваны от вашего рта, потому что тогда и мед станет ядом. Если будет ваша большая поддержка, я надеюсь, обещаю, что уже в этом году у каждой вдовы и сироты будет хлеб на столе.

— Мы, Трофимович, не пожалеем ни кончиков пальцев, ни ручек, лишь бы только нас не забывали после жатвы, потому что помнят нас только до жатвы, — жалобно прозвучал голос вдовы Софии Кушниренчихи.

— Не забудем, тетка София. Сейчас нам очень тяжело, — продолжал Марко. — Тяжело и государству. Но мы все радуемся, что уже наш воин одной ногой стоит на пороге победы. Эту победу ковал и ваш святой хлеб. Государства, народы никогда не забудут вашего трудного хлеба. Нелегким он будет и в этом году: у нас даже семян не хватает, нечем пахать землю. Не один день лопаты, горели бы они ясным огнем, будут выдавливать мозоли на женских и девичьих руках. Но любой ценой мы должны обработать землю до последнего лоскута. Так и начнем расти, трудно, но крепко. И если мы будем одной семьей, то в этом году к нам придет хлеб, а через два-три года — истинное благосостояние. Через два-три года настоящей, как я думаю, работы будем только вспоминать и удивляться: неужели мы были еще в тысяча девятьсот сорок пятом году такими голодными и бедными. Так пусть с нашей большой победой над фашизмом, над несправедливостью скорее приходит победа над бедностью!

Последние слова Марка утонули в дружных аплодисментах.

Он ощущал, что люди верят ему, но ощущал также, что Борисенко что-то не понравилось в его выступлении: это видно было по его темных с голубоватыми белками глазах. Но что именно не нравилось ему?