В клетчатых окошках трехкупольной церкви неровно дышит тусклый свет, кажется, он все время раздумывает: то ли качаться ему между небом и землей, то ли вздохнуть в последний раз и потухнуть. И хотя у Марка уже все чаще предательски подгибается здоровая нога, а в подмышки болью врезаются костыли, он решает добраться до необычного огонька: кто там возле него студит, греет или растравляет душу?

Перед церковью одиноко виднеются железные ворота — изгородь вокруг нее тоже проглотила война. Шагая кладбищем, Марко удивился: на снегу пестрело множество детских следов. Что здесь было делать мелким птенцам? И не многовато ли чудес на сегодня: возле школы встретил свою судьбу, а возле церкви детские следы… Что же это за женщина была? Говорила, будто из какой-то забытой сказки или книжки вышла… А голос все равно что-то напоминает ему. Только что?..

В таких раздумьях Марко поднимается на протертую паперть, гремит по ней костылями и плечами налегает на тяжелые церковные двери. Они, вздохнув, проворачивают в уголок устоявшуюся перед дверью тьму, а к Марку пробивается неверный масло-серный блеск безжизненных лучей царских врат и неясные пятна святых и богов.

Но не царские врата и не уставшие боги поражают мужчину. Он с удивлением, недоверием и даже со скрытым страхом расширил глаза, потому что в церкви творилось что-то не то: возле алтаря стоит не батюшка в ризе или рясе, а коренастый, в офицерской шинели нараспашку, лет тридцати пяти горбоносый красавец, на груди которого сияют ордена и медали.

«На порядочный иконостас разжился человек, только зачем с ним в церковь залез? Богов удивлять?» — тихонько хмыкнул Марко, присматриваясь к неизвестному русому красавцу. Возле него, на не застеленном поставце, немилосердно коптит сделанный из гильзы снаряда светильник, неровно кладет свет и тени на сбитых в кучу и одиноких святых. А к поставцу по-братски прислонились кобза и бугристый автомат.

«Навряд, чтобы такой инструмент когда-то в церкви лежал. Чудеса, да и только!» — Марко становится недалеко от правого придела, где среди темной живописи его когда-то удивляла святая Варвара, которая была похожа на празднично убранную сельскую девушку в ожерелье, вышитой сорочке и венке.

Красавец в офицерской шинели заглянул в раскрытую книгу, что с другими лежала на поставке, выпрямился, выпятил грудь кузнеца, которая аж отозвалась серебряным звоном, и сосредоточено, даже немного артистически встал перед святыми и низковатым голосом начал говорить к ним:

Один у другого питаем: Нащо нас мати привела? Чи для добра? Чи то для зла? Нащо живем? Чого бажаєм? I, не дознавшись, умираем, А залишаємо діла.

Рисованные праведники и мученики, все больше и больше выходя из темени, слушают непривычные святые слова и строго молчат. Молчит и бог, держа в руке исковерканную землю. Наверно, и он никак не может понять, почему ему приходится вместо теплого благоухания настоящего воска вдыхать угарный бензиновый смрад и выслушивать поэзии не Матвея и Иоанна, а пророка Тараса.

Как и все неожиданное, Марка увлекает это удивительное приключение в церкви, и он уже с полной приязнью смотрит на неизвестного и решает, что это артист.

«Они странные, могут, когда нет людей, и богам стихи читать. Может, это и неплохо — репетировать перед богами, чтобы чувствовать святость перед людьми».

Скоро догадка, что он имеет дело с артистом, находит новое подтверждение: неизвестный, что-то пробормотав себе под нос, берет бандуру, садится возле поставца и начинает перебирать струны. Но вот зарокотали, загрустили они и начали заполнять всю церковь тоской далекой старины, над которой забился красивый, но надорванный голос.

«Эх, артист, провоевал ты, наверно, свои связки», — с сожалением подумал Марко. Но песня, хоть и срывалась, как подбитая птица, уже крепко цеплялась крыльями за сердце, переносила его в далекие края, в века, в печаль.

Закувала та сива зозуля Рано-вранці на зорі; Ой заплакали хлопці-молодці, Ген, ген, у турецькій неволі, в тюрмі.

С каждым словом грустнело, мрачнело лицо певца, будто его самого заковывали в кандалы. У него хватало голоса вырваться на пик мелодии, когда на волнах синего моря взлетали запорожские байдаки, но этого уже не замечала Маркова душа; с нее смывается любопытство к церкви и святым, а рождается интерес, доверие и сочувствие к певцу-бурлаке, который, видать, тоже черпнул горя не с мелкого дна, оно и сейчас оживает в глазах, и в размашистом рисунке бровей, и в тенях, охватывающих лицо.

И вдруг Марку показалось, что неизвестный застонал, застонала и кобза, к которой он припал головой. Какая же беда или отчаяние нагнули его к печальным струнам, от которых еще до сих пор отрывалась тоска и поровну плескалась возле рисованных рая и ада?

Марко хорошо знал цену мужской тоске и мужской слезе.

Не в церкви — в жизни он имел и рай, и пекло, хотя никогда не был ни святошей, ни грешником. Когда выпадало райское время, счастливо удивлялся: почему оно досталось ему, а не кому-то лучшему? Когда же ему выпадали адские испытания, тоже сокрушенно удивлялся: почему же не разберутся, чего он стоит? Тот, кто волей времен оценивает, кладет на весы чью-то душу, должен сам быть, как хрусталь, и неуклонно понимать, что самые большие муки — это даже муки не потери или прощания с единственным миром, что могут увеличиваться или мельчать, а муки несправедливости суда или даже осуждения.

И вот сейчас Марко уже не по лицу неизвестного красавца, а по линиям его согнутой фигуры ощущал, что не сила предковой песни, а что-то другое надрывало его. И ему надо помочь дружеским пожатием руки, или верным словом, или взглядом. И Марко как можно тише забухал своими костылями. Но они все равно разбудили чуткое эхо, оно понеслось и вверх к рисованному небу, и в масляно-серное золото царских ворот.

Неизвестный вздрогнул, поднял голову од кобзы, и от прикосновения его волос тихотихо зазвенели струны. Он пристально вглядывается в Марка темным, настороженным взглядом. Но вдруг его глаза начинают светлеть, как светлеет рассвет, вырываясь из темного лона ночи. Тряхнув вихром, красавец в приятном удивлении привстает на ноги, поднимает вверх две косые стрелки бровей и мягко, хорошо улыбается Марку.

— Вы Бессмертный?

— Что вы! Я обычный смертный, — отвечает усмешкой на улыбку.

— Я не об этом, — смущается неизвестный, и на его продолговатом отбеленном лице появляются неровные румянцы, которые при неверном свете больше похожи на тени.

— А о чем же вы? — Марко прямо-таки любуется красавцем, ощущает, что встретился с истинным человеком, и хочет все в ней видеть хорошим.

— Вы Марко Бессмертный? Правда же? — допытывается и яснеет мужчина.

— Что правда, то правда, — соглашается Марк. — Неужели это видно по мне?

— Безусловно, видно, — сильно смеется неизвестный, а его лицо становится прекрасным от сердечности и какой-то милой загадочности. — Я именно таким вас и представлял.

— Представляли? — удивляется Марк. — Так до этого времени никогда не видели меня?

— Не видел, только слышал.

— Буйная у вас фантазия, как и шевелюра. А вы кто же будете? Наверно, артист?

— Разве похож?

— Выкапанный артист.

— Нет, я выкатанный учитель.

Марко весело прищурился:

— Учитель — и в церкви?

— Так в святом же месте, а не в аду, — отвечает ради шутки. — Теперь два мира сошлись не только в гигантской битве, а даже в этой смирной церквушке, доживающей свой век.

— Даже так?

— Конечно.

— Как это понять?

— Просто. Прислали, верней, я сам напросился в ваше село детей учить. Удивило мое желание заврайоно, растрогался он и сказал на прощание: «Хоть на морозе, а учи, потому что война войной, а ум человеческий не должен перелогами лежать. Сей хорошее и вечное!..» Ну, и приехал я сеять, посмотрел на руины школы и начал присматриваться к церкви. Но убедил людей лишь на половину: сошлись на том, что в будни здесь будет школа, а в праздник — церковь.

— Интересно! — засмеялся Марко, только теперь заметив в церкви ряды школьных парт.

— Интересного, сказать по правде, не так уж и много, но выбирать не было из чего, да и некогда было. Так и пристал примаком к отцу Хрисантию, который до сих пор большую революцию называет большим потопом. Сначала в этой удивительной школе кое-кто из детей пугался чертей, а теперь ничего — привыкли, называют их фашистами и, как могут, смеются над ними. Это не очень нравится нашему попу, поэтому он сам своей персоной начал проявлять интерес к строительству школы. Вы бы, может, присели, потому что я такой негостеприимный… — бережно придвигает некрашеный стул, который еще пахнет свежестью леса.

— Можно и присесть, — Марко удобнее опускается на стул, чтобы спиной опереться о парту. — Как зовут, величают вас?

— Григорием Стратоновичем Заднепровским.

— И сами из-за Днепра?

— Да, с самого низовья, где солнце, волна и степняк, — замечтавшись, взглянул поверх святых, и не нюхавших благоухания ни степи, ни большой воды.

— А теперь сеете… в церкви?

— Неповторимое время, как сказал один поэт. Его не забудут ни ученики, ни учителя, ни наши потомки… Вы, я слышал, на лугу родились?

— На лугу, в сенокосную пору.

— А я на море, в шаланде, — хотел улыбнуться, но неожиданно погрустнел, и около губ появились полумесяцы морщин. — Но видать, не вышел из меня достойный сын моря.

— Укачивает?

— Нет, заносит, — еще больше помрачнел Григорий Стратонович. Будто ища утешения, он сжал пальцами струны, и они отозвались стоном.

— Заносит? — переспросил Марко, думая, что есть такое морское слово. — Не понимаю.

— Что же, когда-то расскажу об этом сроке, — с прижимом выговорил последнее слово.

— А может, сейчас?

— Разве вам не пора отдыхать? Вы же только что с нелегкой дороги вернулись.

— И это знаете?

— Все, что было до войны, понемногу знаю о вас. И о вашей похоронной слышал. И вашу мать, как мог, утешал, потому что и самому что-то подобное похоронам готовила жизнь.

— Теперь?

— Теперь не странно. У меня же было до войны, — больно взлетели вверх и подломились брови.

— В тридцать седьмом году? — встрепенулся Марко, вспомнив свое.

— Еще раньше.

— Раньше?.. Эге, и вас, вижу, судьба не ласкала. Так и рассказывайте, Григорий Стратонович. Ночь длинная, церковь просторная, можно не только со святым гомонить. Поговорим и мы, грешные, чтобы чище или умнее стать.

— Приключение мое, Марко Трофимович, длиннее ночи, и не светлее ее. Сколько лет, и каких лет, всплыло, а оно и не думает затмеваться, будто картина редчайших красок, — сказал Заднепровский с горькой улыбкой или насмешкой. — Вам, знаю, можно во всем довериться… Наверно, слышали, как играл песню о турецкой неволе?

— Слышал. Растревожили, растравили ею.

— Она частица нашей давней истории, а для меня — давней и недавней.

— Даже недавней?

— Да. Почти все теперь думают, что турецкая неволя была каких-то триста-четыреста лет тому…

— Правду говорите.

— А я попробовал ее в тридцатых годах, — гневом и болью вспыхнули глаза, а красивое лицо и особенно веки на глазах постарели. — В те года я встречал свою молодость. Тогда мне не ходилось, а леталось. Все мне было дорогим, доступным, радостным. И в самом деле, чего желать было? Куда ни пойду — всюду желанный гость, за что ни возьмусь — работа горит в руках, наука же сама лезет в голову, а здесь еще и синие глаза к сердцу припали. На людях идешь с ней, как с королевой; в одиночестве — несешь к морю, как русалку, хотя и не любила моя Оксана моря, неверным называла. А я только подсмеивался и запрещал стихию хулить предательством. Не радовали Оксану ни мои щедрые уловы, ни причудливые редчайшие создания, добытые из морских закоулков. Все хотела, чтобы я переехал на Полесье, где возле междуречья и леса выросла она. Вот там вода, так вода: возле нее все девушки синеглазыми рождаются. А какие дубравы, боры! Ранней весной голубеют от подснежников, весной белеют в земляничниках, летом краснеют от ягоды, а осенью пылают золотом и пурпуром. Я не соглашался с нею, называл это местным патриотизмом.

— Разве море имеет меньше цветов, чем твои леса?

— То сокровенные цвета, — сердилась и морщилась Оксана. — В них жертвенная кровь выступает.

Так и спорили с ней, аж пока однажды не поплыл с побратимом Дмитрием ловить скумбрию. Перед тем Оксана никак не хотела пускать меня в море, прямо слезно умоляла, как чувствовала несчастье. Я уже начал сдаваться на ее уговоры, но Дмитрий поднял нас обоих на смех, пообещал мне на день рождения подарить юбку и газовую косынку. Такие косынки тогда в моде были. Насмешка победила девичьи слезы.

Прижал я свою грустную пичужку, чмокнул в то место щечки, где всегда брал начало ее гневный румянец, да и в шаланду. И поехали мы, напевая, за горизонт, ближе к морскому сердцу. А оно и показало свой нрав, когда мы уже радовались доброму улову. Поздно, ой как поздно спохватились мы и изо всех сил начали грести к берегу. Мелкой чешуйкой затанцевала, закрутилась наша шаланда по распаханному бешеным плугом морю. Мы, как могли, боролись с волнами, но они нас погнали туда, где уже и море, и небо, и темень, и гром бесновались в одном клубке… Да, таких красок мне никогда не приходилось видеть на волнах, и если на них выступала чья-то кровь, то это была бесовская кровь, жаждущая человеческой.

Не раз мы утопали в бешеной купели и каким-то чудом или злодейством вылетали на пену обозленных гребней, чтобы снова провалиться в разверстую душу стихии. Всей дикой силой она, кажется, на третий день выбросила нас на чужой берег, прямо в турецкую неволю.

Темнокрылым вороньем с воплями радости и победы налетела на нас пограничная стража. Закольцевала веревками и помчала к высшему начальству, а дальше — в тюрьму. Чужое адское злорадство дрожало над нами, полуживыми, с закоченелыми сердцами и кровью. Но в этот же день в тюрьме наша кровь закипела огнем и запеклась смолой — тюремщики сразу же начали выбивать из нас показания, что мы шпионы. Им для чего-то очень нужны были шпионы… О человеческих мучениях немало написано книг. Наши мучения были не большими, но, наверно, и не меньшими. Три года из нас старались вырвать, вытянуть или выжать нужные им свидетельства, и наши тела даже до боли отупели. Кажется, только однажды я испугался, и не мук, а слов, когда меня завели в застенок к новому палачу, в свежей шелковой рубашке, в старательно выглаженном костюме, в петличке которого безнадежно покачивал головкой вниз повешенный цветок. От этой цивилизации в застенке мне стало жутко. Вымучивая не грозную, не злопыхательскую, а радушную улыбку, насколько может быть радушной улыбка палача, он обеими руками ласково показал на костер возле столба и заговорил почти на чистом украинском языке:

— Хватит вам упорствовать, сударь Заднепровский. То, что было с вами до меня, это был запев. А песня может начаться сейчас, подошел ближе к столбу. Кричать на вас не хочу, брать на испуг — нет смысла, но так буду поджаривать, что растопятся остатки вашего смальца и загорятся на этом костре. Сами услышите, как он будет шипеть.

Улыбка погасла на лице палача, а в глазах его шевельнулось такое дремучее, такое первобытное одичание, что меня охватил ужас: как такой выродок пещерного века мог дожить до наших дней и откуда у него взялся человеческий язык? И неужели это создание знает, что в мире есть слова: любовь, добро, человечность. Неужели и оно, может, говорило о любви какой-то доверчивой женщине, или даже целовало ее?..

Это был последний допрос. Я выдержал его, выдержал и Дмитрий. А после этого к нам, представьте, даже тюремщики пронялись уважением. Правда, это не помешало присудить нас к смертной казни — надо же было прятать концы в воду. Мы с побратимом спокойно выслушали приговор, только плотнее прислонились плечом к плечу, взялись за руки и глянули друг другу в глаза. Они были искренние, измученные и скорбные. Но это уже была скорбь не по жизни, а скорбь по нашей земле, по правде, которая сохранила бы наши затихающие имена. Нам хотелось только одного: чтобы на Родине знали, что мы выдержали испытание на звание человека. Потому что здесь следователь сказал: нас на Родине уже проклинают как предателей-перебежчиков и даже показал страшный клочок газеты. Это было самым большим наказанием.

После вынесения приговора к нам была даже проявлена тюремная гуманность: спросили, какая в этой жизни будет наша последняя воля, особенно соблазняли тем, что мы, как русские люди, можем вволю напиться. Так легче жить и легче умирать.

— Дайте нам увидеться с советскими людьми, — в один голос заявили мы.

— Это невозможно, — развел руками наш темный тюремный дух Фатин. — Они грешники, а вам уже пора думать о святом, — и, выбив из оливковых глаз смешинку, великодушно махнул рукой: — Так и быть — повезу вас сегодня в райский уголок.

И повез-таки на какой-то банкет тюремщиков, где были и музыка, и цветы, и вино, и танцорки, которые под тягучую музыку так извивались всем телом, будто из него уже были вынуты и кости, и женственность. Как на дурной сон, смотрели мы на этот предсмертный танец, а сами видели свою землю и сокрушались одним: неужели она покроет позором наши имена?

К нам подошел хмельной, веселый и довольный своим великодушием Фатин, кивнул головой на танцовщиц:

— Славные?

— Не знаю, — ответил я.

— Вы даже женскую красоту не цените? — тюремщик удивился и расплылся в сладострастной улыбке.

— Теперь мне женщины уже кажутся другими созданиями, теми, о которых давно когда-то только в книгах читал.

— За эти три года ни женщины, ни их прихоти не изменились, — засмеялся Фатин. — Выбирай, Григорий, какую хочешь из них. Выполню твою последнюю волю.

— Мне такая воля не нужна.

— А может, передумаешь?

— Нет, незачем.

— О, ты очень умный или очень хитрый, — одобрительно сказал тюремщик. — Если бы ты всерьез посягнул на какую-нибудь из этих краль, тебя мертвого повезли бы отсюда. Всюду и всегда надо честь знать, — с достоинством, без чувства юмора сказал тюремщик о чести. — Еще, пока не поздно, говори свое последнее пожелание.

— Дайте нам увидеться с советскими людьми. Разве это так тяжело?

— Тяжело, Григорий. Шум поднимется. А шум хороший только на банкетах, — сверкнул остротой и уже будто с завистью взглянул на меня. — Ох, и упрямые вы, большевики. Или вас из металла выплавляют, или из камня высекают? Наверно, мало вы радости имеете в жизни.

Я возмутился:

— А ваша радость — это не кощунство, приправленное вином и пороком? Разве вам не жалко, что эти раздавленные девочки не красотой, не материнством, а дурными болезнями наделят ваших людей?

Тюремщик даже вздрогнул, но сразу же овладел собой:

— Я не мулла. У меня хватает и своих забот… Что же, пора ехать.

А на следующий день возле нас пуще обычного засуетились черные духи тюрьмы. Сначала мы подумали, что это наш последний день. Но потом появились другие предположения, и в сердце забились надежды. О советских узниках узнало наше посольство, и скоро оно вырвало нас из лапищ костистой… Такое вот, Марко Трофимович, и до сих пор бывает на белом свете.

— Бывает, — тяжело вздохнул Марко, еще переживая то, что переживал когда-то этот красавец.

— А потом из турецкой неволи попал я в немецкую — в окружение раз и второй раз попал. Правда, вырвался из мешка на вашем Подолье. Ну, здесь я уже знал, что делать: за обе неволи мстил извергам.

— Партизанили?

— Партизанил. Командиром отряда стал. Трижды мою голову фашисты оценивали, и так оценивали, что некоторым нашим дуракам даже завидно стало, — глубокая печаль и обида мелькнули в глазах Заднепровского, и он едва сдержал стон.

— Что же случилось с вами? — забеспокоился Марко. Он уже понимал, что недаром партизан припадал головой к кобзе в пустой церкви. Очевидно, немалая скорбь подтачивала сердце красавца. — Какая-то беда?

— И сам не знаю: или это начало беды, или только коварство тех слов, которые бьют под сердце, а самого сердца не прокусят. Да не будем об этом! — понурился мужчина, прижал к груди кобзу и так ударил по струнам, что где-то в церковном закоулке проснулся, испуганно пискнул воробей и полетел за алтарь. Заднепровский провел его взглядом и, отвечая своим мыслям, вымучил улыбку: — Такое бывает: можно подумать, что над тобой божий дух махнул крыльями, а то обычный и к тому же вредный воробей. И смотри, куда полетел, — в алтарь, чтобы и там нагадить. У вас, Марко Трофимович, тоже когда-то был такой воробей?

— Да всего было, человече добрый, — задумчиво взглянул на учителя. — Жизнь — не шелковая травка, на которой ног не наколешь. Есть в ней и воробьи, есть и похуже создания. Если подумать, каждый человек имеет свою гадюку, но имеет и своего лебедя, какое-то время или всю жизнь поднимающего его на своих крыльях.

— Хорошо, Марко Трофимович, очень хорошо сказали. Таким я вас и до встречи представлял: душевным мужчиной, сельским интеллигентом, сельским энциклопедистом.

— Да что вы, — отмахнулся рукой. — Не передавайте, Григорий Стратонович, кутьи меда.

— Нет, не передаю. Разве же я не слышу, какой только язык у вас!

— Язык как язык — от людей и книг взятый. Правда, в других книгах очень боятся язык нашего деревенского жителя до уровня хотя бы какого-то слесаря дотянуть, будто это угрожает рабочему классу или интеллигенции. — И чтобы не говорить о себе, спросил: — Не обижают вас, Григорий Стратонович, в нашем селе?

— Да, кажется, пока что я больше кое-кого обижаю. Безбородько жалуется, что строительством школы жилы из него выматываю.

— Из него не очень и вымотаешь. Строитесь-таки?

— Строимся с грехом и скрипом. Денег нет, материалов маловато, только и живем — надеждами… Скорее бы уж скрутить голову фашизму. Как хочется произнести, услышать над всей землей святое слово «мир»! Тогда, кажется, и в завороженный мир по-иному будешь входить.

— Это правда… Нашли же вы в этом завороженном мире свою Оксану?

Заднепровский нахмурился, помолчал, для чего-то потянулся к Шекспиру, но снова положил книгу на поставец.

— Нашел, лучше бы и не находил… Она вышла замуж за учителя, перетянула его в то междуречье, где появляются на свет дети с синими глазами, и родила двух темноглазых дочерей. Имеет корову, телку, свиней, свой дом, зобастый табун гусей и гитару с розовым бантом. Но даже не это, другое поразило меня: тогда, когда я вернулся из турецкой неволи и проходил проверку, обо мне кто-то пустил ядовитый слух. Он, очевидно, дошел и до Полесья, куда я поехал работать, потому что когда встретился с Оксаной, она побелела, скособочила лицо, глаза, фигуру и чуть слышно произнесла произнесла:

— Чего вы?.. Я не знаю вас.

Я пришел к ней хоть, как говорят, с разбитой, но с любовью. Пока я доискался Оксаны, пока дожидался ее во дворе и в хате, мою любовь разрушили и скороспелый брак, и удойная корова, и достойное хрюканье свиней, и даже розовый бант на гитаре. И все равно хотел хоть посмотреть на свою милую, как на свою молодость, ее слова ошеломили меня.

— Оксана, неужели ты слухам поверила? — застыл возле ее гитары. — Я перед всеми чистый, как голубь.

Но она упрямо и уже со злостью повторила:

— Чего вам?.. Я не знаю вас.

— Не знаешь? — вспыхнул и я. — Тогда познакомимся. Григорий Заднепровский, новый инспектор вашего районо.

— Ой! — ойкнула она, и ее глаза засветились другим испугом. — Садитесь, прошу вас. Извините, Григорий Стратонович… Извините… Вот не думала, не думала.

Она, значит, испугалась не моей большой любви, а моего маленького чина… Когда же ты, человек, измельчать успел? А Оксана уже как-то и улыбку вымучивала, и нижними половинками глаз просила примирения.

— Как ты нехорошо, бедно живешь, — обвел я взглядом дом с голубками, со всюду натыканными ришелье и цветами из пересохшей деревянной стружки.

— Неправду говорите, — обиделась, не поняв меня. — У нас теперь все есть. Помучились студентами, а теперь, слава богу, оперились.

— Да, хвалился удод пером, а о духе своем молчал, — брякнул я на ее гитаре и спросил лишь одно: — Зачем же ты море неверным называла? — и ушел из хаты, перед порогом которой два лопоухие подсвинки подняли розовые мордочки, как знаки благосостояния.

Он уставил пренебрежительно-скорбный взгляд в церковный мрак, будто там колебалась та частица его прошлого, которое и кровью и сукровицей оторвалось от сердца, но порой прибивалась к нему, как прибивается к берегу потрепанная бесплодная льдина, на которой, однако, остались и крошки земли, и пепел давно угасшего костра.

Каждый по-своему отталкивает от себя дурные льдины прошлого, и редко кто, даже долгие годы спустя, признается в том, что когда-то и у него было много гнева, да мало великодушия. Не признавался в этом, верней, никогда и не задумывался над этим, и Григорий Стратонович, который только что наглухо зачернил подсвинками образ Оксаны.

— Так и разбилась жизнь, как стеклянная кукла, — с сожалением сказал Марко, потому что он не только слушал, но и вникал в сказанное, в те неспокойные, тенями подозрения заштрихованные года, которые разрушили не одну любовь к женщине и, опять-таки подозрением, разрушали любовь к людям.

Григорий Стратонович встрепенулся: его поразило сочувствия в голосе Марка.

— Вы словно пожалели Оксану?

— Таки пожалел, и вашу любовь, и судьбу девушки. — Марко помолчал, потому что в одно переплелись и житейская горечь трудных лет, и мысли и воспоминания о чьей-то и своей любви, и муки по своей дочери, которая неизвестно где и как встретила свою обокраденную, искалеченную юность. Насколько все сложнее бывает в жизни, чем мы думаем, когда наказываем осуждением чью-то судьбу, чью-то любовь. Не так ли было и с Григорием Стратоновичем?

А ему уже не терпится узнать, почему же Марко пожалел Оксану.

— Наверное, потому, что я больше прожил на свете… Вы, Григорий Стратонович, не раз и не два пели песню «Коло млина, коло броду два голуби пили воду». Бог знает, кто и когда сложил эту песню, а мы, уже насмотревшиеся на разное в жизни и заглянувшие в глаза смерти, думаем и сокрушаемся над теми птенцами, что имели любовь. Так разве же меньше надо думать о женской любви, хотя бы потому, что женщины, к сожалению, не более нас счастливы? За большими заботами, за грандиозными деяниями, за страшными битвами не забываем ли мы часом, что их надо больше оберегать от всего плохого и непосильного? Да и сама история забывает об этом: теперь она, как никогда, кладет на женские плечи такую ношу, что не всякий монумент выдержал бы. Но монументам же детей не надо рожать…

— Это уже, Марко Трофимович, другое дело, обобщение. Я обеими руками голосую за них.

Марко невесело посмотрел на учителя:

— Мы часто за обобщения голосуем обеими руками, а от конкретного, будничного умеем отмахнуться тоже обеими руками. А соедини эти два берега мостиком, сколько по нему добра пройдет для человека… Не вышла тогда Оксана вслед за вами?

— Порывалась раз и второй раз, но ухватилась за косяк, приросла к нему, и только плач догнал меня у калитки, где уже мельчали, засыпая, ипомеи… И такой тот плач был безутешный, что хотелось пожалеть не себя, а ее.

— Не пожалели, не вернулись, не сказали ей слов утешения, не вытерли ее слез.

— Не было кому, не было! — запальчиво вырвалось у Григория Стратоновича, его милое горбоносое лицо взялось чертами непримиримости.

— Может, и не было, и это неудивительно… Ну, а хоть спросили, как ей жилось тогда, когда вы оказались в турецкой неволе? Не отравил ли кто-нибудь ее сердца вашей необыкновенной историей? Или, прикрываясь так называемой бдительностью или другой высокой материей, не звонил ли на похороны вашей любви?

— Не признаю ни любви, ни дружбы, ни приятельства до первых заморозков или до первого грома!.. Хоть как бы там ни было, а она виновата!

— Все это правильно как обобщение, а правильно ли было с Оксаной?

— Безусловно!

— Вам, знаю, виднее, и вы, наверное, более решительный человек. А я, по старости своей, взвесив сказанное вами и свои догадки о том, какие от вашей истории в те годы могли расходиться круги, не знаю, винить или оправдывать девушку.

Учитель поднял косые брови, поправил шинель, что начала сползать с плеча:

— Оправдывать? Но почему?

— Потому что у нас уже стольких судили, что много более слабых людей увяло, не успев расцвести, — встал со скамейки Марко. Хмурые морщинки посекли вдоль, поперек и наискось его лоб, надбровье, задрожали в бровях и возле глаз, сразу потерявших часть своего блеска. — Я тоже, Григорий Стратонович, пил свою чашу в тридцать седьмом году. Она не оставила зазубрин на моей душе. Но я видел, сколько в те годы поломалось людей, от высокого метнувшихся к тихим закоулкам, к мелким делам и заботам, за них, дескать, могут ругать, но не наказывать. Есть и такая страница в нашей жизни, лучше бы не было ее. Не знаю, кто мудрствовал-лукавил над ней, кто был ее черным или, может, ослепленным автором, кто страшно согрешил, или не зная наших людей, или не веря им, или ненавидя нас, но он змеей подозрения ослабил и силу нашу, и любовь, и веру.

Заднепровский слушал, затаив дыхание. От волнения мужчина побледнел, а взгляд его не раз косился на двери: он знал, что при таком разговоре свидетели могут стать судьями.

— Проклятый вопрос, проклятый узел, кто только завязал его!? — страстно вырвалось у него. — И я не раз думал над ним и мыслей этих боялся. И вот теперь снова возвращается к нему одна гадина, может, вы и знаете ее — Поцелуйко Игнат. Ему я не выдал справки партизана. А за что же было давать?.. Не знаю, откуда оно, например, такое взялось: когда я один-на-один встаю на смерть — мне верят все, когда я погибну — уважают все, а когда я, может, чудом, разжав лапища смерти, остаюсь живым, кто-то начинает докапываться: почему я выжил и нельзя ли за это просеять мою душу на решете подозрения? Так это бдительность или что-то другое?

— Может, кому-то наша смерть больше нужна, чем жизнь! — мрачно сказал Марко.

— А ваша гадюка, которой вы не выдали справку, может, становится колесиком в проклятой игре. И такое может быть в этом узле, кто его только разрубит!?

Блуждая в сумраке догадок и прибиваясь к каким-то шатким выводам, два воина сами еще не знали того, что затронули те страницы народной драмы, которые мог породить исключительно трагедийный случай, но которые мог пережить и одолеть только большой народ!

Встревоженный взгляд учителя выхватил из полутьмы тусклый образ Иуды. И аж вздрогнул мужчина. Марко тоже пристально взглянул на Иуду.

— Что, и до сей поры люди не смогли вырвать Иудины корни?

— Значит, да. Они цепкие, приспособилось с веками ко всяким обстоятельствам… Помните: библейский Иуда после своего черного дела взял веревку и побежал вешаться. А мой Иуда, если ему удастся хоть на часок одолеть меня, смотри, как обиженный, на высший чин выползет, меня смертельным грешником заклеймит, а себя, не моргнув глазом, запишет в правдолюбцы и начнет поганить все вокруг себя и подозрением, и доносами, и враньем, и корыстолюбием.

— Что правда, то правда: на человеческом горе большое не уродится, а насиживающая червей муха поживу найдет.

— Мне иногда удивительно и страшно становится, — продолжал Григорий Стратонович, — как возле нашей святыни и величия, и такого величия, какого еще не знал человеческий род, могла, неизвестно в каком тайнике, вылупиться та никчемность, которая, прикрываясь идеями и именем революции, бьет в идеи и в революцию своим жалом? Мы самого страшного врага — фашизм — уже закапываем в могилу, а этот враг еще между нами ходит, то бросает грязь на наши свершения, то втыкает тлен в святыни. И смотри, его не хватают за руку, как скрыто-убийцу, а еще и прислушаются к нему, потому что он умеет выдать свое шипение за голос масс.

— А вы лбом хоть раз столкнулись со своим «правдолюбцем»?

В глазах Заднепровского сошлись страдания и гнев.

— Гадину и ее шипение за спиной слышу, но не могу поймать ее за хвост. Ведь она против тебя не выступает прилюдно, а бьет анонимкой, наушничеством, карканьем. И она оказывается на более выгодных позициях, чем ты, потому что не ты судишь негодяя, а он тебя руками твоих не в меру доверчивых единомышленников и подозрением комиссий.

— И все равно Иудиными корням недолго извиваться. Скорее бы закончилась война!

— Марко сказал эти слова как заклинания того времени.

Тяжелый разговор им перебил стук у дверей, и оттуда сразу же кто-то басовито спросил:

— Граждане православные, когда же вы дадите чистый покой или отдых храму божьему!? — цепляясь за парты, из тьмы, как ее клочок, выкачнулся сучковатый, широкогрудый батюшка с носом перезрелого огурца.

Граждане православные засмеялись, а поп вытаращился на них круглыми пьяненькими глазами, под которыми цыганскими сережками выгибались перепойные синяки, неодобрительно покачал головой и возгласил:

— Истинно, слышу не смирение слезное, а еретический смех в храме божьем, вяще же ничто же!

— Изыди, батюшка, не брюзжи напрасно, потому что не твой день сегодня, — сдерживая улыбку, заговорил Григорий Стратонович. — Не оскверняй святого и школьного места недостойной буряковкой.

— Не буряковкой, а сладчайшей абрикосовкой, — поучительно уточнил отец Хрисантий, и на его довольно земное лицо легло выражение комедийной святости. — Абрикосовка — воистину веселит сердца, ее и на благочинном соборе постановили.

— За что же вы, батюшка, сегодня потягивали увеселитель сердца: за крестины или поминки?

— Не угадали — за последнюю сводку Информбюро! — он победно поднял вверх указательный толстенный перст.

— Тогда прощаются грехи ваши.

— Богохульник! — выпалил отец Хрисантий и опустился на парту, прикрыв ее пышными телесами и одеждами. — А ты ведаешь, чадо младоумное, что мой отрок под самым Бреслау сто двадцатидвухмиллиметровым дивизионом командует? То-то и оно! Если бы у него было не духовное, а рабоче-крестьянское соцпроисхождение, он, может, в полковники выскочил бы, и я тогда пил бы только генеральские коньяки!

Такое чистосердечие развеселило Бессмертного и Заднепровского.

— Так отрекитесь, отче Хрисантий, от своего сана, повесьте рясу на огородное чучело, чтобы собственные дети не стыдились вас, — посоветовал Марко.

— Не могу отрешиться от сана, тогда весь мой род перевернется в могиле: он начал поповствовать еще при крепостничестве, это я сам нашел в клировых сведениях, а отец мой был аж отцом-ключарем. Так как же мне прощаться с поповством? Да и лета мои не те, и голос не тот: руководить самодеятельностью не возьмут, а заглядывать в руки детям не хочу, — совсем откровенно заговорил батюшка. — Опасаюсь только, чтобы потом из-за меня чадо мое не уволили из дивизиона, — истинная печаль легла на мясистое лицо попа и на его обвислый огурец носа.

— Кто же его может уволить, когда он в самом аду побывал! — успокоительно сказал Марко.

— Э, не говорите мне: я не сегодня родился на свет. Фортуна — неверная девица. Адам в раю возле самого бога проживал, но прогнали же его даже из рая. Молюсь и за свое чадо, и за все святое воинство.

— И по совместительству пьете?

— И пью, — согласился отец Хрисантий. — Этим христианин и отличается от турка. — Раскачавши тело, он встал с парты, подошел к угарному светильнику, провел над ним рукой и драматически наморщил лоснящийся лоб. — Это невменяемое копчение скоро всех святых в грешников превратит, и не будут люди знать, кому поклоняться. И зачем такие хлопоты святым?.. Грехи, грехи и военная суета, пойду еще благовест почитаю. — Но сначала он, пошатываясь, повернул на клирос, где висел реестр святых с определением, кто из них и в чем помогает грешным мирянам — или в хозяйстве, или в медицине. Там отец Хрисантий чем-то остался недоволен, потому что забубнил, как осенний дождь, прошаркал сапожищами по стертому полу и скрылся в темноте.

Когда заскрипели и громыхнули церковные двери, Григорий Стратонович спросил Марка:

— Как вам наш душеспаситель?

— По-моему, жизнелюб.

— И даже бабник.

— До сих пор?

Григорий Стратонович засмеялся:

— До сих пор. Однажды под хмельком признался, что его грешить заставляет только давняя привычка, а не что-то другое.

— Хорошее имеете соседство. Чего он так поздно приходил? Проверить, как приемыш ведет хозяйство или привела любовь к храму божьему?

— Скореє, любовь к водке. Наверное, где-то немного не допил. А в ризнице у него есть некоторые запасы не только красного вина. Может, воспользуемся ими? Не раз отец Хрисантий соблазнял меня в подходящий час наведаться в его закуток.

— Глядите, еще этот душеспаситель споит вас, — улыбнулся Марко.

— Такое не угрожает мне. Но сегодня можно было бы отметить ваш приезд.

— Спасибо, воздержусь.

— Не употребляете этого зелья?

— Употребляю, но теперь, к сожалению, перешел на наперстки: медицина так обчекрыжила мне внутренности, что там теперь больше души, чем тела… Полуживого выпотрошили, разобрали меня как-то в подземном госпитале, а здесь как ударит артналет и перекалечил чуть ли не всех, кто работал возле меня. Остался я сам и через некоторое время, придя в сознание, сгоряча встал на локти. Нигде никого, только на операционном столе лежат возле меня все мои внутренности и потихоньку паруют. Никогда не думал, что такие они непривлекательные и так их много. Но потом медицина так походила с ножами, что остались рожки да ножки: постарались, чтобы человек меньше хлеба и напитков потреблял.

Григорий Стратонович с сочувствием и увлечением взглянул на Бессмертного:

— Чтобы кто-то так сказал о своем увечье, поверьте, впервые слышу!

— Поверю. А теперь заиграйте, Григорий Стратонович, что-то душевное, печальное.

— Печальное? Почему?

— А в этих песнях, кажется мне, всегда больше души.

— Вы же подтянете?

— Об этом и не просите. Тело мое фашисты здорово покромсали, а дух и голос почти довоенного калибра остались.

— А мой голос, как и молодость, оборвался в турецкой неволе… Слышал, что много знаете песен.

— Какой украинец не знает их? На бесхлебье, или на хлебах, или в хлебах вырастает, а с песней не расстается.

— Это правда, что когда вы вернулись из нехорошего места, то семь дней со своими друзьями выпивали и лишь одни свадебные песни пели?

Марко весело покачал головой:

— И здесь приврали — только четыре дня.

— И только свадебные?

— Только их. Тогда на печальные не тянуло.

— И на четыре дня хватило свадебных песен? — с недоверием посмотрел на Марка.

— Как раз только на четыре, а дальше пошли работать. Да вы не удивляйтесь, тогда у меня память крепче была и к песням, и к книгам. Не начнем ли с «Забіліли сніги та забіліли білі»?

Печальной тоской и стоном отозвались струны кобзы; в унылом звучании загрустила песня двух бурлаков над судьбой неизвестного человека, который вместо судьбы имел несправедливость, холодную, как снега забелевшие, но имел и верность побратимскую, горячую, как кровь, набежавшая из чистого сердца.

Молчаливые святые, застоявшиеся на своих пожизненных местах, с удивлением прислушались к житейскому пению, а Марку не раз казалось, что их песню слушает еще кто-то, притаившийся в темени возле дверей. Это снова и снова напоминало ему встречу с неизвестной женщиной.

«Не причудлива ли судьба его?» — послал мысли к разрушенной школе и во все концы, где встречал или проходил мимо того, что люди назвали судьбой.

Где-то, как в подземелье, невыразительно пропели первые петухи. Марко встрепенулся, прислушиваясь к полузабытому пению.

— Как быстро время прошло, — начал собираться домой.

— И для меня мелькнуло, как минута.

Григорий Стратонович провожал Марка до руин школы. Здесь он, как перед этим Марко, тоже поднял кусок холодного камня и молча взглянул на него.

— Спрашиваете, когда школа будет?

— Спрашиваю, потому что живу ею и во всех наилучших снах вижу ее. Думаете, роскошь морозить ваших детей в церкви, а своих на колокольне?

— Как на колокольне? — удивился и нахмурился Марко.

— А кто же мне зимой в сожженном селе мог приготовить хоромы? Вот и нашел себе на колокольне временный приют. Есть у меня пятеро детей…

— Пятеро!? — с недоверием переспросил Марко. — Сколько мира, столько и дива! Когда же, извиняйте, вы разжились на пятеро детей? Где время взяли?

Заднепровский улыбнулся:

— Время обо мне само позаботилось.

— Близнецами награждало?

— Нет, обошлось без них, а то еще больше было бы.

— Так вы до встречи с Оксаной уже имели деток? Ничего не понимаю.

— И не коситесь, Марко Трофимович, придется еще задержать вас до третьих петухов одной историей.

— Рассказывайте.

— Может, присядем на срубе?

— И это можно, — Марко, зацепив головой клюку журавля, сел на балку, а напротив него примостился Заднепровский.

— История эта тяжелая и простая. Был в моем отряде один разведчик-сорвиголова, из тех, что и в ад с песней полезет. Сам статный, глаза большие, с огнем и смехом пополам. Вызовешь иногда его, ставишь перед ним такую задачу, что у самого заранее душа болит, а он стоит, улыбается и глазами играет, как на рассвете:

— Выполню, товарищ командир, ей-богу, выполню, а что мне, молодому-неженатому.

Поначалу его самоуверенность раздражала, коробила меня — все грешил, что проявляет легкомыслие или бравирует мужичонка, и начинал свою лекцию:

— Понимаешь, Кульбабенко, что от этой задачи зависит судьба сотен людей? Соображаешь, что нужно проявить ловкость и осторожность, расшифровывая фашистскую систему охраны? На этом деле, как и сапер, можно ошибиться только один раз. Ничего не делай, как это ты умеешь, с копыта!

Он будто серьезнее станет, сверкнет двойным взглядом смельчака и остряка и сразу же заверит:

— Конечно, товарищ командир, все понял до крышки! На больной зуб черту должен наступить. Но не сомлевайтесь: притаюсь у эсэсовцев под носом, как мышь под метлой…

Выпалит такое, и у тебя от сердца отляжет.

— Береги себя, Иван.

— Конечно, буду беречь, отец. Ночь, наша мать, — не даст погибать, — скажет звонко, уверенно, козырнет и с улыбкой исчезнет, растает в первобытный лесах, словно лесной царь. И так же неожиданно выныривал из ночи, в грязи, в своей и чужой крови, но непременно выполнив задачу. В его фортуну начали верить даже нытики и кислые люди, которые больше, чем надо, думали о смерти. Кто-то о нем даже песню сложил. Она прибилась и к нашему отряду. Помню, как-то вечером запели ее ребята у костра, и на нее именно наткнулся с разведки герой. Поняв, что поют о нем, он сразу побледнел, возмутился, замахал руками:

— Ребята, оставьте это безобразие.

— Чего? — удивились партизаны.

— Потому что я еще живой…

Сколько его ни убеждали, он стоял на одном, что песни должны петь только об умерших, и ужасно сердился, когда кто-то начинал петь о нем.

И как-то в сильную гололедицу зашел ко мне в землянку наш особист, вы его знаете, теперь он работает в нашем районе начальником МВД.

— Как его фамилия?

— Григоренко Демид.

— Григоренко? — пораженно переспросил Марко. — Этого знаю еще с двадцатого года. Хороший мужичонка, только страх каким недоверчивым был.

— И теперь таким остался, — улыбнулся Григорий Стратонович. — Так вот, заходит он ко мне, садится на колоду и неожиданно спрашивает:

— Как тебе, Григорий, спится вообще?

— На сон и сны, — говорю, — не обижаюсь.

— Не обижаешься? — многозначительно переспрашивает особист, которого часто мучила бессонница. — А на разведчиков тоже не обижаешься?

— Чем же они провинились?

— Кто его знает чем, — загадочно посматривает на меня. — Кульбабенко еще не вернулся?

— Нет, сам знаешь.

— Ничего я теперь вообще не знаю, — с сердцем пригнулся к печке, рукой вытянул уголек, прикурил. — А не долго ли, по-твоему, разгуливает он по разным местам?

— Думаю, не долго, — начинаю беспокоиться, не попал ли Кульбабенко в фашистские лапы, заглядываю мужчине в глаза, а он отводит взгляд от меня. — Что-то случилось?

— Да пока что и сам не знаю… А что ты вообще думаешь о Кульбабенко?

— Что же о нем можно думать? Герой!

— Герой? Ты уверен? — презрительно переспрашивает. — Но чей герой?

— Да чего ты начал со мной разговаривать загадками? Что тебя беспокоит?

Григоренко пропек взглядом:

— Успехи его беспокоят. Большие успехи! Видишь, в песню уже успел попасть. Так, гляди, и в историю попадет, тогда снимай шапку перед ним, — надвинул картуз на глаза.

— А чего, может, и придется снять! Еще мы не знаем, что он может сделать.

— Вот этого-то действительно не знаем! — зловеще сказал Григоренко. — А тебе, Григорий, никогда не приходил в голову такой вопрос: почему Кульбабенко так везет? Случайность это, умение или что-то другое?

— Другое? Что же может быть другое? — уже и меня начинает охватывать неуверенность.

— До этого я еще не докопался.

— Так чего же ты авансом начинаешь каркать на человека?

— Потому что твой Кульбабенко, — уже передает разведчика только мне, — загадочный тип! Не знаю, с какого берега и как он оказался у тебя.

— Чего же у меня, а не у нас?

— Потому что он тебе сразу понравился. Может, не так?

— Так. И что ты против него имеешь?

— Пока что только одни крохи, — скрытный твой Кульбабенко.

— Вот и хорошо, что скрытный. Это характер разведчика, профессиональная жилка.

— Профессиональная? А может, если копнуть глубже, вражеская? — насовывает на хмурые глаза растрепанные брови. — Подумай, что делает обычный человек, если он женат? Будет он с этим крыться?

— Навряд.

— А вот я узнаю, что Кульбабенко женат, имеет хорошую жену, выводок детей и иногда, конечно, самочинно, наведывается к ним, а себя выдает за молодого и неженатого, — перекривил голос разведчика. — Сегодня я переспросил всех его дружков, и все они тоже не знают, что Кульбабенко женат. Так чем объяснить это засекречивание и вообще единственное ли оно в биографии этого типа? Может, пока мы крутим над ним свои мозги, он продает фашистам наши души.

Я соскочил со стула.

— Что ты, Демид!? Разве такое может быть? Это так не похоже на Ивана.

— Похоже не похоже, а задачку с иксами он задал. Пахнет здесь паленным! Правда, может быть, что у него жена из сомнительных социальных прослоек и он таится с этим… Знал я и таких оригиналов. Тогда еще было бы полбеды. Когда вернется — беру его под свой надзор. А в разведку чтобы и не заикался больше. Кто его знает, что он там делает, с кем водится и кому служит.

Эти слова обдали меня жаром. Я перебрал в памяти поведение и работу разведчика, но ни к чему не мог придраться, хотя для нас не было новостью, что враг засылает в партизанские отряды самых ловких агентов. А Григоренко тем временем вытащил из планшетки фотокарточку и подал мне. Любуйся, когда еще можешь любоваться, и вообще… На фото я увидел самого Кульбабенко, непривычной, своеобразной красоты женщину и четверо кульбабенят. Невольно я улыбнулся к ним, а Григоренко покосился на меня и мрачно ткнул пальцами на женщину:

— Чем не краля? Так и прет из нее голубая кровь. Окульбабила какая-то уличная аристократка или чертова поповна нашего Кульбабенко. Если продался только из-за нее, — у Григоренко была особая неприязнь к женщинам за собственные семейные неурядицы.

На всякий случай мы удвоили дозоры, перенесли в другие места огневые точки, а в село, где жил Кульбабенко, послали своего человека и узнали, что наш разведчик в самом деле имеет семью, четверо детей, а жена его с деда-прадеда крестьянка, до войны была звеньевой и награждена орденом «Знак почета». Отрывной Кульбабенко, оказалось, был образцовым семьянином и даже теперь, без разрешения иногда навещал свое немалое семейство. В этот же день вернулся и Кульбабенко, обвешанный бельгийскими вальтерами и ребристыми гранатами. Он молодцевато встал на пороге командирской землянки, встряхнул с себя звон чужого оружия и по-юношески ясно глянул мне в глаза. Этот взгляд подкупил меня и как-то сразу развеял мои сомнения.

— Задачу выполнил?

— Выполнил, товарищ командир! — скрывая улыбку подал мне похищенную карту города с обозначенными на ней военными объектами.

Я сразу же припал к карте, прикинул некоторые раньше добытые сведения. Нет, это была не фальшивка.

— И как ты ее достал? — допытываюсь у Кульбабенко, а сам знаю заведомо, что он непременно промолчит о себе, а вспомнит неизвестных друзей.

Так оно и вышло.

— Дружки помогли: они в гебитскомиссариате ездовыми служат, — отвечает разведчик.

— Не многовато ли у тебя разных дружков?

— Таки многовато, — снова улыбается Кульбабенко, — я парень компанейский.

И это тоже была правда: он как-то сразу умел сдружиться с людьми, сразу становился душой компании.

— Иван, а ты мастак врать? — неожиданно спросил я Кульбабенко.

— Умею, — смутился он, а потом, подумав, что в разведочных делах это необходимо, веселее ответил: — Врать — не цепом махать.

— А правду от вранья умеешь отсеять?

— Смотря у кого. Но постараюсь, отец, — с готовностью смотрит на меня. — Кого-то надо перехитрить?

— Постарайся себя перехитрить.

— Себя? Для чего бы оно? — удивился Кульбабенко.

— Не догадываешься? — нахмурился я. — Ну-ка, как на духу, расскажи всю правду о себе.

Кульбабенко заволновался. В больших глазах угас огонь, а губы налились жаром.

— Я всю правду, отец, когда-то сказал о себе. Утаил только о семье.

— Только и всего?

— Женой и детьми клянусь! — горько вырвалось у него.

— Для чего же это было делать?

— Побоялся, отец.

— Ты, и побоялся!? Чего!?

— Что пожалеете многосемейного и не пошлете в разведку. А у меня личные счеты с фашистами. Вот и весь мой грех перед вами и партизанами.

— А какие же у тебя счеты с врагами? Кого-то убили?

— Родного брата на Пиренеях, в Испании, значит…

Все сомнения развеялись, как дым. Хотелось подойти, обнять, поцеловать дорогого человека, но сдержал себя.

— Больше ничего не скрываешь?

— Нет, есть еще один грешок. Когда было с руки, я проведывал свою жену. Мы до сих пор очень любимся, — произнес как-то виновато, все его лицо и шея покраснели, и он провел рукой по румянцам.

— Дети знали об этом?

— Нет, не знали.

— Так втайне наведывался?

— Это уж дело партизанское. Да и жена у меня чуткая, как тихая вода. Только ударю пальцем в боковое окно, она уже на ногах. Давненько не был у нее… Простите меня, глупого.

Мы, конечно, простили ему, правда, выбатьковали для порядка. И снова Кульбабенко исчезал ночами, как лесной царь, и выходил из ночей, как добрый рассвет. А позапрошлогодней весной, когда как раз начинали развиваться глухие дубы, Кульбабенко не вернулся с разведки: какая-то каинова душа выдала его. Он сам до последней пули и гранаты держал бой со всеми фашистами и полицаями, какие были в районном центре. К нему, уже убитому, некоторое время боялись подступить враги, а потом в бессильной злобе мертвого повесили на площади. Через два дня мы сняли его с виселицы и похоронили с самыми большими партизанскими почестями. После войне, есть надежда, и памятник поставим ему…

После похорон я сам партизанскими тропами пошел к него жене. Ночью подобрался к небольшой крестьянской хате. Между двумя высокими ясенями она казалась белой колыбелью. И это на самом деле было так: вырастила же она стольких кульбабенков. Долго я стоял перед боковым окном, перед чужим бывшим счастьем и настоящим горем. Надо мною печально шумели ясени, словно и в их зеленые души вошла человеческая печаль. Наконец тихонько постучал в оконное стекло. В доме послышалось шебаршение, отозвались чьи-то шаги, заскрипели двери, и на пороге появилась фигура полураздетой женщины, вокруг ее фигуры, как темный дождь, зашевелились косы. Она поправила их, застыла на пороге, и даже в темноте было видно, каким счастьем осветилось ее лицо.

— Иваночка, родной, как хорошо, что ты пришел: у нас уже сын родился, — низковатым, клекотливым и страстно-радостным шепотом обдала меня и сразу же испуганно подалась назад: — Ой, горе мое, кто вы, что вы!

— Не пугайтесь, Екатерина Павловна, я командир вашего Ивана.

— Ой, а что с Иваном!? Боже мой!.. — ойкнула она, качнулась, и ливнем качнулись ее буйные косы, закрывая лицо и всю фигуру. Она обеими руками разметала их, приблизила ко мне лицо. — Что же с ним?

И у меня тогда не хватило силы сказать ей правду.

— Он ранен, — еле выжал из себя это вранье и едва сдержал вздох.

— Ранен? Куда же? Тяжело? Ой, скорее говорите! — она отвела руки от сердца, потащила меня в дом, то без надежды, то с надеждой допытываясь: — Скажите правду: он будет жить?.. Не молчите! Будет жить?

— Жить он будет, — не сомневайтесь, — это я сказал более уверенно, потому что знал, что в нашей памяти разведчик Иван Кульбабенко никогда не умрет, никогда!

Женщина немного успокоилась, вытерла слезы и начала меня благодарить.

«За что ты благодаришь, дорогой человек, — за мое страшное вранье?» — мучился я, а Екатерина, поправляя косы и одежду, уже спокойнее спрашивала:

— Где же он теперь?

— Самолетом перекинули на Большую землю.

— На Большую землю… Неужели она здесь ему была малой? — призадумалась женщина, с мольбой и надеждой взглянула на меня. — На Большую землю… И сына не увидел. Как бы он обрадовался.

— На кого сын похож?

— Снова на Ивана. Все сыны в отца пошли, — впервые улыбнулась она, а я чуть не застонал.

Екатерина впопыхах позакрывала окна, засветила керосинку, начала готовить какой-то ужин. Я тяжело опустился на скамью и не спускал глаз ни с женщины, ни с колыбели, в которой лежал маленький, уже недовольный жизнью человечек, только для матери похожий на Ивана. А сама мать была наделена той красотой, которая будто утверждала похожесть между женщиной и землей. И хоть она имела пятерых детей, в глазах, в слезах, в движениях ее просматривалось девичество… Что же, позже Екатерина узнала, что ее Иван погиб, со временем и мое вранье простила. А когда мы вышли из лесов, я подался к Ивановой Екатерине, помог немного со всякой всячиной, пожил немного в ее доме и полюбил сначала детей, а потом и саму Екатерину. Однажды лунной ночью ощутил, что не могу быть без нее, и, как умел, сказал об этом:

— «Был я, Екатерина Павловна, отцом вашему Ивану, а теперь хочу быть отцом его детям. Выходите замуж за меня…» Так и приобрел себе пятерых детей. — И, чтобы Марко не подумал, что немного восхваляет себя, ради шутки добавил: — Пайка как раз теперь на неделю хватает: мелет детвора, как на жерновах. Но партизаны не забывают нас.

Марко неловко наклонился к Заднепровскому, поцеловал его в щеку.

— Спасибо, Григорий Стратонович.

— За что? — удивился тот.

— За любовь к вдове… За человечность…

— За истинную любовь я должен ее благодарить… Вот увидите, какая она у меня, — сказал не без гордости. — Кажется, долгие-долгие годы я искал, ждал ее.

— Хорошо сказали. А в ожидании хорошеет и человек, и природа… Когда это проходит — все становится будничным. На дружбу! — пожал руку учителю.

— На дружбу! — растрогано ответил. — Хорошо, что вы есть на свете и хорошо, что мы встретились. Я вас домой доведу.

— Доберусь сам. Завтра же заходите ко мне. Дорогу не забыли?

— Нет. Непременно зайду.

— Доброй ночи.

— Доброй ночи.

Вот и расходятся двое новых друзей с такими чувствами, будто они давно знали друг о друге, только как-то до этого времени им не приходилось встречаться.