Вот и хата Елены Мироненко. Беленькая, с красной завалинкой и посизевшей стрехой, она, будто на старинном рисунке, подбежала к мглистой подкове леса и, прислушиваясь к его таинственному шепоту, плачет и плачет весенними слезами. Не по своему ли хозяину тоскует она?

Поцилуйко всем телом ловит перестук тяжелых капель, которые аж ямки повыбивали в земле, и замирает у скрипучих ворот, как перед порогом своей судьбы: отворять или скорее повернуть от них? Что его ждет за этими воротами, где белеют и беспокоятся гуси? Новый удар, новые мучения или, может, тот неустойчивый, даже дыхания боящийся, мостик, по которому, пригибаясь, можно будет перескочить пропасть своих военных лет?

Не одну бессонную ночь он фантазировал над этим мостиком из непрочного материала — из хитрости и обмана, — вытесывал стойки для этого мостика, плотно пригонял доски одну к другой и скреплял и кропил их подобием правды. По капле он собирал сведения об отряде Ивана Мироненко, взвешивал партизанскую правду на извилинах мозга, чтобы как-то и себе примазаться к ней. Так строился и вырастал в голове этот причудливый мостик. Теперь его надо было вынуть из выношенного места и поставить вот здесь на грунт вчерашней легенды. Пройдет по нему Елена Мироненко, значит, и другие пройдут, и тогда он тоже проглянет из тени вчерашней легенды, хоть на миг осветится ее вспышкой, а больше ему ничего и не надо.

Щедрое воображение расстилает перед ним сладкое видение грядущего и смывает грязь прошлого. На какую-то минуту Поцилуйко ожил, с надеждой взглянул на лес, где без него, но, возможно, для него творилась трагедийная легенда, но сразу же и нахмурился, потому что всполошила другая мысль: с молнией, с ее сиянием начинаешь играть, человече… Ну, и пусть. Не всех и молния убивает, не всех. Другого так неожиданно осветит, что и на жизнь хватит этого света… Но другого…

Притираясь боком к вспотевшему коню, он отворяет ворота и, разгоняя белых гусей, медленно идет к хате. Ох, и тяжело ему сейчас отдирать ноги от этого весеннего грунта, на который надо ставить свой мостик. Он слышит, как горячо, пятнами, шевелится кровь на его щеках и подбирается к глазам. Со стрехи на лицо падает пара капель. Поцилуйко вздрагивает и впопыхах вытирает их.

В доме у стола в кирзовых сапогах стоит высокая миловидная женщина средних лет. Ее лицо можно было бы назвать молодым, если бы на глаза не наслоились горе, грусть и тени страданий, они притемнили синий взгляд и в испуге держали веки и ресницы. Даже у Поцилуйко просыпается жалость к вдове, но ее приглушает страх — есть что-то неуловимое общее в очертании этой женщины с Василиной Вакуленко. Уж не родня ли она ей часом?

Он снимает картуз, почтительно наклоняется, чувствуя, как под самым сердцем шевельнулась подковка холода.

— Низкий партизанский поклон вам, Елена Григорьевна, — Поцилуйко бережно берет женскую руку и целует ее.

Это сразу же умилило вдову, хотя ей и не понравился водянисто-серый взгляд гостя.

— Ой, что вы, добрый человек, — встрепенулась женщина, выдернула руку, застыла посреди хаты. — Садитесь, пожалуйста… Вы, может, моего Ивана знали или партизанили с ним?

— Как вам сказать, Елена Григорьевна? Не буду преувеличивать свои заслуги. Партизанил — это многовато для меня, потому что я был скромным связистом Ивана Алексеевича. Об этом, конечно, и тогда мало кто знал, а теперь — тем более, потому что все течет, все забывается, — совсем естественно вздохнул.

— Еще и как забывается! — с печалью и сочувствием сказала вдова. — В других местах люди имеют долгую память, а у нас почему-то даже райгазета молчит об отряде Ивана, места там, говорят, мало.

«Вот и хорошо», — обрадовался в душе Поцилуйко, а сам как можно искреннее ответил:

— У нас, где ни копни, там героя или героическое найдешь, и люди привыкли к этому, как к обыденщине. Правда, есть и такие типы, которым невыгодно показывать чье-то геройство, потому что это кое-кого может оставить в тени. Жизнь есть жизнь… Вот мне и хотелось бы рассказать обо всем пути Ивана Алексеевича, осветить это в печати, вспомнить боевые дела его друзей, мертвых и живых.

— Мало кто из них остался живым, — загрустила женщина, на затененной синеве ее глаз появились слезы, они тоже казались синими.

— Таки мало, трое или четверо, — с сочувствием подтвердил Поцилуйко.

— С вами — четверо, — доверчиво присоединила его к партизанам, и Поцилуйко взглядом поблагодарил ее.

— И зачем только было брать их на фронт? — прядет и дальше нить правдоподобия.

— Сами захотели идти.

— Надо было беречь таких людей. Это же живая история!.. Одного убили уже.

— Убили. А Виталия Корниенко недавно тяжело поранили под Бреслау, неизвестно, выживет ли.

Поцилуйко чуть ли не выказал свою радость, но своевременно прикусил ее.

— Война и героев не ласкает, валит их, как дубов. Виталий Корниенко — это брат лесника?

— Брат, и сам до войны был лесником.

«Если умрет, останется только двое свидетелей», — хищной птицей вылупилась мысль. Он прогнал ее и решил, что ему следует заехать к леснику, узнать, как оно…

— Позвольте, Елена Григорьевна, если ваша ласка, завести во двор коня.

Поцилуйко проворно выскакивает из хаты, чувствуя, как радость распирает ему грудь.

Островок гусей, поднимая белые крылья, неторопливо плывет от него, а он, не заметив этого, широко отворяет ворота. Конь с растерзанными губами вбирает в глаза двор вдовы и движения белых крыльев. Поцилуйко снимает с телеги мешок с мукой, укладывает себе на плечо и, пригибаясь, несет свой подарок.

Остальное в этот день и вечер пролетело для Поцилуйко, как одна минута. Он жадно впитывал каждое слово Елены Григорьевны, перед ним раскрывалась строгая, почти легендарная жизнь простого человека, который голыми руками — с одним гаечным ключом — начал крушить фашистские поезда. Каким-то чудом захватив танк, Мироненко со своими друзьями выехал на шоссе и до тех пор месил и крушил на нем машины, пока не вышло горючее. Но больше всего Поцилуйко поразило, порадовало и обеспокоило то, что документы партизанского отряда были закопаны в овине Елены Григорьевны.

— И вы знаете, где лежит это сокровище? — аж пальцами вцепился в сердце, более всего беспокоясь, не написано ли там что-то о нем.

— В правой пристройке, а в котором именно углу — мне не сказали.

— И никто не раскапывал их?

— Нет. А у самой не поднимались руки. Как вспомню все — и льются слезы, как роса, — вдова молча заплакала, а Поцилуйко нетерпеливо ждал, когда она успокоится.

Не закончив ужинать, он пошел с Еленой Григорьевной в овин, чтобы, дескать, даже в темени ощутить дыхание героического прошлого. Когда Поцилуйко, сгибаясь, встал на ток, в овине что-то забелело, зашевелилось, это напугало его, он шатнулся к калитке, но в это время успокоительно отозвалась вдова:

— Это гуси здесь ночуют.

Утром на следующий день он приступил к работе. Никогда в жизни не копалось с таким упорством и надеждами. Наконец аж после полудня лопата ударилась обо что-то твердое. Поцилуйко воровато подошел к воротам, посмотрел, нет ли во дворе вдовы, и аж тогда начал осторожно обкапывать свое сокровище. Скоро он извлек небольшой деревянный сундучок, а из него достал обернутые пергаментом бумаги.

Радость и страх сошлись под сердцем Поцилуйко. Он, дрожа, как в лихорадке, рассовал бумаги по карманам, потом наспех выкопал глубокую яму и навечно похоронил в ней пустой сундучок. В этот же день, прикинувшись больным, он простился с Еленой Григорьевной, пообещав, что скоро еще заглянет к ней, и во весь дух погнал коня домой. В лесу он несколько раз намеревался развернуть бумаги, но даже деревья пугали его, и он, пугливо озираясь, снова изо всех сил гнал воронца.

Ночью, наглухо закрыв окна, Поцилуйко согнувшимся клещом припал к остаткам партизанской легенды. Сначала, листая страницы, он только вылавливал фамилии. В одной тетради было несколько страшных строк о нем. Там кто-то связывал арест Василины Вакуленко с его именем.

Враз вспотевшей рукой он вырвал этот листок, измял и поджог спичкой. Сырая бумага неохотно загорелась, и на нее страшными глазами смотрел Поцилуйко. В руке горел его приговор и, даже превращаясь в пепел и распадаясь, вселял в мозг страх и холод.

Волей бессмысленного случая Поцилуйко стал теперь больше всех знать о деятельности партизанского отряда Ивана Мироненко. Он выучил все материалы, как стихи, а потом на всякий случай снова закопал их в землю и начал работать над большой, на несколько газетных подвалов статьей. Теперь на это пошла мода, а на ней можно заработать не только частицу чьей-то славы, но и гонорар… Но зачем о нем думать… Он отгонял черт знает какие мысли и снова припадал к бумаге, рисуя и перечеркивая ее.

В своей писанине Поцилуйко не возвеличивал себя — здесь нужно держаться в тени так, чтобы все оценили твою объективность и скромность. И в мыслях, забегая наперед, не раз видел, как в печати появится фамилия малоизвестного связиста, который по велению легендарного Ивана Мироненко вынужден был не партизанить, а выполнять на хуторе неблагодарную и незаметную работу и даже частично пострадать за нее…

Все было бы хорошо в этой истории, если бы не существовало на свете Григория Заднепровского. Он, только он сейчас главный враг… А еще этот отвратительный случай в церкви… Если бы не он, то при этих документах и Заднепровского можно было бы обмануть… Как же тебя сколупнуть с дороги?.. Снова, как в сетке, бьется мозг Поцилуйко и сам выплетает сетку на кого-то.