Статья Гончарова «Мильон терзаний», строки которой вынесены в эпиграф этой главы, стала для многих поколений старшеклассников непременным дополнением к разговору о «Горе от ума». Чем-то вроде авторитетного комментария. Поводом для писателя послужили новые театральные постановки пьесы, и размышляет он о бессмертных грибоедовских образах как о значимых для своего времени. Почти пятьдесят лет разделяют пьесу и статью, а социальные наблюдения автора первой русской политической комедии, как подтверждает его пристрастный читатель, смысла не потеряли.
В этом мы без труда убедимся, вместе перечитав знаменитую пьесу А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты», написанную в 1868 году. Ее главный герой — молодой человек Егор Дмитрич Глумов — мог бы, наверное, стать духовным преемником Чацкого. Он умен, образован, хорошо видит ничтожность окружающих, остер на слово, жаждет деятельности, но не знает возможности — честной возможности! — применить свои способности. И что же? В отличие от Чацкого герой Островского все таланты употребляет не на борьбу с презираемым им обществом и «людской пошлостью», летопись которой он ведет в дневнике, а на то, чтобы приобрести расположение столпов общества, ибо от них зависит его будущность.
Глумов добровольно предает идеалы, которые отстаивал Чацкий, и переходит в стан его противников, совершая во имя своих корыстных целей двойное предательство: «Эпиграммы в сторону! Этот род поэзии, кроме вреда, ничего не приносит автору. Примемся за панегирики… Всю желчь, которая будет накипать в душе, я. буду сбывать в этот дневник, а на устах останется только мед».
Свой нравственный — вернее, безнравственный — выбор Егор Дмитрич делает совершенно сознательно, трезво оценив жизненную ситуацию и решив, что благополучие важнее принципов. Если Чацкий, увидев всю глубину пошлости и лицемерия тех, с кем встретился в доме Фамусова, и честно, хоть и непрактично, высказав свое мнение, уже не смог остаться и как-то ужиться («Вон из Москвы! сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь…»), то Глумов рассудил иначе. Он, подобно Загорецким, Молчалиным и Чичиковым, решил служить лицам. Вся разница в том, что для тех это было естественным состоянием, не отягощавшим ум и сердце, а ему пришлось переступить через себя. Но результат один, хотя хамелеонство Глумова и по природе, и по социальным последствиям страшнее невинного желания «и награжденья брать, и весело пожить».
Каков же исходный пункт этой подлости от ума и каковы цели циничного расчета? Глумов сам точно ответил на эти вопросы в разговоре с матерью, которая, как и родители Алеши Молчалина и Павлуши Чичикова, оказалась достойной такого дитяти. «Маменька, — прямо заявил ей Егор Дмитрич, — вы знаете меня: я умен, зол и завистлив: весь в вас. Что я делал до сих пор? Я только злился и писал эпиграммы на всю Москву, а сам баклуши бил. Нет, довольно. Над глупыми людьми не надо смеяться, надо уметь пользоваться их слабостями. Конечно, здесь карьеры не составишь — карьеру составляют и дело делают в Петербурге, а здесь только говорят. Но и здесь можно добиться теплого места и богатой невесты с меня и довольно. Чем в люди выходят? Не все делами, чаше разговором. Мы в Москве любим поговорить. И чтоб в этой обширной говорильне я не имел успеха! Не может быть! Я сумею подделаться и к тузам и найду себе покровительство, вот вы увидите. Глупо их раздражать — им надо льстить грубо, беспардонно. Вот и весь секрет успеха. Я начну с неважных лиц, с кружка Турусиной, выжму из него все, что нужно, а потом заберусь и повыше». «Помоги тебе Бог!» — отвечала Егору маменька, во всем способствовавшая его общественному восхождению и нравственному падению.
И он начал действовать. Первая жертва — Мамаев, богатый и самолюбивый барин, поучающий всех и вся. С ним Глумов — неопытный юноша, жаждущий мудрого совета и жизненного наставления. Хитростью заманив Мамаева в свою квартиру, Глумов на наших глазах расчетливо разыграл сцену, ставшую началом его карьеры. «Я глуп», — предварил он признанием свои жалобы на жизнь и попал в точку, ибо собеседник тут же сел на любимого конька: «А ведь есть учители, умные есть учителя, да плохо их слушают нынче время такое». Дальше — больше. За любопытством последовало сочувствие.
«Мамаев. Ваше положение действительно дурно. Мне Вас жаль, молодой человек.
Глумов. Есть, говорят, еще дядя, да все равно что его нет.
Мамаев. Отчего же?
Глумов. Он меня не знает, а я с ним видеться не желаю.
Мамаев. Вот уж я за это и не похвалю, молодой человек, и не похвалю.
Глумов. Да помилуйте! Будь он бедный человек, я бы ему, кажется, руки целовал, а он — человек богатый; придешь к нему за советом, а он подумает, что за деньгами. Ведь как ему растолкуешь, что мне от него ни гроша не надобно, что я только совета жажду, жажду — алчу наставления, как манны небесной. Он, говорят, человек замечательного ума, я готов бы целые дни и ночи его слушать».
Какая сладость для старого и глупого сердца! Тут уж Мамаев, конечно, не выдерживает и говорит Глумову, что тот не так глуп, коли понимает подобные вещи. А узнав, что Глумов и есть его бедный родственник и что «человек замечательного ума» — это он сам, с нескрываемым удовольствием признается: «Ну, так этот Мамаев это я». Вот и развязка. Победа практически одержана, дело быстро доводится до нужного финала.
"Глумов. Ах, Боже мой! Как же это! Нет, да как же! Позвольте Вашу руку! (Почти со слезами.) Впрочем, дядюшка, я слышал. Вы не любите родственников; Вы не беспокойтесь, мы можем быть так же далеки, как и прежде. Я не посмею явиться к Вам без Вашего приказания; с меня довольно и того, что я Вас видел и насладился беседой умного человека.
Мамаев. Нет, ты заходи, когда тебе нужно о чем-нибудь посоветоваться.
Глумов. Когда нужно! Мне постоянно нужно, каждую минуту. Я чувствую, что погибну без руководителя.
Мамаев. Вот заходи сегодня вечером…»
Кончено. Победа за Глумовым, который успел заодно и полить грязью своего соперника, племянника Мамаева. Маменька практично резюмирует: «Кажется, дело-то улаживается. А много еще груда Жоржу будет. Ах, как это трудно и хлопотно — в люди выходить!»
Следующая жертва — Клеопатра Львовна, жена Мамаева. С ней Глумов разыгрывает другие сцены: влюбленности и страсти. И конечно, преуспевает. Его объяснения с Мамаевой циничны и пошлы, но ведь для достижения цели все средства хороши. Тем более что такой поворот сюжета уже был опробован предшественниками: Молчалин ухаживал за Софьей, Чичиков — за дочерью сурового повытчика. Обоим предмет ухаживаний был глубоко безразличен, но отказаться от такого верного пути к сердцу влиятельного отца они, конечно, не могли. Глумов пошел по проторенной дорожке и не ошибся. Даже в словах.
Чем он может отплатить своей благодетельнице за расположение и ласку? Ничем, и это удручает преданное сердце. Вот если бы она была старухой… Тогда — постоянное угождение: «…я бы ей носил собачку, подвигал под ноги скамейку, целовал постоянно руки, поздравлял со всеми праздниками и со всем, с чем только можно поздравить… Я мог бы привязаться к ней, полюбить ее». На вопрос же Клеопатры Львовны: «А молодую разве нельзя полюбить?» — скромный и робкий вздыхатель отвечает совсем уж по-молчалински: «Можно, но не должно сметь». Конечно, и этот раунд был выигран.
Гораздо труднее пришлось бы с Крутицким. Этот важный старик, ретроград до мозга костей, автор безумного «Трактата о вреде реформ вообще», оказался проницательнее других. Посчитав, как и остальные, что Глумов «и с умом, и с сердцем малый», он все же про себя заметил, что тот «льстив и как будто немного подлё-нек». Но расценил это по-своему: «Если эта подлость в душе, так нехорошо, а если только в манерах, так большой беды нет; с деньгами и с чинами это постепенно исчезает. Родители, должно быть, были бедные, а мать попрошайка: „У того ручку поцелуй, у другого поцелуй"; ну, вот оно и въелось. Впрочем, это все-таки лучше, чем грубость». Дальше такого наблюдения Крутицкий не пошел, а Глумов уж постарался угодить вовсю.
С Крутицким наш герой — заядлый консерватор из юных, превыше всего ставящий благонамеренность. Они вместе дружно бранят все новое и курят фимиам старому. Глумов открыто подобострастничает перед «его превосходительством», а тот благосклонно принимает похвалы и панегирики, хваля такой образ мыслей и чувств в молодом человеке.
Наивысшей точки это слияние душ достигает при обсуждении трактата Крутицкого, которому Глумов, по просьбе автора, придал некоторую отделку и литературный вид.
«Крутицкий. Четко, красиво, отлично. Браво, браво! Трактат, отчего же не прожект?
Глумов. Прожект, Ваше Превосходительство, когда что-нибудь предлагается новое; у Вашего Превосходительства, напротив, все новое отвергается… (с заискивающею улыбкой) и совершенно справедливо, Ваше Превосходительство.
Крутицкий. Так Вы думаете, трактат?
Глумов. Трактат лучшее.
Крутицкий. Трактат? Да, ну пожалуй. „Трактат о вреде ре форм вообще".,Вообще”-то не лишнее ли?
Глумов. Это главная мысль Вашего Превосходительства, что все реформы вообще вредны.
Крутицкий. Да. коренные, решительные; но если неважное что-нибудь изменить, улучшить, я против этого ничего не говорю.
Глумов. В таком случае это будут не реформы, а поправки, починки.
Крутицкий (ударяя себя карандашом по лбу). Да, так, правда! Умно, умно! У Вас есть тут, молодой человек, есть. Очень рад; старайтесь!
Глумов. Покорнейше благодарю, Ваше Превосходительство.
Крутицкий (надевая очки). Пойдем далее! Любопытствую знать, как Вы начинаете экспликацию моей главной цели. Артикул 1-й. Всякая реформа вредна уже по своей сущности. Что заключает в себе реформа? Реформа заключает в себе два действия: 1) отмену старого и 2) поставление на место оного чего-либо нового. Какое из сих действий вредно? И то и другое одинаково: 1-е) отметая старое, мы даем простор опасной пытливости ума проникать причины, почему то или другое отметается, и составлять таковые умозаключения: отметается нечто непригодное; такое-то учреждение отметается, значит, оно непригодно. А сего быть не должно, ибо сим возбуждается свободомыслие и делается как бы вызов обсуждать то, что обсуждению не подлежит”. Складно, толково.
Глумов. И совершенно справедливо.
Крутицкий (читает). „2-е) поставляя новое, мы делаем как бы уступку так называемому духу времени, который есть не что иное, как измышление праздных умов”. Ясно изложено. Надеюсь, будет понятно для всякого; так сказать, популярно.
Глумов. Мудрено излагать софизмы, а неопровержимые истины…
Крутицкий. Вы думаете, что это неопровержимые истины?
Глумов. Совершенно убежден, Ваше Превосходительство.
Крутицкий (оглядывается). Что это они другого стула не ставят?
Глумов. Ничего-с, я и постою, Ваше Превосходительство».
Совершенно очевидно, что и на сей раз Глумов выбрал верную тактику, — этот бастион тоже взят. Довольный своим молодым единомышленником, Крутицкий готов ему и письма рекомендательные в Петербург дать, и посаженным отцом на свадьбе быть. Это «высокодобродетельное», по выражению Глумова, лицо не прочь приблизить модливого юношу к своему кругу, ибо чувствует в нем принципиального союзника: «Будешь капиталистом, найдем тебе место видное, покойное. Нам такие люди нужны. Ты ведь будешь из наших? Нам теперь поддержка нужна, а то молокососы одолевать начали».
Как это ни странно на первый взгляд, но и с антиподом Крутицкого либералом Городулиным наш герой сходится чрезвычайно скоро. Но здесь, сообразно обстоятельствам, перед публикой уже совсем другой человек: мысли передовые, чувства благородные, намерения честные. Даже сам тон разговора разительно переменился.
«Городулин (подавая Глумову руку). Вы служите?
Глумов (развязно). Служил, теперь не служу, да и не имею никакой охоты.
Городулин. Отчего?
Глумов. Уменья не дал Бог. Надо иметь очень много различных качеств, а у меня их нет.
Городулин. Мне кажется, нужно только ум и охоту работать.
Глумов. Положим, что у меня за этим дело не станет; но что толку с этими качествами?.. Чтобы выслужиться человеку без протекции, нужно иметь совсем другое.
Городулин. А что же именно?
Глумов. Не рассуждать, когда не приказывают, смеяться, когда начальство вздумает сострить, думать и работать за начальников и в то же время уверять их со всевозможным смирением, что я, мол, глуп, что все это вам самим угодно было приказать. Кроме того, нужно иметь еще некоторые лакейские качества, конечно, в соединении с известной долей грациозности: например, вскочить и вытянуться, чтобы это было и подобострастно и неподобострастно, и холопски и вместе с тем благородно, и прямолинейно и грациозно. Когда начальник пошлет за чем-нибудь, надо уметь производить легкое порханье, среднее между галопом, марш-марш и обыкновенным шагом. Я еще и половины того не сказал, что надо знать, чтоб дослужиться до чего-нибудь.
Городулин. Прекрасно. То есть все это очень скверно, но говорите Вы прекрасно; вот важная вещь. Впрочем, всё это было прежде, теперь совсем другое.
Глумов. Что-то не видать этого другого-то. И притом, все бумага и форма. Целые стены, целые крепости из бумаг и форм. И из этих крепостей только вылетают, в виде бомб, сухие циркуляры и предписания.
Городулин. Как это хорошо! Превосходно, превосходно! Вот талант!
Глумов. Я очень рад, что Вы сочувствуете моим идеям. Но так мало у нас таких людей!»
Вот тут-то Глумов и сажает Городулина на крючок. Весь либерализм этого «Репетилова 60-х годов» ограничен звонкой фразой.
Вслед за своим предшественником он с полным основанием мог бы заявить: «Шумим, братец, шумим». Потому-то и нравятся ему лишь обороты глумовской речи, а не ее суть: «Нам идеи что! Кто же их не имеет, таких идей? Слова, фразы очень хороши». Потому-то, откровенно говоря Глумову, что думать ему «решительно некогда», Городулин просит записать все сказанное на бумажку, чтобы назавтра пересказать за обедом.
А результат? Тот же, что и с Крутицким: «А как Вы говорите! Да, нам такие люди нужны, нужны, батюшка, нужны!.. А то, признаться Вам, чувствовался недостаток. Дельцы есть, а говорить некому, нападут старики врасплох. Ну, и беда… Хор-то есть, да запевалы нет. Вы будете запевать, а мы вам подтягивать».
Подобрал Глумов свой ключик и к сердцу ханжи Турусиной, в кружке которой мирно уживались и Мамаев, и Крутицкий, и Городулин. Они-то дружно и рекомендовали ей способного и благочестивого молодого человека в качестве жениха для племянницы. Турусину даже удивило, что его так нахваливали «люди совершенно противоположных убеждений». Эта «барыня, родом из купчих» — особа весьма вздорная и подозрительная, дремучая и привередливая, но и она доверилась Глумову, тонко заманившему ее в свои расчетливые сети. Недаром Городулин заметил восхищенно: «Да как же вы поладили с Турусиной; ведь вы вольнодумец».
Интересный момент. Для Городулина Глумов…..вольнодумец, с кем он упоенно ругает стариков, Крутицкого и Турусину. И для Мамаева — свой: с ним обсуждаются причуды Крутицкого. И для Крутицкого Глумов — «из наших»: именно в их разговоре достается Городулину и Мамаеву с женой. Каждый, считая Глумова своим , бранит с ним других. И Глумов бранит тех, с кем только что улыбался и ругал иных. И в обоих случаях так искренне, так кстати — в полном соответствии с мнением собеседника.
Кстати, о вновь всплывшем и уже знакомом нам словечке «вольнодумец». Похоже, что сильные мира сего во все литературные времена едины в своем неприятии нового и независимого. Не случайно взгляды Крутицкого так напоминают охранительные монологи Фамусова, а Турусина почти повторяет грибоедовских старух: «До чего вольнодумство-то доходит, до чего позволяют себе забываться молодые люди!» Не исключено, что в ее представлениях каким-то образом отозвался общий глас гоголевских персонажей, возмущенных минутным гусарством Чичикова: «Разве может гусар благочестивым людям в видениях являться?»
Одним словом, интрига Глумову блестяще удалась. Он всем пришелся ко двору и должен был вот-вот окончательно войти в дружеский круг. Но… Случилось непредвиденное. Дневник Глумова, в котором он писал правду о своих благодетелях, сделался достоянием гласности. Обман, скандал, все возмущены! «Милостивый государь, — заявляет от их имени Крутицкий, — наше общество состоит из честных людей». Тут же и остальные подхватывают: «Да, да, да!»
Мы помним, что «родственники» Глумова тоже попадали в разные переплеты, но умели или надеялись выйти сухими из воды, ибо в главном никогда не переступали границы, отделяющей «наших» от «не наших». В общем-то не переступил и Глумов, хотя заявил в сердцах: «Но знайте, господа, что, пока я был между вами, в вашем обществе, я только тогда и был честен, когда писал этот дневник».
Да, он нарушил правила игры, но не настолько, чтобы оказаться по другую сторону баррикад. «Чем вы обиделись в моем дневнике? Что вы нашли в нем нового для себя? Вы сами то же постоянно говорите друг про друга, только не в глаза. Если б я сам прочел вам, каждому отдельно, то, что про других писано, вы бы мне аплодировали». Действительно, каждый из присутствующих наедине с Глумовым злословил о других и получал от этого удовольствие, что не мешало им держаться вместе, ибо «совершенная противоположность убеждений» была лишь внешней, не затрагивающей общие устои. Не покусился на них и Глумов. Он отнюдь не Чацкий! Разрыв с кружком Турусиной означает для него «всё»: потерю денег и репутации, — а это как раз те ценности, которые имеют первостепенное значение и для остальных. Следовательно, дело не в разнице идеалов и принципов, а в оплошности, которая в общем-то сродни промаху Молчалина: «На всякого мудреца довольно простоты». Молод еще, но это пройдет..
Он ведь не чужой, он свой, удобный и полезный. Это прекрасно знает сам Глумов: «Я вам нужен, господа. Без такого человека, как я, вам нельзя жить. Не я, так другой будет. Будет и хуже меня, и вы будете говорить: эх, этот хуже Глумова, а все-таки славный малый». Знают и остальные. По мере развития событий и врастания Глумова в общество «честных людей» степень понимания этого многократно увеличивается. Даже разоблачение отступника уже не может остановить сближения сторон — им, бесспорно, нельзя друг без друга: те, кому угождают, и те, кто угождает, созданы для одних дел, они ищут и находят своих. А потому строгий реалист Островский и кончает повествование о торжестве подлости и гибели ума на «оптимистической» ноте:
«Крутицкий. А ведь он все-таки, господа, что ни говори, деловой человек. Наказать его надо; но, я полагаю, через несколько времени можно его опять приласкать.
Городулин. Непременно.
Мамаев. Я согласен.
Мамаева. Уж это я возьму на себя».
И приласкают, и простят, и Глумов вернется, чтобы «награж-денья брать и весело пожить». Чацкого бы не стали возвращать: чужой; да он бы и сам не захотел: чужие. А как, вроде бы, похожи ситуации! Но только снаружи…
К сожалению, в глумлении над нравственными устоями человеческого бытия, когда ум, талант, знания приносятся в жертву благополучию, покупаются и продаются, персонажи Островского не одиноки. История нашей литературы не раз давала тому примеры. Давала их и жизнь. Вот один из недавних. Может быть, не самый яркий, но, как мы сегодня доподлинно знаем, весьма типичный. Из похождений уже знакомого нам Т. Д. Лысенко.
Ю. А. Жданов в 1941 году окончил химический факультет МГУ. Еще будучи студентом, интересовался философскими вопросами естествознания, проблемами генетики. В 1947 году он, сын всемогущего А. А. Жданова, был назначен заведующим Отделом науки ЦК ВКП(б). Внимательно изучив состояние и перспективы развития отечественной биологической науки, Жданов-младший, как человек самостоятельно мыслящий и образованный, убедился, что подлинной борьбы научных направлений нет — она подменена политиканством Лысенко и шельмованием действительно способных ученых.
10 апреля 1948 года в Москве, в зале Политехнического музея, на очередной семинар собрались лекторы обкомов и крайкомов партии. Перед собравшимися выступил новый заведующий Отделом науки. Он говорил о состоянии биологии, об ошибках Лысенко, о монополии в науке, о зажиме важных направлении, которые могли бы принести пользу сельскому хозяйству, и расцвете псевдотеорий, что на практике лопаются как мыльные пузыри, о несбыточных обещаниях скорых успехов в аграрной политике, которыми много лет кормит страну Лысенко.
Казалось, справедливость будет восстановлена, а доклад «Спорные вопросы современного дарвинизма» станет водоразделом между прошлым и будущим науки и практики. Веское слово, подкрепленное свидетельствами признанных ученых и партийным авторитетом выступавшего, должно похоронить лысенковщину. Сколько надежд возникло, сколько убеждений окрепло! Но…
Трофим Денисович слушал выступление оратора из комнаты, примыкавшей к залу Большого лектория, — он не рискнул вступить в открытый бой с оппонентом, но и сдаваться не думал. Он сочинил письмо Сталину и Жданову-старшему с жалобой на преследования и попросился в отставку с поста президента ВАСХНИЛ. К посланию приложил краткий конспект обвинений в свой адрес, содержавшихся в речи Жданова-младшего. Чуть позже, не дождавшись ответа, подал министру сельского хозяйства СССР И. А. Бенедиктову, предоставившему ему стенограмму выступления, официальное прошение об отставке. Это были хитрые ходы искушенного политика, рассчитанные на дезориентацию научных противников и замешательство в руководстве страны.
В июле того же года Лысенко был приглашен к Сталину. Уловив ситуацию, он пообещал в кратчайшие сроки коренным образом исправить положение в сельском хозяйстве, рассказал о якобы успешных результатах проверки нового сорта пшеницы и попросил разрешения назвать ее «Сталинской ветвистой». И, конечно, вновь пожаловался на тех, кто травит его, преданного делу социализма верного продолжателя мичуринского учения. Результат был великолепен: Лысенко сказал именно то, чего ждал от него Сталин. Были отменены свободные выборы в ВАСХНИЛ и приказано провести внеочередную сессию Академии, на которой от лица партии опьянить запрет на исследования генетиков, как приверженцев буржуазной науки. Текст доклада Лысенко был прочитан и выправлен лично Сталиным.
Успех Лысенко дорого обошелся советской науке: работы генетиков были свернуты, многие ученые дискредитированы и опорочены, в состав Академии введены люди нечестные и неграмотные, отбросившие нашу биологию на десятилетия назад. Кто-то от испуга. а кто-то под нажимом отрекся от своих идей и от бывших единомышленников. Конечно, были и те, кто не сдался, но их судьбы оказались поломанными (см.: «Огонек», 1988, № 1, 2; 1989, № 11).
Ну, а Ю. А. Жданов, который, образно говоря, вывел несогласных на площадь и вдохнул в них надежды на перемены? 10 июля 1948 года — видимо, сразу же после встречи Лысенко со Сталиным или в преддверии ее — он написал «первому» покаянное письмо, текст которого в августе был опубликован в газете «Правда» рядом с торжествующим докладом «народного академика» на печально знаменитой августовской сессии Академии сельскохозяйственных наук, где Лысенко буквально разгромил политическими средствами своих научных оппонентов.
То, что говорилось в письме, как вы догадываетесь, было противоположно недавней речи: «Выступив на семинаре лекторов с докладом о спорных вопросах современного дарвинизма, я безусловно совершил целый ряд серьезных ошибок… Ошибкой была моя резкая и публичная критика академика Лысенко… Я, будучи предан всей душой мичуринскому учению, критиковал Лысенко не за то, что он мичуринец, а за то, что он недостаточно развивает мичуринское учение. Однако форма критики была избрана неправильно. Поэтому от такой критики объективно мичуринцы проигрывали, а мендельянцы-морганисты выигрывали… Считаю своим долгом заверить Вас, товарищ Сталин, и в Вашем лице ЦК ВКП(б), что я был и остаюсь страстным мичуринцем. Ошибки мои проистекают из того, что я недостаточно разобрался в истории вопроса, неправильно построил фронт борьбы за мичуринское учение. Все это из-за неопытности и незрелости. Делом исправлю ошибки» (см.: «Аргументы и факты». 1988, № 33).
Вот какой кульбит, совсем в духе наших литературных персонажей, совершил молодой и перспективный работник. Что ж, раз признался в своей «ошибке», как велели, — значит, толк будет. Ведь не чужой. Погорячился — получил по заслугам. Отошел в сторону «от генеральной линии» — наказан публично. Но ведь вернулся. Надо простить: всего 29 лет вольнодумцу… Обкатается…
Свои кульбиты, ощутив в очередной раз мощнейшую поддержку и поладив с начальством, продолжил и Лысенко. Он, как Чичиков, торговал «мертвыми душами» и после смерти Сталина, вновь уловив момент и наобещав золотые горы руководству страны. Уже многие здравомыслящие ученые разных специальностей фактически объединились в борьбе против этого академического Фиглярина, а он, бессмертный Ибикус, продолжал свое черное дело. И лишь недавняя гласность опрокинула идола, высветила многие его ненаучные похождения.
Но останавливаться рано: дело не доведено до конца. Нужна вся правда, полная картина злодеяний, горькое эхо которых мы ощущаем и сегодня. Не будет этого восстанет Трофим Денисович и вернется к нам хотя бы таким, каким его увидели составители первого издания «Советского энциклопедического словари», вышедшего в 1980 году и отразившего, как сказано в предисловии, общественные представления до начала 1979 года: «Лысенко Троф. Денисович (1898–1976), сов. биолог и агроном, акад. АН СССР (1939), АН УССР (1934), акад. (1935) и през. (1938–1956, 1961–1962) ВАСХНИЛ, Герой Соц. Труда (1945). Тр. в области агробиологии; ряд положений Л. не получил эксперим. подтверждения и производств, применения. Деи. ВС СССР в 1937—66. Гос. пр. СССР»…
Да, Глумов оставил крепкое потомство. И без Островских нам с ним, пожалуй, не совладать!