14
Пока Фабрицио занят был поисками любви в деревне около Пармы, главный фискал Расси, не подозревая об этом близком соседстве, продолжал вести следствие по его делу, так же как вел процессы либералов: он якобы не мог разыскать свидетелей защиты, а на самом деле запугал их, и, наконец, в результате почти годовой весьма искусной работы, месяца через два после возвращения Фабрицио в Болонью, как-то в пятницу маркиза Раверси, опьяненная радостью, публично заявила в своей гостиной, что час тому назад молодому дель Донго вынесли приговор, который завтра будет представлен принцу для подписи и утверждения. Несколько минут спустя герцогине уже стали известны слова ее недруга.
«Очевидно, графу очень плохо служат его агенты, – подумала она. – Еще сегодня утром он утверждал, что приговор будет вынесен не раньше, чем через неделю. Может быть, он не прочь держать подальше от Пармы моего милого главного викария? Но, – добавила она, напевая, – он еще вернется к нам и когда-нибудь будет нашим архиепископом».
Герцогиня позвонила.
– Соберите в приемной всех слуг, даже поваров, – сказала она камердинеру. – Сходите к коменданту города, получите разрешение нанять четверку почтовых лошадей и смотрите, чтобы через полчаса эти лошади были запряжены в мое ландо.
Все горничные принялись укладывать сундуки и баулы, а герцогиня поспешно переоделась в дорожное платье, но ни о чем не известила графа: мысль немного посмеяться над ним переполняла ее радостью.
– Друзья мои, – сказала она собравшимся слугам, – я узнала, что бедный мой племянник скоро будет заочно осужден за то, что имел смелость защищать свою жизнь от бесноватого: Джилетти хотел убить его. Вы все знаете, что у Фабрицио на редкость мягкий и спокойный нрав. Я справедливо возмущена таким жестоким оскорблением – и уезжаю во Флоренцию. Каждый из вас будет по-прежнему получать жалованье в течение десяти лет. Если вы окажетесь в нужде, напишите мне. До тех пор, пока у меня будет хоть один цехин, я поделюсь с вами.
Герцогиня говорила то, что действительно думала, и при последних ее словах слуги залились слезами; у нее самой глаза были влажны; она добавила взволнованным тоном:
– Молитесь богу за меня и за монсиньора Фабрицио дель Донго, главного викария нашей епархии: завтра его приговорят к каторжным работам или же к смертной казни, – это все-таки менее глупо.
Плач усилился и мало-помалу перешел в мятежные крики; герцогиня села в карету и приказала везти себя во дворец принца. Несмотря на поздний час, она попросила аудиенцию через дежурного адъютанта, генерала Фонтана. Адъютант был глубоко поражен, увидев, что она явилась не в придворном наряде. Принц ожидал этой просьбы об аудиенции и не без удовольствия предвкушал ее.
«Сейчас увидим, как польются слезы из прекрасных глаз, – сказал он про себя, потирая руки. – Она явилась просить о помиловании. Наконец-то эта гордая красавица готова унизиться. Она была просто невыносима – всегда такой независимый вид! И при малейшей обиде ее выразительные глаза как будто говорили мне: „В Неаполе или Милане было бы куда приятнее жить, чем в вашей маленькой Парме“. Но вот, хотя я и не властитель Неаполя или Милана, а пришлось, наконец, этой знатной даме просить меня о том, что зависит только от моей воли и чего она жаждет добиться. Я всегда думал, что с появлением у нас ее племянника мне удастся подрезать ей крылышки».
Улыбаясь от таких мыслей и строя приятные предположения, принц прохаживался по кабинету, а генерал Фонтана стоял у дверей навытяжку, точно солдат на смотру. Видя, как блестят у принца глаза и вспоминая о дорожном костюме герцогини, он решил, что рушится монархия. Изумление его стало беспредельным, когда принц сказал ему:
– Попросите герцогиню подождать четверть часа.
Генерал-адъютант круто сделал поворот, как солдат на параде. Принц опять улыбнулся.
«Для Фонтана непривычно, – подумал он, – что эта гордая особа должна ждать в приемной. Его удивленное лицо, когда он скажет: „Подождите четверть часа“, прекрасно подготовит переход к трогательным слезам, которые скоро польются в моем кабинете».
Эти четверть часа были отрадны для принца: он расхаживал по кабинету твердым и ровным шагом, он царствовал.
«Нельзя позволить себе ни одного сколько-нибудь неуместного слова. Каковы бы ни были мои чувства по отношению к герцогине, я должен помнить, что это одна из самых знатных дам моего двора. Интересно, как Людовик XIV говорил с принцессами, своими дочерьми, когда бывал недоволен ими?» И взгляд принца остановился на портрете великого короля.
Забавнее всего, что принц совсем не спрашивал себя, помилует ли он Фабрицио и в чем выразится это помилование. Наконец, минут через двадцать, преданный Фонтана снова появился у дверей, но не произнес ни слова.
– Герцогиня Сансеверина может войти! – крикнул принц театральным тоном.
«Сейчас начнутся слезы», – подумал принц и, словно готовясь к такому зрелищу, вынул из кармана носовой платок.
Никогда еще герцогиня не была так воздушна и так хороша, ей нельзя было дать и двадцати пяти лет. Видя, как она идет быстрой и легкой поступью, едва касаясь ковра, бедняга адъютант чуть не лишился рассудка.
– Очень прошу, ваше высочество, извинить меня, – весело сказала она нежным своим голосом, – я позволила себе явиться к вам в костюме, не совсем подобающем для этого, но вы, ваше высочество, приучили меня к благосклонной вашей снисходительности, и я надеюсь, что вы и сейчас не откажете в ней.
Герцогиня проговорила это довольно медленно, желая насладиться упоительным зрелищем: лицо принца выразило величайшее удивление, а поворот головы и положение рук все еще были преисполнены важности. Принц стоял, словно громом пораженный, и время от времени испуганно выкрикивал фальцетом:
– Как? Как?
Герцогиня же, закончив свои извинения, помолчала, словно выжидая из почтительности, когда принц подыщет ответ, а затем добавила:
– Надеюсь, что вы, ваше высочество, соблаговолите простить мне мой неподобающий костюм.
Но когда она произносила эти слова, ее насмешливые глаза горели так ярко, что принц не мог выдержать их блеска и вперил взгляд в потолок, что было у него самым верным признаком крайнего смущения.
– Как? Как? – воскликнул он еще раз, а затем ему посчастливилось придумать следующую фразу:
– Садитесь же, герцогиня, прошу вас!
Он сам довольно любезно пододвинул для нее кресло; герцогиня не осталась равнодушной к такой учтивости и умерила огонь негодования в своих глазах.
– Как? Как? – повторил принц, беспокойно двигаясь в кресле, как будто проверяя его прочность.
– Я сейчас уезжаю. Хочу воспользоваться ночной прохладой для путешествия на почтовых, – заговорила герцогиня. – А так как мое отсутствие, вероятно, будет довольно длительным, я не хотела покинуть владения вашего высочества, не выразив признательности за то благоволение, которое вы выказывали мне в течение пяти лет.
Только тут принц, наконец, понял и побледнел: в целом мире не нашлось бы человека, который страдал бы сильнее его, когда обманывался в своем предвидении; затем он принял величественную позу, вполне достойную портрета Людовика XIV, висевшего у него перед глазами.
«В добрый час, – сказала про себя герцогиня. – Вспомнил, что он мужчина!»
– А что за причина вашего внезапного отъезда? – спросил принц довольно твердым тоном.
– У меня уже давно было такое намерение, а ускорить отъезд заставило меня ничтожное оскорбление, нанесенное монсиньору дель Донго, которого завтра приговорят к смертной казни или к каторжным работам.
– И в какой же город вы направляетесь?
– Думаю поехать в Неаполь.
И, вставая, она добавила:
– Мне остается лишь проститься с вашим высочеством и почтительно поблагодарить вас за ваши прежние милости.
В свою очередь она сказала это твердым тоном и весьма решительно направилась к двери. Принц понял, что через две секунды все будет кончено: если допустить подобный скандал, примирение невозможно; герцогиня не из тех женщин, которые отступают от своих решений. Он побежал за ней.
– Но вы же прекрасно знаете, герцогиня, – сказал он, взяв ее за руку, – что я всегда любил вас, как друг, и лишь от вас зависело придать этому чувству другую окраску. Совершено убийство, этого нельзя отрицать. Я доверил следствие по этому делу лучшим моим судьям…
При этих словах герцогиня выпрямилась во весь рост, всякая видимость почтительности и даже учтивости мгновенно исчезла: перед принцем стояла оскорбленная женщина, и ясно было, что эта оскорбленная женщина убеждена в его нечестности. Она заговорила с гневным и даже презрительным выражением, отчеканивая каждое слово:
– Я навсегда покидаю владения вашего высочества, чтобы никогда больше не слышать о фискале Расси и других подлых убийцах, приговоривших к смертной казни моего племянника и столько других людей. Если вы, ваше высочество, не хотите, чтобы я вспоминала с чувством горечи о последних минутах, проведенных мною близ государя, столь любезного и проницательного, когда его не обманывают, покорнейше прошу вас не напоминать мне об этих подлых судьях, продающих себя за тысячу экю или за орден.
От этих слов, исполненных достоинства и, главное, искренности, принц затрепетал: на мгновение он испугался, что его самолюбие будет унижено еще более прямым обвинением, но в общем он испытывал ощущение скорее приятное, – он любовался герцогиней, весь ее облик дышал в эту минуту величавой красотой.
«Боже мой! как хороша! – думал принц. – Надо кое-что и прощать столь необыкновенной женщине, другой такой, пожалуй, не найти во всей Италии. Ну что же, поведем тонкую политику, и, может быть, она станет со временем моей любовницей. Какая разница между таким созданием и этой куклой, маркизой Бальби, которая к тому же крадет ежегодно у моих бедных подданных по меньшей мере триста тысяч франков. Но не ослышался ли я? – вдруг вспомнил он. – Кажется, она сказала: „Присудили к смертной казни моего племянника и столько других людей?“» Чувство гнева вновь взяло верх, и принц заговорил уже высокомерным тоном августейшей особы:
– А что же надо сделать, сударыня, чтобы вы остались?
– То, на что вы не способны, – ответила герцогиня с оттенком горькой иронии и самого откровенного презрения.
Принц был вне себя, но долголетний опыт в ремесле самодержца помог ему подавить злобу.
«Надо овладеть этой женщиной, – подумал он, – это мой долг перед самим собою, а потом уничтожить ее презрением… Если она выйдет сейчас из моего кабинета, я никогда больше ее не увижу».
Но в эту минуту он был пьян ярой ненавистью и не мог найти слов, которые соответствовали бы его «долгу перед самим собой» и вместе с тем удержали бы герцогиню от намерения сейчас же покинуть его двор.
«Нельзя, – думал он, – ни повторять попытку дважды, ни делать ее смешной». Он встал перед дверью, загородив дорогу герцогине. В это время он услышал, что кто-то тихонько стучится в дверь.
– Какой еще там мерзавец, – закричал он во весь голос, – какой еще мерзавец явился надоедать мне!
Показалось бледное, испуганное лицо несчастного генерала Фонтана; замирая от страха, он еле выговорил:
– Его превосходительство, граф Моска, испрашивает чести быть принятым вашим высочеством.
– Впустить! – крикнул принц и, когда Моска вошел и поклонился, сказал ему:
– Ну вот, не угодно ли! Герцогиня Сансеверина желает сию же минуту уехать из Пармы и поселиться в Неаполе, и к тому же говорит мне дерзости.
– Что?! – воскликнул Моска, весь побледнев.
– Как? вы не знали о ее намерении?
– Не слышал ни слова! Я расстался с герцогиней в шесть часов вечера, она была весела и довольна.
Ответ этот произвел на принца потрясающее впечатление. Прежде всего он пристально посмотрел на графа и по выражению его бледного лица понял, что Моска говорит правду и отнюдь не является пособником дерзкого плана герцогини.
«В таком случае, – подумал принц, – я потеряю ее навсегда. Наслаждение и месть ускользнут от меня одновременно. В Неаполе она со своим племянником Фабрицио будет сочинять эпиграммы о большом гневе маленького властителя Пармы».
Он взглянул на герцогиню; сердце ее переполняли гнев и величайшее презрение, глаза были устремлены в эту минуту на графа Моска, и тонко очерченные губы выражали горькое разочарование. Все ее лицо говорило: «Низкий царедворец!»
«Итак, – думал принц, внимательно всматриваясь в нее, – потеряно и это средство вернуть ее в мое государство. Через минуту, если только она выйдет из кабинета, она будет для меня потеряна. Бог весть, что она там порасскажет в Неаполе о моих судьях… А при ее уме и дивной силе убеждения, которой одарило ее небо, ей все поверят. Из-за нее я прослыву смешным тираном, который вскакивает по ночам и смотрит, нет ли под кроватью злоумышленников…»
Применив ловкий маневр – как будто расхаживая в волнении по кабинету, чтобы успокоиться, – принц снова очутился перед дверью; в трех шагах от него, справа, стоял граф, бледный, подавленный, и дрожал так сильно, что вынужден был опереться на спинку кресла, в котором герцогиня сидела в начале аудиенции, – в порыве гнева, принц далеко отшвырнул его. Граф был влюблен. «Если герцогиня уедет, – думал он, – я последую за нею. Но пожелает ли она видеть меня? Вот в чем вопрос».
Слева от принца стояла герцогиня и, скрестив на груди руки, смотрела на него с горделивым вызовом; восковая бледность сменила яркие краски, только что оживлявшие ее прекрасное лицо.
В противоположность обоим посетителям принц весь покраснел и вид имел встревоженный; левой рукой он нервно дергал орденский крест на широкой ленте через плечо, которую он всегда носил под фраком, а правой поглаживал подбородок.
– Что делать? – спросил он графа почти бессознательно, по привычке во всем советоваться с ним.
– Право, не знаю, ваше высочество, – ответил граф с таким видом, как будто он вот-вот испустит последний вздох.
Он выговорил эти слова с трудом и таким упавшим голосом, что гордость принца, претерпевшая столько унижений за время аудиенции, впервые воспрянула. Эта скромная радость подсказала ему реплику, спасительную для его самолюбия.
– Ну что ж, оказывается, из нас троих я самый благоразумный. Я охотно готов позабыть о своем сане и буду говорить «как друг». – Он добавил с милостивой улыбкой, искусно подражая благосклонной снисходительности счастливых времен Людовика XIV. – Я буду говорить «как друг со своими друзьями». Герцогиня, что нужно сделать, чтобы вы позабыли о своем опрометчивом решении?
– Откровенно говоря, я и сама не знаю, – с глубоким вздохом ответила герцогиня. – Не знаю. Парма внушает мне ужас.
В этих словах не было намерения уязвить, чувствовалось, что сама искренность говорит ее устами.
Граф резко повернулся к ней: душа придворного пришла в смятение; затем он обратил на принца умоляющий взгляд. С большим достоинством и хладнокровием принц выдержал паузу, а затем сказал графу:
– Я вижу, что ваша очаровательная подруга совершенно потеряла голову, это вполне понятно: она обожает своего племянника. – Повернувшись к герцогине, он поглядел на нее с галантной улыбкой и добавил в шутливом тоне, как будто цитировал тираду из комедии:
– «Что нужно сделать, чтобы эти прекрасные глаза улыбнулись»?
Герцогиня тем временем успела пораздумать; раздельно и внушительно, как будто диктуя ультиматум, она произнесла:
– Ваше высочество, вы должны написать мне милостивое письмо и с обычной вашей благосклонностью заявить в нем, что вы нисколько не убеждены в виновности Фабрицио дель Донго, первого главного викария архиепископа Пармского, и поэтому не подпишете приговора, когда его представят вам на утверждение, и что это несправедливое судебное дело не будет иметь никаких последствий.
– Что? Несправедливое?! – воскликнул принц, покраснев до корней волос, и вновь запылал гневом.
– Это еще не все, – сказала герцогиня с величавой гордостью, достойной римлянки. – «Нынче же вечером», – а сейчас уже четверть двенадцатого, – добавила она, взглянув на часы, – нынче же вечером вы, ваше высочество, прикажете сообщить маркизе Раверси, что вы советуете ей уехать в деревню отдохнуть от утомительных хлопот по известному ей процессу, о котором она сегодня говорила в своей гостиной в начале вечера.
Принц в ярости расхаживал по кабинету.
– Где это видано? – воскликнул он. – Что за женщина! Как она непочтительна со мной!
Герцогиня ответила с милой непринужденностью:
– Ваше высочество, никогда в жизни мне даже в голову не пришло бы оскорбить вас непочтительностью. Бы, ваше высочество, только что соблаговолили заметить, что говорите «как друг со своими друзьями». Я, впрочем, не имею ни малейшего желания остаться в Парме, – добавила она, глядя на графа с глубоким презрением.
Взгляд этот заставил принца согласиться; до той минуты он все еще колебался, хотя словами своими как будто связал себя, – слова для него мало значили.
Затем обменялись еще несколькими фразами, и, наконец, граф Моска получил повеление написать милостивое письмо, которого требовала герцогиня. Он опустил слова «„Это несправедливое судебное дело не будет иметь никаких последствий“».
«Достаточно того, – подумал граф, – что принц обещает не утверждать приговора».
Принц взглядом поблагодарил его, подписав письмо.
Граф совершил большую ошибку: принц был утомлен и подписал бы в эту минуту любое обязательство. Он находил, что прекрасно выпутался из неприятного положения, да и во всей этой истории важнее всего была для него одна мысль: «Если герцогиня уедет, через неделю при моем дворе будет смертельная скука». Граф заметил, что его повелитель изменил дату и пометил письмо завтрашним днем. Он взглянул на часы: стрелка приближалась к полуночи. Министр решил, что дата исправлена лишь из педантического стремления к точности, подобающей хорошему правителю. Что касается изгнания маркизы Раверси, оно не встретило никаких возражений, – принц с особым удовольствием отправлял людей в изгнание.
– Генерал Фонтана! – крикнул он, отворяя дверь.
Генерал явился; на лице его было такое забавное изумление и любопытство, что граф и герцогиня обменялись веселым взглядом, и этот взгляд примирил их.
– Генерал Фонтана, – сказал принц, – садитесь в мою карету, которая ждет под колоннадой, поезжайте к маркизе Раверси; прикажите доложить о себе; если она уже в постели, добавьте, что вы явились от моего имени, войдите к ней в спальню и скажите ей такими словами (именно такими, а не иными): «Маркиза Раверси, его высочество повелевает вам завтра, до восьми часов утра, выехать в ваше поместье Веллейя. Его высочество уведомит вас, когда вам можно будет вернуться в Парму».
Принц заглянул в глаза герцогине, но, вместо того чтобы поблагодарить его, как он ожидал, она сделала весьма почтительный, глубокий реверанс и быстро вышла.
– Что за женщина! – воскликнул принц, повернувшись к графу.
Граф, радуясь изгнанию маркизы Раверси, облегчавшему все его действия в качестве главы министерства, добрых полчаса беседовал с принцем; как искусный царедворец он сумел утешить монаршее самолюбие и откланялся, лишь когда убедил принца, что в собрании анекдотов из жизни Людовика XIV не найдется страницы прекраснее той, которую принц подготовил сегодня для будущих своих историков.
Возвратившись домой, герцогиня заперлась у себя, приказав не принимать никого, даже графа. Ей хотелось побыть одной и поразмыслить над недавней сценой. Она действовала наугад, желая лишь потешить свою гордость, но к какому бы решению ее ни привел этот шаг, она выполнила бы его с твердостью. Даже и теперь, когда к ней вернулось хладнокровие, она вовсе не упрекала себя и нисколько не раскаивалась, – таков уж был ее характер; благодаря ему она и в тридцать шесть лет оставалась самой обаятельной женщиной при дворе.
Она стала обдумывать, какие удовольствия может доставить ей Парма, словно вернулась из долгого путешествия: с девяти до одиннадцати часов вечера она была уверена, что навсегда покинет эту страну.
«Бедняжка граф!.. Какой забавный у него был вид, когда он в присутствии принца узнал, что я уезжаю… Право, он человек очень приятный и с редкостным сердцем. Он бросил бы все свои министерские посты и помчался бы вслед за мной… Но и то сказать: целых пять лет он не мог упрекнуть меня в малейшей неверности. А много ли женщин, обвенчанных перед алтарем, могли бы заявить это своему господину и повелителю? Правда, мне вовсе и не хотелось его обманывать, – в нем нет ни важности, ни педантства, близ меня он всегда словно стыдится своего могущества… Какой он был смешной в присутствии своего властителя; будь он сейчас тут, я бы его расцеловала… Но ни за что на свете я не соглашусь развлекать отставного министра, лишившегося портфеля, – это неисцелимая болезнь: от нее умирают. Какое, верно, несчастье сделаться министром в молодые годы! Надо написать ему: пусть он твердо знает, что я об этом думаю, прежде чем поссориться с принцем. Но я позабыла о моих слугах. Добрые люди!..»
Герцогиня позвонила. Горничные еще укладывали сундуки; карета стояла у подъезда, и ее нагружали; все слуги, не занятые работой, окружили карету, у всех были слезы на глазах. Эти подробности герцогине сообщила Чекина, которая в важных случаях одна имела к ней доступ.
– Позови всех наверх, – сказала ей герцогиня.
Через минуту она вышла в приемную.
– Мне обещали, – сказала она, – что приговор, вынесенный моему племяннику, не будет подписан государем (так говорят в Италии). Я откладываю свой отъезд. Посмотрим, хватит ли у моих врагов влияния, чтобы изменить это новое решение.
После краткого молчания слуги принялись кричать: «Да здравствует наша герцогиня!» – и неистово захлопали в ладоши.
Герцогиня, уже удалившаяся в соседнюю комнату, снова появилась, как актриса, которая выходит на аплодисменты, и, мило поклонившись, сказала:
– «Друзья мои, благодарю вас»!
Скажи она в эту минуту только слово, все бросились бы ко дворцу на приступ. Герцогиня подала знак одному из своих форейторов, бывшему контрабандисту и человеку преданному. Он вышел вслед за нею.
– Оденься зажиточным крестьянином и как-нибудь выберись из города; найми седиолу и мчись в Болонью. Войди в город пешком через Флорентийскую заставу, как будто возвращаешься с прогулки. Разыщи в гостинице «Пилигрим» Фабрицио и передай ему пакет, который принесет тебе сейчас Чекина. Фабрицио скрывается; в Болонье он живет под именем Джузеппе Босси; не выдай его по легкомыслию, не показывай вида, что знаешь его; мои враги, может быть, пустят шпионов по твоим следам. Фабрицио отошлет тебя сюда через несколько часов или через несколько дней; на обратном пути будь вдвое осторожнее, чтобы чем-нибудь не выдать его.
– Ага! Остерегаться людей маркизы Раверси? – воскликнул форейтор. – Пусть только сунутся. Если пожелаете, мы с ними живо расправимся.
– Сейчас не надо. Может быть, позднее… А без моего приказа не вздумайте выкинуть что-нибудь, если дорожите жизнью.
Герцогиня хотела послать Фабрицио копию записки принца; она не могла отказать себе в удовольствии позабавить его и решила рассказать в нескольких словах о той сцене, которая завершилась этой запиской. «Несколько слов» превратились в письмо на десяти страницах. Наконец, она приказала позвать форейтора.
– Из города тебе удастся выйти только часа в четыре утра, когда откроют ворота, – сказала она.
– Я рассчитываю выбраться через главную водосточную канаву, воды там до самого подбородка, но пройти можно.
– Нет, – возразила герцогиня. – Я не могу допустить, чтобы один из самых верных моих слуг схватил лихорадку. Знаешь ты кого-нибудь в доме монсиньора?
– Помощник кучера – мой приятель.
– Вот письмо к его преосвященству. Проберись незаметно к нему во дворец, попроси провести тебя к камердинеру. Только не надо будить монсиньора. Если он уже удалился в свою спальню, проведи ночь во дворце; обычно он встает на рассвете, и ты в четыре часа утра попроси, чтоб доложили о тебе; скажи, что ты пришел от меня, подойди под благословенье к его преосвященству, отдай ему вот этот пакет, а от него возьми письма, которые он, возможно, отправит с тобою в Болонью.
Герцогиня переслала монсиньору подлинник милостивой записки принца и, поскольку записка касалась главного викария архиепископа, просила сохранить этот документ в архивах епархии, выразив надежду, что господа старшие викарии и каноники, коллеги ее племянника, пожелают ознакомиться с содержанием бумаги, разумеется, под условием соблюдения строжайшей тайны.
Письмо герцогини к монсиньору Ландриани было составлено в непринужденном тоне, что должно было очаровать этого доброго буржуа, зато подпись занимала целых три строки, – в конце ее дружеского послания стояло:
Анджелина-Корнелия-Изотта
Вальсерра дель Донго герцогиня Сансеверина.
– Давно я не перечисляла всех своих имен, кажется, со дня свадьбы с покойным герцогом и брачного нашего контракта, – усмехаясь, сказала про себя герцогиня. – Но этим людям можно импонировать только такими побрякушками, – в глазах буржуа смешное кажется прекрасным.
Чтобы достойно закончить этот вечер, герцогиня уступила соблазну написать еще письмо бедняге графу и сообщила ему «для сведения и руководства в его отношениях с венценосцами», как она выразилась, что совершенно не чувствует себя способной развлекать опального министра.
«Принц внушает вам страх; когда же вы лишитесь счастья лицезреть его, очевидно, мне придется внушать вам трепет».
Она приказала немедленно отнести письмо графу.
Со своей стороны принц уже в семь часов утра вызвал к себе графа Дзурла, министра внутренних дел.
– Еще раз разошлите всем подеста, – сказал он, – строжайшее предписание изловить и арестовать дворянина Фабрицио дель Донго. Нам сообщают, что он, возможно, дерзнет появиться в наших владениях. Беглец этот находится в настоящее время в Болонье, где он будто издевается над нашим судом; возьмите сбиров, которые его знают в лицо, и расставьте их: во-первых, в деревнях вдоль всей дороги из Болоньи в Парму, во-вторых, вокруг замка герцогини в Сакка и вокруг ее дома в Кастельнуова, а в-третьих, вокруг усадьбы графа Моска. Я знаю вашу высокую мудрость и надеюсь, что, несмотря на проницательность графа Моска, у вас хватит уменья скрыть от него приказ вашего государя. Помните, Фабрицио дель Донго должен быть арестован, – это моя воля.
Лишь только министр удалился, в кабинет через потайную дверь вошел главный фискал Расси, при каждом шаге раболепно кланяясь чуть не до земли. Физиономию этого подлеца следовало бы запечатлеть в красках, – она вполне соответствовала его гнусной роли: беспокойный взгляд бегающих, юрких глаз выдавал, что он не заблуждается относительно своей репутации, но губы его кривились дерзкой, самоуверенной усмешкой, показывавшей, что он умеет бороться с презрением.
Поскольку этот сановник вскоре окажет довольно большое влияние на судьбу Фабрицио, надо посвятить ему несколько слов. Он был высокого роста, глаза имел красивые и весьма умные, но лицо его портили рябины от оспы. Что касается ума, то его было у Расси немало, и весьма тонкого; его признавали знатоком юриспруденции, однако в ней он больше всего блистал изворотливостью. В самом трудном судейском деле он с легкостью мгновенно находил подкрепленный законами способ добиться как осуждения, так и оправдания обвиняемого; особенно славился он как мастер прокурорских уловок.
У этого человека, из-за которого принцу Пармскому могли бы позавидовать крупные державы, была только одна страсть: вести интимную беседу с вельможными особами и развлекать их клоунскими выходками. Для него безразлично было, смеется ли вельможа над его словами или над ним самим, или позволяет-себе наглые остроты по адресу его жены, лишь бы высокопоставленная особа смеялась и удостаивала его фамильярного обращения. Иной раз принц, не зная, как еще унизить достоинство своего главного судьи, угощал его пинками; если пинки были чувствительны, Расси принимался плакать. Но тяга к шутовству была в нем так сильна, что он ежедневно посещал гостиную министра, издевавшегося над ним, предпочитая ее своей собственной гостиной, где мог деспотически властвовать над черными судейскими мантиями всей страны. Однако Расси создал себе совсем особое положение: самому дерзкому аристократу невозможно было его унизить, ибо за оскорбления, преследовавшие его целый день, он мстил тем, что рассказывал о них принцу, пользуясь своей привилегией говорить ему все, что вздумается; правда, наградой за эти россказни нередко была крепкая оплеуха, но Расси на это нисколько не обижался. Общество главного судьи развлекало принца даже в минуты самого дурного расположения духа, – он тогда для забавы издевался над фискалом. Как видите, Расси был почти безупречным царедворцем: ни чувства чести, ни обидчивости.
– Прежде всего блюсти тайну! – крикнул принц, не ответив на поклоны Расси и обращаясь с ним до крайности бесцеремонно, хотя обычно бывал весьма учтив со всеми. – Какой датой помечен приговор?
– Вчерашним числом, ваше высочество.
– Сколько судей подписалось?
– Все пятеро.
– А какое наказанье?
– Двадцать лет заключения в крепости, – как вы мне повелели, ваше высочество.
– Смертная казнь вызвала бы у всех возмущение, – сказал принц, как будто разговаривая сам с собой. – Жаль! Надо бы проучить эту гордячку. Но ведь он – дель Донго, а это имя почитают в Парме из-за трех архиепископов дель Донго, чуть ли не наследовавших один другому. Так вы говорите – на двадцать лет в крепость?
– Да, ваше высочество, – ответил Расси, сгибаясь в три погибели. – А предварительно – публичное изъявление раскаяния перед портретом вашего высочества и, кроме того, каждую пятницу и в канун больших праздников строгий пост: только хлеб и вода, ибо преступник известен своим нечестием. Это внесено в приговор, чтобы помешать в будущем его карьере.
– Пишите, – сказал принц: – «Его высочество, милостиво снизойдя к смиренному ходатайству маркизы дель Донго, матери преступника, и герцогини Сансеверина, его тетки, каковые указывают, что в момент совершения преступления их сын и племянник был еще очень молод годами, к тому же ослеплен безумной страстью к жене несчастного Джилетти, соизволил, невзирая на ужас, внушаемый ему таким злодеянием, уменьшить до двенадцати лет срок заключения в крепости, к которому был приговорен Фабрицио дель Донго». Дайте я подпишу.
Принц подписался, пометив указ вчерашним числом, и, отдавая его Расси, сказал:
– Ниже моей подписи добавьте: «Так как герцогиня Сансеверина, узнав о сем приговоре, вновь припала к стопам его высочества, принц соизволил разрешить преступнику еженедельно, по четвергам, часовую прогулку на площадке четырехугольной крепостной башни, в просторечии называемой башней Фарнезе». Подпишите, – сказал принц, – да помните: держать язык за зубами, какие бы толки вы ни услышали в городе? Скажите советнику дель Капитани, который предлагал два года заключения в крепости и даже разглагольствовал в защиту своего нелепого предложения, что я советую ему перечитать законы и регламенты. Итак, извольте молчать. Прощайте.
Расси медленно отвесил три глубоких поклона, но принц даже не взглянул на него.
Это произошло в семь часов утра. Через несколько часов по городу и во всех кофейнях распространилась весть об изгнании маркизы Раверси. Все наперебой говорили об этом великом событии. Опала маркизы прогнала на некоторое время скуку – неумолимого врага маленьких городов и маленьких дворов. Генерал Фабио Конти, уже почитавший себя министром, несколько дней не выезжал из крепости, ссылаясь на подагру. Буржуа, а за ними и простой народ, заключили, что принц, несомненно, решил сделать монсиньора дель Донго архиепископом Пармским. В кофейнях хитроумные политики даже утверждали, что нынешнему архиепископу, отцу Ландриани, ведено подать в отставку под предлогом болезни, а в награду за это ему, очевидно, назначат солидную пенсию из доходов от табачной монополии; такие слухи, дойдя до архиепископа, очень его встревожили, и на несколько дней его ревностные заботы о нашем герое значительно ослабели. Через два месяца эта важная новость появилась в парижских газетах с маленьким изменением: архиепископом собирались, оказывается, назначить «графа Моска, племянника герцогини Сансеверина».
Маркиза Раверси пылала злобой в своем поместье Веллейя. Она не принадлежала к числу бесхарактерных женщин, которые мстят врагам лишь оскорбительными речами. Кавалер Рискара и трое других друзей сразу же после опалы маркизы явились по ее приказу к принцу просить дозволения навестить изгнанницу. Принц принял просителей весьма милостиво, а их приезд в Веллейю был для маркизы великим утешением. К концу второй недели в ее замке уже было тридцать гостей – все люди, чаявшие получить местечко при либеральном министерстве. Ежевечерне маркиза держала по всем правилам совет с наиболее осведомленными лицами из своих приверженцев. Однажды она получила много писем из Пармы и Болоньи и вечером рано удалилась в опочивальню; любимая камеристка сначала привела к ней туда ее признанного любовника, графа Бальди, писаного красавца, но весьма незначительного молодого человека, а несколько позднее – его предшественника, кавалера Рискара, черномазого вьюна с черной душой; начав свою карьеру репетитором по геометрии в дворянской коллегии Пармы, он теперь был уже государственным советником и кавалером многих орденов.
– У меня хорошая привычка, – сказала маркиза двум своим посетителям, – никогда не уничтожать никаких бумаг, и это оказалось весьма полезным. Вот девять писем, которые Сансеверина написала мне по разным поводам. Поезжайте в Геную, разыщите там среди каторжников бывшего нотариуса, – фамилия его, кажется, Бурати, как у великого венецианского поэта, или Дурати. Граф Бальди, садитесь за письменный стол и пишите под мою диктовку:
«Мне пришла в голову хорошая мысль, спешу поделиться ею с тобой. Я еду в свою хижину около Кастельнуово. Буду очень рада, если ты пожелаешь приехать туда и провести денек со мною; думается, в этом уже нет большой опасности: после всего, что произошло, тучи рассеиваются! Однако не приезжай сразу в Кастельнуово – остановись на дороге; тебя будет ждать один из моих слуг, все они горячо тебя любят. Для этого маленького путешествия сохрани, разумеется, фамилию Босси. Говорят, ты отрастил себе огромную бороду, как у старого капуцина, а в Парме тебя видели лишь в пристойном облике главного викария».
Понял, Рискара?
– Прекрасно понял. Но поездка в Геную, по-моему, лишняя роскошь. Я знаю в Парме одного человека, который, правда, пока еще не на каторге, но, вероятно, скоро туда попадет. Он превосходно подделает почерк Сансеверина.
При этих словах граф Бальди широко раскрыл свои прекрасные глаза: только сейчас он все понял.
– Но если ты знаком с этим достойным жителем Пармы, подающим такие блестящие надежды, то, очевидно, и он с тобой знаком. А Сансеверина может подкупить его любовницу, его духовника, его друга. Нет, лучше отсрочить мою невинную шутку на несколько дней, чем подвергать себя какой-нибудь опасной случайности. Будьте паиньками, отправляйтесь через два часа, никому не показывайтесь в Генуе и поскорее возвращайтесь.
Кавалер Рискара засмеялся и выбежал из комнаты, шутовски подпрыгивая и гнусавя, как Полишинель: «Пойдем укладываться». Он хотел оставить Бальди наедине с его дамой.
Через пять дней Рискара доставил маркизе ее любимчика графа Бальди всего исцарапанного: для сокращения пути на шесть лье его заставили проехать через горы верхом на муле; он клялся, что ни за какие блага не поедет больше в далекое путешествие. Бальди передал маркизе три экземпляра того письма, которое она продиктовала ему, и еще с полдюжины писем, написанных тем же почерком и сочиненных Рискара, – впоследствии они тоже могли пригодиться. В одном из этих писем очень забавно высмеивались ночные страхи, терзавшие принца, и плачевная худоба его любовницы, маркизы Бальди, которая своими костями в одну минуту могла продырявить подушку любого кресла. Нельзя было усомниться, что все эти письма написаны рукой герцогини Сансеверина.
– Теперь мне достоверно известно, – сказала маркиза, – что друг ее сердца, Фабрицио, живет в Болонье или в окрестностях…
– Я совсем расхворался! – воскликнул граф Бальди, прерывая ее. – Ради бога, избавьте меня от второго путешествия или позвольте по крайней мере отдохнуть несколько дней и полечиться.
– Я сейчас заступлюсь за вас, – сказал Рискара и, встав с места, тихо сказал маркизе несколько слов.
– Ну хорошо, – отвечала маркиза улыбаясь. – Успокойтесь, вы совсем не поедете, – сказала она Бальди и взглянула на него довольно презрительно.
– Благодарю! – воскликнул он, радуясь от всего сердца.
Действительно, Рискара один отправился в почтовой карете. Прожив в Болонье каких-нибудь два дня, он уже встретил Фабрицио, ехавшего в коляске с Мариеттой.
«Черт побери! – сказал про себя Рискара. – Будущий наш архиепископ, очевидно, нисколько не стесняется. Надо довести об этом до сведения герцогини, – то-то она обрадуется!»
Рискара поехал вслед за Фабрицио и без труда узнал, где он живет; на следующее утро Фабрицио получил по почте письмо, изготовленное в Генуе, – оно показалось ему несколько коротким, но не вызвало никаких подозрений. Мысль увидеться с герцогиней и графом привела его в восторг, и невзирая на все уговоры Лодовико, он нанял на почтовой станции лошадь и помчался галопом. Ему и в голову не приходило, что за ним на некотором расстоянии едет кавалер Рискара, который, прибыв на ближайшую к Кастельнуово станцию, в шести лье от Пармы, с удовольствием увидел большую толпу перед тюрьмой: туда только что привели нашего героя, так как на почтовой станции, где он менял лошадь, его опознали два отборных сбира, посланные графом Дзурла.
Маленькие глазки Рискара загорелись; он с примерным усердием разведал все, что произошло в этом селении, и отправил гонца к маркизе Раверси. Затем пустился рыскать по улицам, как будто желал осмотреть весьма любопытную местную церковь и разыскать картину Пармиджанино, якобы находившуюся где-то здесь, и встретил, наконец, подеста, поспешившего изъявить свое почтение государственному советнику. Рискара выразил удивление, что подеста, которому посчастливилось поймать заговорщика, не отправил его немедленно в Пармскую крепость.
– Можно опасаться, – добавил Рискара холодным тоном, – что жандармам придется столкнуться с целой шайкой его друзей: они позавчера искали этого злодея, чтобы помочь ему пробраться через владения его высочества, – мятежников было человек двенадцать – пятнадцать, и все верхами.
– Intelligenti pauca! – воскликнул подеста с лукавым видом.
15
Через два часа беднягу Фабрицио, закованного в ручные кандалы, посадили в седиолу, привязали к ней длинной цепью и отправили в Пармскую крепость под конвоем восьми жандармов. Конвоирам приказано было захватить с собою всех жандармов, размещенных в деревнях, через которые должен был следовать весь этот караван; сам подеста сопровождал столь важного преступника.
К семи часам вечера седиола, эскортируемая всеми пармскими мальчишками и тридцатью жандармами, пересекла красивый бульвар, проехала мимо особняка, где несколько месяцев назад жила Фауста, и, наконец, достигла внешних ворот крепости как раз в ту минуту, когда из нее выезжал генерал Фабио Конти с дочерью. Карета коменданта остановилась у подъемного моста, чтобы пропустить седиолу, к которой был привязан Фабрицио. Генерал крикнул, чтобы заперли крепостные ворота, и, выйдя из кареты, поспешил в канцелярию спросить, кого привезли; он изрядно был удивлен, узнав арестанта, привязанного к седиоле и совсем одеревеневшего от пут за долгую дорогу: четыре жандарма сняли его и на руках внесли в тюремную канцелярию.
«Итак, знаменитый Фабрицио дель Донго в моей власти, – подумал тщеславный комендант, – тот самый Фабрицио дель Донго, которым целый год, можно сказать, только и занято было высшее общество Пармы!»
Генерал раз двадцать встречался с Фабрицио при дворе, в гостиной герцогини и в других домах, но теперь, разумеется, и виду не показал, что знаком с ним: он боялся скомпрометировать себя.
– Составьте обстоятельный протокол, – крикнул он тюремному писарю, – о передаче мне этого заключенного многоуважаемым подеста селения Кастельнуово.
Писарь Барбоне – личность устрашающая, бородатая и воинственная – принял еще более важный вид: ни дать ни взять немецкий тюремщик. Считая, что главным образом по вине герцогини Сансеверина его начальник не стал военным министром, он проявил в обращении с арестантом еще больше наглости, чем обычно, и говорил ему voi, что допускается в Италии только в разговоре со слугами.
– Я – прелат святой римской церкви и главный викарий вашей епархии, – с твердостью сказал ему Фабрицио. – Да и одно уж мое имя обязывает вас обращаться со мной почтительно.
– Ничего не знаю! – дерзко возразил писарь. – Предъявите документы и грамоты, подтверждающие ваше право на столь высокие титулы.
У Фабрицио не было документов, и он промолчал. Генерал Конти, стоя возле писаря, смотрел, как тот составляет протокол, и не поднимал глаз на арестанта, желая уклониться от необходимости подтвердить, что это действительно Фабрицио дель Донго.
Клелия Конти, поджидавшая отца в карете, услышала вдруг страшный шум в кордегардии. Писарь Барбоне, составляя наглое и весьма подробное описание внешности арестанта, приказал ему расстегнуть платье, намереваясь установить наличие и состояние шрамов от ран, полученных им в поединке с Джилетти.
– Я не могу выполнить ваши приказания, господин писарь, – ответил Фабрицио с горькой усмешкой, – кандалы мешают.
– Как?! – с простодушным видом воскликнул генерал. – Арестованный все еще в кандалах? Внутри крепости? Это против устава, – для этого нужно особое постановление. Снимите с него кандалы.
Фабрицио взглянул на него. «Забавный иезуит, – подумал он. – Битый час видит, что на мне кандалы, что они ужасно мешают мне, а притворяется удивленным».
Жандармы сняли с него кандалы. Узнав, что Фабрицио племянник герцогини Сансеверина, они спешили теперь выказать ему слащавую любезность, представлявшую резкий контраст с грубостью писаря; это, видимо, разозлило Барбоне, и он крикнул неподвижно стоявшему Фабрицио:
– Ну что ж вы! Пошевеливайтесь! Покажите нам, какие царапины вы получили от несчастного Джилетти во время убийства.
Одним прыжком Фабрицио очутился возле писаря и закатил ему такую пощечину, что тот упал со стула под ноги генералу. Жандармы схватили Фабрицио за руки, он не оказал сопротивления; сам генерал и два жандарма, охранявшие его, поспешили поднять писаря, у которого лилась кровь из носа. Два жандарма, стоявшие у входа, бросились запирать двери, вообразив, что арестованный пытался убежать.
Бригадир, начальник конвоя, понимал, что молодой дель Донго не мог серьезно помышлять о бегстве, находясь во внутренней ограде крепости; все же он подошел к окну, «для порядка», следуя жандармской своей натуре. В двух шагах от этого открытого окна стояла карета генерала; Клелия забилась в угол, чтобы не быть свидетельницей печальной сцены, происходившей в канцелярии; услыхав шум, она выглянула.
– Что там такое? – спросила она бригадира.
– Да вот, синьорина, молодой Фабрицио дель Донго влепил хорошую оплеуху наглецу Барбоне.
– Что? Так это господина дель Донго привезли в тюрьму?
– Ну да, его самого, – отвечал бригадир. – И сколько возни с этим несчастным молодым человеком из-за того, что он знатного рода. Я думал, вы знаете, синьорина…
Клелия теперь уже не отводила глаз от окна, и, когда жандармы, окружавшие стол, отстранились немного, она увидела узника.
«Мы встретились с ним на дороге близ озера Комо, – думала она. – Кто бы мог тогда предположить, что впервые после этого я увижу его тут, в таком печальном положении… Он подал мне руку и помог взобраться в коляску его матушки. С ним была герцогиня… Может быть, уже в то время началась их любовь?»
Надо сообщить читателю, что в лагере либералов, руководимом маркизой Раверси и генералом Конти, нарочито не допускали сомнений в любовной связи Фабрицио с герцогиней. И граф Моска, которого либералы ненавидели, служил мишенью постоянных их насмешек как рогоносец.
«Итак, – думала Клелия, – он теперь пленник и к тому же – пленник своих врагов; ведь граф Моска, будь он даже ангелом, втайне должен радоваться его заключению в крепость».
В кордегардии раздался взрыв грубого смеха.
– Джакопо, – взволнованно спросила она бригадира, – что там происходит?
– Генерал спросил арестованного, за что он ударил Барбоне; монсиньор Фабрицио спокойно ответил: «Он назвал меня убийцей, пусть предъявит документы и грамоты, дающие ему право именовать меня таким титулом». Ну, все и засмеялись.
Один из тюремщиков, умевший писать, заменил Барбоне; Клелия увидела, как писарь вышел, отирая кровь со своей отвратительной физиономии; он безбожно ругался. «Я этого сукина сына Фабрицио, – рычал он, – собственными своими руками прикончу. Я его не уступлю палачу» и т. д. и т. д. Он остановился под окном канцелярии, чтобы посмотреть на Фабрицио, и стал ругаться еще крепче.
– Проходите, проходите, – сказал ему бригадир, – нельзя так ругаться при синьорине.
Барбоне поднял голову и заглянул в карету; глаза его встретились с глазами Клелии, и она вскрикнула от ужаса: такого свирепого лица ей еще не доводилось видеть вблизи. «Он убьет Фабрицио! – подумала она. – Надо предупредить дона Чезаре». Дон Чезаре был ее дядя, один из самых уважаемых в городе священников. Генерал Конти, его брат, исхлопотал ему должность главного тюремного духовника и эконома.
Генерал сел в карету.
– Не хочешь ли остаться дома? – спросил он дочь. – Тебе, пожалуй, долго придется ждать меня у дворцового подъезда. Я обязан доложить обо всем этом государю.
В эту минуту из канцелярии вышел Фабрицио под конвоем трех жандармов, – его повели в назначенную ему камеру; Клелия смотрела на него и, когда он поровнялся с каретой, ответила отцу:
– Я поеду с вами.
Фабрицио, услышав эти слова, прозвучавшие возле него, поднял глаза и встретил взгляд Клелии. Больше всего его поразило грустное выражение ее лица.
«Как она похорошела со времени нашей встречи около Комо, – думал он. – Какую глубокую мысль отражают ее черты!.. Совершенно правильно сравнивают ее с герцогиней. Что за ангельское лицо!..»
Окровавленный писарь Барбоне недаром вертелся около кареты; он остановил жестом конвоиров Фабрицио и, обогнув сзади карету, подбежал к той дверце, около которой сидел генерал.
– Арестованный позволил себе акт насилия, находясь в стенах крепости, – сказал он. – Не следует ли на основании сто пятьдесят седьмого параграфа устава заковать его на три дня в кандалы?
– Убирайтесь к дьяволу! – крикнул генерал: его и без того смущал этот арест. Зачем доводить до крайности герцогиню и графа Моска? Как-то граф еще взглянет на это дело? В сущности убийство какого-то Джилетти – пустяк, и раздули его только с помощью интриг.
Во время этого краткого диалога Фабрицио стоял посреди конвойных как воплощение гордости и благородства; тонкие изящные черты его лица, презрительная улыбка, блуждавшая на губах, представляли чудесный контраст с грубыми физиономиями жандармов, обступивших его. Но все это было, так сказать, внешней стороной его облика, взгляд же его выражал восторженное изумление перед чистой красотой Клелии. В глубокой задумчивости она все еще смотрела из окна кареты; он поклонился ей с почтительной полуулыбкой и через мгновение сказал:
– Кажется, синьорина, я когда-то имел честь встретиться с вами около одного озера и тоже в окружении жандармов.
Клелия покраснела и от смущения не могла ответить ни слова.
«Сколько благородства в его лице, а вокруг него такие грубые люди», – думала она в ту минуту, когда Фабрицио заговорил с нею. Глубокое сострадание и, можно сказать, почти нежность охватили ее, лишив находчивости, необходимой для ответа. Но тут с грохотом отодвинули засов главных крепостных ворот, – карета его превосходительства ждала уже больше минуты. Под каменным сводом шум отдавался так гулко, что Фабрицио все равно не услыхал бы, если б Клелия даже нашла для ответа хоть слово.
Лишь только проехали подъемный мост, лошади взяли крупной рысью, и, сидя в карете, Клелия мысленно говорила себе: «Наверное, я показалась ему очень глупой, – и вдруг добавила: – Нет, не только глупой. Он, несомненно, подумал, что у меня низкая душа и не ответила я из-за того, что он арестант, а я дочь коменданта крепости».
Эта мысль была нестерпима для Клелии, девушки с возвышенной душой.
«Ах, как я гадко поступила, – продолжала она корить себя. – А ведь, когда мы впервые встретились „тоже в окружении жандармов“, как он сказал, я была под арестом, я он оказал мне услугу, избавил от очень большой неприятности. Да, надо сознаться, я поступила просто ужасно: тут были и грубость и неблагодарность. Бедный юноша? Теперь он в несчастье и ото всех будет видеть только неблагодарность. А он еще сказал мне тогда: „Удостойте запомнить мое имя!“ Как он должен презирать меня сейчас. Почему было не ответить хоть каким-нибудь учтивым словом! Да, надо признаться, я поступила жестоко. Если б его матушка не предложила мне тогда сесть к ним в коляску, я вынуждена была бы идти пешком по пыльной дороге под конвоем жандармов, и даже еще хуже: сесть на лошадь одного из конвойных, позади него; тогда мой отец был тоже арестован, и я была беззащитна. Да, я поступила гадко. И такой человек, как он, должен очень больно это почувствовать. Какой контраст между его благородством и моим низким поступком. Сколько в нем достоинства! Какое спокойствие! Облик героя, окруженного подлыми врагами. Теперь мне понятна страсть герцогини. Если он таков среди злоключений, грозящих ужасными последствиями, каким же он должен быть, когда душа его полна счастья!..»
Карета коменданта крепости часа полтора стояла у дворцового подъезда, и все же, когда генерал, наконец, вышел, ожидание совсем не показалось долгим его дочери.
– Что решил государь? – спросила Клелия.
– Слова его говорят: «тюрьма», а взгляд: «смерть»!
– Смерть! Боже мой! – воскликнула Клелия.
– Ну замолчи! – сердито буркнул генерал. – Как я глуп, что отвечаю ребенку.
А в это время Фабрицио подымался по лестнице в триста восемьдесят ступеней, которые вели к башне Фарнезе – новой тюрьме, построенной на верхней площадке главной башни. Ни разу он не подумал – по крайней мере отчетливо не подумал – о великой перемене в своей судьбе. «Какой взгляд! – мысленно говорил он себе. – Сколько в нем чувства! Какое глубокое сострадание! Она словно хотела сказать мне: „Вся жизнь – череда несчастий. Не огорчайтесь тем, что случилось с вами! Все мы живем на земле для того, чтобы страдать!“ И как пристально смотрели на меня ее прекрасные глаза, даже в ту минуту, когда лошади с таким шумом уже въехали под своды ворот!»
Фабрицио совсем позабыл о своей беде.
Клелия вместе с отцом побывала в нескольких гостиных; в начале вечера еще никто не знал новости о поимке важного преступника, как два часа спустя называли неосторожного и несчастного юношу все придворные.
В этот вечер все замечали, что у Клелии непривычно оживленный вид, а этой прелестной девушке как раз и недоставало оживления, интереса к тому, что ее окружает. Когда ее красоту сравнивали с красотой герцогини, то именно эта мнимая безучастность Клелии, как будто парившей где-то высоко над всеми, склоняла чашу весов в пользу ее соперницы. В чопорной Англии и тщеславной Франции, вероятно, держались бы совершенно противоположного мнения. Девичий стан Клелии Конти был еще слишком тонок, а лицо напоминало прекрасные образы Гвидо; не скроем, что в сравнении с образцами греческой античной красоты черты ее были несколько крупны, а губы, пленявшие каким-то трогательным складом, были по-детски пухлыми. Очарованием этого лица, сиявшего чистой прелестью и дивным отблеском благороднейшей души, было то, что при всей его необычайной, редкостной красоте оно нисколько не напоминало греческие статуи. А в чертах герцогини все видели слишком знакомый идеал чисто ломбардской красоты; ее лицо приводило на память сладострастную улыбку и томную грусть прекрасных «Иродиад» Леонардо да Винчи.
Насколько герцогиня отличалась живостью, блистала лукавым остроумием и, так сказать, со страстью предавалась всему, что в увлекательной беседе вставало перед взором ее души, настолько Клелия казалась спокойной, недоступной волнениям, – то ли от презрения к окружающим, то ли от тоски по какой-то несуществующей химере. Долгое время думали, что она уйдет в монастырь. В двадцать лет она проявляла отвращение к балам и бывала на них с отцом лишь из послушания, не желая нанести ущерб интересам его честолюбия.
Генерал, человек грубой души, говорил себе: «Небо послало мне в дочери первую красавицу во владениях нашего государя, девицу самую добродетельную, а какая мне польза от этого? Видно, мне не добиться с ее помощью возвышения. Я одинок, у меня никого нет, кроме нее, а мне необходима родня, которая окажет мне поддержку в обществе, будет мне опорой во влиятельных салонах, где мои достоинства и, главное, моя способность управлять министерством будут признаны бесспорным основанием для политической моей карьеры. И что же! Моя дочь, красивая, умная, благочестивая девушка, хмурится, едва лишь какой-нибудь молодой человек, хорошо принятый при дворе, начнет почтительно ухаживать за нею; когда же она спровадит претендента на ее руку, лицо у нее проясняется, и она бывает даже весела, до тех пор пока не появится новый искатель. Она отказала графу Бальди, первому красавцу при дворе; на смену ему явился маркиз Крешенци, самый богатый человек во владениях его высочества, а она заявляет, что будет несчастна с ним».
«Положительно, – говорил себе генерал иной раз, – у моей дочери глаза красивее, чем у герцогини, особенно если в них появляется выражение глубокого чувства. Но когда и кто видит это чудесное выражение? Никогда его не видят в свете, где оно могло бы составить ее торжество, а только на прогулке, наедине со мной, когда она, например, растрогается при виде нищеты какого-нибудь грязного мужлана. Сохрани же хоть отблеск этого божественного взгляда для гостиных, где мы появимся сегодня вечером, говорю я ей иной раз. Напрасные слова! Если она соблаговолит поехать со мною в свет, на ее благородном, чистом лице всегда бывает высокомерное и отпугивающее выражение холодной покорности».
Как видите, генерал не щадил усилий, чтобы найти приличного зятя, но он говорил правду.
Придворным нечего видеть в своей душе, зато они с особым любопытством следят за другими: они заметили, что герцогиня охотнее всего останавливается возле Клелии и старается вовлечь ее в разговор именно в те дни, когда девушка, видимо, не могла оторваться от дорогих ей мечтаний и проявить к чему-либо притворный интерес. У Клелии были пепельно-русые волосы, изящно оттенявшие очень нежный цвет лица, пожалуй несколько бледного обычно. Но по одним лишь очертаниям ее лба внимательный наблюдатель угадал бы, что благородство ее осанки и манер, не сравнимых с вульгарным жеманством, исходило из глубокого пренебрежения ко всему вульгарному.
Это было безучастие к окружающему, но не безучастность натуры. С тех пор как генерала Конти назначили комендантом крепости, Клелия чувствовала себя в своих покоях, построенных на такой высоте, счастливой или по крайней мере огражденной от многих огорчений. Ужасающее количество ступеней, по которым нужно было добираться до комендантского дворца, находившегося на верхней площадке огромной башни, отпугивало докучливых посетителей, и по этой чисто внешней причине Клелия наслаждалась монастырским уединением, – она почти достигла того идеала счастья, о котором одно время мечтала, думая найти его в монашестве. Ее приводила в ужас мысль подчинить отраду своего уединения и свои заветные мысли прихотям какого-нибудь молодого человека, который на правах мужа будет вторгаться в ее внутреннюю жизнь. Если одиночество и не давало ей счастья, все же оно избавляло ее от тяжелых впечатлений.
В тот день, когда Фабрицио привезли в крепость, герцогиня и Клелия встретились на вечере у графа Дзурла, министра внутренних дел; все теснились вокруг них; в тот вечер Клелия красотой затмевала герцогиню. В глазах ее было какое-то необычайно глубокое выражение, почти нескромное в своей откровенности: взор их выражал и жалость, и негодование, и гнев. Порой казалось, что веселость и блестящее остроумие герцогини вызывают у Клелии скорбь и почти ужас. «Как будет рыдать и стонать эта женщина, – думала Клелия, – когда узнает, что ее возлюбленный, человек такой высокой души и такой благородной наружности, заточен в тюрьму! А этот взгляд государя, обрекающий его на смерть!.. О самодержавие! Когда же Италия сбросит твой гнет? О продажные, низкие души! А я сама? Дочь тюремщика!.. Я достойна этого высокого звания, я даже не соблаговолила ответить Фабрицио. А когда-то он оказал мне благодеяние. Что он думает сейчас обо мне, одиноко сидя перед маленькой лампочкой?»
Взволнованная этой мыслью, Клелия с негодованием смотрела на ярко освещенные гостиные министра внутренних дел.
А придворные, толпившиеся вокруг двух этих модных красавиц в надежде принять участие в их беседе, рассуждали между собой:
– Никогда еще они не разговаривали так оживленно и так интимно. Может быть, герцогиня, неизменно стараясь ослабить ненависть к премьер-министру, подыскала для Клелии какую-нибудь блестящую партию.
Эти догадки подтверждались обстоятельством, которого придворным еще не приходилось наблюдать: в глазах Клелии было больше огня и даже, если можно так сказать, больше страсти, чем у герцогини. Сама герцогиня тоже была удивлена и, к чести ее надо сказать, восхищена совершенно новой для всех прелестью, открывшейся в юной отшельнице. Целый час она смотрела на Клелию с удовольствием, которое довольно редко доставляет женщине красота соперницы. «Но что же случилось? – думала она. – Никогда еще Клелия не была так хороша и, можно сказать, так трогательна. Не пробудилось ли в ней сердце? Но в таком случае это, несомненно, несчастная любовь, – в ее непривычном оживлении сквозит мрачная скорбь… Однако несчастная любовь молчалива. Может быть, Клелия хочет успехами в свете вернуть чувство непостоянного вздыхателя?» И герцогиня внимательно оглядела молодых людей, стоявших вокруг. Ни у кого она не обнаружила необычного выражения, – как всегда, на лицах их было написано более или менее удовлетворенное тщеславие.
«Что за чудеса! – думала герцогиня, досадуя, что не может разгадать тайны. – Где же граф Моска? Тут нужен его тонкий ум. Нет, я не ошиблась: Клелия смотрит на меня таким пристальным взглядом, словно я представляю для нее какой-то особый интерес. Неужели она выполняет приказание отца, подлого низкопоклонника. Вот уж не думала, что и она, эта юная, чистая душа, способна унижаться ради корыстных целей. Может быть, генерал Фабио Конти намерен обратиться к графу с какой-нибудь важной просьбой?»
Около десяти часов вечера один из друзей герцогини подошел к ней, что-то сказал вполголоса; она вся побледнела. Клелия взяла ее руку и крепко пожала.
– Благодарю. Теперь я все поняла… у вас прекрасная душа, – сказала герцогиня, с трудом овладев собой.
Но она еле выговорила эти немногие слова. Зато она щедро расточала улыбки хозяйке дома, которая, встав с места, провожала ее до дверей гостиной, – такой почет обычно оказывали лишь принцессам, и он казался герцогине жестокой насмешкой в новом ее положении. Она расточала улыбки графине Дзурла, но, несмотря на все свои усилия, не могла сказать ей ни одного слова.
Глаза Клелии наполнились слезами, когда она смотрела, как герцогиня проходит по многолюдным гостиным, где собралось самое блестящее общество. «Что будет с этой несчастной женщиной, когда она окажется одна в карете? – думала Клелия. – Предложить проводить ее? Нет, это будет навязчивостью. Я не смею… Но каким было бы утешением для несчастного узника в его тесной камере, освещенной тусклой лампочкой, узнать, как страстно его любят! Его обрекли на страшное одиночество. А мы-то здесь проводим время в роскошных гостиных. Какой ужас! Есть ли хоть малейшая возможность переслать ему записку! Боже мой! Ведь это значило бы предать отца; его положение между двумя партиями так сложно! Что с ним будет, если на него обратится страстная ненависть герцогини, а герцогиня направляет волю премьер-министра. Граф Моска всесилен в трех четвертях государственных дел. С другой стороны, принц непрестанно следит за тем, что происходит в крепости, он шутить не любит, от страха он стал жестоким… Но Фабрицио… его-то больше всех надо пожалеть!.. (Клелия уже не говорила „синьор дель Донго“.) Ему грозит опасность страшнее, чем потеря доходного места!.. А герцогиня!.. Какое грозное чувство – любовь!.. Почему же все эти великосветские лжецы говорят о ней, как об источнике счастья? Все жалеют пожилых женщин, что они уже не могут испытывать и внушать любовь… Никогда мне не забыть того, что я увидела сейчас. Какая внезапная перемена! Взгляд прекрасных сияющих глаз герцогини вдруг померк и стал таким мрачным, когда маркиз Н*** принес ей роковую весть! Очевидно, Фабрицио достоин большой любви».
Эти размышления захватили всю душу Клелии, и докучливые комплименты окружающих были ей еще неприятнее, чем обычно. Чтобы избавиться от них, она подошла к открытому окну, задрапированному шелковой занавеской. Она надеялась, что никто не дерзнет последовать за ней в этот уединенный уголок. Окно выходило в сад, где прямо в грунте росли апельсиновые деревья, – правда, зимой над ними приходилось устраивать навес. Клелия с наслаждением вдыхала запах померанцевых цветов, и понемногу спокойствие вливалось в ее душу. «У него, несомненно, очень благородная наружность, – думала она. – Но все же как мог он внушить столь глубокую страсть такой гордой женщине?.. Она с достоинством отвергла ухаживания принца, а ведь стоило ей принять их, она бы была королевой в его владениях… Отец говорит, что государь так был захвачен страстью, что думал даже жениться на ней, если бы стал когда-нибудь свободен… А Фабрицио она любит уже давно! Лет пять прошло с тех пор, как мы встретились около озера Комо… Да, пять лет, – подтвердила она, подумав немного. – Меня уже тогда это поразило, хотя я была еще девочкой и многого не замечала ребяческим взором. Но как явно и мать и она восторгались тогда Фабрицио!..»
Клелия с радостью убедилась, что никто из молодых людей, усердно старавшихся занять ее беседой, не осмелился подойти к балкону. Один из них, маркиз Крешенци, сделал было несколько шагов в ее сторону, но остановился возле карточного стола.
«Если б у меня, – думала Клелия, – под окошечком моей комнаты, единственной во всем комендантском дворце, где бывает тень, росли такие же красивые апельсиновые деревья, мои мысли не были бы так печальны. А у меня всегда перед глазами только огромные тесаные камни башни Фарнезе. Ах! – испуганно воскликнула она, – может быть, как раз его туда и заперли! Поскорее бы поговорить с доном Чезаре. Он не такой суровый, как отец. Когда мы будем возвращаться в крепость, отец, наверно, ничего мне не скажет, но я все узнаю от дона Чезаре… У меня есть деньги, я могла бы купить несколько апельсиновых деревьев в кадках; если поставить их под окном вольеры, они скроют от меня каменные глыбы башни Фарнезе. Отныне она будет мне еще ненавистнее, ведь я теперь знаю одного из тех, кого она лишает солнечного света!.. Я видела его три раза: один раз на придворном балу, в день рождения принцессы, потом сегодня, когда его вели жандармы, а этот гнусный Барбоне добивался, чтобы на него надели кандалы, и еще в тот раз, около Комо, пять лет назад. Каким он тогда казался сорви-головой, как дерзко смотрел на жандармов и как странно переглядывался со своей матушкой и теткой. Несомненно, в тот день с ними произошло что-то необычайное, у них была какая-то тайна; помнится, у меня явилась мысль, что он тоже боится жандармов… – Клелия вздрогнула. – Но какая я была глупая. Конечно, уже в то время герцогиня была увлечена им… А как он нас смешил, когда обе дамы, несмотря на явное свое беспокойство, немного освоились с незнакомой спутницей!.. И вот сегодня он заговорил со мною, а я ничего не ответила ему… Ах, неопытность и застенчивость… как часто вы бываете похожи на самую подлую трусость. Вот я какая, хотя мне уже двадцать первый год!.. Совершенно правильно я думала, что мне надо уйти в монастырь. Я гожусь только для жизни в четырех стенах… „Достойная дочь тюремщика!“ – вот что он, наверно, думает обо мне. Он меня презирает, и лишь только ему удастся передать письмо герцогине, он ей расскажет, как я неуважительно обошлась с ним, и герцогиня будет считать меня лицемерной девчонкой и думать, что нынче вечером она напрасно поверила-моему сочувствию…»
Клелия заметила, что кто-то приближается, очевидно намереваясь встать рядом с ней у кованых перил окошка; она была раздосадована, хотя и корила себя за это; мечтания, от которых ее хотели оторвать, не лишены были прелести. «Что за назойливость! – думала она. – Ну, погодите, хороший прием я окажу вам!» Она бросила высокомерный взгляд на приближающуюся фигуру и увидела архиепископа, – он робко, бочком приближался к окну. «У этого святого человека совсем нет такта, – подумала она. – Зачем докучать бедной девушке? Ведь покой – единственная моя отрада!» Она поклонилась архиепископу почтительно, но взглянула на него надменно, а прелат вдруг спросил:
– Синьорина, вы знаете ужасную новость?
Глаза Клелии сразу приняли иное выражение, но, следуя стократным наставлениям отца, она ответила с видом полного неведения, хотя взгляд ее говорил противоположное:
– Нет, ничего не знаю, монсиньор.
– Мой главный викарий, несчастный Фабрицио дель Донго, не более, чем я, повинный в смерти этого разбойника Джилетти, арестован в Болонье, где он жил под именем Джузеппе Босси; его заключили в вашу крепость, а доставили его туда прикованным цепью к тележке, на которой его везли. Некий тюремщик Барбоне, помилованный преступник, убивший своего родного брата, вздумал подвергнуть Фабрицио физическому насилию, но мой юный друг не из тех людей, кто позволяет оскорблять себя. Он поверг к своим ногам гнусного противника, и за это его посадили в подземный каземат, вырытый на глубине двадцати футов, да еще надели на него кандалы.
– Кандалов не надели!
– А-а! Вам кое-что известно! – воскликнул архиепископ, и с его старческого лица исчезло выражение глубокого отчаяния. – Но надо спешить, сюда могут подойти и прервать нашу беседу. Будьте милосердны, согласитесь лично передать дону Чезаре мой пасторский перстень.
Девушка взяла перстень, но не знала, куда его спрятать, чтобы не потерять.
– Наденьте его себе на руку, на большой палец, – сказал архиепископ и сам надел ей перстень. – Могу я надеяться, что вы передадите перстень?
– Да, монсиньор.
– Обещайте сохранить в тайне то, что я сейчас вам скажу, даже если вы не сочтете для себя возможным исполнить мою просьбу.
– Даю слово, монсиньор, – ответила Клелия, но вся затрепетала, заметив, каким суровым и мрачным стало вдруг лицо архиепископа. – От нашего почтенного архиепископа я не могу ожидать приказаний, недостойных его или меня, – добавила она.
– Скажите дону Чезаре, что я поручаю ему моего духовного сына. Мне известно, что сбиры, арестовавшие Фабрицио, не дали ему времени даже захватить с собою молитвенник, и я прошу дона Чезаре одолжить ему свой. И если ваш дядюшка пожелает послать завтра кого-нибудь ко мне, я заменю требник, который он вручит Фабрицио, другим. Я прошу также дона Чезаре передать монсиньору дель Донго перстень, который надет сейчас на этой прелестной руке.
Речь архиепископа прервало появление генерала Конти, предложившего дочери собираться домой. Произошел краткий разговор, в котором прелат проявил себя неплохим дипломатом. Совсем не упоминая о новом узнике крепости, он повел беседу таким образом, что мог без всякой натяжки вставить в нее моральные и политические сентенции, – так, например, он заметил, что в придворной жизни бывают критические минуты, надолго определяющие карьеру самых видных особ, и тогда особенно опасно сводить к «личной ненависти» политические разногласия, зачастую являющиеся лишь следствием разницы в положении. Разгорячившись от волнения, вызванного нежданным арестом Фабрицио, архиепископ даже сказал, что, конечно, всегда следует заботиться о своем служебном положении, но было бы большой неосторожностью навлечь на себя ярую ненависть потворством в таких делах, которые никогда не забываются…
Когда генерал сел в карету рядом с дочерью, он сказал ей:
– Он, кажется, вздумал мне грозить… Грозить такому человеку, как я!..
Фабио Конти умолк и в течение двадцати минут не произнес больше ни слова.
Взяв у архиепископа его пасторский перстень, Клелия решила рассказать отцу, когда будет ехать с ним в карете, о той маленькой услуге, которой просил от нее монсиньор, но после слова «грозить», произнесенного очень гневным тоном, она уже не сомневалась, что отец отнимет у нее перстень; тогда она прикрыла перстень левой рукой и крепко сжала пальцы. Всю дорогу от министерства внутренних дел до крепости она размышляла, будет ли с ее стороны преступлением ничего не говорить отцу. Она была очень благочестива, очень робка, и сердце ее, обычно бившееся ровно, теперь неистово колотилось. Наконец, с бастиона над воротами крепости раздался оклик часового: «Кто идет?», а Клелия все еще не могла найти нужных слов, чтобы умилостивить отца, – настолько она боялась услышать отказ. Она не нашла таких слов и за то время, пока поднималась на триста шестьдесят ступеней, ведущих ко дворцу коменданта.
Вернувшись домой, она поспешила переговорить со своим дядей, но он разбранил ее и отказался взять на себя какие-либо поручения.
16
– Ну вот! – воскликнул генерал, встретившись со своим братом, доном Чезаре. – Теперь герцогиня не пожалеет ста тысяч, чтобы устроить заключенному побег и оставить меня в дураках.
Но мы должны ненадолго покинуть Фабрицио в его тюрьме, устроенной на вышке Пармской крепости; его стерегут крепко, и, возвратившись к нему позднее, мы все еще найдем его там, хотя, может быть, несколько изменившимся. А сейчас нам прежде всего нужно заняться двором, где судьбу его должны решить хитросплетения сложных интриг и страстная любовь несчастной заступницы. Поднимаясь На триста девяносто ступеней башни Фарнезе, в темницу, находившуюся пред глазами коменданта, Фабрицио, который так страшился этой минуты, заметил, что он не успел даже и подумать о своем несчастье.
А герцогиня, возвратившись с вечера у графа Дзурла, жестом отпустила горничных и, не раздеваясь, бросилась на постель.
– Фабрицио! – громко воскликнула она. – «Фабрицио в руках наших врагов, и, может быть, из-за меня его отравят».
Как описать отчаяние, в которое впала, подведя такой итог, эта безрассудная женщина, раба своих непосредственных впечатлений, неведомо для себя до безумия любившая юного узника. Тут были и бессвязные крики, и порывы исступленной ярости, и судорожные движения, но ни единой слезы. Она отослала горничных, чтобы скрыть от них свои слезы, она думала, что разразится рыданиями, лишь только останется одна, но слезы – первое облегчение в великих горестях – как будто иссякли у нее. Эта гордая душа вся была во власти гнева и унизительного чувства бессилия перед принцем.
«Как я унижена, оскорблена! – ежеминутно восклицала она. – И мало того, жизнь Фабрицио в опасности, а я не могу отомстить! Нет, постойте, принц. Вы убиваете меня. Хорошо. Это в вашей власти. Но подождите, я тоже отниму у вас жизнь. Ах, Фабрицио!.. бедный мой Фабрицио, разве это поможет тебе?
Какая разница с тем днем, когда я хотела покинуть Парму, а ведь и тогда я считала себя несчастной… Какая слепота! Я тогда намеревалась всего лишь нарушить привычную, приятную жизнь и не видела, что близится событие, которое навсегда решит мою судьбу. А ведь если бы граф не поддался привычной низкой угодливости царедворца и не опустил бы слова „несправедливый приговор“ в этой роковой записке, которую принц соизволил подписать из тщеславия, мы были бы спасены.
Надо признаться, скорее удача, чем ловкость, помогла мне подействовать на самолюбие принца угрозой покинуть его драгоценную Парму. Но тогда я могла это сделать, – я была свободна! А теперь? Боже мой, это ли не рабство? Теперь я связана и не в силах вырваться из этой гнусной клоаки. Ведь Фабрицио заточен в крепость, которая для множества благородных людей была преддверием смерти, а я больше не могу держать этого зверя в повиновении: он уже не боится, что я покину его берлогу! Он достаточно умен и понимает, что я никогда не решусь жить вдалеке от этой гнусной башни, к которой приковано мое сердце. Уязвленное самолюбие подскажет этому деспоту самые чудовищные замыслы, и нелепая их жестокость будет тешить его тщеславие. А вдруг он снова обратится к пошлому ухаживанию и скажет мне: „Удостойте милостями вашего покорного раба или же Фабрицио погибнет“. Ну что ж, старая история Юдифи!.. Да, но для меня она кончится только самоубийством, а для Фабрицио – казнью Дуралей наследник, будущий самодержец, и подлый палач Расси повесят Фабрицио как моего сообщника».
Герцогиня не могла сдержать громких стонов: сознание, что нет никакого выхода, терзало ее измученное сердце. Помутившийся ум не видел впереди ни малейшего просвета. Минут десять она металась, как безумная. На конец, это ужасное душевное состояние изнурило ее, истощив все жизненные силы, и она забылась коротким сном. Вдруг она вздрогнула и приподнялась на постели: ей приснилось, что принц приказал в ее присутствии отрубить голову Фабрицио. Каким диким, блуждающим взглядом озиралась она вокруг! Когда же убедилась, наконец, что около нее нет ни принца, ни Фабрицио, она снова упала навзничь и едва не лишилась чувств. Физическая ее слабость была так велика, что она не могла даже повернуться «Боже мой! Хоть бы умереть! – шептала она. – Нет, нет Какая трусость! Покинуть Фабрицио в несчастье! У меня бред. Надо опомниться, вернуться к действительности Рассмотрим хладнокровно положение, в которое я будто нарочно поставила себя. Ах, какая роковая опрометчивость! Решиться жить при дворе самодержавного государя, тирана, который знает в лицо каждую из своих жертв! Любой их взгляд кажется ему вызовом, оскорблением его власти. К несчастью, ни я, ни граф не подумали об этом, когда переселились сюда из Милана. Я видела впереди утехи любезного двора, – что-то напоминающее прекрасные дни принца Евгения, хотя и менее блистательное.
Издали мы совсем не представляем себе, что такое власть деспота, знающего в лицо всех своих подданных. Внешняя форма деспотии как будто такая же, как и при ином строе: есть, например, судьи. Но все эти судьи похожи на Расси. А Расси – чудовище! По приказу принца он не постеснялся бы повесить родного отца и счел бы это вполне естественным. Он назвал бы это «своим долгом». Подкупить Расси? У меня нет на это средств. Что я, несчастная, могу ему предложить? Сто тысяч франков. Но, говорят, после неудачного покушения, когда небо, немилосердное к злосчастной Италии, отвратило от него удар кинжала, принц послал ему в шкатулке десять тысяч цехинов. Да и разве подкупишь его деньгами? До сих пор эта грязная душа видела лишь презрение в глазах людей, а теперь он наслаждается, видя в них страх и даже почтение. Он может сделаться министром полиции. Почему бы и нет? А тогда три четверти населения этой страны будет ему льстить, раболепствовать перед ним, трепетать, как он сам трепещет перед государем.
Раз я не могу бежать из этой ненавистной Пармы, я должна хоть чем-нибудь помочь Фабрицио. Но если жить в одиночестве, запереться, предаться отчаянью, – что я тогда могу сделать для Фабрицио? Итак, терпи, «несчастная женщина»! Выполни свой долг, выезжай в свет, притворись, что больше не думаешь о Фабрицио. Притвориться, что я забыла тебя!.. Дорогой мой, ангел мой!»
При этих словах у герцогини полились слезы, – наконец-то она могла плакать. Час спустя, заплатив дань этой слабости человеческой, она несколько успокоилась, почувствовав, что мысли ее начинают проясняться.
«Найти бы ковер-самолет, – мечтала она, – похитить Фабрицио из крепости и укрыться с ним в каком-нибудь благодатном краю, где нас не могли бы преследовать, – например, в Париже. Вначале мы жили бы там на тысячу двести франков пенсиона, которые доверенный его отца высылает мне с такой смешной аккуратностью. Распродав свое имущество, я могла бы собрать сто тысяч франков». В воображении герцогиня представляла себе все подробности той жизни, которую она вела бы в трехстах лье от Пармы, и это доставило ей несколько блаженных мгновений. «Там, – думала она, – он мог бы под вымышленным именем вступить на военную службу. В каком-нибудь полку храбрецов французов молодой синьор Вальсерра скоро заслужил бы добрую славу и наконец-то был бы счастлив».
Эти радужные картины вновь вызвали у нее слезы, но слезы уже приятные. Значит, счастье где-то еще существовало! Такое состояние длилось Долго, – бедняжке страшно было думать об ужасной действительности. Но, наконец, когда занялась заря, обрисовав на посветлевшей полосе неба верхушки деревьев в саду, она пересилила себя.
«Через несколько часов, – подумала она, – я буду на поле сражения, мне придется действовать, а если что-нибудь возмутит меня, если принц заговорит со мной о Фабрицио, я не уверена, что мне удастся сохранить самообладание. Значит, надо сейчас же, не откладывая, „принять решение“. Если меня объявят государственной преступницей, Расси прикажет „изъять“ все, что находится в моем дворце. Первого числа этого месяца мы, с графом, как обычно, сожгли все бумаги, которыми могла бы злоупотребить, полиция… А ведь граф – министр полиции, – вот забавно!.. У меня есть три бриллианта, довольно ценных. Завтра же Фульдженцио, бывший мой гребец в Грианте, поедет в Женеву и передаст их в надежные руки. Если Фабрицио когда-нибудь удастся бежать (боже великий, помоги мне! – и она перекрестилась), маркиз дель Донго, по своей несказанной низости, сочтет, конечно, грехом посылать деньги на пропитание человеку, которого преследует законный монарх, но Фабрицио получит тогда эти бриллианты, и у него будет кусок хлеба.
Надо порвать с графом. Встречаться с ним, видеться наедине после того, что случилось, просто немыслимо. Бедняга! Он совсем не злой, напротив; но он слабый человек. Это бескрылая душа, он не может подняться до нас. Фабрицио! Бедный мой! Если б ты мог хоть на минутку очутиться здесь, мы бы с тобою посоветовались, как предотвратить опасности, грозящие нам.
Трусливая осторожность графа будет расстраивать все мои планы, да и зачем губить его вместе с собою?.. Ведь тщеславный тиран вполне способен бросить меня в тюрьму. Меня объявят заговорщицей. Ничего нет легче как придать этому правдоподобие. Если меня посадят в крепость и мне удастся благодаря золоту поговорить с Фабрицио хотя бы одно мгновение, мы с ним бестрепетно пойдем вместе на казнь. Но оставим эти безумные мысли! Расси посоветует принцу просто подсыпать мне яду: мое появление на улицах Пармы в телеге смертников, пожалуй, взволнует чувствительные сердца его дражайших подданных. Пустое! Опять роман! Что ж, нелепые мечтания простительны женщине, когда в действительности судьба ее так печальна. Во всем этом верно только то, что принц не пошлет меня на эшафот. Но ему очень легко бросить меня в тюрьму и держать там, – для этого он прикажем припрятать в каком-нибудь закоулке моего дворца подозрительные бумаги, как это было проделано с беднягой Л… А тогда достаточно будет трех судей, и даже не из самых подлых, ибо им представят „вещественные доказательства“ и дюжину лжесвидетелей… Следовательно, мне могут вынести смертный приговор, а принц по бесконечному своему милосердию, принимая во внимание, что я когда-то имела честь состоять при его дворе, смягчит приговор и заменит смертную казнь десятью годами заключения в крепости. Я же, верная непокорному своему нраву, о котором столько глупостей говорили маркиза Раверси и другие мои враги, храбро приму яд. По крайней мере публика благосклонно поверит этому. Но бьюсь об заклад, что Расси явится ко мне в тюрьму и любезно преподнесет мне от имени принца флакончик стрихнина или перуджийского опиума.
Да, надо совершенно открыто порвать с графом, я не хочу губить его вместе с собою – это было бы гадко, бедняга искренне любил меня. Только глупо было с моей стороны верить, что у истого придворного достанет души, чтобы любить по-настоящему. Принц, конечно, найдет какой-нибудь предлог запереть меня в тюрьму – он испугается, как бы я не склонила общественное мнение в пользу Фабрицио. Граф – человек чести и немедленно сделает то, что придворные тупицы в изумлении назовут безумием: он покинет двор. Я бросила вызов монаршей власти в тот вечер, когда потребовала от принца записку. Теперь я всего могу ждать от его уязвленного самолюбия. Разве прирожденный венценосец может когда-нибудь забыть те минуты, которые я заставила его пережить тогда? Итак, если я порву с графом, он окажется в наилучшем положении для помощи Фабрицио. А вдруг мое решение приведет его в отчаяние и он захочет отомстить? Нет, что я! Ему и в голову не придет такая мысль. Ему чужда глубокая низость нашего принца. Граф способен, скорбя душой, скрепить своей подписью гнусный декрет, но у него все же есть чувство чести. Да и за что он может мстить мне? За то, что я пять лет любила его, не омрачив ни малейшим оскорблением его любовь, а теперь говорю ему: „Дорогой граф, я имела счастье любить вас, но пламя это угасло. Я больше не люблю вас, однако сохраню к вам глубокое уважение, зная ваше сердце, и вы всегда будете лучшим моим другом“.
Что может порядочный человек ответить на такое искреннее заявление?
Я возьму другого любовника – по крайней мере в свете будут так думать. И я скажу этому любовнику: „В сущности государь прав, что наказал Фабрицио за сумасбродную выходку, но в день своего тезоименитства он помилует его и вернет ему свободу“. Так я выиграю полгода.
Благоразумнее всего, пожалуй, взять в любовники этого продажного судью, этого подлого палача, Расси… такая честь откроет ему доступ в порядочное общество… Фабрицио, дорогой, прости, не могу… это свыше моих сил. Как! Изверг, еще весь покрытый кровью графа П. и Д.! Едва он приблизится ко мне, я лишусь чувств от ужаса… Нет, скорее я схвачу нож и всажу его в это гнусное сердце… Нет, не требуй от меня невозможного!
Да, главное – позабыть Фабрицио. И ни тени гнева против принца. Казаться веселой, как прежде; веселость моя будет приятна этим грязным душам: во-первых, ее сочтут покорностью монаршей воле, а во-вторых, я воздержусь от насмешек над ними и стану превозносить их маленькие достоинства, – графу Дзурла, например, я расхвалю белое перо на его треуголке; он посылал за этим пером курьера в Лион и теперь так гордится им.
Выбрать любовника в лагере Раверси?.. Если граф подаст в отставку, эта партия придет к власти; кого-нибудь из приятелей Раверси назначат комендантом крепости, а Фабио Конта сделается премьер-министром. Но как же принц, человек светский, человек неглупый и привыкший к превосходному советчику – графу, как будет он обсуждать дела с этим ослом, с этим болваном, который всю жизнь занят был разрешением важнейшего вопроса: сколько пуговиц, семь или девять, должно быть спереди на солдатском мундире в лейб-гвардии его высочества? Все эти грубые скоты завидуют мне – вот что опасно для тебя, милый мой Фабрицио! Ведь эти грубые скоты решат и твою и мою участь. Итак, не допускать, чтоб граф подал в отставку; пусть служит, хотя бы ему пришлось терпеть унижения! Он воображает, что подать в отставку – величайшая жертва, какую только может принести премьер-министр! И всякий раз, как зеркало говорит ему, что он стареет, он предлагает мне эту жертву. Следовательно, полный разрыв, а примирение лишь в том случае, если не будет иного средства удержать его на министерском посту. Конечно, я расстанусь с ним очень дружелюбно; но после того как он с раболепной угодливостью опустил слова „несправедливый приговор“, я несколько месяцев не в силах буду встречаться с ним, иначе я возненавижу его. Зачем мне был его ум в тот решающий вечер? Пусть бы он только писал под мою диктовку и написал именно те слова, „которых добилась я“ силою своего характера. Нет, привычка к низкопоклонству взяла верх На другой день он меня уверял, что просто не мог дать на подпись государю нелепую бумагу, что тут требовался „указ о помиловании“. Боже мой, разве можно церемониться с такими людьми, как эти тщеславные и злопамятные изверги, которые зовутся Фарнезе?!..»
Мысль эта оживила в герцогине весь ее гнев.
«Принц обманул меня, – думала она. – И так подло обманул!.. Этому человеку нет оправдания: при всей остроте его ума, сообразительности, здравом смысле у него низкие страсти. Двадцать раз мы с графом замечали, что он становится грубым и подлым, как только заподозрит, что его хотят оскорбить. Но ведь преступление Фабрицио не имеет отношения к политике, – это самое обыкновенное убийство, такие случаи сотнями насчитываются в счастливых владениях его высочества; вдобавок, граф мне поклялся, что он собрал точные сведения, подтверждающие невиновность Фабрицио.
Джилетти не лишен был храбрости; оказавшись в двух шагах от границы, он вдруг поддался соблазну избавиться от счастливого соперника».
Герцогиня долго размышляла, есть ли основания верить в виновность Фабрицио, – конечно, она не сочла бы очень тяжким грехом, если б такой знатный человек, как ее племянник, расправился с наглым гаером, но тут в отчаянии своем она смутно почувствовала, что ей придется бороться, доказывая невиновность Фабрицио. «Нет, – решила она, наконец, – вот неопровержимое доказательство: как и покойный Пьетранера, он всегда во всех карманах носит при себе оружие, а в тот день у него была только дрянная охотничья одностволка, да и ту он взял у кого-то из землекопов.
Я ненавижу принца за то, что он обманул меня, гнусно обманул: написал записку о помиловании, а после этого приказал похитить несчастного мальчика в Болонье. Но он поплатится за это!»
Около пяти часов утра герцогиня, совершенно разбитая долгим пароксизмом отчаяния, позвонила своим горничным; они подняли крик, увидев ее: она лежала на кровати одетая, в бриллиантах, бледная, как полотно, с закрытыми глазами, словно покойница на пышно убранном смертном ложе. Они подумали, что госпожа их в глубоком обмороке, но вспомнили, что она сама сейчас только позвонила им. Время от времени скупые слезы стекали по ее неподвижному лицу; она знаками приказала раздеть ее и уложить в постель.
После вечера у министра Дзурла граф дважды приезжал к герцогине и не был принят; тогда он написал; что хочет попросить у нее совета, как ему поступить: неужели остаться на министерском посту, проглотив оскорбление, которое ему нанесли? Граф добавил: «Фабрицио невиновен, но, даже будь он виновен, как смели его арестовать, не предупредив меня, его признанного покровителя?»
Герцогиня прочла письмо лишь на другой день. Граф не поклонялся добродетели. Можно добавить, что добродетель, как ее понимают либералы (то есть стремление к счастью большинства), казалась ему лицемерием. Он считал себя обязанным прежде всего добиваться счастья для графа Моска делла Ровере, но он был преисполнен чувства чести и вполне искренне говорил об отставке. Ни разу в жизни он не солгал герцогине. Она, впрочем, не обратила ни малейшего внимания на его письмо. Она приняла решение, тяжкое решение «притворяться, будто забыла Фабрицио», и после этого насилия над собой ей все было безразлично.
На следующее утро граф раз десять приезжал во дворец Сансеверина, и около полудня герцогиня, наконец, приняла его. Увидев ее, он был потрясен. «Ей сорок лет, – подумал он, – а еще вчера она была так молода, так блистательна. Все говорят, что во время долгой беседы с Клелией Конти она казалась такой же юной, как эта девушка, но много пленительней». В звуке голоса герцогини, в тоне речей произошла такая же разительная перемена, как и в ее наружности. От этого тона, бесстрастного, без единой искорки гнева, равнодушного к делам человеческим, он побледнел: ему вспомнился один его покойный друг, который перед смертью, получив уже последнее напутствие, пожелал побеседовать с ним.
Лишь через несколько минут герцогиня нашла в себе силы заговорить. Она подняла на него угасший взор.
– Расстанемся, дорогой граф, – сказала она слабым голосом, но очень явственно и стараясь говорить как можно мягче. – Расстанемся. Так надо. Видит бог, вам не в чем упрекнуть меня за все пять лет нашей близости… Благодаря вам я вела блестящую жизнь, а не прозябала в Грианте, где скука и печаль были моим уделом. Без вас старость пришла бы ко мне на несколько лет раньше. Но и я со своей стороны стремилась дать вам счастье, Именно потому, что вы мне дороги, я хочу расстаться с вами «полюбовно», как говорят французы.
Граф не понял; ей пришлось повторить это несколько раз. Он побледнел как смерть и, бросившись на колени возле ее изголовья, излил в словах все, что глубокое изумление, а затем жестокое отчаяние могли подсказать умному и страстно влюбленному человеку. То и дело он предлагал подать в отставку и последовать за своей подругой в какой-нибудь уединенный уголок, за тридевять земель от Пармы.
– Вы осмеливаетесь предлагать мне уехать, покинуть Фабрицио? – воскликнула она, приподнимаясь с подушек.
Но заметив, что имя Фабрицио произвело удручающее впечатление на графа, она после минутного молчания добавила, слабо сжимая ему руку:
– Дорогой друг, я не стану уверять, что любила вас самозабвенно, с восторженной страстью, да и возможна такая любовь, думается мне, только до тридцатилетнего возраста, а я уже давно перешла за эту грань. Вам, наверно, говорили, что я люблю Фабрицио, – я знаю, такие слухи распространяли при этом злобном дворе (при слове «злобном» глаза ее блеснули, впервые с начала беседы). Клянусь вам перед богом, клянусь жизнью Фабрицио, никогда, между нами не было ничего такого, что хоть в малейшей степени недопустимо в присутствии третьего лица. Я не смею сказать, что люблю его как сестра, – я люблю его, если можно выразиться, по инстинкту. Я люблю в нем его мужество, такое благородное, такое естественное, что он, пожалуй, сам не замечает его. Помню, что мое восхищение им началось с тех пор, как он вернулся после Ватерлоо. Он был еще совсем ребенок, хотя ему минуло семнадцать лет; больше всего его беспокоила мысль: действительно ли он побывал в сражении, и если да, то может ли он говорить, что сражался, хотя и не участвовал ни в одной атаке на какую-нибудь батарею или колонну неприятеля. Мы подолгу обсуждали с ним эти важные вопросы, и тогда я начала различать в нем милое чистосердечие. Мне открылась его высокая душа. Какую искусную ложь преподнес бы на его месте благовоспитанный светский юноша! Помните, я не могу быть счастлива, если он несчастлив. Слова эти верно рисуют все, что чувствует мое сердце, по крайней мере я сама ничего иного в нем не вижу.
Ободрившись от искреннего, задушевного тона этих речей, граф хотел поцеловать у нее руку, не герцогиня с содроганием отняла ее.
– Все кончено, – сказала она, – мне тридцать семь лет, я на пороге старости, я уже чувствую всю ее безнадежность и, быть может, близка к могиле. Говорят, это грозная минута, а между тем мне она кажется желанной. Я испытываю худший признак старости: сердце мое охладело от этого ужасного несчастья, я больше не в силах любить. Для меня, дорогой граф, вы лишь тень того человека, который был когда-то мне дорог. Скажу больше: только из признательности я говорю с вами таким языком.
– Что будет со мною? – твердил ей граф. – Я-то люблю вас еще более страстно, чем в первые дни, когда встретил вас в Ла Скала.
– Признаюсь вам, дорогой граф, что говорить о любви кажется мне скучным и даже неприличным. Ну, – добавила она, тщетно пытаясь улыбнуться, – мужайтесь. Будьте самим собой: человеком умным, рассудительным, умеющим приноровиться к обстоятельствам; будьте со мною тем, кого справедливо видят в вас посторонние: самым тонким, искусным политиком из всех деятелей Италии за многие века.
Граф поднялся и несколько мгновений молча шагал по комнате.
– Это невозможно, дорогая, – сказал он, наконец. – Меня терзает страсть самая неистовая, а вы предлагаете мне внять голосу рассудка. Нет у меня больше рассудка.
– Не надо говорить о страсти, прошу вас, – сухо сказала она, и в первый раз голос ее выразил какое-то чувство.
Граф, невзирая на собственное горе, попытался утешить ее.
– Принц обманул меня! – воскликнула она, не отвечая на доводы, которыми Моска хотел внушить ей надежду. – Он обманул меня самым недостойным образом!
И мгновенно исчезла ее смертельная бледность. Но граф заметил, что даже в эту минуту исступленной ненависти у нее не было сил поднять руки.
«Боже мой! Возможно, она просто больна… Но тогда это начало какого-то тяжкого недуга». И глубоко встревоженный, он предложил позвать знаменитого Радзори, лучшего врача в Парме и во всей Италии.
– Вы, стало быть, хотите доставить чужому человеку удовольствие узнать, как велико мое отчаяние? Что это – совет предателя или друга?
И она посмотрела на него каким-то странным взглядом.
«Конец! – подумал он с ужасом. – Она разлюбила меня и даже не находит во мне самой обыкновенной порядочности».
– Послушайте, – торопливо заговорил он, – я прежде всего хотел выяснить подробности этого ареста, повергшего нас в отчаяние. И странное дело! Я до сих пор ничего как следует не знаю. Я приказал опросить жандармов, находившихся на ближайшей почтовой станции; они видели, как из Кастельнуово привезли арестованного, и получили распоряжение конвоировать седиолу. После этого я тотчас послал Бруно, – а вам известно его рвение и преданность; ему приказано проехать от станции к станции и разузнать, где и как был арестован Фабрицио.
Едва герцогиня услышала имя Фабрицио, лицо ее судорожно передернулось.
– Простите, друг мой, – сказала она графу, как только была в силах заговорить. – Подробности эти очень интересуют меня. Расскажите все как можно обстоятельнее.
– Так вот, синьора, – заговорил граф, пытаясь принять беспечный тон, чтобы хоть немного ободрить ее. – Я хочу послать надежного человека и через него прикажу Бруно доехать до Болоньи: может быть, как раз там и схватили нашего юного друга. Когда он писал вам в последний раз?
– Во вторник, пять дней назад.
– Было письмо вскрыто на почте?
– Нет, не видно, чтобы его вскрывали. Письмо, надо вам сказать, было на дрянной бумаге, адрес написан женской рукой, и послано оно на имя старухи прачки, родственницы моей горничной. Прачка воображает, что это какая-то любовная интрига, – Чекина платит ей за до ставку писем, ничего не объясняя.
Граф принял вполне деловой тон и стал обсуждать с герцогиней, в какой день могли схватить Фабрицио в Болонье. При всей своей тактичности он только тут додумался, что ему следовало держаться именно такого тона: подробности эти заинтересовали несчастную женщину и, казалось, немного отвлекали ее от горя. Не будь граф так влюблен, он бы понял это сразу же, как вошел в комнату. Вскоре герцогиня отослала его, для того чтобы он немедленно отправил верному Бруно новые распоряжения. В разговоре попутно встал вопрос, был ли уже вынесен приговор, когда принц подписал письмо к герцогине. Джина поспешила воспользоваться этим поводом.
– Я не хочу упрекать вас, – сказала она графу, – за то, что в записке, которую вы представили принцу на подпись, слова «несправедливый приговор» отсутствовали, – в вас заговорил инстинкт придворного, интересы вашего повелителя вы безотчетно поставили выше интересов вашей подруги. Свои действия вы уже давно предоставили в мое распоряжение, но не в вашей власти изменить свою натуру. У вас не только большие таланты для роли министра, в вас сидит инстинкт царедворца. Опустив в письме слово несправедливый, вы погубили меня, но я далека от упреков; всему виною инстинкт, а не ваша воля.
Запомните, – добавила она совсем иным тоном и приняла повелительный вид. – Запомните, что я совсем не удручена арестом Фабрицио, не имею ни малейшего желания покинуть Парму и полна почтения к принцу. Вот что вы должны говорить, а вот что я хочу сказать вам: я намерена впредь действовать по своему разумению и потому хочу расстаться с вами полюбовно, то есть как добрый, старый друг. Считайте, что мне шестьдесят лет, молодость умерла во мне, ничто в мире не может больше увлечь меня, я больше не могу любить. Но я буду еще несчастнее, чем теперь, если из-за меня пострадает ваша карьера. Для моих планов мне, возможно, придется сделать вид, будто я взяла себе молодого любовника; пусть это не огорчает вас. Могу поклясться счастьем Фабрицио, – и она помолчала мгновение, произнеся это имя, – ни разу я не нарушила верности вам за все пять лет. Срок очень долгий! – сказала она, пытаясь улыбнуться; бледное лицо ее дрогнуло, но губы не могли раздвинуться. – Клянусь, никогда у меня не было ни такого желания, ни помысла. Ну, теперь все сказано. Оставьте меня.
Граф вышел из дворца Сансеверина в отчаянии. Он видел, что герцогиня бесповоротно решила расстаться с ним, а никогда еще он не любил ее так страстно. Нам придется не раз подчеркивать подобные странности, ибо за пределами Италии они немыслимы. Возвратившись домой, граф разослал до шести нарочных с письмами по дорогам, ведущим в Кастельнуово и в Болонью. «Но это еще не все, – думал бедняга граф, – принцу может прийти фантазия казнить несчастного юношу, чтобы отомстить герцогине за дерзкий тон, который она позволила себе с ним в тот вечер, когда было написано роковое письмо. Я чувствовал, что она переступила тот последний предел, за который никогда нельзя выходить, и, пытаясь исправить ее промах, я сделал несказанную глупость: опустил слова „несправедливый приговор“ – единственное, что связывало принца… Да нет, разве этих людей может что-нибудь связать? Несомненно, это была величайшая ошибка в моей жизни. Я отдал на волю случая все, чем жизнь мне дорога. Теперь нужно умелыми действиями исправить последствия такой опрометчивости. Но если я ничего не добьюсь, даже поступившись немного своим достоинством, я брошу этого деспота. Посмотрим, что он будет делать без меня при своих притязаниях на высокую политику и поползновениях стать конституционным королем Ломбардии. Фабио Крита – дурак набитый, а у Расси только один талант: с соблюдением законных формальностей вешать людей, не угодных власти».
Приняв твердое решение отказаться от министерского поста, если расправа с Фабрицио не ограничится заключением в крепость, граф подумал: «Пусть даже безрассудный вызов, брошенный тщеславию этого человека, лишит меня счастья, по крайней мере я сохраню свою честь… На министерский портфель я махнул рукой, а значит, могу позволить себе сколько угодно таких поступков, которые нынче утром счел бы недопустимыми. Например, я попытаюсь сделать все, что доступно человеческим силам, чтобы устроить побег Фабрицио… Боже мой! – воскликнул про себя граф, прерывая свои размышления, и глаза его широко раскрылись, словно перед ним нежданно возникло видение счастья. – Герцогиня ни словом не намекнула о побеге. Неужели она впервые в жизни отступила от обычной своей искренности? Может быть, в этом разрыве таится желание, чтоб я изменил принцу. Господи! Да в любую минуту!»
И взгляд графа вновь принял присущее ему тонкое, сардоническое выражение. «Милейший фискал Расси получает от государя плату за приговоры, которые бесчестят нас во мнении Европы, но такой человек не откажется получить плату и от меня, а за это выдаст мне секреты своего господина. У этого скота есть любовница и духовник, но любовница его особа самого низкого пошиба, я не могу вступать с ней в переговоры, – на другой же день она расскажет о нашей встрече всем соседним зеленщицам».
Возродившись от проблеска надежды, граф направился к собору, сам удивляясь легкости своей поступи; он улыбнулся, несмотря на свою печаль: «Вот что значит не быть больше министром». Собор, как и многие итальянские церкви, служил проходом между двумя улицами. Граф издали увидел одного из старших викариев архиепископа, направлявшегося к клиросу.
– Раз мне посчастливилось вас встретить, – сказал ему граф, – надеюсь, вы будете добры избавить подагрика от утомительного труда взбираться по лестнице к его преосвященству. Я буду бесконечно обязан ему, если он соблаговолит спуститься в ризницу.
Архиепископ пришел в восторг от этой просьбы: ему многое надо было сказать министру относительно Фабрицио. Но министр, догадываясь, что это «многое» – лишь пустые фразы, не стал его слушать.
– Скажите, что за человек аббат Дуньяни, викарий церкви Сан-Паоло?
– Ограниченный ум и большое честолюбие, – ответил архиепископ, – очень мало щепетильности и крайняя бедность, так как все съедают страстишки.
– Черт побери, монсиньор! – воскликнул министр. – Вы живописуете, как Тацит! – и, засмеявшись, простился с архиепископом.
Возвратясь в министерство, он приказал немедленно послать за аббатом Дуньяни.
– Вы духовник моего дражайшего друга, главного фискала Расси. Не желает ли он что-нибудь сообщить мне? – И граф без лишних слов и церемоний отослал Дуньяни.
17
Граф уже не считал себя министром. «Посмотрим, – сказал он мысленно, – сколько можем мы держать лошадей, когда попадем в опалу, – ведь так будут называть мою отставку». И он произвел точный подсчет своего состояния. Вступая в министерство, он имел 80 000 франков; теперь, подведя итог, он, к великому своему удивлению, обнаружил, что его состояние не достигает и 500 000 франков. «Значит, у меня будет не больше двадцати тысяч франков годового дохода, – подумал он. – Надо сознаться, что я весьма нерасчетливый человек! А ведь любой буржуа в Парме уверен, что у меня сто пятьдесят тысяч ливров доходу! Принц же в этом смысле не отстает от любого буржуа. Когда меня увидят в убожестве, все будут говорить, что я ловко умею скрывать свое богатство. Ну, не беда! – воскликнул он. – Я еще месяца три пробуду министром и удвою свое состояние».
В этих соображениях граф увидел предлог написать герцогине и с жадностью ухватился за него, но в оправдание своей смелости при новых их отношениях заполнил письмо цифрами и подсчетами. «У нас будет только двадцать тысяч годового дохода, – писал он, – но на такие средства мы вполне можем прожить в Неаполе все трое: Фабрицио, вы и я. У нас с Фабрицио будет одна верховая лошадь на двоих…» Лишь только министр отослал письмо, доложили о генеральном фискале Расси. Граф оказал ему прием весьма пренебрежительный, граничивший с дерзостью.
– Что это, сударь? – сказал он. – Вы приказали схватить в Болонье заговорщика, которому я покровительствую; мало того, вы собираетесь отрубить ему голову и ничего мне об этом не сообщаете! Знаете ли вы по крайней мере имя моего преемника? Кто он? Генерал Конти или вы сами?
Расси растерялся. Он не имел привычки к большому свету и не мог понять, шутит граф или говорит серьезно; он сильно покраснел и пробормотал что-то невразумительное. Граф смотрел на него, наслаждаясь его замешательством. Вдруг Расси встрепенулся и с полной непринужденностью, улыбаясь будто Фигаро, пойманный с поличным графом Альмавива, воскликнул:
– Ей-богу, граф, я не буду ходить вокруг да около. Что вы пожалуете мне, ваше сиятельство, если я на все ваши вопросы отвечу, как на духу?
– Крест святого Павла (это пармский орден) или деньги, если вы изобретете предлог для денежной награды.
– Лучше крест святого Павла, – этот орден дает дворянство.
– Как, милейший фискал, вы еще придаете какое-то значение нашему жалкому дворянскому званию?
– Будь я дворянином, – ответил Расси с циническим бесстыдством, достойным его ремесла, – будь я дворянином, родственники тех людей, которых я отправляю на виселицу, меня ненавидели бы, но не презирали.
– Ну хорошо, – сказал граф. – Я вас спасу от презрения, а вы избавьте меня от неведения. Что вы намерены сделать с Фабрицио?
– Честное слово, принц в большом замешательстве. Он боится, что, поддавшись чарам прекрасных очей Армиды (простите меня за нескромность, но это подлинные слова государя), – да, поддавшись чарам прекрасных очей, пленивших и его самого, вы, не задумываясь, бросите его, а ведь только вы и способны справиться с ломбардскими делами. Скажу больше – тут для вас представится случай получить нечто такое, за что, право, стоит мне дать крест святого Павла, – добавил Расси, понизив голос. – Принц готов пожаловать вам в качестве государственной награды прекрасное поместье стоимостью в шестьсот тысяч франков – из земель удельного ведомства, или денежный подарок в триста тысяч экю, если вы согласитесь не вмешиваться в судьбу Фабрицио дель Донго или хотя бы не говорить с принцем об этом деле приватно.
– Я ожидал чего-нибудь получше, – заметил граф. – Не вмешиваться в дело Фабрицио – это означает поссориться с герцогиней.
– Ну да, принц так и сказал. Он, между нами говоря, ужасно разгневан на герцогиню. Только он боится, что в виде возмещения за разрыв с этой прелестной дамой вы, пожалуй, попросите, поскольку вы теперь овдовели, руки его двоюродной сестры, старой принцессы Изотты, которой всего лишь пятьдесят лет.
– Он угадал! – воскликнул граф. – Наш повелитель самый умный человек во всех его владениях.
Никогда графу даже в голову не приходила нелепая мысль жениться на старой принцессе, тем более что придворный этикет нагонял на него тоску смертную. Он принялся постукивать золотой табакеркой по мраморному столику, стоявшему возле его кресла. Расси усмотрел в этом признак смущения, возможность выгодной сделки; глаза его заблестели.
– Уж будьте так добры, граф, – воскликнул он, – если вы пожелаете принять поместье в шестьсот тысяч франков или денежную награду, прошу вас, ваше сиятельство, возьмите в посредники только меня. А я берусь, – добавил он, понизив голос, – добиться увеличения денежной награды или прирезки к пожалованной земле довольно значительных лесных угодий. Если вы, ваше сиятельство, согласитесь помягче, поосторожнее говорить с принцем о том сопляке, которого засадили за решетку, пожалуй, вдобавок к поместью благодарное отечество наградит вас герцогским титулом. Повторяю, ваше сиятельство, принц сейчас ненавидит герцогиню, но сам до того растерян, что мне иной раз кажется, нет ли здесь какой-нибудь тайны, о которой он не решается сказать мне. В сущности это для нас золотое дно, при условии, что я буду продавать вам самые сокровенные секреты государя, а я смело могу это делать, так как он считает меня вашим заклятым врагом. В конце концов если он и злится на герцогиню, то, как и все мы, понимает, что только вы один в состоянии осуществить его заветные замыслы, касающиеся Миланских владений. Разрешите, ваше сиятельство, в точности повторить вам собственные слова государя? – спросил Расси разгорячась. – Сама расстановка слов иной раз бывает столь выразительна, что в пересказе все потеряется, и вы, может быть, увидите здесь то, чего я не доглядел.
– Разрешаю все, что вам угодно, – сказал граф, по-прежнему с рассеянным видом постукивая по столу золотой табакеркой, – разрешаю и даже буду признателен.
– Дайте мне, помимо креста, грамоту на потомственное дворянство, и больше мне ничего не надо. Когда я заговариваю об этом с принцем, он отвечает: «Такого мерзавца, как ты, сделать дворянином? Ну, нет! На другой же день придется закрыть лавочку: больше никто в Парме не захочет проситься в дворяне». Но вернемся к миланским делам, – принц мне сказал только три дня назад: «Кроме этого плута, никто не может плести нити наших интриг. Если я его прогоню или он сам последует за герцогиней, мне придется отказаться от надежды когда-нибудь увидеть себя либеральным и обожаемым государем всей Италии».
При этих словах граф вздохнул с облегчением. «Фабрицио не умрет!» – подумал он.
Ни разу в жизни Расси не удавалось вступить в интимную беседу с премьер-министром; он себя не помнил от счастья: может быть, уже близок день, когда он расстанется с именем Расси, которое стало во всей стране синонимом низости и подлости. Простонародье именем Расси называло бешеных собак; недавно какие-то солдаты дрались на дуэли из-за того, что товарищ обругал их «Расси». Не проходило недели, чтобы это злосчастное имя не вставляли в жестокие строфы сатирических сонетов. Сына Расси, юного и безобидного шестнадцатилетнего школьника, изгоняли из кофеен за то, что он носит такое имя.
Жгучие воспоминания о столь приятных сторонах своего положения толкнули Расси на неосторожное признание.
– У меня есть поместье, – сказал он, придвинув свой стул к креслу министра, – оно называется Рива. Я хотел бы стать бароном Рива.
– Что ж, это возможно, – проронил министр.
У Расси голова закружилась.
– Ну, ваше сиятельство, если так, я позволю себе нескромность и дерзну угадать цель ваших стремлений: вы желаете получить руку принцессы Изотты, – это благородное честолюбие. А как только вы породнитесь с государем, вам уже не страшна немилость, вы его скрутите. Не скрою от вас, что принц очень боится вашего брака с принцессой Изоттой, но, если вы поручите повести это дело ловкому человеку и «хорошо ему заплатите», можно надеяться на успех.
– Дорогой барон, я совсем не надеюсь на успех и заранее опровергаю все, что вы передадите от моего имени; но в тот день, когда этот достославный союз увенчает, наконец, мои заветные желания и так возвысит меня в государстве, я подарю вам триста тысяч франков из собственных своих средств или же посоветую принцу выказать вам свое благоволение в той форме, какую вы предпочтете денежной награде.
Читатель сочтет, конечно, эту беседу слишком длинной, однако мы избавили его от доброй половины переговоров – они тянулись еще два часа. Расси вышел из кабинета, не чуя под собою ног от радости, а у графа окрепла надежда спасти Фабрицио, и он окончательно решил подать в отставку. Он полагал, что ему необходимо поднять себе цену, допустив к власти таких людей, как Расси и генерал Конти, и с наслаждением думал, что это будет возмездием принцу.
«Черт его подери, он может выжить отсюда герцогиню, но пусть простится тогда с мечтой стать когда-нибудь конституционным королем Ломбардии».
Замысел этот был нелепой химерой, но принц, хотя и человек неглупый, столько носился с ним, что страстно уверовал в него.
Опьянев от радости, граф побежал к герцогине рассказать ей о своей беседе с фискалом. Его не приняли; швейцар едва осмелился передать это распоряжение, полученное им от самой герцогини. Граф печально возвратился в свою министерскую резиденцию; удар, нанесенный ему, сразу угасил всю радость, которую ему принес разговор с наперсником принца. Сердце его не лежало уже ни к каким занятиям, и он уныло бродил по картинной галерее; неожиданно через четверть часа ему принесли следующее письмо:
«Дорогой и добрый друг мой, ведь мы теперь только друзья, и вам следует бывать у меня не чаще трех раз в неделю. А через две недели мы сократим эти посещения, все так же милые моему сердцу, до двух раз в месяц. Если хотите угодить мне, предайте огласке наш разрыв, а если хотите, чтоб я почти по-прежнему любила вас, изберите себе другую подругу. У меня же самые широкие планы рассеянной жизни: я намерена много выезжать в свет и надеюсь найти какого-нибудь умного человека, который поможет мне забыть мои горести. Конечно, на первом месте в моем сердце всегда будете вы, как друг мой, но я больше не хочу, чтобы люди говорили, будто ваш проницательный ум руководит моими поступками, а главное, – пусть все видят, что и я уже не оказываю ни малейшего влияния на ваши решения. Словом, дорогой граф, помните, что вы всегда будете самым дорогим мне другом, но никем больше. Прошу вас, оставьте всякую надежду на возврат к прошлому, – все кончено.
Всегда рассчитывайте на мою дружбу».
Этот последний удар доконал графа и совсем лишил его мужества; он написал превосходно составленное прошение об отставке, где отказывался от всех своих должностей, и отправил герцогине это заявление с просьбой переслать его принцу. С тем же курьером герцогиня возвратила прошение обратно, разорвав его на четыре части, и на уголке листа удостоила написать:
«Нет, тысячу раз нет! »
Трудно было бы описать отчаяние министра. «Она права, – твердил он себе ежеминутно. – Зачем я опустил слова „несправедливый приговор“? Какое это ужасное несчастье! Может быть, оно повлечет за собой смерть Фабрицио, а тогда и мне остается только умереть». Не желая показываться во дворце, пока принц сам его не позовет, он, подавив свою скорбь, собственноручно подготовил для подписи высочайший рескрипт о пожаловании Расси ордена святого Павла и потомственного дворянства; к рескрипту он присоединил докладную записку в пол-листа, где подробно изложил основания для такой награды. С каким-то скорбным удовольствием он тщательно снял копию с этих двух документов и послал их герцогине.
Он ломал себе голову, стараясь угадать план будущих действий любимой женщины. «Да она и сама еще этого не знает, – думал он. – Одно бесспорно: она объявила мне свое решение и ни за что на свете не отступится от него». И он чувствовал себя еще несчастнее от того, что ни в чем не мог обвинить герцогиню. «Она оказала мне милость, полюбив меня, а теперь разлюбила за мою ошибку, хотя и невольную, но такую, которая может привести к ужасным последствиям. Какое же право я имею роптать?»
На следующее утро граф узнал, что герцогиня возобновила светскую жизнь: накануне она посетила все дома, где был приемный день. Что с ним будет, если они встретятся в каком-нибудь салоне? Как говорить с ней? Какого тона держаться? А разве можно не заговорить?
Следующий день был мрачным: повсюду распространились слухи, что Фабрицио казнят; весь город пришел в волнение. Прибавляли, что принц, в уважение к знатному имени осужденного, соблаговолил назначить казнь через отсечение головы.
«Это я его убийца, – думал граф. – Теперь для меня уже нет надежды когда-нибудь увидеться с герцогиней».
Вопреки этому логичному рассуждению, он не выдержал и три раза прошел мимо ее дверей. Правда, чтобы не привлекать к себе внимания, он отправился к ее дворцу пешком. В отчаянии он даже решился написать ей. Дважды он посылал за Расси; фискал не явился. «Мерзавец изменил мне», – подумал граф.
На следующее утро три важные новости взволновали все высшее общество Пармы и даже простых горожан. О предстоящей казни Фабрицио говорили уже с полной уверенностью; весьма странным добавлением к первой была вторая новость, что герцогиня отнюдь не выказывает отчаяния. Судя по ее поведению, она даже не очень жалеет своего юного возлюбленного; зато она с искуснейшим кокетством пользуется интересной бледностью, вызванной каким-то серьезным недомоганием, совпавшим с арестом Фабрицио. По этим признакам буржуа лишний раз убедились в черствой бессердечности великосветских дам. Несомненно только из приличия, как бы принося жертву праху Фабрицио, герцогиня порвала с графом Моска. Какая безнравственность! – возмущались пармские янсенисты. Мало того, – событие просто невероятное! – герцогиня благосклонно выслушивала комплименты молодых красавцев придворных. Среди прочих странностей ее поведения заметили, что она превесело беседовала с графом Бальди, любовником маркизы Раверси, и подшучивала над его частыми поездками в поместье Веллейя. Мелких буржуа и простой народ приводила в негодование казнь Фабрицио, которую эти славные люди приписывали ревности графа Моска.
При дворе тоже много уделяли внимания графу, но там высмеивали его. В самом деле, третьей из важных новостей, о коих мы возвестили, оказалась отставка графа: все смеялись над одураченным любовником, который в почтенном возрасте пятидесяти шести лет пожертвовал великолепным положением, скорбя о разлуке с бессердечной кокеткой, хотя она уже давно предпочла ему молодого возлюбленного. Только у архиепископа хватило ума или, вернее, чуткости понять, что чувство чести не позволяло графу остаться премьер-министром в стране, где собрались, даже не спросив его совета, отрубить голову юноше, которому он покровительствовал. Новость об отставке графа сразу исцелила генерала Фабио Конти от подагры, о чем мы расскажем позднее, когда будем описывать, как несчастный Фабрицио проводил время в крепости, пока весь город старался узнать день и час его казни.
На следующий день к графу явился Бруно, верный его слуга, которого он послал в Болонью; увидев его, граф на мгновенье растрогался: он вспомнил, что чувствовал себя счастливым, когда отправлял этого человека в Болонью, почти в согласии с герцогиней. Бруно вернулся, ничего не узнав в Болонье: он не мог разыскать Лодовико, ибо подеста селения Кастельнуово держал его в тюрьме.
– Я снова пошлю вас в Болонью, – сказал граф, – надо доставить герцогине печальное удовольствие узнать подробности о несчастье, постигшем Фабрицио. Обратитесь к бригадиру, начальнику жандармского поста в Кастельнуово…
– Нет, нет! – воскликнул граф, прерывая свои указания, – лучше поезжайте немедленно в Ломбардию, раздайте побольше денег всем нашим агентам. Цель моя – получить от них самые ободряющие сведения.
Бруно прекрасно понял смысл этого поручения и принялся писать себе подорожную. Когда граф давал ему последние наставления, принесли письмо, несомненно лживое, но написанное в таких выражениях, как будто любящий друг просил о дружеской помощи. Другом этим был не кто иной, как сам принц. Услыхав о намерениях графа Моска подать в отставку, он умолял своего друга не покидать министерского поста; он просил об этом во имя дружбы и опасностей, грозящих отечеству, и приказывал, как повелитель. Он добавлял, что*** король предоставил в его распоряжение два королевских ордена – один из них принц берет себе, а второй посылает своему дорогому другу графу Моска.
– Из-за этого скота все мои несчастья! – в бешенстве воскликнул граф, повергнув Бруно в изумление. – И он еще пытается обольстить меня такими же лицемерными фразами, какие мы вместе с ним сочиняли, чтобы поймать на удочку какого-нибудь дурака!
Он написал ответ, в котором отказывался от пожалованного ордена, ссылаясь на состояние своего здоровья, не дающее ему надежды еще долго выполнять тяжкие обязанности министра. Он был взбешен. Через минуту доложили о фискале Расси. Министр обошелся с ним пренебрежительно.
– Ну-с! Я сделал вас дворянином, и поэтому вы сразу же обнаглели! Почему вы не явились вчера исполнить свой прямой долг – поблагодарить меня, господин невежа?
Расси был неуязвим для оскорблений: принц ежедневно говорил с ним таким тоном. Но ему хотелось стать бароном, и он очень умно сумел оправдаться. Ему легко было это сделать.
– Вчера принц весь день продержал меня за письменным столом, я не мог выйти из дворца. Невзирая на мой скверный прокурорский почерк, я, по приказу его высочества, снимал копии с целой уймы дипломатических документов, до того глупых, до того пространных, что, думается мне, единственной целью этого поручения было держать меня в плену. Только около пяти часов вечера, когда я до смерти захотел есть, принц, наконец, отпустил меня, но приказал ехать прямо домой и никуда не выходить вечером. В самом деле, я заметил, что по улице прогуливались до самой полуночи два хорошо известных мне шпиона, из числа личных агентов его высочества. Нынче утром я послал за каретой и приказал везти меня в собор. Я вошел не спеша, стремглав пробежал через церковь, и вот я здесь. Ваше сиятельство, я жажду угодить вам больше, чем кому бы то ни было.
– А я, господин мошенник, не верю басням, хотя бы и ловко сочиненным. Третьего дня вы отказались говорить со мной о Фабрицио; я отнесся с уважением к вашей совестливости, к вашей клятве соблюсти секрет, хотя для такого существа, как вы, клятвы всего лишь ловкая увертка. Сегодня я хочу знать правду. Откуда взялись нелепые слухи, что этого несчастного юношу приговорили к смертной казни как убийцу комедианта Джилетти?
– Никто лучше меня не может объяснить эти слухи, ваше сиятельство, потому что я сам распространил их по приказу государя, и, вероятно, он вчера для того и держал меня целый день пленником, чтобы я не уведомил вас об этом обстоятельстве. Принц знает, что я еще не сошел с ума, и нисколько не сомневался, что я принесу вам свой орден и буду умолять вас собственноручно прикрепить мне его к петлице.
– Переходите к делу! – крикнул граф. – Довольно фраз.
– Разумеется, принцу очень хотелось, чтобы монсиньора дель Донго приговорили к смертной казни, но ему, как вы знаете, дали только двадцать лет заключения под стражей, в кандалах, а на следующий же день после вынесения приговора сам принц заменил эту кару двенадцатью годами крепости с неукоснительным соблюдением всех измышлений церкви – по пятницам сидеть на хлебе и воде и тому подобное.
– Да, я прекрасно знаю, что его приговорили только к заключению в крепости, но именно поэтому меня и встревожили слухи о близкой его казни. Мне вспомнилось, как вы ловко подстроили казнь графа Паланца.
– Вот когда мне уже следовало получить крест! – нисколько не смутившись, воскликнул Расси. – Стоило только нажать рычаг, благо он очутился у меня в руках, когда высочайшая особа хотела этой смерти; но в ту пору я был еще дураком, а теперь, будучи умудрен опытом, осмелюсь посоветовать вам не следовать моему примеру.
Такое сопоставление показалось собеседнику Расси верхом наглости, и он еле удержался, чтобы не надавать фискалу пинков.
– Прежде всего, – заговорил опять Расси с логичностью юриста и самоуверенностью человека, недоступного оскорблениям, – прежде всего, о казни вышеупомянутого дель Донго не может быть и речи: принц не решится на это, – времена переменились! Кроме того, я теперь дворянин, надеюсь стать, при вашем содействии, бароном и не желаю этим марать руки. Как вам известно, ваше сиятельство, палач только от меня может получать приказания, а я клянусь вам, что кавалер Расси никогда не даст приказания о казни синьора дель Донго.
– И умно сделает кавалер Расси! – сказал граф, смерив его суровым взглядом.
– Но надо сделать оговорку, – промолвил Расси с усмешкой. – Я отвечаю только за смерть, происходящую в законном порядке, а если синьор дель Донго внезапно умрет от колик в желудке, не приписывайте это мне. Принц почему-то возненавидел Сансеверину (тремя днями раньше Расси сказал бы «герцогиню», но теперь он, как и весь город, знал о ее разрыве с премьер-министром). Граф остолбенел, услышав из таких уст имя герцогини без титула, и легко себе представить, что это не доставило ему удовольствия. Он бросил на Расси взгляд, исполненный жгучей ненависти. «Ангел мой, дорогая, – подумал он, – я могу доказать тебе свою любовь лишь слепым повиновением твоей воле».
– Признаюсь вам, – сказал он фискалу, – что меня очень мало занимают прихоти герцогини; но, поскольку именно она представила мне этого сорванца Фабрицио, которому следовало сидеть в Неаполе, а не являться сюда и запутывать наши дела, я не желаю, чтобы он был умерщвлен, пока я состою министром. Даю вам слово, что вы станете бароном через неделю после того, как он выйдет из тюрьмы.
– В таком случае, граф, я буду бароном только через двенадцать лет, ибо принц разъярен и ненависть его к герцогине так сильна, что он даже старается скрыть свое чувство.
– Это слишком милостиво. Зачем его высочеству скрывать свою ненависть, раз его премьер-министр больше не защищает герцогиню? Но я все же не хочу, чтобы меня обвиняли в низости, а главное – в ревности. Ведь я сам убедил герцогиню переселиться сюда. Помните, если Фабрицио умрет в тюрьме, вам не быть бароном и вас, вернее всего, заколют кинжалом. Но оставим эти пустяки. Важно другое: я подсчитал свое состояние и обнаружил, что у меня едва ли наберется двадцать тысяч дохода, а посему я решил смиреннейше просить его высочество об отставке. У меня есть некоторая надежда поступить на службу к королю Неаполитанскому. Неаполь – большой город, там найдутся развлечения, необходимые мне в настоящее время, а в такой дыре, как Парма, их негде искать. Я останусь здесь лишь в том случае, если с вашей помощью женюсь на принцессе Изотте, и т. д.
В таком духе разговор тянулся бесконечно. Когда же, наконец, Расси поднялся с места, граф сказал ему с равнодушнейшим видом:
– Знаете, говорят, что Фабрицио обманывал меня и был одним из любовников герцогини. Я нисколько не верю подобным сплетням и, чтобы их опровергнуть, прошу вас через кого-нибудь передать Фабрицио вот этот кошелек.
– Но, граф, – испуганно воскликнул Расси, заглянув в кошелек. – Здесь огромная сумма, а По уставу…
– Вам, дорогой мой, эта сумма может, конечно, показаться «огромной», – заметил граф презрительным тоном. – Такой мещанин, как вы, считает, что он разорился, послав своему другу в тюрьму десять цехинов, а я желаю, чтобы Фабрицио получил все эти шесть тысяч франков и, главное, чтобы в крепости никто об этом не знал.
Перепуганный Расси хотел было возразить, но граф нетерпеливо закрыл за ним дверь. «Для таких людей, – сказал он про себя, – дерзость – неотъемлемый атрибут власти». Сказав это, вельможный министр повел себя так нелепо, что нам даже неловко рассказывать о его поступке. Он подбежал к письменному столу, достал из ящика миниатюрный портрет герцогини и покрыл его поцелуями.
– Прости, дорогой мой ангел, – воскликнул он, – что я собственными своими руками не выбросил в окно этого хама, когда он осмелился говорить о тебе неуважительно; я проявляю такое долготерпение, лишь повинуясь тебе. Но погоди, он за это поплатится!
После долгой беседы с портретом графу, при всей его сердечной тоске, пришла в голову забавная затея, и он с детским увлечением немедленно осуществил ее. Приказав подать себе мундир со всеми регалиями, он облачился в него и отправился с визитом к престарелой принцессе Изотте. До той поры он бывал у нее только с новогодним визитом. Принцесса приняла его в окружении множества собачек, парадно разодетая и даже в бриллиантах, как будто собралась ехать ко двору. Граф выразил опасение, что явился не во-время, – вероятно, ее высочество намеревается выехать из дому; ее высочество изволили ответить, что принцесса Пармская всегда должна быть так одета из уважения к себе. Впервые за эти горестные дни граф пришел в веселое расположение духа. «Хорошо, что я заглянул сюда, – подумал он, – надо нынче же объясниться ей в любви». Принцесса была в восторге, что видит у себя прославленного умника и к тому же премьер-министра: бедная старая дева не привыкла к таким посещениям. Граф начал с весьма искусного предисловия относительно огромного расстояния, которое всегда будет отделять простого дворянина от членов царствующей фамилии.
– Надо делать различие, – сказала принцесса. – Например, дочь французского короля не может питать даже слабой надежды унаследовать корону, но в Пармской династии дело обстоит иначе. Поэтому дамы из рода Фарнезе всегда и всюду должны соблюдать достоинство, даже во внешнем своем облике; и хотя я, как видите, всего лишь бедная принцесса, – кто знает, может быть, вы когда-нибудь будете моим премьер-министром.
Эта неожиданная мысль своей нелепостью доставила графу еще одну минуту искреннего веселья.
Выйдя от принцессы Изотты, которая густо покраснела, выслушав от премьер-министра признание в пылкой страсти, он встретил дворцового курьера: принц требовал его к себе немедленно.
– Я болен, – ответил министр, радуясь возможности дерзко обойтись с принцем.
«О-о! вы довели меня до отчаяния и хотите, чтобы я служил вам! Нет, знайте, принц: в наш век еще недостаточно получить власть по милости провидения, нужен большой ум и сильный характер, чтобы преуспеть в роли деспота».
Отослав курьера, крайне озадаченного совершенно здоровым видом этого больного, граф, в пику принцу, навестил двух придворных, имевших особое влияние на генерала Фабио Конти. Больше всего страшило министра и лишало его всякого мужества одно обстоятельство: коменданта крепости обвиняли в том, что он в свое время отделался от некоего капитана, личного своего врага, при помощи «перуджийской водицы».
Граф знал, что уже целую неделю герцогиня тратила бешеные деньги, пытаясь установить связи в крепости. Но, по его мнению, надежды на это было мало: там пока еще смотрели во все глаза. Мы не станем рассказывать читателю о всех попытках подкупа, которые делала эта несчастная женщина; она уже совсем отчаялась. У нее были всевозможные, искренне преданные ей помощники, но при дворах мелких деспотов, пожалуй, только с одним делом справляются великолепно: с охраной политических заключенных. Золото герцогини привело лишь к тому, что из крепости уволили восемь – десять тюремщиков разных чинов.
18
Итак, при всей своей преданности узнику, герцогиня и первый министр почти ничего не могли сделать для него. Принц был разгневан, двор и светское общество были вооружены против Фабрицио и радовались его несчастью: до сих пор ему слишком везло. Хотя герцогиня бросала золото полными пригоршнями, она ни на йоту не преуспела в осаде крепости. Не проходило дня, чтобы маркиза Раверси и кавалер Рискара не подавали генералу Фабио Конти какого-нибудь нового совета: его слабость нуждалась в поддержке.
Как мы уже говорили, в первый день заключения Фабрицио сначала отвели во дворец коменданта – небольшое красивое здание, построенное в прошлом веке по рисункам Ванвителли на площадке гигантской круглой башни высотою в сто восемьдесят футов. Из окон этого маленького дворца, торчавшего на огромной башне, словно горб на спине верблюда, Фабрицио увидел поля и далекие Альпы; он следил взглядом, как бурлит у подножия крепости быстрая река Парма, которая в четырех лье от города поворачивает вправо и впадает в По. Она светлыми полосами мелькала меж зеленеющих полей, а вдали, за левым ее берегом, он ясно различал каждую вершину альпийской гряды, замыкающей Италию с севера. Среди опаленной солнцем равнины вечные снега этих высот даже в знойный месяц август, стоявший тогда, будили приятное воспоминание о прохладе, и глаз мог проследить малейшие их извилины, хотя горы отстоят от Пармской крепости более чем на тридцать лье. Широкую картину, открывавшуюся из окон красивого комендантского дворца, в южном углу заслоняла башня Фарнезе, где спешно приготовляли камеру для Фабрицио. Эта вторая башня, как читатель, вероятно, помнит, тоже находившаяся на площадке главной башни, была построена в честь наследного принца, который в отличие от Ипполита, сына Тезея, не отверг чувства своей юной мачехи. Принцесса скоропостижно скончалась, проболев несколько часов, а принц получил свободу лишь через семнадцать лет, когда взошел на престол после смерти отца. Башня Фарнезе, куда через три четверти часа препроводили Фабрицио, поднимается весьма уродливым наростом футов на пятьдесят над площадкой главной башни и снабжена множеством громоотводов. Принц, недовольный своей супругой, соорудив эту темницу, заметную отовсюду, возымел странное желание убедить своих подданных, что она существовала с давних пор, и поэтому дал ей название «башня Фарнезе». О постройке башни запрещалось говорить, хотя из всех концов города Пармы и окрестных равнин было видно, как каменщики кладут глыбу за глыбой, воздвигая это пятиугольное сооружение. В доказательство его древности над входной дверью, шириною всего в два фута и высотою в четыре фута, водрузили великолепный барельеф, где было изображено, как знаменитый полководец Алессандро Фарнезе заставил Генриха IV отступить от стен Парижа. Нижний ярус башни Фарнезе, так выигрышно расположенной, представляет собою помещение длиною по меньшей мере в сорок шагов и соответствующей ширины; все оно загромождено колоннами, весьма, однако, приземистыми, ибо высота этой обширной залы не более пятнадцати футов. Она отведена под кордегардию, а на середине ее, вокруг одной из колонн, вьется легкая ажурная винтовая лесенка из кованого железа шириною всего в два фута. По этой лестнице, дрожавшей под тяжелым шагом конвоиров Фабрицио, он поднялся на второй этаж, состоявший из великолепных покоев, высота которых превышала двадцать футов. Когда-то они были убраны с большой пышностью для молодого принца: он провел там семнадцать лет, самую цветущую пору своей жизни. В дальнем конце этого этажа новому узнику показали роскошно отделанную часовню: ее стены и сводчатый потолок были облицованы черным мрамором, вдоль стен, отступя от них, шел стройный ряд черных колонн благороднейших пропорций, а сами стены украшены были множеством исполинских черепов, мастерски изваянных из белого мрамора и покоившихся каждый на двух скрещенных костях.
«Вот на какие затеи пускается трусливая ненависть; не решаясь убить! – подумал Фабрицио. – Что за дьявольская мысль показывать мне все это!»
Железная ажурная лесенка, также извивавшаяся вокруг колонны, вела в третий этаж тюрьмы, и как раз на перестройке комнат этого этажа, высотою около пятнадцати футов, генерал Фабио Конти в течение года упражнял свои таланты. Прежде всего под его руководством в этих комнатах, когда-то отведенных для слуг принца, были забраны толстыми железными решетками окна, поднимавшиеся на тридцать футов над плитами каменной площадки главной башни. Каждая из комнат в два окна, попасть в нее можно только через темный узкий коридор, проложенный в середине помещения; а в этом коридоре Фабрицио насчитал три массивных железных решетчатых двери, одна за другой поднимавшихся до самых сводов. Чертежи, разрезы и размеры всех этих замечательных изобретений в течение двух лет доставляли генералу честь еженедельных аудиенций у монарха. Заговорщик, заключенный в одну из этих камер, почти не имел оснований взывать к общественному мнению и жаловаться на жестокость тюремщиков, а вместе с тем не мог ни с кем сообщаться, и малейшее его движение было слышно. По приказу генерала в каждой комнате укрепили толстые дубовые балки, образовавшие нечто вроде скамей высотой в три фута, – это была гениальная выдумка коменданта, дававшая ему право на пост министра полиции. На этих подпорках он распорядился построить очень гулкие дощатые камеры в десять футов высотою; они соприкасались только с той стеной башни, где были окна, а с трех сторон между тюремными стенами, сложенными из огромных тесаных камней, и переборками камеры был оставлен проход шириною в четыре фута; переборки, сделанные из дубовых, сосновых и ореховых двойных досок, были прочно сколочены при помощи железных болтов и бесчисленных гвоздей.
Фабрицио ввели в одну из этих камер, представлявшую лучшее творение генерала Фабио Конти, созданное им год назад и поэтически названное «Слепое повиновение». Он бросился к окнам. За решетками открывалась чудесная панорама, и только один ее уголок, к северо-западу, заслоняла кровля галереи комендантского дворца, состоявшего из трех этажей, причем в нижнем помещалась канцелярия крепостного гарнизона. Прежде всего взгляд Фабрицио привлекло к себе одно из окон третьего этажа, где он увидел красивые клетки, а в них – множество птиц самых различных пород. Пока тюремщики хлопотали вокруг узника, он с удовольствием слушал пение птиц, как будто приветствовавших последние лучи закатного света. Окно вольеры находилось в двадцати пяти футах от его окон и ниже футов на шесть, поэтому он мог даже заглянуть в комнату с птицами.
В тот вечер светила луна, и, когда Фабрицио вошел в свою камеру, она величественно выплывала с правой стороны горизонта, над цепью Альп, около Тревизо. Шел только девятый час вечера, на западе еще горела красным и оранжевым огнем полоса заката, а на фоне ее четко вырисовывались очертания Монте-Визо и других альпийских вершин, что тянутся от Ниццы до Мон-Сениса и Турина. Фабрицио совсем не думал о своем несчастье: его взволновало и восхитило это величавое зрелище. «Так вот в каком волшебном мире живет Клелия Конти! Девушка с такой мечтательной и глубокой душой должна наслаждаться этой картиной больше кого бы то ни было. Здесь чувствуешь себя словно в пустынных горах, за сто лье от Пармы». Более двух часов Фабрицио провел у окна, любуясь зрелищем, так много говорившим его душе, не раз останавливал взгляд на красивом дворце коменданта и вдруг воскликнул: «Да неужели это тюрьма? А я-то так ее страшился!» Совсем не замечая неприятностей и поводов для огорчения, являющихся узникам на каждом шагу, наш герой отдался очарованию своей тюрьмы.
Вдруг его насильственно вернул к действительности ужасный шум: гулкая дощатая камера, весьма похожая на клетку, вся сотрясалась; к дикому шуму вдруг прибавился еще собачий лай и пронзительный визг. «Что такое! Неужели я мог бы уже сейчас убежать отсюда?» – подумал Фабрицио. Через минуту он принялся хохотать и так весело, как, верно, никогда еще не хохотали в тюрьме. По приказу генерала, вместе с тюремщиками на третий этаж башни Фарнезе посылали стеречь особо опасных преступников злого английского пса, который ночью должен был охранять проход, остроумно устроенный вокруг клетки Фабрицио. Собаке и тюремному сторожу полагалось устраиваться в низком пространстве, остававшемся между каменным полом комнаты и деревянным настилом камеры, чтобы они могли слышать каждый шаг узника.
Однако в камере «Слепого повиновения» до Фабрицио проживала целая сотня огромных крыс, разбежавшихся во все стороны при появлении людей. Собака, помесь спаниеля с английским фокстерьером, совсем была неказиста на вид, но зато очень проворна. Ее привязали под дощатой камерой, но, почуяв, что вокруг снуют крысы, она стала рваться и ухитрилась вытащить голову из ошейника. Тогда произошла уморительная битва, и шум ее пробудил Фабрицио от умиленных мечтаний. Крысы, уцелевшие в первой схватке, улизнули в дощатую камеру; пес в погоне за ними одним прыжком одолел шесть ступенек, которые вели от каменных плит к конуре Фабрицио. Поднялась ужаснейшая суматоха, камера тряслась до самых подпорок. Фабрицио хохотал, как сумасшедший, хохотал до слез. Тюремщик Грилло, смеясь не меньше, чем он, запер дверь; в камере не было никакой мебели, и пес на приволье гонялся за крысами; прыжкам крысолова немного мешала только чугунная печка, стоявшая в углу. Когда собака прикончила всех своих врагов, Фабрицио подозвал ее, погладил и, видимо, понравился ей. «Если этот пес увидит когда-нибудь, что я перелезаю через стену, – подумал Фабрицио, – он не станет лаять». Но столь тонкая политика являлась только предлогом: ему просто было приятно поиграть с собакой, ибо на душе у него стало легко. По непонятным причинам, о которых он не задумывался, тайная радость царила в его душе.
Запыхавшись от беготни с собакой, Фабрицио спросил тюремщика:
– Как вас зовут?
– Грилло. Готов служить вашему сиятельству во всем, что дозволено уставом.
– Так вот, милейший Грилло, один человек, по фамилии Джилетти, хотел меня зарезать на большой дороге. Защищаясь, я его убил. Если бы мне пришлось начать все сызнова, я все равно убил бы его. Но тем не менее, пока я у вас в гостях, мне хочется жить весело. Попросите дозволения у своего начальства сходить во дворец Сансеверина за бельем для меня да купите мне асти, только побольше.
Асти – довольно приятное шипучее вино, которое выделывают в Пьемонте, на родине Альфьери, и оно высоко ценится, особенно в том разряде знатоков, к которым относятся тюремщики. Восемь – десять таких любителей как раз были заняты переноской в камеру Фабрицио кой-какой старинной раззолоченной мебели, взятой из бывших покоев принца; все они благоговейно удержали в памяти слова, касавшиеся покупки асти. Несмотря на их старания, Фабрицио устроили на первую ночь довольно скверно, но он, казалось, обижался только на отсутствие бутылочки вина.
– Видать, он славный малый, – говорили, уходя, тюремщики. – Одного только пожелать надо, – чтобы господа начальники позволили передавать ему деньги.
Оставшись один и немного оправившись от шумной суматохи, Фабрицио вновь задал себе вопрос: «Неужели это тюрьма?» – и окинул взглядом широкий горизонт от Тревизо до Монте-Визо, длинную гряду Альп, остроконечные снежные вершины, небо, звезды и прочее и прочее. «И это первая моя ночь в тюрьме? Я понимаю, что Клелии Конти приятно это воздушное уединение; здесь чувствуешь себя вознесенным на тысячу лье над мелочными злобными делами, занимающими нас внизу. Если птицы, которых я видел вон там, под моим окном, принадлежат ей, значит, я увижу и ее самое… Интересно, покраснеет она, когда заметит меня?» Обсуждая столь важные вопросы, узник забылся сном лишь в очень поздний час.
Наутро после этой ночи, первой ночи в тюрьме, где еще ничто и ни разу не вызвало в нем раздражения, Фабрицио мог побеседовать только с английской собакой Фоксом: тюремщик Грилло по-прежнему посматривал на него весьма приветливо, но не вымолвил ни слова, получив на этот счет новое распоряжение, и не принес заключенному ни белья, ни асти…
«Увижу ли я Клелию? – подумал Фабрицио проснувшись. – Может быть, это вовсе не ее птицы». Птицы уже начали щебетать и петь, и на такой высоте лишь эти звуки разливались в воздухе. Ощущение глубокой тишины, царившей тут, полно было для Фабрицио новизны и прелести. Он с восторгом слушал прерывистое легкое и резвое щебетанье, которым его соседки-птицы приветствовали день. «Если это ее птицы, она хоть на минутку придет навестить их, и я увижу ее в окно». Он принялся рассматривать огромные цепи Альп, и ему казалось, что Пармская крепость выдвинута против нижнего их хребта, как передовой редут; но взгляд его то и дело обращался к великолепным клеткам из лимонного и красного дерева с тонкой позолоченной проволокой, расставленным посреди просторной светлой комнаты, которая служила вольерой. Позднее Фабрицио узнал, что на третьем этаже дворца только в этой комнате бывала тень между одиннадцатью часами утра и четырьмя часами дня: башня Фарнезе защищала ее от солнца.
«А как мне будет грустно, – думал Фабрицио, – если вместо кроткого, задумчивого лица, которое я надеюсь увидеть и которое, быть может, покраснеет от моего взгляда, у меня перед глазами появится толстощекая, грубая физиономия какой-нибудь горничной, – возможно, что ей поручено ухаживать за птицами. Но если я увижу Клелию, заметит ли она меня? Право, надо отбросить деликатность и постараться, чтобы заметила. Должно же мое положение дать мне какие-то преимущества; да и мы здесь совсем одни, так далеко от света. Я – заключенный, то есть принадлежу отныне к тому разряду людей, которых генерал Конти и другие, подобные ему негодяи, называют своими „подначальными“… Но она так умна, или, вернее, так высока душой, что, пожалуй, как утверждает граф, действительно стыдится своего отца, презирая его обязанности. Может быть, из-за того она и грустит. Благородная причина грусти! А ведь я в конце концов не совсем незнакомый для нее человек. С какою скромной грацией она вчера ответила на мой поклон. Очень хорошо помню, что при первой нашей встрече у озера Комо я сказал ей: „Когда-нибудь я приеду в Парму посмотреть ваши прекрасные картины. Удостойте запомнить мое имя: Фабрицио дель Донго“. Пожалуй, она забыла мое имя. Она была тогда такая юная!..»
Но что же это? – удивленно спросил себя Фабрицио, оторвавшись от этих мыслей. – Я совсем не чувствую гнева! Неужели я преисполнен стоицизма, пример которого показали миру мудрецы древности. Может быть, я неведомо для себя герой? В самом деле, – я так боялся тюрьмы, а вот попал в нее и даже не вспомнил, что надо горевать об этом. Верно говорится: страшна беда, пока не пришла. Подумать только! Мне надо убеждать себя, что это заточение – великое несчастье, ибо, как говорил Бланес, оно может продлиться не то десять месяцев, не то десять лет. Возможно, что вся эта новая, непривычная обстановка отвлекает меня от огорчения, которое тут полагается испытывать. И, может быть, это хорошее расположение духа, не зависящее от моей воли и разума, через минуту исчезнет, и на меня, вполне естественно, нападет мрачная тоска?
Во всяком случае, весьма удивительно, что, оказавшись в тюрьме, я должен уговаривать себя огорчаться этим. Ей-богу, я возвращаюсь к первому своему предположению: у меня, должно быть, сильный характер».
Размышления Фабрицио были прерваны появлением крепостного столяра, пришедшего снять мерку для изготовления щитов на окна; тюрьмой Фарнезе пользовались впервые и позабыли дополнить ее устройство этим важным приспособлением.
«Итак, – подумал Фабрицио, – я скоро буду лишен чудесного вида». И он пытался вызвать в себе горькое чувство при мысли о таком лишении.
– Послушайте, – вдруг сказал он столяру, – я, значит, больше не увижу вон тех красивых птичек?
– Каких? барышниных? Она очень их любит, – заметил столяр приветливым тоном. – Проститесь с ними: спрячут, скроют, заслонят их от вас вместе со всем прочим.
Столяру, как и тюремщикам, строжайше запрещено было разговаривать с заключенным, но ему стало жаль молодости Фабрицио; он объяснил арестанту, что огромные щиты, укрепленные на наружных подоконниках обоих окон и поднимающиеся вверх косым раструбом, дают заключенному возможность видеть только полоску неба.
– О душе вашей стараются, – сказал он, – хотят, чтобы мысли у вас попечальнее были: покаянные мысли. Генерал придумал еще, – добавил столяр, – заменить оконные стекла промасленной бумагой.
Фабрицио очень понравился насмешливый, сардонический тон его собеседника, – большая редкость в Италии.
– Хотелось бы мне завести тут птицу, чтоб не так скучно было, – я очень люблю птиц. Купите мне одну у горничной синьорины Клелии Конти.
– Как? Вы знаете синьорину? – воскликнул столяр. – Вы даже знаете, как ее зовут?
– Кто же не слышал о такой прославленной красавице? Но я имел честь лично встречаться с нею при дворе.
– Бедняжка синьорина скучает здесь, – заметил столяр, – вот и проводит свою жизнь возле птиц. А нынче утром она велела купить два красивых апельсиновых деревца в кадках и приказала поставить их у дверей башни, прямо под вашим окном, – не будь тут карниза, вы могли бы их увидеть.
В этом сообщении были слова, драгоценные для Фабрицио; он нашел деликатный предлог дать столяру немного денег.
– Я, значит, дважды провинился, – сказал столяр. – Разговаривал с вами, ваше сиятельство, и принял от вас деньги. Послезавтра, когда приду ставить щиты, принесу в кармане птицу. Если не один приду, то будто нечаянно выпущу ее у вас. Постараюсь также передать вам требник. Вам, верно, очень неприятно, что вы не можете читать тут молитвы по уставу.
«Итак, – сказал про себя Фабрицио, лишь только остался один, – это ее птицы, но через два дня мне их больше не видать». И при этой мысли лицо его подернулось печалью. Но вот, наконец, к несказанной радости Фабрицио, после долгого ожидания и бесконечных взглядов на окно вольеры, около полудня он увидел Клелию – она пришла поухаживать за своими птицами. Фабрицио замер, затаил дыхание и приник к толстым брусьям оконной решетки. Клелия не поднимала на него глаз, но он заметил какую-то стесненность в ее движениях, словно она чувствовала, что на нее смотрят. Бедняжка, вопреки всем своим стараниям, не могла забыть тонкой улыбки, блуждавшей накануне на губах узника в ту минуту, когда жандармы повели его в кордегардию.
По всей видимости, Клелия тщательно следила за каждым своим жестом, но, подойдя к окну вольеры, вдруг густо покраснела. Фабрицио смотрел на нее, прижавшись к решетке, и ему пришла ребячливая мысль постучать рукой по железным брусьям, чтобы этим легким шумом привлечь ее внимание; но он тут же ужаснулся собственной бесцеремонности. «Я бы тогда вполне заслужил, чтобы она целую неделю не приходила в вольеру ухаживать за птицами, а посылала вместо себя горничную». Такая деликатность чувств не была ему свойственна в Неаполе или в Новаре.
Он жадно следил глазами за девушкой. «Конечно, – говорил он про себя, – сейчас она уйдет, даже не удостоив бросить взгляд на это несчастное окно, хотя оно как раз против нее». Но, возвращаясь из дальнего угла комнаты, которую узнику хорошо было видно сверху, Клелия не выдержала и на ходу искоса взглянула на него. Этого было достаточно, чтобы Фабрицио счел себя вправе поклониться ей. «Ведь мы же здесь одни в целом мире!» – убеждал он себя, чтобы набраться храбрости. Заметив его поклон, девушка остановилась и потупила взгляд; затем Фабрицио увидел, как она подняла глаза и очень медленно, явно сделав над собою усилие, склонила голову в поклоне самом строгом и отчужденном. Но она не могла принудить к молчанию свои глаза: вероятно без ее ведома, они выразили в тот миг живейшее сострадание; она покраснела, краска разлилась даже по ее плечам, и Фабрицио заметил это, так как, войдя в жаркую комнату, она сбросила черный кружевной шарф. Горящий взгляд, которым Фабрицио невольно ответил на поклон Клелии, усилил ее смущение. «Как была бы счастлива бедняжка герцогиня, если б могла его увидеть, как я его вижу сейчас», – подумала она.
Фабрицио питал слабую надежду еще раз поклониться ей на прощанье, но, чтобы избегнуть этой вторичной любезности, Клелия очень искусно отступала к двери, переходя от клетки к клетке, как будто этого требовали заботы о птицах. Наконец, она вышла; Фабрицио застыл у окна и, не отрываясь, смотрел на дверь, за которой она скрылась: он стал другим человеком.
С этой минуты он думал только о том, как ему ухитриться и дальше видеть ее, даже после того как ужасные щиты на окнах закроют от него комендантский дворец.
Накануне вечером, прежде чем лечь в постель, он принудил себя заняться долгим и скучным делом – припрятал в многочисленные крысиные норы, украшавшие камеру, большую часть денег, которые были у него при себе. «А нынче нужно спрятать и часы. Говорят, что, вооружившись терпением и зазубренной часовой пружиной, можно перепилить дерево и даже железо. Значит, я могу перепилить щит». Он провозился несколько часов, чтобы укрыть часы, но эта работа не показалась ему долгой; он обдумывал различные способы достигнуть цели, припоминал свои познания в столярном ремесле. «Если умело взяться, – говорил он себе мысленно, – прекрасно можно выпилить планку в дубовой доске щита, – как раз в той, которая упирается в подоконник; я буду вынимать и снова вставлять эту планку, когда понадобится; я отдам Грилло все, что у меня есть, только бы он соблаговолил не замечать моей уловки». Отныне все счастье Фабрицио зависело от возможности выполнить этот замысел, ни о чем ином он не думал. «Если мне удастся ее видеть, я буду счастлив… Нет, – спохватился он, – надо еще, чтобы и она видела, что я вижу ее». Всю ночь голова его была занята изобретениями в столярном мастерстве, и, пожалуй, он ни разу не вспомнил о пармском дворе, о гневе принца и прочем и прочем. Признаемся, что он не думал и о герцогине, о несомненной ее скорби. Он с нетерпением ждал утра; но столяр больше не появился: вероятно, он слыл в тюрьме либералом. Вместо него прислали другого столяра, угрюмого человека, отвечавшего только зловещим ворчаньем на все любезные, искательные слова, какими Фабрицио пытался его приручить.
Кое-какие из многочисленных попыток герцогини установить связь с Фабрицио были раскрыты многочисленными шпионами маркизы Раверси, и через нее генерала Фабио Конти ежедневно предупреждали, запугивали, разжигали его самолюбие. В большой колонной зале нижнего яруса башни учредили караул из шести солдат, сменявшихся каждые восемь часов; кроме того, комендант поставил охрану у каждой из трех железных дверей в коридоре; а бедняге Грилло, единственному тюремщику, который имел доступ к Фабрицио, разрешалось выходить из башни Фарнезе лишь раз в неделю, на что он весьма досадовал. Он дал Фабрицио почувствовать свое недовольство, но тот благоразумно ответил ему только следующими словами: «Побольше пейте асти, друг мой» – и сунул ему денег.
– Знаете, даже это утешение во всех наших горестях нам запрещено принимать! – возмущенно воскликнул Грилло, но при этом едва возвысил голос, чтобы слышал его только узник. – И по уставу мне бы надо отказаться… Но я все-таки приму… Только зря вы тратитесь: ровно ничего я не могу вам сказать. А, верно, вы порядком провинились, – из-за вас в крепости идет такая кутерьма… Герцогиня каверзы строит, а наш брат отвечай, – троих уже уволили.
«Успеют до полудня поставить щит?» – вот из-за какого важного вопроса сердце Фабрицио колотилось все это долгое утро; он считал каждые четверть часа, которые отбивали на крепостной башне. Наконец, пробило три четверти двенадцатого, а щита еще не принесли. Клелия пришла в вольеру навестить птиц. Жестокая необходимость внушила Фабрицио великую отвагу, опасность больше не видеть Клелии казалась ему настолько выше всех условностей, что он дерзнул, глядя на нее, показать жестами, будто перепиливает щит. Правда, лишь только она увидела эти знаки, столь крамольные для заключенного, «как тотчас ушла, коротко поклонившись ему.
«Что это? – удивленно думал Фабрицио. – Неужели она так неразумна, что увидела пошлую развязность в жесте, вызванном властной необходимостью? Я только хотел этим попросить, чтобы она, ухаживая за птицами, удостаивала иногда бросить взгляд на мое окно, даже когда оно будет закрыто огромным ставнем; я хотел показать, что сделаю все доступное силам человеческим ради счастья видеть ее. Боже мой, неужели она сочла меня дерзким и не придет завтра?» Опасение, лишившее сна Фабрицио, полностью оправдалось. На следующий день Клелия появилась только в три часа, когда на обоих окнах узника уже закончили укреплять два огромных щита; различные их части поднимали с площадки главной башни при помощи блоков и веревок, привязанных к железным прутьям на окнах. Правда, спрятавшись за решетчатым ставнем в своих покоях, Клелия с тоской следила за каждым движением рабочих; она прекрасно видела смертельную тревогу Фабрицио, но у нее хватило мужества сдержать данное себе слово.
Клелия была ярая либералка; в ранней юности она принимала всерьез либеральные тирады, которые слышала в обществе отца; но он думал лишь о своей карьере, и отсюда возникло ее презрение, почти ненависть к угодливости придворных, отсюда отвращение к браку. Но с тех пор как Фабрицио привезли в крепость, она испытывала угрызения совести. «Вот, – думала она, – какая я недостойная дочь: в душе я на стороне тех людей, которые хотят погубить моего отца. Фабрицио осмелился жестами показать, что он перепилит дверь!.. Но ведь весь город говорит о его близкой смерти, – возражала она себе, и сердце ее сжималось. – Может быть, уже завтра настанет этот страшный день! При таких извергах, как наши правители, все возможно! Сколько доброты, сколько героического спокойствия в его глазах, а скоро они, может быть, закроются навеки! Боже, как, верно, мучается герцогиня! Говорят, она в полном отчаянии. На ее месте я заколола бы принца кинжалом, как героическая Шарлотта Корде».
Весь третий день своего заключения Фабрицио кипел гневом, но только потому что не мог видеть Клелию. «Рассердилась, так уж было бы за что… Надо было мне сказать, что я люблю ее, – думал он, ибо уже успел сделать это открытие. – Нет, вовсе не величие души причиной тому, что я совсем не думаю о тюрьме и опровергаю предсказания Бланеса. Приходится отказать себе в такой чести. Я все вспоминаю, с каким нежным состраданием взглянула на меня Клелия, когда жандармы повели меня в кордегардию. Этот взгляд как будто стер всю мою прошлую жизнь. Кто бы мог сказать, что я увижу столь прекрасные глаза в таком месте, да еще в ту минуту, когда мой взгляд оскверняли физиономии Барбоне и господина коменданта! Небо открылось мне посреди этих гнусных тварей. Как не любить красоту и не стремиться видеть ее? Нет, вовсе не величие души делает меня нечувствительным ко всем мелким неприятностям, которыми досаждают мне в тюрьме». Воображение Фабрицио быстро пробежало все возможности и остановилось, наконец, на мысли выйти на свободу. «Несомненно, привязанность герцогини совершит ради меня чудеса. Ну что ж, я только скрепя сердце поблагодарю ее. В такие места не возвращаются! А лишь только я выйду из тюрьмы, мне почти никогда не придется видеть Клелию, – ведь мы вращаемся в разных кругах общества. И в сущности чем мне плохо в тюрьме? Если Клелия смилостивится и не будет удручать меня своим гневом, чего мне больше просить у неба?»
В тот день, когда он не мог видеть своей прекрасной соседки, ему к вечеру пришла гениальная мысль: он усердно принялся сверлить ставень железным крестом, висевшим на четках, которые выдавали всем заключенным, как только они попадали в тюрьму. «Пожалуй, это неосторожно, – думал он, приступая к работе, – столяры говорили при мне, что завтра на смену им придут маляры. Что они скажут, заметив дыру в ставне? Но если не пойти на такую неосторожность, завтра я не увижу Клелии! Как! По своей вине не видеть ее хотя бы один день да еще теперь, когда она ушла рассерженная!» Через пятнадцать часов упорного труда Фабрицио был вознагражден: он увидел Клелию, и, в довершение счастья, она долго стояла у окна, устремив глаза на его ставень, думая, что узник не видит ее. Но он вполне успел за это время прочесть в ее глазах нежную жалость. А под конец посещения вольеры она уже явно забыла о птицах и несколько минут стояла неподвижно, глядя на его окно. В душе ее было смятение: она думала о герцогине, жестокие страдания которой внушали ей искреннюю жалость, а вместе с тем она начинала ненавидеть эту женщину. Она не могла понять причину глубокой своей грусти и сама сердилась на себя. Два-три раза в то утро Фабрицио страстно хотелось качнуть ставень; ему казалось, что для счастья его не хватает только одного: показать Клелии, что он видит ее. «Нет, – уговаривал он себя, – она такая застенчивая, сдержанная и, если узнает, что мне очень легко наблюдать за ней, наверно, скроется от моих взглядов».
На следующий день ему больше посчастливилось (в каких только пустяках любовь находит счастье!). В то время как Клелия печально глядела на огромный ставень, Фабрицио просунул в отверстие, которое просверлил железным крестом, проволочку и стал делать ею знаки; Клелия поняла их в том смысле, какой он хотел придать им: «Я здесь и вижу вас».
А в следующие дни его постигла неудача. Он хотел выпилить в гигантском ставне планку с ладонь величиной, надеясь, что будет вынимать ее по своему желанию, видеть Клелию, и она будет видеть его, и он, хотя бы только знаками, поведает ей о том, что происходит в его душе. Но скрип маленькой пилки, которую он кое-как смастерил из часовой пружины, зазубрив ее железным крестом, встревожил Грилло, и тюремщик стал долгие часы проводить в камере. Зато Фабрицио заметил, что, по мере того как возрастали внешние преграды, мешавшие его общению с Клелией, суровость ее как будто смягчалась. Он прекрасно видел, что она уже не опускает взоров, не старается смотреть на птиц, когда он напоминает ей о себе при помощи жалкого кусочка проволоки. Он с удовольствием отметил, что она появляется в вольере ровно в три четверти двенадцатого, с последним ударом башенных часов, и у него зародилась дерзкая мысль, что именно он является причиной такой пунктуальности. Почему? Мысль, казалось бы, неразумная, но любовь различает оттенки, неуловимые для равнодушных глаз, и делает из них бесчисленные выводы. Например, с тех пор как Клелия уже не видела узника, она, войдя в вольеру, тотчас же поднимала голову и смотрела на его окно. Все это происходило в зловещие дни, когда никто в Парме не сомневался, что Фабрицио скоро казнят, – только он один ничего не подозревал; но Клелию не оставляла эта ужасная мысль, и разве могла она теперь упрекать себя за избыток сочувствия узнику? Ведь скоро он погибнет! И погибнет, конечно, за дело свободы! Ведь нелепо казнить отпрыска рода дель Донго лишь за то, то он проткнул шпагой какого-то скомороха. Правда, этот привлекательный узник любил другую женщину! Клелия была глубоко несчастна и, не отдавая себе отчета, что именно внушает ей такую жалость к его судьбе, думала: «Если его казнят, я убегу в монастырь и никогда в жизни не появлюсь в придворном обществе, – эти люди внушают мне ужас. Вежливые убийцы!»
На восьмой день заключения Фабрицио ей пришлось испытать глубокий стыд. Погрузившись в печальные думы, она пристально смотрела на ставень, закрывавший окно узника, – в тот день он еще не подал никакого признака жизни; вдруг в ставне открылось отверстие, чуть побольше ладони, и она увидела глаза Фабрицио: он весело смотрел на нее и приветствовал ее взглядом. Она не могла вынести это нежданное испытание, быстро повернулась к птицам и принялась ухаживать за ними; но она так дрожала, что пролила воду, которую принесла им, и Фабрицио вполне мог заметить ее волнение. Такое положение было для нее невыносимо; она стремглав убежала из вольеры.
Это было прекраснейшее, ни с чем не сравнимое мгновение в жизни Фабрицио. Если б ему предложили в эту минуту свободу, он с восторгом отверг бы ее.
А следующий день принес герцогине безнадежную скорбь. Весь город считал уже несомненным, что жизни Фабрицио пришел конец. У Клелии не хватило печального мужества выказывать суровость, которой не было в ее сердце; она провела в вольере полтора часа, следила за всеми знаками Фабрицио и нередко отвечала ему, – по крайней мере взглядом, выражавшим теплое и самое искреннее участие. Не раз она отворачивалась, чтобы скрыть от него слезы. Однако женское ее кокетство прекрасно чувствовало несовершенство языка жестов: если б можно было беседовать словами, она всяческими ухищрениями попыталась бы выведать, каковы чувства Фабрицио к герцогине! Клелия почти уже не обманывала себя: она ненавидела г-жу Сансеверина.
Однажды ночью Фабрицио довольно долго думал о своей тетушке и был удивлен, как неузнаваемо изменился в его памяти образ герцогини: теперь она стала для него пятидесятилетней женщиной.
– Господи! – воскликнул он радостно, – как хорошо, что я никогда не говорил ей о любви! – Теперь ему было даже непонятно, как мог он прежде считать ее красавицей. В этом отношении воспоминания о миловидной Мариетте изменились значительно меньше: он ведь никогда не воображал, что любовь к Мариетте затрагивает его душу, меж тем как нередко ему думалось, что вся его душа принадлежит герцогине. Герцогиня д'А*** и Мариетта казались ему теперь двумя юными голубками, милыми своей слабостью и невинностью, но прекрасный образ Клелии Конти заполонил его душу и внушал ему чуть ли не трепет. Он слишком хорошо чувствовал, что отныне все счастье его жизни зависит от дочери коменданта, и в ее власти сделать его несчастнейшим человеком. Каждый день он томился смертельным страхом: а вдруг по ее воле, по бесповоротному ее капризу кончится та необычайная чудесная жизнь, которую он узнал близ нее, – ведь она уже наполнила блаженством два первые месяца его заключения. И как раз в эти месяцы генерал Фабио Конти дважды в неделю докладывал принцу:
– Ваше высочество, могу заверить вас своей честью, что заключенный дель Донго не видит ни одной живой души, находится в подавленном состоянии, предается глубокому отчаянию или спит.
Клелия два-три раза в день наведывалась к своим птицам – иногда лишь на несколько минут. Если бы Фабрицио не любил ее так сильно, он прекрасно понял бы, что она отвечает ему взаимностью, но он терзался сомнениями. Клелия приказала поставить в вольеру фортепиано. И пока ее пальцы бегали по клавишам, для того чтобы мелодичные звуки оповестили о ней Фабрицио и отвлекли внимание часовых, мерно шагавших под ее окнами, она глазами отвечала на вопросы узника. Лишь на один вопрос она никогда не давала ответа и даже, случалось, убегала из вольеры и весь день уже не появлялась: это бывало в тех случаях, когда Фабрицио знаками изъяснял свои чувства, и слишком трудно было не понять его признания, – тут она была непреклонна.
Итак, хотя Фабрицио был крепко заперт в тесной клетке, он вел крайне деятельную жизнь, весь отдавшись разрешению важнейшего вопроса: «Любит она меня?» Из множества наблюдений, постоянно возобновлявшихся и тотчас же подвергаемых сомнению, он сделал следующий вывод: «Все ее сознательные движения говорят „нет“, но взглядом она как будто безотчетно признается, что чувствует ко мне приязнь».
Клелия твердо надеялась, что никогда не откроется ему в своей любви и во избежание такой опасности с великим гневом отвергала мольбу, с которой не раз обращался к ней Фабрицио. Меж тем скудные средства беседы, какими приходилось ограничиваться несчастному узнику, казалось, должны были бы внушить Клелии жалость к нему. Он пытался объясняться с нею при помощи букв, которые писал на ладони куском угля – драгоценная находка, сделанная им в печке. Чертя и стирая букву за буквой, он составлял бы слова. Такое изобретение удвоило бы возможность беседовать и яснее выражать свои мысли. Окно его отстояло от окна Клелии футов на двадцать пять; переговариваться вслух над головами бдительных часовых, расхаживавших перед дворцом коменданта, было бы слишком опасно. Фабрицио сомневался, что он любим; будь у него хоть сколько-нибудь опыта в любви, сомнения его рассеялись бы; но еще ни одна женщина не владела до той поры его сердцем; к тому же он не подозревал о тайне, которая повергла бы его в отчаяние: весьма настойчиво встал вопрос о браке Клелии Конти с маркизом Крешенци, самым богатым человеком при дворе.
19
Большие затруднения, внезапно возникшие на блестящем пути графа Моска, казалось, предвещавшие близкое падение премьер-министра, разожгли до неистовства честолюбие генерала Конти, и он теперь постоянно устраивал дочери бурные сцены: кричал, что она испортит его карьеру, если не решится, наконец, сделать выбор, что в двадцать лет девушке уже пора выйти замуж, что надо положить конец пагубному отсутствию связей, на которое обрекает его безрассудное упрямство дочери, и т. д. и т. д.
От ежеминутных приступов отцовского гнева Клелия спасалась в вольеру: туда вела узкая и крутая лесенка, Представлявшая серьезное препятствие для подагрических ног коменданта.
Уже несколько недель в душе Клелии было такое смятение, и так трудно было ей разобраться в себе, что она почти уступила отцу, хотя и не дала еще окончательного согласия. Однажды в порыве гнева генерал крикнул, что он не постесняется отправить ее в самый унылый из пармских монастырей, и придется ей там поскучать до тех пор, пока она не соизволит, наконец, сделать выбор.
– Вам, сударыня, известно, что при всей древности нашего имени доходу у нас меньше шести тысяч ливров, а маркизу Крешенци его состояние приносит сто тысяч экю в год. При дворе все в один голос говорят, что у него на редкость мягкий характер; никто не имел никогда оснований обижаться на него; он очень хорош, собою, молод и в большом фаворе у принца. Право, надо быть сумасшедшей, чтобы отвергнуть такого жениха. Будь это первый отказ, я еще, пожалуй, примирился бы, но вы уже отвергли пять или шесть партий, да каких!.. Самых блестящих при дворе!.. Вы просто-напросто глупая девчонка! Что с вами будет, скажите на милость, если мне дадут отставку с пенсией в половину оклада? Как будут ликовать мои враги, когда мне придется поселиться где-нибудь на третьем этаже! Это мне-то!.. После того как меня столько раз прочили в министры!.. Нет, черт побери! Слишком долго я по своей доброте играл роль Кассандра. Дайте мне какой-нибудь основательный резон. Чем вам не угодил несчастный маркиз Крешенци, который удостоил вас своей любовью, согласен взять вас без приданого и записать за вами в брачном контракте тридцать тысяч ливров ренты? При таких средствах я могу хоть приличную квартиру снять. Дайте же мне разумное объяснение, иначе, черт побери, через два месяца вы будете женой маркиза!..
Из всей этой речи Клелию затронуло только одно: угроза отправить ее в монастырь и, следовательно, удалить из крепости да еще в такое время, когда жизнь Фабрицио висит на волоске, – из месяца в месяц при дворе и по городу ходили слухи о близкой его казни. Сколько ни старалась Клелия образумить себя, она не могла решиться на такое страшное испытание: разлучиться с Фабрицио именно теперь, когда она ежеминутно дрожала за его жизнь. В ее глазах это было величайшим несчастьем, во всяком случае самым близким по времени. И вовсе не потому хотела она избежать разлуки с Фабрицио, что сердце ее видело впереди счастье, – нет, она знала, что герцогиня любит его, и душу ее терзала убийственная ревность. Она беспрестанно думала о преимуществах этой женщины, которой все восторгались. Крайняя сдержанность Клелии в обращении с Фабрицио, язык знаков, которым она заставляла его ограничиться, боясь выдать себя каким-либо неосторожным словом, лишали ее возможности выяснить характер его отношений с герцогиней. И с каждым днем она все больше мучилась жестокой мыслью о сопернице в сердце Фабрицио, с каждым днем ей все страшнее было пойти навстречу опасности и дать ему повод открыть всю правду о том, что происходит в его сердце. Но какой радостью было бы для Клелии услышать признание в истинных его чувствах! Как счастлива была бы она, если бы рассеялись ужасные подозрения, отравлявшие ее жизнь!
Фабрицио был ветреник; в Неаполе он слыл повесой, с легкостью менявшим любовниц. Несмотря на скромность, подобающую девице, Клелия, с тех пор как ее сделали канониссой и представили ко двору, ни о чем не расспрашивая, только прислушиваясь в обществе к разговорам, узнала репутацию каждого молодого человека, искавшего ее руки. И что же! Фабрицио в сердечных делах был несравненно легкомысленней всех этих молодых людей. Теперь он попал в тюрьму, скучал и для развлечения принялся ухаживать за единственной женщиной, с которой мог беседовать.
«Что может быть проще, но и что может быть пошлее?» – с горестью думала Клелия. Если бы даже в откровенном объяснении она узнала, что Фабрицио разлюбил герцогиню, разве могла бы она поверить его словам? А если бы и поверила искренности речей, разве могла она поверить в постоянство чувства? И в довершение всего сердце ее наполняла отчаянием мысль, что Фабрицио ужа далеко подвинулся в церковной карьере и вскоре свяжет себя вечным обетом. Разве его не ждут высокие почести на пути, который он избрал для себя?
«Если б у меня осталась хоть искра здравого смысла, – думала бедняжка Клелия, – мне самой следовало бы бежать от него, самой умолять отца, чтоб он заточил меня в какой-нибудь далекий монастырь. Но к великому моему несчастью, для меня страшнее всего оказаться в монастыре, вдали от крепости, и этот страх руководит всем моим поведением. Из-за этого страха я вынуждена притворяться, прибегать к бесчестной, гадкой лжи, делать вид, что я принимаю открытые ухаживания маркиза Крешенци».
Клелия отличалась большой рассудительностью, ни разу за всю свою жизнь не могла она упрекнуть себя в каком-либо опрометчивом поступке, а теперь ее поведение было верхом безрассудства. Легко себе представить, как она страдала от этого!.. Страдала тем более жестоко, что нисколько не обольщалась надеждами. Она питала привязанность к человеку, которого безумно любила первая при дворе красавица, женщина, во многом превосходившая ее. И человек этот, будь он даже свободен, все равно не способен на серьезную привязанность, тогда как она прекрасно сознавала, что никого больше не полюбит в своей жизни.
Итак, ужаснейшие упреки совести терзали Клелию, но она каждый день бывала в вольере, словно ее влекла туда неодолимая сила, а лишь только она туда входила, ей становилось легче. Укоры совести смолкали на несколько мгновений, и она с замиранием сердца ждала той минуты, когда откроется некое подобие форточки, которую Фабрицио вырезал в огромном ставне, заслонявшем его окно. Нередко случалось, что сторож Грилло задерживался в камере, и узник не мог беседовать знаками со своей подругой.
Однажды вечером, около одиннадцати часов, Фабрицио услышал в крепости какой-то необычный шум; когда он в темноте высовывал голову в свою «форточку», ему был слышен всякий шум, оглашавший «триста ступеней», как называли длинную лестницу, которая вела из внутреннего двора к каменной площадке круглой башни, где находились комендантский дворец и темница Фарнезе – место заключения Фабрицио.
Приблизительно на середине лестницы, на высоте ста восьмидесяти ступеней, она поворачивала с южной стороны широкого двора на северную; тут был перекинут легкий железный мостик, и на середине его всегда стоял караульный, которого сменяли каждые шесть часов. Иного доступа к комендантскому дворцу и башне Фарнезе не существовало, а чтобы пропустить проходивших по мосту, караульный должен был съежиться и вплотную прижаться к перилам. Стоило дважды повернуть рычажок, ключ от которого комендант всегда носил при себе, как мостик, сразу опустившись, повис бы в воздухе на высоте более чем в сто футов; благодаря этой простой предосторожности комендант был недосягаем в своем дворце, и никто не мог также пробраться в башню Фарнезе: другой лестницы во всей крепости не было, а веревки от всех крепостных колодцев каждую ночь адъютант коменданта приносил к нему в кабинет, куда можно было пройти только через его спальню. Фабрицио в первый же день заключения прекрасно заметил, как неприступна башня, да и Грилло, любивший, по обычаю тюремщиков, похвастаться своей тюрьмой, не раз рассказывал ему об этом. Итак, у Фабрицио не было надежды спастись бегством. Однако ему вспомнилось изречение аббата Бланеса: «Любовник больше думает о том, как бы пробраться к возлюбленной, чем муж о том, как уберечь жену; узник больше думает о побеге, чем тюремщик о затворах; следовательно, вопреки всем препятствиям, любовник и узник должны преуспеть».
В тот вечер Фабрицио ясно различал шаги множества людей по железному мостику – «мостику раба», как его называли, потому что некогда далматинский раб бежал из крепости, сбросив с этого мостика часового.
– Пришли за кем-то! Может быть, поведут меня сейчас на виселицу. А может быть, в крепости бунт… Надо воспользоваться этим.
Фабрицио вооружился, принялся вынимать из тайников золото и вдруг остановился. «Нелепое существо – человек! – воскликнул он. – Что сказал бы невидимый зритель, увидев мои приготовления? Неужели я хочу бежать? Что я буду делать, если даже вернусь в Парму? На другой же день всеми правдами и неправдами снова постараюсь попасть сюда, чтобы быть возле Клелии. Если это бунт, воспользуемся случаем, чтобы проникнуть в комендантский дворец; может быть, удастся мне поговорить с Клелией, и в этом переполохе я даже осмелюсь поцеловать ей руку. Генерал Конти по природной своей недоверчивости, а также из тщеславия поставил у дворца пять часовых: по одному у каждого угла, а пятого – у парадных дверей; но, к счастью, ночь очень темная». Фабрицио, крадучись пошел посмотреть, что делают тюремщик Грилло и собака Фоке; тюремщик крепко спал в гамаке из воловьей шкуры, подвешенном на четырех веревках и оплетенном толстой сеткой. Фоке открыл глаза, встал и, тихо подойдя к Фабрицио, стал ласкаться к нему.
Узник неслышно поднялся по шести ступенькам в свою дощатую клетку. Шум, раздававшийся у подножья башни Фарнезе, как раз против входной двери, все усиливался. Фабрицио опасался, что Грилло проснется. Собрав все свое оружие, он насторожился и приготовился действовать, полагая, что в эту ночь его ждут великие приключения, как вдруг услышал прелюдию прекраснейшей симфонии: кто-то устроил серенаду в честь генерала или его дочери. Безудержный смех напал на Фабрицио: «А я-то собрался разить кинжалом направо и налево! Серенада – дело куда более обычное, чем бунт или похищение, для которого должны проникнуть в тюрьму человек сто!»
Музыканты играли превосходно, и Фабрицио наслаждался от души: столько недель не знал он никаких развлечений; он проливал сладостные слезы и в порыве восторга мысленно обращал к милой Клелии самые неотразимые речи.
На следующий день, когда Клелия появилась в вольере, она была преисполнена такой мрачной меланхолии, так бледна, и во взгляде ее Фабрицио прочел такой гнев, что не решился спросить ее о серенаде, – он боялся показаться неучтивым.
У Клелии были серьезные основания печалиться. Серенаду устроил для нее маркиз Крешенци: такое открытое ухаживание было своего рода официальным извещением о предстоящей свадьбе. Весь тот день, до девяти часов вечера, Клелия стойко противилась и сдалась только перед угрозой отца немедленно отправить ее в монастырь.
«Как! Больше не видеть его!» – говорила она себе, заливаясь слезами. Напрасно голос рассудка добавлял при этом: «Больше не видеть человека, от которого мне нечего ждать, кроме горя, больше не видеть возлюбленного герцогини, этого ветреника, который в Неаполе завел себе десять любовниц и всем им изменял; не видеть этого юного честолюбца, который примет духовный сан, если только избегнет приговора, тяготеющего над ним! И когда он выйдет из крепости, для меня будет тяжким грехом смотреть на него; впрочем его врожденное непостоянство избавит меня от этого искушения. Ведь что я для него? Развлечение, возможность рассеять на несколько часов в день тюремную скуку».
Но среди всех этих оскорбительных для Фабрицио мыслей Клелии вдруг вспомнилась его улыбка, его взгляд в ту минуту, когда жандармы повели его из тюремной канцелярии в башню Фарнезе. Слезы выступили у нее на глазах.
«Дорогой друг, чего бы я не сделала для тебя! Знаю, ты погубишь меня. Так суждено мне. Я сама загубила себя, и так жестоко, согласившись принять нынче вечером эту мерзкую серенаду!.. Зато завтра утром я увижу твои глаза».
Но именно в то утро, после великой жертвы, принесенной ею накануне ради юного узника, которому она отдала свое сердце, и, видя все его недостатки, ради него жертвовала своим будущим, именно в то утро Фабрицио пришел в отчаяние от ее холодности. Они объяснялись только знаками, но все же, стоило Фабрицио даже при таком несовершенном языке сделать хоть малейшую попытку проникнуть насильственно в душу Клелии, она не могла бы сдержать слез и призналась бы во всем, что чувствовала к нему. Но у Фабрицио не хватило на это смелости, он смертельно боялся оскорбить Клелию, – ведь она могла подвергнуть его суровой каре. Короче говоря, у Фабрицио не было никакого опыта в истинной любви, никогда он даже в самой слабой степени не знал ее волнений. После серенады ему понадобилась целая неделя, чтобы восстановить прежние дружеские беседы с Клелией. Бедняжка вооружилась суровостью из страха выдать себя. А Фабрицио казалось, что с каждым днем она все больше отдаляется от него.
Уже почти три месяца Фабрицио провел в тюрьме, не имея никакой связи с внешним миром, но совсем не чувствовал себя несчастным. Однажды утром Грилло долго не уходил из камеры; Фабрицио был в отчаянии, не зная, как от него отделаться; пробило уже половина первого, когда, наконец, он получил возможность открыть два маленьких оконца вышиною в фут, вырезанные им в злополучном ставне.
Клелия стояла в вольере, устремив глаза на окно Фабрицио; лицо ее осунулось и выражало безнадежную скорбь. Увидев Фабрицио, она тотчас же показала знаками, что все погибло, бросилась к фортепиано и, как будто напевая речитатив из модной тогда оперы, заговорила с ним, прерывая пение то от отчаяния, то от страха, что слова ее поймут часовые, шагавшие под окном.
«Великий боже, вы еще живы?! О, как благодарю я небо! Тюремщик Барбоне, наказанный вами за наглость в тот день, когда вы сюда вступили, исчез, и его долго не было в крепости. Позавчера он вернулся, и со вчерашнего дня меня преследует страх, что он замыслил вас отравить. Он все вертится в той дворцовой кухне, где для вас готовят пищу. Ничего в точности я не знаю. Но моя горничная уверена, что этот жестокий человек забрался в кухню с единственной целью отнять у вас жизнь. Я была в смертельной тревоге, не видя вас, я уже думала, что вы погибли. Воздержитесь от пищи до нового указания. Я сделаю все возможное, чтобы передать вам немного шоколаду. Во всяком случае нынче вечером, в девять часов, если у вас, по милости неба, есть бечевка или если вы можете сделать тесьму из простынь, спустите ее из окна на апельсиновое деревце. Я привяжу к ней веревку, потяните ее к себе, и я передам вам хлеб и шоколад».
Фабрицио хранил, как сокровище, кусок угля, найденный им в тюремной печке; тут он поспешил воспользоваться волнением Клелии и принялся писать на ладони одну за другой буквы, из которых сложились следующие слова:
«Люблю вас и жизнью дорожу лишь потому, что вижу вас. Главное, пришлите бумаги и карандаш».
Как и надеялся Фабрицио, крайний ужас, отражавшийся в чертах Клелии, помешал ей прервать беседу после дерзких слов: «Люблю вас» – и она только выразила большое неудовольствие. У Фабрицио хватило догадливости прибавить: «Сегодня очень ветрено, я плохо слышал те благосклонные предупреждения, что вы пропели; фортепиано заглушало слова. Что, например, значит отрава, о которой вы упомянули?»
При этих словах ужас с прежней силой овладел сердцем Клелии; она стала торопливо писать крупные буквы на вырванных из книги страницах; Фабрицио возликовал, увидев, как через три месяца тщетных стараний, установился, наконец, столь желанный ему способ беседы. Однако он продолжал так хорошо удавшуюся хитрость. Стремясь теперь добиться переписки, он поминутно притворялся, что не понимает слов, складывавшихся из букв, которые Клелия чертила на бумаге и показывала ему.
Наконец, Клелия убежала, услышав голос отца, – больше всего она боялась, как бы генерал не пришел за ней. По природной своей подозрительности он отнюдь не был бы доволен близким расстоянием между окном вольеры и ставнем, закрывавшим окно узника. За несколько минут до появления Фабрицио, когда смертельная тревога томила Клелию, ей самой пришло на ум, что можно бросить камешек, обернутый бумагой, в верхнюю часть окна, над ставнем, – и если бы, по воле случая, в камере не оказалось тюремщика, сторожившего Фабрицио, такой способ сообщения был бы самым надежным.
Узник поспешно принялся изготовлять тесьму из простынь; вечером, в десятом часу, он явственно расслышал легкое постукивание: стучали по кадке с апельсиновым деревцем, стоявшим под его окном; он спустил тесьму, потом поднял ее и вытянул снизу тонкую, очень длинную веревку, к которой был привязан пакетик с шоколадом, а кроме того, к несказанной его радости, – бумага, свернутая в трубку, и карандаш; он снова опустил веревку, но больше ничего не получил, – вероятно, к апельсиновым деревцам приблизился часовой. Но и так Фабрицио опьянел от радости; он тотчас же принялся писать Клелии пространное письмо, и лишь только оно было закончено, привязал его к веревке и спустил из окна. Больше трех часов он ждал, не придут ли взять письмо, несколько раз снова поднимал его, делал в нем изменения. «Если Клелия не прочтет моего письма нынче вечером, – думал он, – пока ее еще волнуют слухи об отраве, завтра, она, возможно, даже мысли не допустит о том, чтобы переписываться со мной».
А Клелия против воли должна была поехать с отцом в гости; Фабрицио почти догадался об этом, когда в половине первого ночи во двор въехала карета, – он уже узнавал генеральских лошадей по стуку копыт. Затем он услышал, как генерал прошел по площадке, как часовые, звякнув ружьями, взяли «на караул»; и какова же была его радость, когда через несколько минут после этого он почувствовал, что закачалась веревка, которую он обмотал вокруг запястья. К веревке привязали какой-то груз и двумя толчками дали сигнал поднять его; сделать это было нелегко, – мешал широкий выступ карниза у самого подоконника.
Груз, который Фабрицио, наконец, поднял, оказался графином с водой, обернутым шалью. Бедный юноша, так долго живший в одиночестве, покрыл восторженными поцелуями эту шаль. Невозможно описать его волнение, когда он обнаружил приколотую к ней записку – предмет столь долгих и тщетных надежд.
«Пейте только эту воду, питайтесь только присланным шоколадом; завтра сделаю все возможное, чтобы передать вам хлеб; корочку со всех сторон помечу чернильными крестиками. Страшно говорить об этом, но знайте, что Барбоне, вероятно, поручено отравить вас. Как вы не понимаете, что то, о чем вы говорите в письме, написанном карандашом, должно быть мне тягостно? Право, после этого я не стала бы писать, если б вам не грозила ужасная опасность. Сегодня видела герцогиню; она и граф здоровы, но она очень похудела. Не касайтесь больше в письмах „того предмета“, – неужели вы хотите, чтобы я рассердилась?»
Предпоследняя фраза этой записки стоила Клелии немалых добродетельных усилий. В придворном обществе все считали, что синьора Сансеверина подарила своей благосклонностью красивого графа Бальди, бывшего возлюбленного маркизы Раверси. Во всяком случае он явно и самым скандальным образом порвал с маркизой, хотя она шесть лет была для него настоящей матерью и создала ему положение в свете.
Клелии пришлось заново переписать свою короткую записку, – в первой ее редакции проскальзывал намек на новую любовь, которую светское злословие приписывало герцогине.
«Какая это низость с моей стороны! – воскликнула она про себя. – Дурно говорить Фабрицио о любимой им женщине!..»
Наутро, задолго до рассвета, Грилло вошел в камеру Фабрицио, молча положил на стол довольно тяжелый узел и вышел. В узле оказался большой каравай хлеба, со всех сторон испещренный крестиками, сделанными пером. Фабрицио без конца целовал каждый крестик: он был влюблен. Помимо хлеба, там еще оказалось шесть тысяч цехинов, плотно упакованных в оберточную бумагу, и, наконец, прекрасный, совершенно новый молитвенник; на полях уже знакомым Фабрицио почерком было написано:
«Яд! Остерегаться воды, вина – всего; есть можно только шоколад; обеда не касаться, стараться скормить его собаке; не выказывать подозрений, иначе враг прибегнет к другим способам. Ради бога, никакой опрометчивости, никакого легкомыслия!»
Фабрицио поспешил стереть эти драгоценные строки, – они могли скомпрометировать Клелию; затем вырвал из молитвенника много листков и написал на них алфавит в нескольких экземплярах, старательно выводя каждую букву; чернила он сделал из вина и толченого угля. К полудню, когда Клелия появилась в вольере, в двух шагах от окна, все буквы уже высохли.
«Теперь самое важное, – думал Фабрицио, – чтобы она разрешила мне воспользоваться алфавитом».
По счастью, Клелии нужно было очень многое сказать узнику о попытке отравить его; собака одной из служанок подохла, съев кушанье, предназначенное для него. Итак, Клелия не только не воспротивилась употреблению алфавита, но и сама приготовила великолепный алфавит, написанный настоящими чернилами. Беседа, установившаяся таким способом и на первых порах довольно затруднительная, тем не менее длилась полтора часа, – все то время, которое Клелия могла провести в вольере. Два-три раза Фабрицио позволил себе коснуться запретной темы; тогда Клелия, ничего не отвечая, на минутку отходила к птицам, как будто вспомнив, что нужно позаботиться о них.
Фабрицио добился обещания, что вечером вместе с водой она пришлет ему один из своих алфавитов, написанных чернилами, так как их легче разобрать издали. Он, конечно, не преминул написать длиннейшее письмо, но постарался не выражать нежные чувства, по крайней мере в такой форме, которая могла рассердить ее. Маневр оказался удачным: письмо его было принято.
На другой день в беседе, происходившей при помощи алфавитов, Клелия ни в чем не упрекала его; она сообщила, что опасность отравы уменьшилась: на Барбоне напали и избили его до полусмерти кавалеры кухонных служанок в комендантском дворце, – вероятно, он теперь не осмелится появиться в кухне. Клелия призналась Фабрицио, что решилась украсть для него у отца противоядие, и посылает ему это лекарство; но главное сейчас – отвергать всякую пищу, если у нее будет какой-нибудь странный привкус.
Клелия настойчиво расспрашивала дона Чезаре, откуда взялись шесть тысяч цехинов, полученных Фабрицио, но ничего не узнала; во всяком случае это был хороший признак: строгости уменьшились.
Опасность отравления чрезвычайно подвинула вперед сердечные дела нашего узника; правда, он не мог добиться от Клелии ни единого слова, похожего на признание в любви, но был счастлив дружеской близостью с нею. По утрам, а порой и под вечер они вели долгие разговоры с помощью алфавитов; каждый вечер, в девять часов, Клелия получала от него длинные письма и иногда отвечала ему коротенькой запиской; она посылала ему газету и даже книги, а Грилло так задобрили, что он теперь ежедневно приносил в камеру хлеб и вино, которые передавала ему горничная Клелии. Из всех этих забот о Фабрицио тюремщик сделал вывод, что комендант не согласен с людьми, поручившими Барбоне отравить молодого монсиньора; Грилло был этим очень доволен, так же как и все его товарищи, ибо в тюрьме сложилась поговорка: «Посмотри в глаза монсиньору дель Донго, и он тотчас даст тебе денег».
Фабрицио осунулся, побледнел, полное отсутствие движения подтачивало его здоровье, но еще никогда он не чувствовал себя таким счастливым. Тон его бесед с Клелией был задушевный, иногда очень веселый. И это были единственные минуты в жизни Клелии, когда ее не мучили мрачные предчувствия и укоры совести. Однажды она имела неосторожность сказать ему:
– Я восхищаюсь вашей деликатностью. Помня, что я дочь коменданта крепости, вы никогда не говорите мне о своем желании вырваться на свободу.
– Упаси меня бог от такого нелепого желания, – ответил ей Фабрицио. – Если я даже вернусь в Парму, как мне видеть вас? А жизнь отныне для меня невыносима, если мне нельзя будет говорить вам все, что я думаю… Нет, – конечно, не все, что я думаю: ведь вы завели строгие порядки. Но все же, невзирая на вашу жестокость, жить и не видеть вас ежедневно, было бы для меня горькой мукой. А заточение в этой тюрьме… Да я еще никогда в жизни не был так счастлив! Не правда ли, странно, что счастье ждало меня в тюрьме?
– Об этом можно было бы сказать очень многое, – ответила Клелия, и лицо ее вдруг стало крайне серьезным, почти мрачным.
– Как? – встревоженно спросил Фабрицио. – Неужели мне грозит опасность потерять даже тот крошечный уголок, который удалось мне занять в вашем сердце… Лишиться единственной моей отрады в этом мире!
– Да, – ответила она. – У меня есть все основания думать, что у вас нет честности по отношению ко мне, хотя вас и считают в свете вполне порядочным человеком. Но сегодня я не хочу говорить об этом.
Такой неожиданный выпад внес смятение в их беседу, и часто у обоих навертывались на глаза слезы.
Главный фискал Расси по-прежнему жаждал расстаться со своим бесславным именем и называться бароном Рива. Граф Моска, со своей стороны, чрезвычайно искусно поддерживал в этом продажном судье страстное стремление к баронскому титулу, так же как он разжигал безумную надежду принца стать конституционным королем Ломбардии. Это было единственное средство, которое он мог придумать, чтобы отсрочить смерть Фабрицио.
Принц говорил Расси:
– Две недели отчаяния, затем две недели надежды… Терпеливо следуя такой тактике, мы сломим гордыню этой женщины. Чередуя ласку и суровость, удается укротить самых непокорных коней. Действуйте смело и неуклонно.
И вот каждые две недели в Парме возникали слухи о близкой казни Фабрицио. Слухи эти доводили герцогиню до отчаяния. Твердо решив не губить вместе с собою графа, она виделась с ним только два раза в месяц. Но за свою жестокость к этому несчастному человеку она была наказана вспышками отчаяния и неотступной тоской. Напрасно граф, преодолевая мучительную ревность к красавцу Бальди, настойчиво ухаживавшему за герцогиней, писал ей, когда не видел ее, и в письмах передавал все сведения, полученные им от услужливого фискала Расси, будущего барона Рива, – герцогиня могла бы переносить то и дело возникавшие страшные слухи о Фабрицио, только если б подле нее постоянно был человек такого большого ума и сердца, как граф Моска. Ничтожество красавца Бальди не могло отвлечь ее от черных мыслей, а граф теперь лишился права ободрять ее, внушать ей надежду.
Пустив в ход всяческие, довольно искусно изобретенные предлоги, премьер-министр уговорил принца доверить одному дружественному лицу и перевезти в его замок, близ Сароно, в самом центре Ломбардии, архив, содержавший свидетельства весьма сложных интриг, путем которых Ранунцио-Эрнесто IV пытался осуществить сверхбезумную надежду стать конституционным королем этой прекрасной страны.
В архиве было больше двадцати весьма секретных документов, собственноручно написанных или подписанных принцем, и если б жизни Фабрицио грозила серьезная опасность, граф намеревался заявить его высочеству, что передаст эти компрометирующие бумаги некой великой державе, которая одним своим словом могла его уничтожить.
Граф Моска вполне полагался на будущего барона Рива и боялся только яда; покушение Барбоне так встревожило его, что он решился на поступок с виду безрассудный. Однажды утром он подъехал к воротам крепости и приказал вызвать генерала Фабио Конти; тот спустился на бастион, устроенный над воротами; дружески прогуливаясь с ним по бастиону, граф после краткого холодно-вежливого вступления сказал:
– Если Фабрицио погибнет при подозрительных обстоятельствах, смерть его припишут мне; я прослыву ревнивцем, стану посмешищем, а это для меня невыносимо, и я этого не прощу. Итак, если он умрет от какой-нибудь болезни, я, чтобы смыть с себя подозрения, «собственной своей рукой» убью вас. Можете в этом не сомневаться.
Генерал Конти ответил великолепно, сослался на свою отвагу, но взгляд графа врезался ему в память.
Через несколько дней, как будто по сговору с графом, Расси тоже позволил себе неосторожность, весьма удивительную для такого человека, как он. Общественное презрение к его имени, вошедшему в поговорку у простонародья, доводило его до припадков, с тех пор как он возымел весьма обоснованную надежду переменить фамилию. Он направил генералу Конти официальную копию приговора, по которому Фабрицио был присужден к заключению в крепости на двенадцать лет. По закону это полагалось сделать на другой же день после доставки Фабрицио в тюрьму, но в Парме, стране секретных мер, такой поступок представителей юстиции без особого распоряжения монарха считался бы неслыханной дерзостью. И в самом деле, разве возможно было питать надежду «сломить гордый нрав» герцогини, как говорил принц, усиливая каждые две недели ее ужас, если б официальная копия приговора вышла из стен судебной канцелярии. Накануне того дня, когда генерал Фабио Конти получил казенный пакет от фискала Расси, ему доложили, что писца Барбоне, возвращавшегося в крепость в довольно поздний час по дороге избили; из этого комендант сделал вывод, что в высоких сферах уже нет намерения избавиться от Фабрицио, и на ближайшей аудиенции осмотрительно не сказал ничего принцу о полученной в крепости копии приговора. Это спасло Расси от неминуемых последствий его безумного поступка. К счастью для спокойствия бедняжки герцогини, граф открыл, что неловкое покушение Барбоне являлось лишь попыткой личной его мести, и приказал образумить этого писца вышеупомянутым способом.
Однажды в четверг, на сто тридцать шестой день заключения в тесной клетке, Фабрицио был приятно удивлен, когда тюремный эконом, добрый дон Чезаре, повел его прогуляться по площадке башни Фарнезе; но едва Фабрицио пробыл десять минут на свежем воздухе, как ему стало дурно. Воспользовавшись этим обстоятельством, дон Чезаре выхлопотал для него разрешение на ежедневную получасовую прогулку. Это было неблагоразумно: частые прогулки вскоре вернули силы нашему герою, и он злоупотребил ими.
Серенады в крепости продолжались; педантичный комендант терпел их только потому, что они связывали с маркизом Крешенци Клелию, характер которой внушал ему опасения: он смутно чувствовал, что у него с дочерью нет ничего общего, и постоянно боялся какой-нибудь безрассудной выходки с ее стороны. Убежит, например, в монастырь, и он останется тогда безоружным. Но вместе с тем ему было страшно, как бы музыкальные мелодии, несомненно проникавшие в самые глубокие подземные казематы, предназначенные для особо зловредных либералов, не служили условленными сигналами. Да и сами музыканты вызывали в нем подозрение, и поэтому, как только серенада заканчивалась, исполнителей ее запирали на ключ в нижних комнатах комендантского дворца, служивших днем канцелярией крепостного гарнизона, а выпускали их только поздним утром. Сам комендант, стоя на «мостике раба», зорко следил, как их обыскивают и, прежде чем возвратить им свободу, по нескольку раз повторял, что немедленно повесит всякого, кто осмелится взять на себя хотя бы пустячное поручение к кому-либо из заключенных. А все знали, что из страха попасть в опалу он способен был выполнить эту угрозу. Маркизу Крешенци приходилось втридорога платить музыкантам, весьма недовольным ночлегами в тюрьме.
С великим трудом герцогине удалось уговорить одного из этих запуганных людей, чтобы он передал коменданту письмо. В этом письме, адресованном Фабрицио, герцогиня сетовала на судьбу, ибо уже шестой месяц он находится в заточении, а его друзья не могут установить с ним никакой связи.
Войдя в крепость, подкупленный музыкант бросился на колени перед генералом Фабио Конти и признался, что какой-то незнакомый ему священник так упрашивал его передать письмо, адресованное синьору дель Донго, что он не решился отказать, но, верный своему долгу, хочет поскорее отдать это письмо в руки его превосходительства.
Его превосходительство был весьма польщен; зная, какими большими возможностями располагает герцогиня, он боялся, что его проведут. Он с торжеством предъявил письмо принцу, и тот пришел в восторг:
– Вот видите! Твердостью правления я отомстил за себя. Надменная женщина страдает уже шестой месяц. А на днях мы прикажем соорудить эшафот, и необузданному ее воображению, конечно, представится, что он назначен для юного дель Донго.
20
Однажды, около часа ночи, Фабрицио, лежа на подоконнике и высунув голову в отверстие, выпиленное им в ставне, смотрел на звезды и на бесконечные дали, открывавшиеся с башни Фарнезе. Окидывая взглядом равнину, которая тянулась к низовью По и к Ферраре, он случайно увидел маленький, но довольно яркий огонек, казалось светившийся на какой-то башне. «Огонька этого, наверно, снизу не видно, – подумал Фабрицио, – выпуклые башенные стены скрывают его; должно быть, им подают сигнал в какое-нибудь далекое место». Вдруг он заметил, что огонек то появляется, то исчезает через короткие промежутки. «Какая-нибудь девушка ведет беседу со своим возлюбленным из соседней деревни». Он сосчитал, что огонек мелькнул девять раз. «Это буква i», – решил он. В самом деле, i – девятая буква итальянского алфавита. Затем, после довольно долгого промежутка, огонек мигнул четырнадцать раз. «Это буква n». Опять промежуток, и огонек блеснул один раз. «Это – a, все же слово, вероятное – ina».
Каковы же были изумление и радость Фабрицио, когда из последовательных мельканий огонька составились следующие слова: «INA PENSA А TE».
Ясно: «Джина думает о тебе».
Он тотчас же ответил, поднося лампу к отверстию в ставне: «ФАБРИЦИО ЛЮБИТ ТЕБЯ».
Разговор продолжался до рассвета. Это было в его семьдесят третью ночь заточения Фабрицио, и только тут он узнал, что уже четыре месяца каждую ночь ему подают сигналы. Но их могли увидеть и понять со стороны. В первую же ночь переговоров стали совместно вводить сокращения: три раза мелькнет огонек – это будет означать: «герцогиня», четыре раза – «принц», два раза – «граф Моска»; две быстрых и две медленных вспышки должны означать – «побег». Решено было употреблять в дальнейшем старинный шифр «alla monaca», в котором, для обмана непосвященных, произвольно изменяется обычный порядок букв в алфавите: например буква а стоит десятой по порядку, б – третьей; таким образом, десять вспышек света означали букву а, три вспышки – букву б и т. д.; слова отделялись друг от друга более долгими промежутками темноты. Условлено было также возобновить разговор на следующую ночь, в первом часу; на этот раз герцогиня сама явилась на башню, находившуюся в четверти лье от города. Глаза ее наполнились слезами, когда она увидела сигналы Фабрицио: сколько раз она считала его уже мертвым! Она ответила ему с помощью лампы: «Люблю тебя. Мужайся. Есть надежда. Береги здоровье. Упражняй мышцы в камере, тебе понадобится вся сила рук».
«Я не видела его с того вечера, когда Фауста пела у меня; он появился у дверей гостиной в лакейской ливрее, – думала герцогиня. – Кто бы мог сказать тогда, что нас ждет такая судьба!»
Герцогиня сигналами сообщила Фабрицио, что вскоре он получит свободу «по милости принца» (эти сигналы могли быть поняты), а затем опять принялась говорить ему нежные слова и все не решалась расстаться с ним. Лишь когда забрезжил день, Лодовико, который стал доверенным лицом герцогини за прежние его услуги Фабрицио, уговорил ее, наконец, прекратить сигналы, так как их мог заметить вражеский взгляд. Несколько раз повторявшееся известие о близком освобождении, повергло Фабрицио в глубокую печаль. На другой день Клелия заметила эту грусть и неосторожно спросила о ее причинах.
– Мне, очевидно, придется глубоко огорчить герцогиню.
– Чего же она требует от вас, в чем вы ей отказываете? – спросила Клелия, сразу загоревшись острым любопытством.
– Она хочет, чтобы я бежал отсюда, – ответил он, – а я на это никогда не соглашусь.
Клелия не в силах была ничего ответить, только поглядела на него и залилась слезами. Если б Фабрицио был близ нее и заговорил с нею, пожалуй, он услышал бы признание в чувствах, в которых настолько сомневался, что зачастую доходил до глубокого отчаяния. Он прекрасно знал теперь, что без Клелии жизнь будет для него лишь чередой горьких мучений и нестерпимой тоски. Теперь ему казалось просто немыслимым жить ради тех удовольствий, какие привлекали его, когда он не ведал любви, и хотя в Италии самоубийство еще не было в моде, Фабрицио не раз думал о нем, как о единственном выходе, если судьба разлучит его с Клелией.
На следующий день он получил от нее длинное письмо:
«Друг мой, пора вам узнать правду. С тех пор как вы здесь, в Парме очень часто считали, что настал ваш последний день. Вас приговорили только к заключению в крепости на двенадцать лет, но, к несчастью, вас, несомненно, преследует упорная ненависть всемогущего лица, и я двадцать раз трепетала от страха, что яд оборвет вашу жизнь. Воспользуйтесь же всеми возможными средствами, чтобы выйти отсюда. Слова эти неуместны в моих устах, я пренебрегаю своими священными обязанностями, – судите же по этому, как грозна опасность. Если это необходимо, если нет иного средства спастись, – бегите. Каждое лишнее мгновение, которое вы проведете в крепости, может стоить вам жизни. Вспомните, что при дворе есть партия, которая никогда не останавливалась перед преступлением, лишь бы осуществить свои замыслы. И разве вы не знаете, что только удивительная ловкость графа Моска до сих пор расстраивала происки этих людей? Но теперь они догадались, что самое верное средство изгнать графа из Пармы – это довести герцогиню до отчаяния, а самым верным средством довести ее до отчаяния явится смерть известного вам молодого узника. Одни уже эти слова неопровержимо докажут вам всю опасность вашего положения. Вы говорите, что питаете ко мне дружбу, но прежде всего подумайте, какие непреодолимые препятствия разделяют нас, – они не дадут укрепиться дружеской приязни меж нами. Мы встретились в пору юности, мы протянули друг другу руку в несчастии; по воле судьбы я оказалась в этом мрачном месте, чтобы смягчить ваши бедствия, но меня вечно будет мучить совесть, если ради мечтаний, ничем не оправданных, никогда не осуществимых, вы не воспользуетесь любыми возможными средствами спасти свою жизнь от неотвратимой опасности. Я потеряла покой душевный, с тех пор как столь опрометчиво обменялась с вами знаками дружбы. Если наша детская игра, наши алфавиты внушили вам несбыточные надежды, которые могут стать для вас роковыми, напрасно я для своего оправдания буду вспоминать о покушении Барбоне. Ведь я сама навлекла на вас гибель более страшную, неминуемую, воображая, что спасла вас от надвинувшейся опасности; и мне вовек не вымолить прощения, если моя неосторожность породила в вас чувства, из-за которых вы склонны противиться советам герцогини. Видите, что вы заставляете меня повторить вам: бегите, я вам приказываю…»
Письмо было предлинное; некоторые фразы, как например «Я вам приказываю», доставили влюбленному Фабрицио блаженные мгновения. Ему казалось, что в них выражены довольно нежные чувства, хотя и в самой осторожной форме. Но в другие минуты он расплачивался за полное свое неведение в такого рода поединках и видел в письме Клелии только дружеское расположение или даже самую обычную жалость.
Впрочем, все, что она сообщила ему, нисколько не поколебало его решения; даже предполагая, что опасность, которую она рисовала, вполне вероятна, он считал, что это не слишком дорогая цена за счастье видеть ее каждый день. Что за жизнь придется ему вести, когда он снова будет скрываться в Болонье или во Флоренции? Ведь если он убежит из крепости, для него нет никакой надежды получить впоследствии дозволение возвратиться в Парму. Если же принц до такой степени переменится, что вернет ему свободу (а это было совершенно невероятно, поскольку Фабрицио стал для могущественной клики средством сбросить графа Моска), что за жизнь ждет его в Парме, когда его разлучит с Клелией вся ненависть, разделяющая оба лагеря? Один, быть может, два раза в месяц он случайно встретится с нею в какой-нибудь гостиной. Но о чем могут они тогда беседовать? Как вернуть ту задушевную близость, которой он наслаждается здесь ежедневно и по нескольку часов?.. Разве может сравниться салонный разговор с теми беседами, какие они ведут здесь при помощи алфавита?.. «Стоит ли жалеть, что эту чудесную жизнь, эту единственную возможность счастья, мне придется купить ценою каких-то ничтожных опасностей? А дать ей таким путем хотя бы слабое доказательство моей любви, – ведь это тоже счастье!»
Фабрицио увидел в письме Клелии лишь удачный предлог попросить у нее свидания: это был заветный и постоянный предмет его мыслей. Он говорил с нею только один раз, одно краткое мгновение, когда его привезли в крепость, а с тех пор миновало более двухсот дней.
Для встречи с Клелией представлялся удобный случай: добрейший дон Чезаре каждый четверг разрешал Фабрицио получасовую прогулку среди дня на площадке башни Фарнезе; но в остальные дни недели эта прогулка на виду у всех жителей Пармы и ее окрестностей могла бы серьезно скомпрометировать коменданта, и поэтому Фабрицио выпускали только с наступлением темноты. Подняться на площадку башни Фарнезе можно лишь по лестнице, ведущей на колоколенку черной мраморной часовни со зловещими украшениями из белого мрамора, о которых читатель, вероятно, помнит. Грилло приводил Фабрицио в эту часовню и отпирал ему дверь на узкую лестницу колокольни; по долгу службы он обязан был следовать за ним по пятам, но вечера уже были холодные, поэтому Грилло предоставлял узнику одному подниматься на башню, запирал дверь на ключ и шел греться в свою каморку. Почему бы Клелии не прийти когда-нибудь вечером в сопровождении своей горничной в черную мраморную часовню?
Все длинное послание, которым Фабрицио ответил на письмо Клелии, было устремлено к одной цели – добиться этого свидания. Кроме того, он с полнейшей искренностью и спокойствием, словно речь шла о постороннем человеке, перечислял все причины, побуждавшие его не покидать крепости.
«Я готов по тысяче раз на день подвергаться смертельной опасности ради счастья говорить с вами при помощи алфавита, который теперь не задерживает нашей беседы ни на одну минуту, а вы хотите, чтобы я сам лишил себя этого счастья и жил изгнанником в Парме, или, может быть, в Болонье, или даже во Флоренции? Вы хотите, чтобы я пошел на это добровольно! Знайте, что я не способен совершить над собою такое насилие. И напрасно я дал бы вам слово, – мне не сдержать его».
Но после этой мольбы о свидании Клелия скрывалась целых пять дней: пять дней она приходила в вольеру только в те минуты, когда Фабрицио, как ей было известно, не мог бы открыть отверстие в ставне. Фабрицио был в отчаянии. Из этой кары он сделал вывод, что вопреки ласковым взглядам Клелии, пробудившим в нем безумные надежды, никогда она не питала к нему иных чувств, кроме дружбы. «А в таком случае зачем мне жизнь? – думал он. – Пусть принц отнимет ее у меня, я даже буду ему благодарен. Итак, еще одно лишнее основание остаться в крепости». И он нехотя, через силу отвечал по ночам на сигналы, которые подавали ему с башни. Герцогиня решила, что он просто помешался, когда в записи сигналов, которую ей каждое утро доставлял Лодовико, прочла следующие странные слова: «Я не хочу бежать. Я хочу умереть здесь!»
В течение пяти дней, столь тяжких для Фабрицио, Клелия страдала еще сильнее, чем он; ей пришла мысль, мучительная для великодушной натуры: «Мой долг бежать в монастырь, куда-нибудь подальше от крепости. Когда Фабрицио узнает, что меня нет здесь, – а я постараюсь сообщить ему об этом через Грилло и других сторожей, – он решится на попытку к бегству». Но уйти в монастырь означало навсегда расстаться с Фабрицио, расстаться теперь, когда он так убедительно доказал, что у него уже нет тех чувств, которые когда-то, возможно, связывали его с герцогиней. Может ли молодой человек дать более трогательное доказательство своей любви? После семи долгих месяцев заточения, подорвавшего его здоровье, он отказывается от свободы. Ветреный повеса, каким изображали Фабрицио пересуды придворных, пожертвовал бы двумя десятками любовниц, лишь бы на день раньше выйти из крепости, а чего не сделал бы такой человек, чтобы выйти из тюрьмы, где яд может каждый день пресечь его жизнь.
У Клелии недостало мужества, и она совершила большую ошибку: отказавшись от своего намерения укрыться в монастыре, она вместе с тем лишилась вполне естественного предлога порвать с маркизом Крешенци. А совершив эту ошибку, как могла она противиться такому милому, такому бесхитростному, такому ласковому юноше, подвергавшему свою жизнь ужаснейшим опасностям ради весьма скромного счастья видеть ее у окна? И после пяти дней жестокой внутренней борьбы, минутами испытывая презрение к самой себе, Клелия решилась ответить на письмо, в котором Фабрицио молил о счастье побеседовать с нею в черной мраморной часовне. Правда, она отказала ему, и довольно суровыми словами, но с этой минуты совсем лишилась покоя: непрестанно воображение рисовало ей смерть Фабрицио от яда. Шесть, восемь раз на день приходила она в вольеру: она жаждала своими собственными глазами увидеть, что Фабрицио еще жив.
«Если он остался в крепости, – думала она, – и подвергает себя всем ужасам, какие, возможно, готовит для него клика Раверси с целью изгнать графа Моска, то единственно лишь оттого, что у меня не хватает мужества бежать в монастырь! Никакой причины не было бы у него оставаться здесь, если б он удостоверился, что я навсегда удалилась отсюда».
Робкая и вместе с тем надменная девушка дошла до того, что обратилась с просьбой к тюремщику Грилло, рискуя получить отказ и даже пренебрегая тем, как он может истолковать ее странное поведение. Она унизилась настолько, что приказала позвать его и дрожащим голосом, выдававшим ее тайну, сказала ему, что через несколько дней Фабрицио вернут свободу; надеясь на это, герцогиня Сансеверина весьма усердно хлопочет за него; зачастую требуется немедленно получить от заключенного ответ на предложения, которые ему делают, и вот она просит Грилло разрешить Фабрицио выпилить отверстие в ставне, закрывающем его окно, для того чтобы она могла знаками передавать ему сведения, какие по нескольку раз в день доставляет ей синьора Сансеверина.
Грилло улыбнулся и почтительно заверил ее в своей готовности повиноваться. Клелия была бесконечно благодарна ему за то, что он не прибавил ни одного лишнего слова: очевидно, он прекрасно знал все, что происходило в крепости уже несколько месяцев.
Лишь только тюремщик ушел, Клелия подала условленный сигнал, которым вызывала Фабрицио в особо важных случаях, и призналась в том, что она сделала.
«Вы хотите погибнуть от яда, – добавила она, – но я надеюсь, что у меня хватит мужества покинуть отца и в один из ближайших дней бежать в какой-нибудь уединенный монастырь. Я обязана это сделать ради вас. Надеюсь, что после этого вы уже не станете противиться планам побега, какие могут вам предложить. Пока вы находитесь здесь, я переживаю ужасные минуты, я теряю рассудок. Ни разу в жизни я не причинила никому несчастья, а теперь мне все кажется, что я буду виновницей вашей смерти. Такая мысль привела бы меня в отчаяние, даже если бы относилась к человеку совершенно мне незнакомому; судите же сами, что я испытываю, когда представляю себе предсмертные муки человека, хотя и огорчающего меня своим безрассудством, но все же моего друга, которого я привыкла видеть ежедневно. Иной раз я чувствую потребность узнать от вас самого, что вы еще живы! Поймите мои ужасные страдания. Чтобы избавиться от них, я унизилась до того, что просила милости у подчиненного, который мог отказать мне, и, возможно, еще выдаст меня. Впрочем, пусть, – я даже обрадуюсь, если он донесет отцу; тогда я немедленно уеду в монастырь и уже не буду невольной соучастницей ваших жестоких безумств. Но поверьте, это не может долго тянуться. Молю вас, послушайтесь герцогини! Вы удовлетворены, жестокий друг? Я сама умоляю вас предать моего отца. Позовите Грилло и сделайте ему подарок».
Фабрицио был так влюблен, малейшее желание, выраженное Клелией, вызывало в нем такой трепет, что даже это странное признание не внушило ему уверенности в ее любви. Он позвал Грилло и щедро наградил его за прежнюю снисходительность, а относительно будущего сказал, что станет платить по цехину за каждый день, в который Грилло позволит ему открывать отверстие в ставне. Грилло пришел в восторг от этой сделки.
– Я все вам скажу начистоту, монсиньор. Не согласитесь ли вы ежедневно обедать холодными кушаньями? Я знаю очень простое средство уберечься от яда. Только прошу вас, держите все в тайне: тюремщик должен все видеть и ни о чем не догадываться и прочее и прочее. Вместо одной собаки я заведу их несколько, и вы будете давать им пробовать всякое блюдо, какое пожелаете скушать. А вино я буду вам приносить свое, и вы пейте только из тех бутылок, из которых я себе налью. Но вы, ваше превосходительство, навеки погубите меня, если хоть словом обмолвитесь об этих делах синьорине Клелии. Женщина всегда останется женщиной. Стоит синьорине завтра поссориться с вами, послезавтра она в отместку расскажет об этих уловках своему батюшке, а для него самое большое удовольствие придраться к чему-нибудь, да и повесить тюремного сторожа. В крепости он самый злой человек после Барбоне; поэтому вам и в самом деле, пожалуй, несдобровать: он понимает толк в отравах и никогда не простит мне, что я вздумал держать здесь трех-четырех собачек.
Фабрицио пришлось услышать еще одну серенаду. Теперь Грилло отвечал на все его вопросы, но соблюдал при этом осторожность, – он отнюдь не желал выдавать синьорину, которая, по его мнению, хотя и собиралась выйти замуж за маркиза Крешенци, первого богача во всех пармских владениях, вместе с тем «завела любовь», насколько это позволяли тюремные стены, с пригожим монсиньором дель Донго. Отвечая на вопросы Фабрицио относительно серенады, он, однако, неосмотрительно добавил: «Говорят, она скоро выйдет за него замуж». Легко себе представить, как подействовали на Фабрицио эти обыденные слова. Ночью на все сигналы с башни он ответил только: «Я болен». Утром, около десяти часов, когда Клелия пришла в вольеру, он спросил с чопорной учтивостью, небывалой в их отношениях, почему она не сказала ему совершенно просто, что любит маркиза Крешенци и собирается выйти за него замуж.
– Потому что все это неправда, – возмущенно ответила Клелия.
Надо, однако, заметить, что в дальнейших ее пояснениях было меньше уверенности. Фабрицио указал ей на это и, воспользовавшись случаем, снова стал просить о свидании. Клелия, видя, что ее искренность подвергнута сомнению, почти тотчас же согласилась, хотя и сказала, что таким свиданием она навсегда опозорит себя в глазах Грилло. Вечером, когда уже совсем стемнело, она пришла вместе с горничной в черную мраморную часовню и остановилась на середине ее, возле горевшей лампады; горничная и Грилло отошли на тридцать шагов, к двери. Клелия дрожала всем телом; она приготовила прекрасную речь, задавшись целью не выдавать себя неосторожным признанием. Однако логика страсти неумолима, жажда узнать правду делает напрасной всякую сдержанность, а беспредельная преданность любимому существу избавляет от страха оскорбить его. Фабрицио прежде всего ослепила красота Клелии, – почти восемь месяцев он видел около себя только тюремщиков. Но имя маркиза Крешенци пробудило в нем яростный гнев, и негодование его возросло, когда он заметил, что ему отвечают осторожно и уклончиво. Клелия поняла, что, желая рассеять подозрения, она лишь усиливает их. Мысль эта была для нее слишком мучительна.
– Неужели для вас такая радость заставить меня забыть уважение к себе? – сказала она почти гневно, и на глазах у нее выступили слезы. – До третьего августа прошлого года я сторонилась всех мужчин, пытавшихся понравиться мне. Я чувствовала величайшее, может быть чрезмерное, презрение к характеру придворных; все баловни двора была мне противны. Напротив, я нашла необычайные достоинства в узнике, которого третьего августа заключили в эту крепость. Сначала я безотчетно терзалась ревностью. Чары пленительной, хорошо знакомой мне женщины были для меня как острый нож в сердце: я думала тогда, – да и сейчас еще думаю, – что этот узник был привязан к ней. Вскоре маркиз Крешенци, искавший моей руки, стал ухаживать за мной особенно настойчиво. Он очень богат, а у нас нет никакого состояния. Я с твердостью выразила свою волю и отвергла его домогательства. Но тогда отец произнес роковое слово «монастырь». Я поняла, что вдали от крепости мне уже будет невозможно охранять жизнь узника, судьба которого внушала мне жалость. Благодаря моей осторожности он до сих пор не подозревал, какая страшная опасность угрожает его жизни. Я дала себе слово никогда не выдавать ни отца, ни своей тайны. Но вот покровительница этого узника, женщина, наделенная на диво деятельным характером, высоким умом и непреклонной волей, очевидно, предложила ему какие-то планы бегства; он отверг их и пожелал убедить меня, что отказывается покинуть крепость, ради того чтобы не разлучаться со мною. И тогда я совершила ужасную ошибку: я боролась с собой пять дней, хотя мне немедленно следовало бежать в монастырь, и это было бы самым простым способом порвать с маркизом Крешенци. Но у меня недостало мужества удалиться из крепости, и теперь я погибшая девушка. Я питаю привязанность к ветреному человеку, – мне известно его поведение в Неаполе. А какие у меня могут быть основания полагать, что характер его переменился? Оказавшись в строгом заточении, он принялся от скуки ухаживать за единственной женщиной, которую мог тут видеть, – она была для него развлечением. Так как ему лишь с трудом удавалось беседовать с нею, забава приняла для него мнимую видимость страсти. Этот узник славится в свете своей отвагой; так вот он вздумал доказать, что его чувство отнюдь не мимолетное увлечение и подвергает себя ужасной опасности, лишь бы видеться с особой, которую он, как ему кажется, любит. Но едва только он вырвется на свободу, окажется в большом городе, среди соблазнов общества, он вновь станет прежним светским человеком, будет искать развлечений и любовных интриг, а бедная его подруга по тюрьме окончит дни свои в монастырской келье, забытая этим ветреником, томясь убийственным раскаянием, что открыла ему свое сердце.
Эту знаменательную речь, которую мы передали лишь в основных чертах, Фабрицио, разумеется, прерывал двадцать раз. Он был влюблен безумно и твердо убежден, что никогда не любил до встречи с Клелией, что ему суждено жить только ради нее.
Читателю, вероятно, нетрудно вообразить, какие прекрасные слова он говорил, но вот горничная предупредила Клелию, что пробило половина двенадцатого и с минуты на минуту генерал может вернуться домой. Разлука была мучительной.
– Может быть, мы видимся в последний раз, – сказала Клелия. – Расправа, которой явно добивается в своих интересах клика Раверси, возможно, даст вам случай жестоким способом доказать свое постоянство.
Клелия простилась с Фабрицио, задыхаясь от рыданий и мучительно стыдясь, что не в силах скрыть их от своей горничной и, главное, от тюремщика Грилло. Второе свидание могло произойти лишь в том случае, если б генерал заранее уведомил дочь о своем намерении провести вечер в гостях; но так как заточение Фабрицио в крепости разожгло любопытство придворных, осторожный комендант счел за благо сидеть дома, ссылаясь на приступы подагры; а когда сложные политические махинации требовали от него выездов в город, об этом обычно становилось известно лишь в ту минуту, когда он садился в карету.
После встречи с Клелией в мраморной часовне жизнь Фабрицио стала непрерывной вереницей радостей. Правда, на пути к счастью еще стояли тяжкие преграды, но каким блаженством была для него нежданная уверенность в любви дивного создания, занимавшего все его мысли.
На третью ночь после свидания сигналы с башни прекратились рано – около двенадцати часов, и, лишь только они кончились, Фабрицио чуть не попал в голову большой свинцовый шарик, который пролетел над верхним краем ставня и, пробив бумагу, заменявшую стекло, упал в камеру. Шарик был очень большой, но далеко не такой тяжелый, как можно было ожидать по его объему. Фабрицио без труда раскрыл его и нашел в нем письмо от герцогини. При содействии архиепископа, за которым она усердно ухаживала, ей удалось подкупить солдата из крепостного гарнизона. Этот человек, искусно владевший рогаткой, как-то обманул часовых, стоявших у комендантского дворца, а может быть, столковался с ними.
«Тебе нужно бежать, спуститься по веревкам, – писала герцогиня. – Я вся дрожу, давая тебе такой страшный совет; больше двух месяцев я не решалась говорить с тобой об этом; но в высоких сферах с каждым днем тучи сгущаются, и можно ожидать самого худшего. Кстати, сейчас же подай сигнал лампой, уведоми, что ты получил это опасное письмо, – только тогда я вздохну с облегчением. Сигнализируй P, B, G по алфавиту monaca, то есть: четыре, двенадцать и два раза. Я жду на башне; мы тебе ответим N и O – семь и пять сигналов. Увидев наш ответ, больше не подавай сигналов – читай мое письмо и постарайся все понять».
Фабрицио поспешил выполнить требование, подал условленный сигнал и, дождавшись ответа, опять принялся читать письмо.
«Можно ожидать самого худшего, – так мне сказали три человека, которым я вполне доверяю, после того как, по моему настоянию, они поклялись на евангелии, что скажут всю правду, как бы ужасна она ни была для меня. Один из этих людей, – тот, кто в Ферраре пригрозил ножом хирургу-доносчику; второй – тот, кто сказал тебе после твоего возвращения из Бельджирате, что для тебя благоразумнее всего было бы застрелить лакея, который, распевая, ехал лесом и вел в поводу породистую, но слишком поджарую лошадь; третьего ты не знаешь, – это грабитель с большой дороги, мой друг, человек решительный и такой же отважный, как ты, – поэтому я главным образом у него спрашивала, как тебе поступить. Каждый из трех порознь, не зная, что я советовалась с двумя остальными, ответил, что лучше попытаться бежать, рискуя сломать себе шею, чем просидеть в крепости еще одиннадцать лет и четыре месяца в постоянном страхе весьма вероятной отравы…
В течение месяца ты должен упражняться в камере – подниматься и спускаться по веревке с узлами. Затем в какой-нибудь праздничный день, когда гарнизон крепости щедро угостят вином, ты совершишь великую попытку. Тебе доставят три веревки из шелка и пеньки толщиной со стержень лебяжьего пера: одна веревка будет длиною в восемьдесят футов для спуска на тридцать пять футов – от окна до апельсиновых деревьев, вторая – в триста футов (вот где трудность – из-за тяжести) для спуска по стене главной башни на сто восемьдесят футов; по третьей веревке, в тридцать футов, ты спустишься с вала. Я теперь все время изучаю стену с восточной стороны, то есть со стороны Феррары; в ней после землетрясения образовалась трещина, которую потом заделали при помощи контрфорса, а у него „стена наклонная“. Мой грабитель с большой дороги уверяет, что он без особого труда спустился бы именно с этой стороны, отделавшись лишь несколькими ссадинами, – надо только скользить по наклонной стене контрфорса; отвесная же ее часть в самом низу, в ней не больше двадцати восьми футов, и с этой стороны крепость хуже всего охраняют.
Однако, взвесив все шансы, мой грабитель, который уже совершил три побега из тюрьмы и, вероятно, очень бы тебе понравился, если бы ты его знал, хотя он и ненавидит людей твоего сословия, – мой грабитель с большой дороги, говорю я, ловкий в движениях и проворный, как ты, заявил, что он предпочел бы спуститься с западной стороны – как раз напротив хорошо известного вам дворца, где жила когда-то Фауста. Он выбрал бы как раз эту сторону: там наклон у стены очень незначительный, зато она почти вся поросла кустарником; ветки его могут исцарапать, если не поостеречься, но за них удобно будет цепляться. Еще нынче утром я эту западную сторону рассматривала в превосходную подзорную трубку. Спуск надо начать с того места, где в балюстраду вставили два-три года назад новый камень. От этого камня, футов на двадцать вниз, стена башни совершенно голая и отвесная, тут тебе надо спускаться очень медленно (сердце у меня замирает, когда я даю тебе эти страшные наставления, но ведь мужество состоит в том, чтобы выбрать наименьшее зло, как бы ни было оно ужасно); после этого голого отвеса стена, футов на восемьдесят – на девяносто вниз, вся поросла густым кустарником (в трубку видно, как вылетают из него птицы), а потом идет полоса футов в тридцать, где пробиваются только трава, желтофиоли и стенницы. Ближе к земле опять, футов на двадцать, тянется кустарник, и, наконец, пойдет нижняя недавно оштукатуренная часть стены в двадцать пять – тридцать футов.
По-моему, лучше всего спуститься именно с этой стороны, от нового камня в верхней балюстраде, потому что как раз внизу находится лачужка, построенная в саду одного из солдат, – капитан инженерной службы в крепости хочет ее снести; хижина эта высотой в семнадцать футов, и ее соломенная кровля примыкает к стене крепости. Вот эта кровля и соблазняет меня: если случится несчастье и ты сорвешься, она ослабит силу удара при падении. Когда доберешься туда, ты окажешься у крепостных валов, но их охраняют довольно небрежно; если тебя остановят, стреляй из пистолетов, защищайся, продержись несколько минут. Твой друг из Феррары и тот отважный человек, которого я называю „грабители с большой дороги“, спрячутся поблизости, запасшись лестницами; они перелезут через вал (кстати, он довольно низкий) и примчатся к тебе на выручку.
Высота вала только двадцать три фута, и откос у него пологий; я буду ждать тебя у подножия этой последней ограды с целым отрядом вооруженных людей.
Надеюсь переправить тебе пять-шесть писем таким же способом. В каждом буду повторять то же самое, только в различных выражениях, – нам надо обо всем договориться. Ты понимаешь, конечно, легко ли мне на сердце… Тот, кто говорил тебе, что надо было стрелять в лакея, – человек в сущности прекрасный и горько сожалеющий о своей ошибке, – полагает, что ты отделаешься всего лишь переломом руки. Грабитель с большой дороги, у которого больше опыта в таких делах, думает, что если ты решишься спускаться медленно и, главное, не будешь горячиться, ты купишь свободу ценою нескольких царапин. Сейчас самая большая трудность – доставить тебе веревки. Я только об этом и думаю вот уже две недели – с тех пор как каждое мгновение отдаю великому нашему замыслу.
Я не стану отвечать на безумную глупость, которую ты сказал, на единственную неостроумную шутку за всю твою жизнь: „Не хочу бежать“. Человек, советовавший тебе пристрелить лакея, воскликнул, что от скуки ты помешался. Не скрою от тебя, что мы опасаемся близкой беды; возможно, она заставит ускорить твой побег. Чтобы известить тебя о беде, лампочка несколько раз подряд скажет:
„В замке пожар!“
Ты ответишь:
„А мои книги сгорели?“»
В письме было еще пять-шесть страниц, наполненных различными подробностями; написано оно было микроскопическими буквами и на тончайшей бумаге.
«Все это прекрасно, замечательно придумано, – сказал про себя Фабрицио. – Я вечно должен быть признателен графу и герцогине. Они, пожалуй, подумают, что я струсил, но все-таки я не убегу. Слыханное ли дело – бежать из такого места, где чувствуешь себя на верху блаженства, и добровольно отправиться в изгнание, где нечем будет жить, нечем дышать. Что я стану делать. прожив хотя бы месяц во Флоренции? Все равно вернусь и, переодетый, буду бродить около ворот крепости в надежде поймать хоть единый взгляд Клелии!»
На следующее утро Фабрицио перепугался: около одиннадцати часов он стоял у окна и, любуясь великолепным пейзажем, ждал того счастливого мгновения, когда увидит Клелию, как вдруг в камеру, запыхавшись, вбежал Грилло.
– Скорей, скорей, монсиньор… Ложитесь в постель и прикиньтесь больным… Идут трое судей. Наверно, будут снимать с вас допрос. Обдумывайте каждое слово, а то вас запутают.
Говоря это, Грилло мигом закрыл отверстие в ставне, толкнул Фабрицио к кровати, набросил на него два-три плаща.
– Скажите, что вам очень плохо; говорите поменьше и, главное, заставляйте повторять вопросы, а тем временем обдумывайте ответ.
Вошли трое судейских. «Три беглых каторжника, а не судьи», – сказал про себя Фабрицио, увидев их мерзкие физиономии. Все трое были в длинных черных мантиях. Поклонившись с важностью, они молча расселись ка трех стульях, имевшихся в камере.
– Синьор Фабрицио дель Донго, – заговорил старший, – к величайшему нашему прискорбию, на нас возложена печальная обязанность. Мы пришли сообщить вам, что скончался ваш батюшка, его сиятельство маркиз дель Донго, второй помощник главного мажордома Ломбардо-Венецианского королевства, кавалер орденов… и так далее и так далее.
Фабрицио залился слезами; судья продолжал:
– Маркиза дель Донго, ваша матушка, сообщает вам об этом в личном письме, но, так как к своему сообщению она присовокупила неподобающие размышления, суд вчера постановил ознакомить вас с содержанием письма только в извлечениях, каковые вам прочтет сейчас синьор Бона, секретарь суда.
Когда чтение закончилось, судья подошел к Фабрицио, по-прежнему лежавшему в постели, и предложил ему сверить с подлинником прочитанные секретарем выдержки. Фабрицио увидел в письме матери слова: «несправедливое заточение», «жестокое наказание за преступление, которого ты не совершил» и понял, почему явились к нему судьи. Но, глубоко презирая бесчестных судейских чиновников, он сказал только:
– Я болен, господа, совсем ослабел. Извините меня, что не могу встать.
Судьи ушли. Фабрицио долго плакал, затем спросил себя: «Неужели я лицемер? Ведь мне казалось, что я нисколько не люблю отца».
В тот день и в следующие дни Клелия была очень грустна; не раз она вызывала Фабрицио, но едва решалась сказать ему несколько слов. На пятый день после их первого свидания она сказала утром, что придет вечером в мраморную часовню.
– Мы можем поговорить лишь несколько минут, – прошептала она, войдя в часовню.
Она так дрожала, что вынуждена была опереться на плечо горничной; затем, отослав ее к дверям, еле слышно вымолвила:
– Дайте мне честное слово, что вы послушаетесь герцогини и попытаетесь бежать в тот день, когда она скажет, и тем способом, какой она предложит, иначе я завтра же уйду в монастырь и, клянусь вам, никогда в жизни вы больше не услышите от меня ни единого слова.
Фабрицио молчал.
– Обещайте, – сказала Клелия вся в слезах и как бы потеряв власть над собой, – или же мы говорим с вами в последний раз. Я-больше не могу так жить. Это ужасно! Вы остаетесь здесь ради меня, а каждый день может оказаться для вас последним.
В эту минуту Клелия почувствовала такую слабость, что едва не упала в обморок; ей пришлось ухватиться за спинку огромного кресла, стоявшего на середине часовни, – некогда оно предназначалось для принца-узника.
– Что я должен обещать? – уныло спросил Фабрицио.
– Вы же знаете.
– Хорошо. Клянусь, что я сознательно пойду навстречу ужасному для меня несчастью и обреку себя на жизнь вдали от самого дорогого для меня создания.
– Говорите точнее.
– Клянусь повиноваться герцогине и бежать в тот день, который она назначит и тем способом, какой она укажет. Но что будет со мною вдали от вас?
– Клянитесь бежать отсюда, что бы ни случилось.
– Как! Значит, вы решили выйти замуж за маркиза Крешенци, как только меня здесь не будет?
– Боже мой! Как вы дурно думаете обо мне!.. Поклянитесь, или у меня не будет ни минуты душевного покоя.
– Ну, хорошо. Клянусь бежать в тот день, как герцогиня прикажет, что бы за это время ни случилось.
Добившись этой клятвы, Клелия совсем лишилась сил и вынуждена была уйти. Прощаясь, она поблагодарила Фабрицио.
– Все уже было готово, чтобы мне бежать в монастырь завтра утром, – сказала она, – если б не смягчилось ваше упорство. И это было бы последнее наше свидание. Такой я дала обет мадонне. А теперь, как только мне можно будет выйти из своей комнаты, я пойду осмотреть ту страшную стену, под новым камнем в балюстраде.
На следующий день она была так бледна, что у Фабрицио защемило сердце. Она сказала ему из окна вольеры:
– Не будем обманывать себя, дорогой друг. Дружба наша была грехом, и я уверена, что нас постигнет несчастье… Вашу попытку к бегству раскроют, и вы будете заточены навеки, а может быть, случится что-нибудь еще ужаснее. Но все же надо прислушаться к голосу благоразумия и на все пойти. Чтобы спуститься по наружной стене главной башни, вам нужна прочная веревка длиною больше двухсот футов. Сколько я ни стараюсь, с тех пор как знаю о замысле герцогини, но найти такую веревку не могу. Мне удалось достать несколько веревок, но они коротки, – если их связать, в них будет не больше пятидесяти футов. Отец приказал сжигать все веревки, какие обнаружат в крепости, а веревки от колодцев каждый вечер снимают и прячут, да они такие непрочные, что нередко обрываются, когда поднимают свой легкий груз. Но молите бога, чтобы он простил меня, – я предам своего отца. Я – вероломная дочь: я постараюсь сделать то, что нанесет ему смертельный удар. Молитесь за меня и, если вы спасетесь бегством, дайте обет богу славить имя его каждое мгновение своей жизни.
Вот какая мысль пришла мне: через неделю я поеду на свадьбу одной из сестер маркиза Крешенци. Вечером я, разумеется, вернусь, но приложу все усилия, чтобы вернуться попозднее, и, может быть, Барбоне не посмеет слишком внимательно присматриваться ко мне. На свадьбу приглашены самые знатные дамы; будет там, конечно, и герцогиня Сансеверина. Ради бога, устройте так, чтобы одна из этих дам передала мне сверток с веревками, не очень толстыми и туго увязанными, – пусть сверток будет как можно меньше. Я готова претерпеть любые пытки, пойти на самую страшную опасность, лишь бы пронести в крепость этот сверток с веревками. Увы, я нарушаю свой долг. Если отец узнает об этом, мне никогда больше не видеть вас. Но какая бы участь ни ждала меня, я буду счастлива, как преданный друг или как сестра, если помогу спасти вас.
В ту же ночь, переговариваясь с помощью лампы, Фабрицио сообщил герцогине, какой представляется исключительный случай переправить ему в крепость необходимое количество веревок. Но он умолял ее хранить все в тайне, даже от графа, что показалось герцогине весьма странным. «Право, он помешался, – думала она. – Тюрьма совсем его изменила; он все принимает трагически!»
На следующий день свинцовый шарик, пущенный из рогатки, принес узнику весть о величайшей опасности. Особа, взявшаяся передать веревки, – говорилось в письме, – поистине спасает ему жизнь. Фабрицио поспешил поделиться этой вестью с Клелией. Свинцовый шарик доставил ему также очень точный план западной стены, по которой ему следовало спуститься с главной башни, между двумя бастионами; а через крепостной вал перебраться было нетрудно, так как высота его в этом месте не превышала двадцати трех футов и охраняли его довольно плохо. На обороте плана мелким изящным почерком написан был превосходный сонет: какая-то возвышенная душа заклинала Фабрицио бежать, ибо за одиннадцать долгих лет заточения в темнице сердце его истомится в унижениях и тело его исчахнет.
Тут мы должны ненадолго прервать историю этого смелого предприятия и сообщить одну подробность, которая отчасти объяснит, почему герцогиня отважилась предложить Фабрицио такой опасный план побега.
Как во всех партиях, не стоящих у власти, в партии Раверси не было единодушия. Кавалер Рискара ненавидел Расси, считая, что из-за главного фискала проиграл в суде тяжбу, в которой, говоря по совести, закон был не на стороне Рискара. Стараниями Рискара принц получил анонимное письмо и узнал из него, что коменданту крепости послано официальное уведомление о приговоре Фабрицио. Маркизу Раверси, искусную предводительницу партии, этот донос раздосадовал, как очень ложный шаг, и она тотчас сообщила о нем своему приятелю, главному фискалу: она считала вполне естественным, что Расси хочет чем-нибудь поживиться от графа Моска, пока тот стоит у власти. Расси смело явился во дворец, рассчитывая, что отделается только пинками. Принц не мог обойтись без ловкого юриста, а Расси заставил отправить в ссылку как либералов лучшего в стране судью и лучшего адвоката, единственных людей, которые могли бы занять его место.
Принц встретил его руганью и бросился на него с кулаками.
– Да ведь все произошло по недомыслию писца, – с величайшим хладнокровием сказал Расси. – Сообщать приговор предписывается законом, и сделать это полагалось на другой же день после заключения синьора дель Донго. Усердный не по разуму писец подумал, что позабыли соблюсти формальность, и подсунул мне для подписи препроводительное отношение.
– И ты воображаешь, что я поверю такой грубой выдумке? – в бешенстве закричал принц. – Скажи лучше, что ты продался этому мошеннику Моска, и именно за это он дал тебе крест. Но погоди, ты не отделаешься побоями, я отдам тебя под суд, я тебя уволю с позором.
– Попробуйте отдать меня под суд! – самоуверенно заявил Расси, зная, что это верный способ успокоить принца. – Закон на моей стороне, и у вас нет второго Расси, который так ловко умел бы обходить законы. И вы не уволите меня, потому что у вас бывают вспышки гнева, тогда вы жаждете крови, а вместе с тем вам хочется сохранить уважение всех разумных людей в Италии, – это уважение sine qua non для вашего честолюбия. Словом, в первый же раз, как ваш характер толкнет вас на суровую расправу, вы вернете меня, и я, как всегда, представлю вам вполне законный приговор; его вынесут, по моему требованию, судьи, люди довольно честные, но робкие, и вы утолите ваши страсти. Поищите-ка в своем государстве другого такого полезного человека, как я!
Сказав это, Расси пустился наутек. Он отделался дешево, получив только крепкий удар линейкой и пять или шесть пинков. Выйдя из дворца, Расси тотчас же отправился в свое поместье Рива: он опасался удара кинжалом, пока не остыл монарший гнев, но был уверен, что не пройдет и двух недель, как за ним пришлют курьера и вернут его в столицу. В деревне на досуге он постарался установить надежный способ связи с графом Моска. Он жаждал именоваться бароном, но полагал, что принц слишком высоко ставит дворянство, чтобы пожаловать своему фискалу титул, тогда как граф, весьма гордившийся своей родовитостью, признавал лишь те дворянские грамоты, которые даны не позже XIV века.
Главный фискал отнюдь не обманулся в своем предвидении, – он прожил в деревне всего неделю: туда случайно заехал один из приближенных принца и посоветовал ему немедленно вернуться в Парму. Принц встретил его веселым смехом, а затем, приняв строгий вид, заставил Расси поклясться на евангелии, что он сохранит в тайне доверительное сообщение, которое сейчас услышит. Расси поклялся самым торжественным тоном, и тогда принц, злобно сверкая глазами, воскликнул, что он не будет чувствовать себя полновластным повелителем, пока жив Фабрицио дель Донго.
– Я не могу, – добавил он, – ни изгнать герцогиню, ни терпеть больше ее присутствие в Парме; ее глаза бросают мне вызов, ее взгляд мешает мне жить.
Выслушав пространные изъяснения принца, Расси изобразил крайнее смущение и, наконец, воскликнул:
– Я готов, разумеется, повиноваться вашему высочеству, но это дело чрезвычайно трудное. Приговорить синьора дель Донго к смертной казни за убийство какого-то Джилетти просто неприлично. И то уж потребовалось немало ловкости, чтобы присудить его к двенадцати годам заключения в крепости. Кроме того, я подозреваю, что герцогиня разыскала троих крестьян, работавших на раскопках в Сангинье: они как раз находились поблизости от дороги, когда разбойник Джилетти напал на дель Донго.
– А где эти свидетели? – раздраженно спросил принц.
– Спрятаны в Пьемонте, я полагаю. Ваше высочество, хорошо бы сочинить покушение на вас.
– Опасное средство, – возразил принц. – Пожалуй, наведет кого-нибудь на мысль…
– А больше ничего в моем судебном арсенале не найдется, – сказал Расси с деланной наивностью.
– Остается яд…
– Но кто его преподнесет? Не этот же болван Конти!..
– А, говорят, он не новичок в таких делах…
– Для этого надо его разозлить хорошенько, – заметил Расси. – Впрочем, когда он отправил на тот свет некоего капитана, ему еще тридцати лет не было, он был влюблен и не отличался такой трусостью, как теперь. Разумеется, все должно подчинять государственным интересам, но подобная задача застигла меня врасплох, и я сейчас, право, не вижу, кто может выполнить монаршью волю… Разве что Барбоне – тот писец, которого синьор дель Донго сбил с ног оплеухой при первом допросе в тюрьме.
Принц пришел в приятное расположение духа, разговор затянулся, и в конце его монарх дал своему главному фискалу месячный срок, – Расси просил два месяца. На другой же день он получил секретное вознаграждение в тысячу цехинов. Он размышлял три дня, а на четвертый пришел к прежнему своему выводу, признав его бесспорным: «Только у графа Моска хватит смелости сдержать свое обещание и сделать меня бароном; ибо он это не считает почетом; во-вторых, предупредив его, я, по всей вероятности, избегну преступления, за которое мне все равно уже заплачено сполна, в-третьих, я отомщу за побои и пинки, которые для кавалера Расси нестерпимы.». И на следующую ночь он передал графу Моска весь свой разговор с принцем.
Граф втайне ухаживал за герцогиней; правда, он бывал у нее всего два раза в месяц, но почти каждую неделю, а иногда и чаще, когда у него находился повод поговорить о Фабрицио, герцогиня поздним вечером проводила несколько минут в саду графа вместе с Чекиной. Она искусно обманывала даже своего кучера, человека преданного, и он воображал, что герцогиня находится в гостях в соседнем доме.
Можно, конечно, не сомневаться, что, получив от фискала секретное сообщение, граф тотчас подал герцогине условленный сигнал. Хотя это было глубокой ночью, она через Чекину попросила его немедленно приехать к ней. Графа, словно влюбленного юношу, привела в восторг эта видимость интимной дружбы; все же он колебался, сказать ли всю правду, боясь, что герцогиня сойдет с ума от горя.
Сначала он пытался смягчить роковую весть, но в конце концов сказал все, когда она потребовала, – он не мог от нее таиться. Жестокие страдания, длившиеся девять месяцев, закалили эту пламенную душу: герцогиня не разразилась ни рыданиями, ни сетованиями.
На следующую ночь она приказала подать Фабрицио сигнал грозной опасности:
«В замке пожар».
Он ответил, как и следовало:
«А мои книги сгорели»?»
В ту же ночь ей удалось переправить ему письмо в свинцовом шарике. Через неделю, на свадьбе у сестры маркиза Крешенци, герцогиня совершила ужаснейшую неосторожность, о которой мы расскажем в свое время.
21
Почти за год до начала всех этих несчастий у герцогини произошла странная встреча: однажды, когда на нее нашла luna, как говорят в тех краях, она внезапно под вечер уехала в свою усадьбу Сакка, расположенную за Колорно на холмистом берегу По. Она с любовью украшала это поместье; ей нравился большой лес, покрывавший вершину холма и подступавший к замку; в самых живописных его уголках она велела проложить тропинки.
– Вас когда-нибудь похитят разбойники, прекрасная дама, – сказал ей однажды принц. – Едва станет известно, что вы любите гулять в лесу, он уж, конечно, не останется пустынным.
И принц бросил взгляд на графа, желая разжечь его ревность.
– Я ничего не боюсь, ваше высочество, – ответила герцогиня с простодушным видом. – Прогуливаясь в лесу, я всегда успокаиваю себя такой мыслью: «Я никому не делала зла, кто же может меня ненавидеть?»
Ответ сочли слишком смелым: он напоминал оскорбительные речи местных либералов, людей весьма дерзких.
В день той встречи, о которой мы упомянули, герцогине вспомнились слова принца, когда она заметила какого-то оборванного человека, следовавшего за ней по лесу на некотором расстоянии. Герцогиня продолжала прогулку, но вдруг на неожиданном повороте тропинки незнакомец очутился так близко от нее, что она испугалась. В порыве страха она кликнула лесного сторожа, которого оставила далеко от этого уголка, в цветнике, разбитом около замка. А тем временем незнакомец успел подойти к ней и бросился к ее ногам. Он был молод и очень красив, но ужасно дурно одет, почти в лохмотьях, глаза же его горели огнем пламенной души.
– Я приговорен к смертной казни; я – врач Ферранте Палла, у меня пятеро детей, и мы все умираем с голоду.
Герцогиня заметила его страшную худобу, но глаза его были так прекрасны и выражали такую восторженную нежность, что она отбросила всякую мысль о преступлении. «Вот такими глазами Паладжи следовало наделить Иоанна Крестителя в пустыне, которого он написал недавно для собора». Мысль об Иоанне Крестителе вызвана была невероятной худобой Ферранте. Герцогиня дала ему три цехина – все, что нашлось у нее в кошельке, и извинилась, что дает так мало: ей пришлось в тот день заплатить по счету своему садовнику. Ферранте горячо поблагодарил ее.
– Увы! – сказал он. – Когда-то я жил в городах, видел изящных женщин, но с тех пор как исполнил свой долг гражданина и приговорен за это к смерти, я живу в лесах. За вами я пошел не с целью попросить милостыни или ограбить вас, но как дикарь, ослепленный ангельской красотою. Я так давно не видел прекрасных белых рук!
– Встаньте же, – сказала герцогиня, так как он все не поднимался с колен.
– Позвольте мне остаться в этой позе, – ответил Ферранте. – Она мне самому показывает, что сейчас я не грабитель, и это успокаивает меня. Знайте, я принужден жить воровством, с тех пор как мне не дают лечить людей. Но в эту минуту я только простой смертный, поклоняющийся божественной красоте.
Герцогиня поняла, что он немного помешан, но не испугалась: по глазам этого человека она видела, что у него пылкая, добрая душа, и к тому же ей нравились необычайные люди.
– Итак, я – врач. Я ухаживал за женою пармского аптекаря Саразине; однажды он нас застиг и выгнал из дому жену и троих детей, справедливо полагая, что это не его дети, а мои. Потом у нас родилось еще двое детей. Мать и пятеро малышей живут в крайней нищете, ютятся в убогой хижине, которую я своими руками построил в самой чаще леса, – отсюда до нее около лье. Ведь мне надо скрываться от жандармов, а эта бедная женщина не хочет разлучаться со мной. Меня приговорили к смерти и с достаточным основанием: я участвовал в заговоре. Я ненавижу принца, – он тиран. Бежать за границу я не мог: не было денег. Но вот другая беда, такая страшная, что мне тысячу раз хотелось покончить с собою: я разлюбил ту несчастную женщину, которая подарила мне пятерых детей и ради меня погубила себя, – я люблю другую. Если же я покончу с собой, мать и пятеро детей умрут, буквально умрут от голода.
Человек этот, несомненно, говорил искренне.
– Но чем же вы живете? – спросила герцогиня, почувствовав жалость к нему.
– Мать прядет, старшую дочь кормят на одной ферме: хозяева ее – либералы; она пасет у них овец; а я стал грабить людей на большой дороге между Пьяченцой и Генуей.
– Как же вы сочетаете грабеж и либеральные принципы?
– Я записываю, кого и на какую сумму ограбил, и, если когда-нибудь будет у меня хоть небольшая возможность, я верну все деньги, какие отобрал. Я полагаю, что такой человек, как я, то есть народный трибун, несет определенный труд, который, в силу его опасности, заслуживает оплаты в сто франков в месяц; поэтому я никогда не беру более тысячи двухсот франков в год. Нет, я ошибаюсь, – иногда я ворую немного больше: мне ведь надо печатать свои произведения.
– Какие произведения?
– Ну, например: «Будет ли у нас когда-нибудь Палата и бюджет?»
– Как? – удивленно воскликнула герцогиня. – Вы – знаменитый Ферранте Палла? Один из величайших поэтов нашего века?
– Знаменитый? Возможно. Но бесспорно очень несчастный.
– И человек с таким дарованием вынужден жить воровством?
– Может быть, потому и вынужден, что есть у меня искра дарования. До сих пор все наши писатели, составившие себе имя, продавались правительству или церкви, которые сначала хотели подорвать. Я же, во-первых, рискую жизнью, а во-вторых, – подумайте, синьора, какие мысли волнуют меня, когда я выхожу на грабеж. «Прав ли я?.. – спрашиваю я себя. – Действительно ли трибун оказывает обществу такие услуги, за которые он имеет право брать сто франков в месяц?» У меня всего две сорочки, вот это платье, которое вы на мне видите, кое-какое оружие, – притом дрянное; я уверен, что кончу жизнь на виселице. Смею думать, что я человек бескорыстный. Я был бы счастлив, если бы не постигла меня роковая любовь, из-за которой я теперь только страдаю возле матери моих детей. Бедность меня тяготит лишь своей уродливостью. Я люблю красивые одежды, прекрасные белые руки…
И он посмотрел на руки герцогини таким взглядом, что ей стало страшно.
– Прощайте, сударь, – сказала она. – Не могу ли я чем-нибудь помочь вам в Парме?
– Размышляйте иногда над таким вопросом: его назначение пробуждать сердца и не давать им цепенеть в том ложном, грубо материальном счастье, какое будто бы дают монархии. Стоят ли услуги, которые он оказывает своим согражданам, ста франков в месяц?.. На свое несчастье, я уже два года люблю вас, – сказал он кротким голосом, – два года душа моя живет только вами, но до сих пор я видел вас, не внушая вам страха.
И он бросился бежать с невероятной быстротой, что удивило и обрадовало герцогиню. «Жандармам трудно будет догнать его, – подумала она, – но он все-таки сумасшедший».
– Да, он сумасшедший, – сказали ей слуги. – Мы все уже давно знаем, что бедняга влюблен в вас, синьора. Когда вы приезжаете сюда, он бродит по лесу, забирается на самые высокие холмы, а как только вы уедете, он уже непременно придет посидеть в тех уголках, где вы останавливались на прогулках; подберет цветок, выпавший из вашего букета, полюбуется им, прицепит к дрянной своей шляпе и долго его не снимает.
– Почему же вы никогда не говорили мне об этих безумствах? – почти укоризненно спросила герцогиня.
– Боялись, что вы расскажете министру, графу Моска. Бедняга Ферранте такой славный человек, никогда никому не делает зла, а его приговорили к смерти за то, что он любит нашего Наполеона.
Герцогиня ничего не сказала министру об этой встрече, – за четыре года их близости у нее впервые появилась тайна от него, и в разговоре с ним ей раз десять приходилось обрывать себя на полуслове. Вскоре она снова отправилась в Сакка, захватив с собой золота, но на этот раз Ферранте не показывался. Через две недели она опять приехала. Ферранте сначала следовал за ней по лесу, на расстоянии ста шагов, перепрыгивая через корни и пни, и вдруг, ринувшись с быстротой ястреба, упал перед ней на колени, как в день первой встречи.
– Куда вы исчезли две недели назад?
– В горы за Нови. Ограбил там погонщиков мулов, – они возвращались из Милана, продав оливковое масло.
– Примите от меня этот кошелек.
Ферранте раскрыл кошелек, взял из него один цехин, поцеловал его и, спрятав на груди, вернул ей кошелек.
– Вы возвратили мне кошелек, а сами грабите людей!..
– Конечно. Я положил себе за правило никогда не иметь больше ста франков. Однако сейчас у матери моих детей восемьдесят франков да у меня двадцать пять – значит, пять франков лишних, и если б сейчас меня повели на виселицу, я мучился бы угрызениями совести. Я взял этот цехин только потому, что вы дали мне его и потому что я люблю вас.
Он сказал «я люблю вас» так просто и с такой благородной выразительностью, что герцогиня подумала: «Он действительно любит».
В тот день у него был совсем безумный вид. Он все твердил, что в Парме кто-то должен ему шестьсот франков, на эту сумму он мог бы починить свою хижину, а то его бедные дети часто хворают от простуды.
– Я дам вам взаймы эти шестьсот франков, – сказала растроганная герцогиня.
– Нет! Я общественный деятель. Вражеская партия может оклеветать меня. Скажет, что я продался.
Герцогиню это умилило. Она предложила ему тайное убежище в Парме, если он даст клятву, что не будет вершить правосудие в этом городе и не осуществит ни одного смертного приговора, которые он, по его словам, вынес in petto.
– А если меня там схватят и повесят вследствие моей неосторожности? – строго сказал Ферранте. – Тогда, значит, все эти негодяи, эти угнетатели народа будут жить долгие годы? Кто будет в этом виноват? Что скажет мне отец, встретив меня на небесах?
Герцогиня долго убеждала его, говорила, что его маленькие дети в сырую погоду могут сильно простудиться и умереть. Наконец, он согласился воспользоваться тайным убежищем в Парме.
После свадьбы герцог Сансеверина провел в Парме только полдня, и, показывая молодой жене дворец, носивший его имя, обратил ее внимание на необычайный тайник в южном углу здания. Стена фасада, сохранившегося еще со времен средневековья, была толщиной в восемь футов; внутри ее оставили полое пространство, устроив, таким образом, тайник высотою в двадцать футов, но шириною всего в два фута. Как раз рядом с ним находился красивый водоем, о котором с восторгом упоминают все путешественники, – этот прославленный водоем сооружен был в XII веке, во время осады Пармы императором Сигизмундом, и позднее оказался в ограде дворца Сансеверина.
Огромный камень, прикрывавший ход в тайник, поворачивался на железной оси, укрепленной в середине этой глыбы. Герцогиня так была тронута безумием Ферранте и участью его детей, для которых он упорно отказывался принять сколько-нибудь ценный подарок, что разрешила ему воспользоваться этим тайником на довольно долгий срок. Через месяц она вновь встретила его в лесах Сакка; в этот день он был несколько спокойнее и прочел ей один из своих сонетов, который показался ей не хуже, а может быть, и лучше самых прекрасных стихов, созданных в Италии за два последних столетия. После этого она еще несколько раз встречалась с ним, но его восторженная любовь стала ей тягостна; герцогиня увидела, что его страсть следует всеобщему закону любви, которую питает хоть слабый луч надежды. Тогда она отослала Ферранте в его леса, запретив ему вступать с нею в разговор; он тотчас повиновался с величайшей кротостью. Вот каковы были их отношения ко времени ареста Фабрицио. На четвертый день после этого события, в сумерках, во дворец Сансеверина пришел какой-то капуцин и заявил, что ему нужно сообщить хозяйке дома важную тайну. Герцогиня так была подавлена своим несчастьем, что приказала впустить его. Это был Ферранте.
– Здесь произошло еще одно беззаконие, и народный трибун должен быть осведомлен о нем, – сказал ей этот человек, помешавшийся от любви. – С другой стороны, действуя как частное лицо, – добавил он, – я могу предложить герцогине Сансеверина только свою жизнь. Я отдаю ее вам.
Искренняя преданность полубезумного грабителя глубоко тронула герцогиню. Она долго говорила с этим человеком, считавшимся самым талантливым поэтом Северной Италии, и горько плакала. «Вот кто понимает мое сердце», – думала она.
На следующий день он вновь пришел, в час, когда звонят к вечерне, на этот раз переодетый лакеем.
– Я не уходил из Пармы. Я услыхал такие ужасы, что мои уста не могут их повторить. И вот я у ваших ног. Подумайте, синьора, что вы отвергаете! Вы видите перед собою не какую-то придворную куклу, а человека.
Он говорил это, стоя на коленях, и выражение его лица придавало глубокую значительность его словам. Он добавил:
– Вчера я подумал: она плакала при мне, значит, ей было со мной хоть немного легче.
– Что вы делаете! Вспомните, какие опасности подстерегают вас в Парме. Вас арестуют!
– Трибун скажет вам: «Синьора, что такое жизнь, когда говорит долг?» А несчастный человек, к великой скорби своей уже не поклоняющийся добродетели, с тех пор как сгорает любовью, добавит: «Синьора, Фабрицио, человек отважный, быть может, погибнет; не отвергайте другого отважного человека, который отдает себя в вашу власть!» У меня железное тело, а душа моя страшится в мире лишь одного: не угодить вам.
– Если вы еще раз заговорите о своих чувствах, дверь моего дома будет навсегда для вас заперта.
В тот вечер герцогиня хотела было сказать Ферранте, что назначит его детям небольшую пенсию, но испугалась, как бы он, услышав это, не убежал и не покончил с собою.
Лишь только Ферранте ушел, ее охватило тяжелое предчувствие, она подумала:
«Ведь я тоже могу умереть… и дай бог, чтобы это случилось поскорее, если б только я нашла человека, достойного называться этим именем. Я поручила бы ему бедного моего Фабрицио».
Вдруг ее осенила мысль: она взяла листок бумаги и, припомнив кое-какие юридические термины, составила расписку в том, что получила от синьора Ферранте Палла двадцать пять тысяч франков, из каковой суммы обязуется выплачивать пожизненную ренту в размере одной тысячи пятисот франков синьоре Саразине и пятерым ее детям. Под этой распиской она добавила следующее: «Помимо того, я оставляю по завещанию каждому из пятерых означенных детей пожизненную ренту в размере трехсот франков при условии, что врач Ферранте Палла будет пользовать моего племянника Фабрицио дель Донго и будет ему братом. Я прошу его об этом». Она подписалась и, пометив документ прошлым годом, спрятала его.
Через два дня Ферранте снова явился; как раз в тот день весь город был взволнован слухами о близкой казни Фабрицио. Где произойдет эта печальная церемония? В крепости или на бульваре, излюбленном месте прогулок горожан? В тот вечер многие простолюдины прохаживались перед воротами крепости, стараясь подсмотреть, не сооружают ли там эшафот. Это сборище встревожило Ферранте. Герцогиня встретила его, заливаясь слезами, и не в силах была говорить. Она сделала ему рукой приветственный знак и указала на стул. Ферранте, переодетый в тот день капуцином, был великолепен; не пожелав сесть на стул, он опустился на колени и стал проникновенно читать вполголоса молитву. Заметив, что герцогиня немного успокоилась, он, не вставая с колен, прервал на мгновение молитву и воскликнул: «Я вновь предлагаю свою жизнь».
– Подумайте хорошенько, что вы говорите, – сказала герцогиня, и глаза ее сверкнули: после рыданий гнев одержал верх над тихой скорбью.
– Я предлагаю свою жизнь, чтобы не допустить казни Фабрицио или отомстить за него.
– Положение таково, – заметила герцогиня, – что я могу согласиться и приму вашу жертву.
Она смотрела на него пристально и сурово. Глаза Ферранте загорелись радостью, он быстро встал с колен и простер руки к небу. Герцогиня подошла к шкафу орехового дерева и вынула из потайного ящика бумагу.
– Прочтите, – сказала она Ферранте.
Эта была дарственная его детям, о которой мы упоминали. Слезы и рыдания помешали Ферранте прочесть ее до конца. Он упал на колени.
– Верните мне эту бумагу, – сказала герцогиня и сожгла ее на огне горевшей свечи.
– Мое имя не должно быть замешано, если вас схватят и казнят, – добавила она. – Ведь вы рискуете головой.
– Я с радостью отдам свою жизнь, нанеся удар тирану, и еще радостнее отдам свою жизнь за вас. Верьте этому, поймите и, прошу вас, больше не упоминайте о каких-то деньгах. Я сочту это оскорбительным недоверием.
– Погубив себя, вы погубите и меня, а затем и Фабрицио. И лишь во избежание этого, а не потому, что у меня нет доверия к вашему мужеству, я требую, чтобы человек, пронзивший мне сердце, пал от яда, а не от кинжала. По той же важной для меня причине я приказываю вам во что бы то ни стало спасти свою жизнь.
– Я исполню вашу волю верно, точно и осторожно. Предвижу, что моя месть соединится с вашей. Но даже если я ошибаюсь, я все исполню верно, точно и осторожно. Меня может постигнуть неудача, но я сделаю все, что в моих силах.
– Вы знаете, кого нужно отравить? Убийцу Фабрицио.
– Я догадался. Мне и самому за двадцать семь месяцев горькой скитальческой жизни не раз приходила мысль об этом акте возмездия.
– Если все раскроется и меня приговорят к смерти как сообщницу, – сказала герцогиня надменно, – я не хочу, чтобы думали, будто я соблазнила вас. Приказываю вам не искать больше встречи со мной, пока не настанет час мести. Ждите моего сигнала, – сейчас нельзя покарать его: сейчас его смерть была бы не только бесполезна, но, напротив, гибельна для меня. Возможно, казнь его придется отсрочить на несколько месяцев, но все же она должна совершиться. Я требую, чтоб его отравили; я предпочитаю оставить ему жизнь, чем знать, что он умерщвлен огнестрельным оружием. И по причинам, которых я не хочу вам сообщать, я требую, чтобы вы спасли свою жизнь.
Ферранте восхитил властный тон, которым говорила с ним герцогиня; глаза его заблестели глубокой радостью. Как мы уже говорили, его худоба просто пугала, но видно было, что в ранней молодости он отличался большой красотой, а ему самому казалось, что он такой же, как прежде. «Безумец я, – думал он, – или же действительно герцогиня хочет подарить мне блаженство, когда я на деле докажу ей свою преданность? А почему бы и нет? Чем я хуже этой куклы, графа Моска, который ничего не сумел для нее сделать, даже не помог монсиньору Фабрицио бежать из крепости?»
– Может случиться, что я уже завтра потребую его смерти, – продолжала герцогиня все тем же властным тоном. – Вы знаете, что рядом с тайником, где вы не раз укрывались, находится огромный водоем. С помощью секретного механизма из него можно выпустить всю воду на улицу. Так вот, это послужит сигналом мести. Вы увидите сами, если будете в Парме, или услышите от друзей, если будете в лесах, что прорвало большой водоем во дворце Сансеверина. Тогда действуйте немедленно, но примените только яд и, главное, как можно меньше подвергайте опасности свою жизнь. И не забудьте: никто никогда не должен знать, что я замешана в этом деле.
– Не нужно слов! – ответил Ферранте, плохо сдерживая свой восторг. – Я уже решил, какое средство употребить. Жизнь этого человека теперь мне еще ненавистнее, чем прежде: ведь я не имею права видеть вас до тех пор, пока он жив. Буду ждать. Пусть поскорее прорвет водоем.
Он поклонился и стремительно вышел. Герцогиня смотрела ему вслед. Когда он уже был в соседней комнате, она позвала его.
– Ферранте! – воскликнула она. – Благородное сердце!
Он вернулся, как будто досадуя, что его задерживают. Лицо его было прекрасно в ту минуту.
– А ваши дети?
– Синьора, они богаче меня. Вы, вероятно, назначите им небольшую пенсию.
– Возьмите, – сказала герцогиня, подавая ему ларчик из оливкового дерева. – Тут все бриллианты, какие у меня остались: они стоят пятьдесят тысяч франков.
– Ах, зачем вы унижаете меня, синьора!.. – сказал Ферранте с ужасом и отшатнулся от нее. Он сразу пере менялся в лице.
– Я не увижусь с вами до того, как настанет врем; действовать. Возьмите, я требую! – воскликнула герцогиня, надменным взглядом уничтожив Ферранте.
Он положил ларчик в карман и вышел.
Но едва закрылась за ним дверь, герцогиня снова окликнула его; он вошел с тревожным видом. Герцогиня стояла посреди гостиной; она бросилась ему на грудь. Ферранте едва не лишился чувств от счастья. Через мгновенье герцогиня высвободилась из его объятий и глазами указала ему на дверь.
«Вот единственный человек, который понял меня, – подумала она. – Так поступил бы и Фабрицио, если бы – мог услышать меня».
В характере герцогини были две своеобразные черты: крепко пожелав чего-нибудь, она уже никогда не отказывалась от своего желания; приняв какое-нибудь решение, она уже не подвергала его обсуждению. И нередко она приводила слова своего первого мужа, славного генерала Пьетранера: «Что за дерзкое неуважение к самому себе! Почему сегодня у меня должно быть больше ума, чем в тот день, когда я решился на этот шаг?»
С этого вечера у герцогини появилась какая-то нервная веселость. До той минуты, как она приняла роковое решение, о чем бы она ни думала, на что бы ни смотрела, у нее всегда было ощущение полной зависимости от принца и своей слабости, своего легковерия; принц, по ее мнению, подло обманул ее, а граф Моска, угодливый царедворец, хотя и невольно, но помог этому обману. А как только она решила отомстить, она почувствовала свою силу, работа мысли доставляла ей наслаждение. Я склонен думать, что причиной безнравственной радости, которую дает итальянцам месть, является сила воображения, свойственная этой нации; в других странах люди, собственно говоря, не прощают обид, а просто забывают их.
Герцогиня увиделась с Ферранте Палла только к концу заточения Фабрицио. Вероятно, читатели догадались, что именно он подал мысль о побеге. В двух лье от усадьбы Сакка, в лесу, сохранилась полуразрушенная средневековая башня высотою более ста футов. Прежде чем вторично заговорить с герцогиней о побеге, Ферранте упросил ее послать Лодовико с верными людьми, чтобы они установили лестницы у стены этой башни. На глазах у герцогини он поднялся на башню по лестницам и спустился с нее по обыкновенной веревке с узлами; он трижды повторил этот опыт и затем изложил свой план. Через неделю Лодовико, по собственному желанию, тоже спустился с башни по веревке с узлами. И тогда герцогиня подала такой совет Фабрицио.
В последние дни перед побегом, который по многим причинам мог привести к смерти узника, герцогиня находила хоть немного покоя только близ Ферранте. Отвага этого человека воодушевляла ее, но читателю, разумеется, понятно, что ей приходилось скрывать от графа столь удивительную дружбу. Ей не страшно было, что он возмутится этим, но она боялась возражений, которые могли подействовать на нее удручающе и усилить ее тревогу. Как! Взять себе в ближайшие советники человека, заведомо сумасшедшего и к тому же приговоренного к смертной казни! «Да еще, – добавляла герцогиня, рассуждая сама с собой, – человека, который впоследствии может натворить много странных дел!» Когда граф приехал сообщить герцогине о разговоре, состоявшемся между принцем и Расси, Ферранте находился в ее гостиной и, как только граф ушел, тотчас же хотел приступить к выполнению ужасного предприятия; герцогиня с большим трудом удержала его от этого.
– Теперь я силен! – воскликнул сумасшедший. – Теперь у меня нет никаких сомнений в законности такого шага.
– Но за этим неизбежно и немедленно последует расправа, и Фабрицио казнят!
– Что ж, таким образом он будет избавлен от опасного спуска с башни. Спуститься вполне возможно и даже нетрудно, но у этого молодого человека нет опыта.
Состоялась свадьба сестры маркиза Крешенци; на свадебном торжестве герцогиня встретила Клелию и могла поговорить с ней, не вызывая подозрений у высокородных шпионов. Обе дамы вышли на минутку в сад подышать свежим воздухом, и там герцогиня передала Клелии пакет с веревками. Веревки эти, очень тонкие и довольно гибкие были превосходно сплетены из шелка и пеньки и перехвачены узлами; Лодовико тщательно испробовал прочность каждой веревки по всей ее длине: они могли выдержать груз в восемь квинталов. Их сложили очень плотно и упаковали в несколько свертков, имевших форму и величину томов in-quarto. Клелия взяла свертки и обещала герцогине сделать все, что возможно силам человеческим, чтобы доставить веревки в башню Фарнезе.
– Но меня беспокоит ваша природная робость, – сказала герцогиня. – И к тому же, – учтиво добавила она, – какое участие может вызвать в вас человек, незнакомый вам?
– Синьор дель Донго в несчастии, и «я даю вам слово спасти его»!
Но герцогиня очень мало рассчитывала на присутствие духа у двадцатилетней девушки и приняла другие меры, о которых она, однако, поостереглась сообщить дочери коменданта. Как и следовало ожидать, комендант тоже явился на празднество по случаю свадьбы в семье маркиза Крешенци. Герцогиня решила, что если ему дать сильного снотворного, то в первые минуты действия этого средства могут подумать, что с генералом случился апоплексический удар, и тогда, при известной находчивости, удастся уговорить, чтобы его доставили в крепость не в карете, а на носилках, которые случайно найдутся в доме, где будет происходить празднество. Тут же, под рукой, окажутся ловкие люди, переодетые рабочими, нанятыми для устройства праздника, и среди всеобщей растерянности они услужливо вызовутся донести больного до самого его дворца, расположенного так высоко. У этих людей, которыми руководил Лодовико, было искусно спрятано под одеждой довольно много веревок. Видимо, у герцогини помрачился ум, с тех пор как она непрестанно думала о побеге Фабрицио. Опасность, грозившая дорогому ей существу, оказалась непосильным и, главное, слишком долгим испытанием для ее души. Как мы скоро увидим, от избытка ее предосторожностей план побега едва не был сорван. Все произошло, как она предполагала, с тою лишь разницей, что снотворное оказало слишком сильное действие; все, даже врачи, решили, что у генерала апоплексический удар.
Клелия была в отчаянии, но, к счастью, совершенно не подозревала о преступном вмешательстве герцогини. Полумертвого генерала доставили на носилках в крепость, где поднялся такой переполох, что Лодовико и его люди прошли беспрепятственно; только для порядка их обыскали на «мостике раба». Но когда они перенесли генерала в спальню и уложили на постель, их отвели в людскую, где слуги очень хорошо угостили их. А после пирушки, затянувшейся до глубокой ночи, гостям разъяснили, что, по заведенному обычаю, их до утра запрут в комнатах нижнего этажа, а затем заместитель коменданта выпустит их на свободу.
Помощники Лодовико ухитрились передать ему веревки, которые принесли с собой, но Лодовико было очень трудно привлечь к себе хоть на минуту внимание Клелии. Наконец, когда она переходила из одной комнаты в другую, он показал ей, что сложил веревки в темном углу одной из гостиных второго этажа. Клелию поразило это странное обстоятельство, и тотчас у нее возникли подозрения.
– Кто вы такой? – спросила она Лодовико.
И после его уклончивого ответа добавила:
– Вас нужно арестовать. Вы или ваши люди отравили моего отца!.. Признавайтесь сию же минуту, какой яд вы ему подсыпали, чтобы крепостной врач мог назначить ему противоядие. Признавайтесь сию минуту, иначе вы и ваши сообщники никогда не выйдете из крепости.
– Синьорина, вы напрасно тревожитесь, – ответил Лодовико, изъясняясь с большим изяществом и учтивостью. – Об отраве и речи быть не может. Просто, по неосторожности, генералу дали слишком большую дозу лауданума; видимо, болван лакей, которому поручили это дело, налил в бокал несколько лишних капель. Мы вечно будем раскаиваться в этом, но поверьте, синьорина, опасности, ей-богу, никакой нет. Господина коменданта надо только полечить от принятой им по ошибке слишком большой дозы лауданума. Честь имею повторить вам, синьорина: лакей, которому дано было это предосудительное поручение, отнюдь не пользовался настоящим ядом, как Барбоне, когда пытался отравить монсиньора Фабрицио. У нас вовсе не было намерения отомстить за смертельную опасность, которой подвергался монсиньор Фабрицио: неловкому лакею дали пузырек с одним только лауданумом, – клянусь вам, синьорина! Но, разумеется, если меня станут официально допрашивать, я от всего отопрусь. Впрочем, синьорина, если вы скажете кому-нибудь о лаудануме и об отравлении – хотя бы даже добрейшему дону Чезаре, – вы собственными своими руками убьете Фабрицио. Вы навсегда сделаете невозможной всякую его попытку к бегству, а ведь вы, синьорина, лучше меня знаете, что монсиньора Фабрицио хотят отравить и уж, конечно, не каким-то безвредным, лауданумом. Вам известно также, что некой особой дан для этого преступления месячный срок, а прошло уже более недели со дня рокового приказа. Поэтому, синьорина, если вы распорядитесь арестовать меня или только обмолвитесь хоть словом дону Чезаре или кому-либо другому, вы отсрочите все наши попытки больше чем на месяц, а, следовательно, я имею полное основание сказать, что вы собственными своими руками убьете монсиньора Фабрицио.
Клелию привело в ужас странное спокойствие Лодовико. «Что же это?! Я как ни в чем не бывало веду беседу с отравителем моего отца, – думала она. – Он уговаривает меня, щеголяет учтивыми оборотами речи… Неужели любовь привела меня ко всем этим преступлениям?..» Угрызения совести не давали ей говорить, она с трудом вымолвила:
– Я вас запру на ключ в этой гостиной. Сама же побегу предупредить врача, что лечить надо от лауданума. Но, господи, как мне объяснить, откуда я это узнала… Потом я приду и выпущу вас.
Клелия побежала и вдруг остановилась в дверях:
– Скажите, Фабрицио знал что-нибудь о лаудануме?
– Боже мой! Синьорина, что вы! Да он бы никогда не согласился! И зачем нам зря открывать наши тайны! Мы действуем очень осторожно. Нам надо спасти монсиньора, – ведь через три недели его отравят! Приказ получен от такого лица, которое не потерпит ослушания, и, если уже говорить начистоту, синьорина, поручение это, по нашим сведениям, возложено на страшного человека – на самого фискала Расси.
Клелия в ужасе убежала. Она твердо полагалась на честность дона Чезаре и сказала ему, правда с некоторыми недомолвками, что генералу дали лауданума, а не что-либо иное. Ничего не ответив, ни о чем не допытываясь, дон Чезаре бросился к врачу.
Клелия вернулась в ту гостиную, где она заперла Лодовико, решив подробней расспросить его о лаудануме. Она не нашла его там: ему удалось ускользнуть. Она увидела на столе кошелек, набитый цехинами, и шкатулочку с различными ядами. Увидев эти яды, Клелия вся задрожала. «Кто меня уверит, что отцу дали только лауданума? А вдруг герцогиня вздумала отомстить за покушение Барбоне? Боже великий, – воскликнула она, – я вступила а переговоры с отравителями моего отца, и я допустила чтобы они убежали! А может быть, этот человек на допросе признался бы, что там был не только лауданум!..»
Клелия залилась слезами и, упав на колени, горячо стала молиться мадонне.
А в это время тюремный врач, крайне удивляясь сообщению дона Чезаре о том, что лечить надо только от лауданума, применил надлежащие средства, и вскоре самые тревожные симптомы исчезли. Едва забрезжило утро, больной немного пришел в себя. Первым признаком возвратившегося сознания была ругань, с которой он обрушился на полковника, состоявшего его помощником, за то, что тот осмелился дать какое-то незначительное распоряжение, пока комендант лежал без памяти.
Затем генерал страшно разгневался на кухарку, которая принесла ему бульон и неосторожно произнесла слово «паралич».
– Разве в мои годы может быть паралич? Только злейшим моим врагам приятно распространять такие слухи. Да и сами клеветники не посмеют говорить о параличе, раз не было нужды пустить мне кровь!
Фабрицио, поглощенный приготовлениями к побегу, никак не мог понять, что за странный шум поднялся в крепости в тот час, когда туда принесли еле живого коменданта. Сначала у него мелькнула мысль, что приговор изменен и сейчас его поведут на казнь. Видя, однако, что никто не поднимается к нему в камеру, он подумал, что Клелию выдали, что при возвращении в крепость у нее отняли веревки, которые она, вероятно, везла с собою, и теперь все планы его побега бесполезны. На рассвете в камеру вошел какой-то незнакомый человек, молча поставил на стол корзинку с фруктами и исчез. Под фруктами было спрятано письмо следующего содержания:
«Терзаясь угрызениями совести из-за того, что было сделано не с моего согласия, – нет, благодарение небу! – но все же в связи с мыслью, которая пришла мне, я дала пресвятой деве обет, что, если по милостивому ее заступничеству мой отец будет спасен, я никогда не воспротивлюсь его воле; я выйду замуж за маркиза Крешенци, как только он попросит моей руки, и никогда больше не увижу вас. Однако я считаю своим долгом закончить то, что начато. В ближайшее воскресенье, возвращаясь от обедни, на которую вас поведут по моей просьбе (подумайте о своей душе, – ведь вы можете погибнуть при этой трудной попытке), возвращаясь от обедни, говорю я, постарайтесь как можно медленнее подниматься в свою камеру; вы там найдете все необходимое для задуманного дела. Если вы погибнете, душа моя будет скорбеть. Неужели я окажусь виновницей вашей гибели?.. Но ведь сама герцогиня несколько раз повторяла мне, что клика Раверси берет верх: принца хотят связать жестоким поступком, который навсегда разлучит его с графом Моска. Герцогиня, заливаясь слезами, клялась мне, что остается только один выход, что вы погибнете, если откажетесь от этой попытки. Мне больше нельзя смотреть на вас, – я дала обет, но если в воскресенье, под вечер, вы увидите меня на обычном месте, у окна, в черном платье, знайте, что ночью все будет готово, насколько то окажется возможным для слабых моих сил. После одиннадцати часов вечера – может быть, в полночь или в час ночи – в моем окне зажжется маленькая лампочка: это сигнал, что настала решающая минута; отдайте тогда свою судьбу в руки святого своего покровителя, немедленно переоденьтесь в платье священника, которое вам доставили, и бегите.
Прощайте, Фабрицио. Вас ждут грозные опасности. Верьте, что в эти минуты я буду молиться за вас и плакать горькими слезами. Если вы погибнете, мне не пережить этого. Боже великий, что я говорю!.. Но если вам удастся спастись, я никогда не увижу вас. В воскресенье, после обедни, вы найдете в своей камере деньги, яды, веревки, – их прислала та страшная женщина, которая так страстно любит вас; она трижды повторила мне, что иного выхода нет… Да хранит вас господь и пресвятая мадонна!»
Фабио Конти был тюремщиком весьма беспокойного, несчастного нрава; постоянно ему мерещилось в снах, что кто-то из его узников убегает; все обитатели крепости ненавидели его; но несчастья принижают людей: бедняги заключенные, даже те, кого держали закованными в казематах высотою в три фута и длиною в восемь футов, в каменных гробах, где они не могли ни встать, ни сесть, даже эти несчастные решили заказать на свой счет благодарственный молебен, когда узнали, что их тюремщик вне опасности. Два-три узника написали сонеты в честь Фабио Конти. Вот как действует на людей несчастье! Но пусть того, кто осудит их, судьба заставит провести хоть один год в каземате высотою в три фута, получать там в день восемь унций хлеба и поститься по пятницам!
Клелия, выходившая из комнаты отца только для того, чтобы помолиться в часовне, сказала, что комендант решил отложить празднество до воскресенья. В воскресенье утром Фабрицио был на обедне и на благодарственном молебне; вечером жгли фейерверк, а в нижних залах комендантского дворца солдатам раздавали вино – в четыре раза больше того количества, какое отпустил им комендант, и кто-то даже прислал несколько бочонков водки, у которых солдаты вышибли дно. Великодушные пьяницы не забыли и пятерых часовых, стоявших около дворца. При каждой смене часового в будке слуга, назначенный для того, угощал его вином, а солдаты, стоявшие на посту от двенадцати часов ночи до рассвета, получили из чьих-то рук еще и по стакану водки; и после угощения всякий раз бутылку забывали около будки, как это было установлено в дальнейшем на судебном процессе.
Пиршество затянулось дольше, чем предполагала Клелия, и только около часу ночи Фабрицио, который больше чем за неделю до того перепилил две железных перекладины в решетке второго своего окна, не выходившего на вольеру, начал разбирать доски ставня. Он работал почти над головами часовых, охранявших комендантский дворец, но они ничего не слышали. На длинной веревке, предназначенной для опасного спуска с высоты в сто восемьдесят футов, он добавил только несколько новых узлов. Веревку он перекинул через плечо и обмотал себя ею; но эта толстая перевязь очень стесняла его движения, узлы не давали петлям плотно прилегать друг к другу, и они отставали от туловища по меньшей мере на восемнадцать дюймов. «Большая помеха!» – думал Фабрицио.
Приладив с грехом пополам эту веревку, Фабрицио взял другую, по которой рассчитывал спуститься с высоты в тридцать пять футов на каменную площадку, где находился дворец коменданта. Но как ни пьяны были часовые, он все же не мог спуститься прямо им на голову и поэтому решил выбраться из второго окна своей камеры на крышу большого строения бывшей кордегардии. Генерал Конти, лишь только к нему вернулось сознание, приказал поместить двести солдат в этой старой кордегардии, заброшенной уже целое столетие, – прихоть больного: генерал твердил, что после попытки отравления его попытаются убить в постели, и пусть двести солдат охраняют его. Легко себе представить, как эта мера потрясла Клелию. Благочестивая девушка прекрасно сознавала, что она предает отца, – ведь его пытались отравить в интересах узника, любимого ею. В нежданном появлении этих двухсот солдат она тотчас усмотрела волю провидения, явный запрет содействовать побегу Фабрицио. Но в Парме все говорили о близкой его смерти. Об этой печальной новости толковали даже на свадьбе синьоры Джулии Крешенци. Если из-за такой безделицы, как неловкий удар шпагой, пронзившей жалкого комедианта, Фабрицио, несмотря на громкое его имя и покровительство премьер-министра, просидел в тюрьме девять месяцев и все еще не выпущен на свободу, значит он замешан в политическом преступлении. «А в таком случае не стоит больше и упоминать о нем, – говорили люди. – Если власти сочтут неудобным публично казнить его на площади, он вскоре умрет от болезни». Слесарь, который работал во дворце генерала Конти, уверял, что Фабрицио давно уже спровадили на тот свет и только по политическим соображениям молчат о его смерти. Слова этого человека заставили Клелию решиться.
22
Днем на Фабрицио нашло серьезное и тягостное раздумье, но, по мере того как он слышал бой часов, близивших решительную минуту, в нем подымалась веселая бодрость. Герцогиня написала ему, что, выбравшись из камеры и внезапно очутившись на свежем воздухе, он, возможно, ослабеет и не в силах будет двигаться; тогда уж лучше попасть в руки тюремщиков, чем ринуться с высоты в сто-восемьдесят футов. «Если случится со мной такая беда, – думал Фабрицио, – лягу около парапета, посплю час, а потом опять начну спускаться. Я же дал клятву Клелии, и лучше сорваться с самой высокой крепостной стены, чем вечно сидеть тут и с опаской пробовать, какой вкус у хлеба, который мне приносят. А как, верно, мучительна смерть от яда. Фабио Конти церемониться не будет: велит подсыпать мне мышьяку, которым травит крыс у себя в крепости».
Около полуночи поднялся густой белый туман, как это нередко бывает на берегах По, затянул сначала город, потом заволок каменную площадку и бастионы, посреди которых высится главная башня крепости. Фабрицио решил, что с парапета площадки теперь совсем не видно акаций, окаймлявших сады, разбитые солдатами у стены в сто восемьдесят футов высотою. «Отлично!» – подумал он.
Пробило половина первого, вскоре в окне вольеры появился условленный сигнал: зажглась лампочка. Фабрицио был уже готов к побегу. Перекрестившись, он привязал к ножке своей кровати веревку, по которой должен был спуститься на площадку комендантского дворца, преодолев первые тридцать пять футов. Он без помехи добрался до крыши кордегардии, где накануне расположилось двести человек подкрепления, о котором мы говорили. Было три четверти первого, но, к несчастью, солдаты еще не спали. Фабрицио очень осторожно ступал по крупным полым черепицам, однако слышал, как солдаты говорили, что по крыше ходит дьявол и надо бы его ухлопать из ружья. Несколько голосов заявили, что такие речи великий грех; другие высказали опасение, что если выстрелишь да никого не убьешь, комендант всех засадит в тюрьму, за то что понапрасну всполошили гарнизон. Слыша все эти умнейшие рассуждения, Фабрицио старался как можно скорее пройти по крыше и от этого только больше поднимал шуму. И когда он повис в воздухе, спускаясь перед окнами кордегардии, они все ощетинились штыками; к счастью, благодаря широкому выступу крыши он скользил по веревке на расстоянии четырех-пяти футов от стены. Некоторые утверждали потом, что этот сорви-голова Фабрицио в самом деле вздумал разыграть роль дьявола и бросил солдатам в окно горсть цехинов. Достоверно известно, что он разбросал цехины по полу камеры, а затем на площадке – на всем своем пути от башни Фарнезе к парапету, рассчитывая, что они отвлекут солдат, если за ним будет погоня.
Опустившись на площадку, окруженную часовыми, которые обычно каждые четверть часа выкрикивали: «Все спокойно вокруг моего поста», он двинулся к парапету западной стены и отыскал в нем новый камень.
Если б целый город не узнал об успехе этого побега, можно было бы усомниться в его правдоподобности и счесть невероятным, что ни один из часовых, расставленных вдоль парапета, не заметил и не задержал беглеца. Дело в том, что туман, поднимаясь все выше, к этому времени, по словам Фабрицио, окутывал башню Фарнезе до половины ее высоты. Однако вверху пелена тумана не была густой, и Фабрицио хорошо различал часовых, видел, как некоторые из них шагают взад и вперед. Он рассказывал впоследствии, что как будто сверхъестественная сила толкнула его, и он смело встал у парапета меж двух часовых, находившихся довольно близко друг от друга. Он, не торопясь, снял веревку, которая обматывала его туловище; два раза она запуталась, и немало времени ушло на то, чтобы ее распутать и разложить на парапете. Со всех сторон раздавались голоса часовых, и он твердо решил заколоть кинжалом первого, кто подойдет к нему. «Я нисколько не волновался, – рассказывал он, – мне казалось, что я выполняю какой-то обряд».
Наконец, он распутал и привязал веревку к парапету, пропустив ее сквозь отверстие для стока воды; потом влез на парапет, горячо помолился богу и, словно герой рыцарских времен, на мгновение отдался мыслям о Клелии. «Как я не похож на того легкомысленного распутника Фабрицио, который девять месяцев назад вошел в эту крепость!» – подумал он. Наконец, он начал спуск с этой огромной высоты. По его словам, он действовал машинально и так, словно спускался на пари при ярком дневном свете, на глазах у друзей. На середине спуска руки у него вдруг ослабели, и на мгновение он как будто даже выпустил веревку, но сразу же ухватился за нее, а может быть, как он говорил, уцепился за ветки кустов, мимо которых скользил и которые царапали его. Минутами он чувствовал такую острую боль между лопатками, что у него захватывало дыхание, и очень неприятно было также, что все время его встряхивало, раскачивало в воздухе – от веревки к стене. В кустах просыпались и, вылетая, натыкались на него какие-то большие птицы. Сначала ему показалось, что его хватают люди, которые тоже спускаются по веревке в погоне за ним, и он приготовился защищаться. Наконец, он без всяких злоключений очутился у подножия башни, только руки у него были все в крови. Он рассказывал, что, начиная от середины башни, спускаться стало легче, так как стена оттуда идет в наклон: он касался ее всем телом, и его поддерживали кустики, пробивавшиеся между камнями. Достигнув садиков, разбитых солдатами, он упал на акацию, которая сверху казалась ему кустом в четыре-пять футов высоты, а в действительности была деревом в пятнадцать – двадцать футов. Какой-то пьяница, заснувший под этой акацией, принял его за вора. Упав с дерева, Фабрицио почти вывихнул себе левое плечо. Он поднялся и побежал к валу, но, как он потом рассказывал, ноги у него подкашивались, он совсем обессилел. Невзирая на опасность, он сел на землю и выпил немного водки, еще оставшейся во фляге. Сон одолел его, и он так крепко спал несколько минут, что, пробудившись, не мог понять, почему же он лежит в своей камере, а видит над собой деревья. Наконец, грозная действительность встала в его памяти. Он тотчас направился к валу и взобрался на него по длинной лестнице. Часовой, карауливший рядом, храпел в своей будке. На валу Фабрицио нашел в траве старую пушку и привязал к ней третью веревку; она оказалась немного коротка, и он спрыгнул с нее в ров, где на целый фут было тины и воды. Поднявшись на ноги, он пытался ориентироваться и вдруг почувствовал, что его схватили два каких-то человека; на мгновение он испугался, но у самого его уха кто-то тихо сказал: «Ах, монсиньор, монсиньор!» У него мелькнула смутная догадка, что это люди герцогини, но он тотчас же впал в глубокий обморок. Через некоторое время он очнулся и почувствовал, что его несут на руках люди, причем идут они очень быстро и в полном молчании. Неожиданно они остановились, и это его очень встревожило. Но у него не было сил ни заговорить, ни открыть глаза; вдруг кто-то обнял его, и он услышал знакомый аромат одежды герцогини. Этот аромат оживил его, он открыл глаза, но только вымолвил с трудом: «Дорогой мой друг…» и снова потерял сознание.
В двухстах шагах стоял в резерве верный Бруно с небольшим отрядом полицейских, преданных графу; сам граф находился в маленьком домике, поблизости от того места, где ждала Фабрицио герцогиня. В случае нужды он без колебаний обнажил бы шпагу, и ему помогли бы несколько его друзей, отставных офицеров; он считал себя обязанным спасти Фабрицио, полагая, что жизни его грозит неминуемая опасность, – меж тем несколько месяцев назад принц подписал бы ему помилование, если б он, граф Моска, не совершил глупости, не дав монарху расписаться в своей несправедливости.
Уже с полуночи герцогиня, под охраной вооруженных до зубов людей, молча бродила около крепостного вала; она не могла стоять на одном месте и все думала о том, что, может быть, придется силой отбивать Фабрицио от преследователей. Пылкое воображение подсказало ей тысячу предосторожностей, о которых говорить было бы слишком долго, но все они отличались поразительным безрассудством. Впоследствии выяснилось, что более восьмидесяти ее помощников стояли в ту ночь наготове, ожидая, что им придется сражаться, совершать какие-то необыкновенные подвиги. К счастью, всеми ее действиями руководили Ферранте и Лодовико, а министр полиции ничему не противился; однако граф убедился, что никто не выдал герцогиню, ибо как министр он ровно ничего не знал.
Увидев, наконец, Фабрицио, герцогиня совсем потеряла голову; она судорожно сжимала его в объятиях, а заметив на своем платье кровь, пришла в отчаяние; кровь текла из ссадин на руках Фабрицио, а ей показалось, что он тяжело ранен. С помощью одного из своих слуг она принялась снимать с него одежду, чтобы сделать ему перевязки, но Лодовико, к счастью находившийся тут, чуть не силой усадил герцогиню и Фабрицио в одну из легких на ходу карет, спрятанных в роще у городской заставы, и лошади во весь дух помчались по дороге к поместью Сакка, около которого решено было переправиться через По. Ферранте с двадцатью вооруженными верховыми составлял арьергард; он своей головой поклялся задержать погоню. Граф, оставшись один, еще два часа бродил вокруг крепости и, убедившись, что в ней все спокойно, ушел пешком. «Ну вот, я – участник государственного преступления», – ликуя, говорил он себе.
Лодовико пришла великолепная мысль посадить в одну из карет молодого хирурга, состоявшего на службе у герцогини и наружностью очень похожего на Фабрицио.
– Гоните по направлению к Болонье, – сказал ему Лодовико. – Будьте очень неловким, постарайтесь, чтобы вас арестовали, путайтесь в ответах, и, наконец, признайтесь, что вы – Фабрицио дель Донго. Главное – выиграть время. Пустите в ход всю свою ловкость, чтобы быть неловким. Вы отделаетесь месяцем тюрьмы, а герцогиня подарит вам пятьдесят цехинов.
– Да разве можно думать о деньгах, когда служишь герцогине?
Молодой хирург пустился в путь, и через несколько часов его арестовали, к великой и комической радости генерала Фабио Конти и Расси, который понимал, что вместе с опасностью, угрожающей Фабрицио, улетучится и надежда получить баронский титул.
В крепости о побеге стало известно лишь около шести часов утра, и только в десять часов осмелились доложить о нем принцу. Герцогиня трижды останавливала лошадей, принимая глубокий сон Фабрицио за смертельный обморок, но ей так хорошо служили, что в четыре часа утра она уже переправлялась в лодке через По. На левом берегу их ждала подстава; с величайшей быстротой проехали еще два лье, затем больше часа их задержала проверка паспортов. У герцогини были всевозможные документы и для нее самой и для Фабрицио, но в этот день она совсем потеряла рассудок, вздумала дать десять наполеондоров писцу австрийской полиции, а кроме того, схватила его руку и заплакала навзрыд. Писец перепугался и сызнова принялся проверять паспорта. Дальше поехали на почтовых; герцогиня за все платила бешеные деньги и поэтому везде вызывала подозрения: в этой стране каждого иностранца считают подозрительным; и тут Лодовико вновь выручил ее: он говорил, что герцогиня обезумела от горя, которое причиняет ей злокачественная лихорадка молодого графа Моска, сына пармского премьер-министра, и она спешит довезти больного до Павии, чтобы посоветоваться с врачами.
Только в десяти лье от берега По Фабрицио совсем очнулся; у него было вывихнуто плечо, а руки все в ссадинах. Герцогиня по-прежнему держала себя столь необычайно, что хозяин деревенской гостиницы, где они остановились пообедать, решил, что имеет дело с принцессой императорской крови, и собрался было оказать ей почести, достойные ее сана; но Лодовико заявил, что принцесса непременно велит засадить его в тюрьму, если он посмеет проводить ее колокольным звоном.
Около шести часов вечера приехали, наконец, в пьемонтские владения. Только тут Фабрицио был в полной безопасности; его привезли в деревушку, подальше от большой дороги, перевязали ему раны, и он проспал еще несколько часов.
И тут, в этой деревне, герцогиня совершила поступок, ужасный с точки зрения нравственных правил и лишивший ее покоя до конца жизни. За несколько недель до побега Фабрицио, в тот вечер, когда вся Парма отправилась к воротам крепости посмотреть, не сооружают ли в крепостном дворе эшафот для него, герцогиня показала Лодовико, ставшему ее доверенным лицом, секрет, с помощью которого из тщательно скрытой железной рамки вынимался камень на дне знаменитого водоема во дворце Сансеверина, устроенного в XIII веке, как мы говорили. И вот, пока Фабрицио спал в траттории пьемонтской деревушки, герцогиня призвала к себе Лодовико. Ему показалось, что она сошла с ума, – такие странные взгляды она бросала на него.
– Вы, наверно, ждете, что я вам дам несколько тысяч франков, – сказала она ему. – Но нет, я вас знаю, – вы поэт, вы скоро проживете эти деньги. Я вам дарю маленькое поместье Ричиарда, в одном лье от Казаль-Маджоре.
Лодовико, не помня себя от радости, бросился к ее ногам и с полной искренностью уверил ее, что помогал спасти монсиньора Фабрицио вовсе не из-за денег, а оттого, что необыкновенно привязался к нему еще с тех пор, как однажды имел честь везти его, когда служил третьим кучером у герцогини. Затем этот человек, действительно благородный, счел, что слишком долго занимает своей особой столь знатную даму, и собрался уйти, но герцогиня, сверкая глазами, сказала:
– Подождите.
Она молча расхаживала взад и вперед по комнате деревенской траттории, бросая иногда на Лодовико какие-то дикие взгляды. Видя, что эта странная прогулка все не кончается, он осмелился заговорить со своей госпожой:
– Синьора, вы дали мне чрезмерную награду, настолько превышающую все, на что мог надеяться такой бедняк, как я, настолько превосходящую малые услуги, какие я имел честь оказать вам, что совесть не позволяет мне принять от вас поместье Ричиарда. Честь имею, синьора, возвратить вам этот дар и просить вас назначить мне пенсию в четыреста франков.
– Сколько раз в своей жизни, – с мрачным и надменным видом сказала она, – сколько раз вы слышали, чтобы я отступала от принятого однажды решения?
После этих слов герцогиня еще несколько минут ходила по комнате и, вдруг круто остановившись, воскликнула:
– Значит, жизнь Фабрицио спасена благодаря случайности и благодаря тому, что он понравился какой-то девчонке? А не будь у него приятной внешности, он умер бы? Что? Разве вы можете это отрицать? – спрашивала она, подступая к Лодовико, и глаза ее горели самой мрачной яростью.
Лодовико попятился, решив, что она действительно сошла с ума, и, пожалуй, ему не бывать владельцем поместья Ричиарда.
– Послушайте, – заговорила вдруг герцогиня совсем иным тоном, спокойно, почти весело, и лицо ее сразу просветлело. – Я хочу устроить праздник для милых моих жителей Сакка, такой веселый праздник, чтобы они долго помнили о нем. Я намерена сейчас послать вас в Сакка. У вас есть какое-нибудь возражение? Как вы полагаете, это опасно для вас?
– Пустое, синьора! Никто в Сакка никогда не выдаст, что я состоял при монсиньоре Фабрицио. И к тому же, осмелюсь сказать вам, синьора, я горю желанием заглянуть в мое поместье Ричиарда: мне так забавно, что я стал помещиком.
– Твоя веселость мне нравится. Фермер в Ричиарде, помнится, должен мне за три или за четыре года аренды; половину долга я ему прощу, а вторую половину дарю тебе, но при таком условии: ты поедешь в Сакка и скажешь, что послезавтра мои именины; на следующий вечер после твоего приезда ты устроишь в замке великолепную иллюминацию. Не жалей ни денег, ни труда, – помни, что я хочу отпраздновать величайшее торжество в моей жизни. Я уже давно все приготовила для иллюминации, уже три месяца в подвалах замка лежит все, что нужно для этого радостного празднества; садовнику я отдала на хранение всевозможные ракеты для роскошного фейерверка; прикажи пустить их с той террасы, которая обращена к берегу По. В подвалах у меня восемьдесят девять бочек вина, – вели устроить в парке восемьдесят девять фонтанов из вина. Если на другой день останется хоть одна невыпитая бутылка, значит, ты не любишь Фабрицио. Когда забьют фонтаны из вина, зажжется иллюминация и фейерверк, беги, так как весьма возможно, – и я надеюсь на это, – в Парме мои прекрасные затеи покажутся дерзостью.
– Не только возможно, но наверняка. А фискал Расси, подписавший приговор монсиньору, тоже наверняка лопнет от злости. Синьора, – робко добавил Лодовико, – порадуйте своего бедного слугу еще больше, чем половиной недоимки за арендную плату в Ричиарде… Разрешите мне подшутить над этим Расси…
– Ты славный человек! – радостно воскликнула герцогиня. – Но я решительно запрещаю тебе это… Не трогай Расси. У меня есть свой план… Я рассчитываю, что позднее он моими стараниями будет повешен публично. А ты побереги себя, постарайся, чтобы тебя не арестовали в Сакка. Все будет испорчено, если я потеряю тебя.
– Меня арестовать? Не беспокойтесь, синьора! Стоит мне сказать, что я устроил праздник в честь ваших именин, так пусть полиция пришлет хоть три десятка жандармов расстроить веселье, будьте уверены, – не успеют они доехать до того красного креста, что стоит на середине деревни, ни один не усидит на лошади. В Сакка народ за себя постоит, – там все молодцы, контрабандисты, а вас они обожают, синьора.
– Прекрасно, – сказала герцогиня с какой-то странной беспечностью. – Если мы устроим праздник славным жителям Сакка, надо угостить и Парму. Как только зажгут вечером иллюминацию в замке, возьми на конюшне лучшую мою лошадь, скачи в Парму и открой во дворце Сансеверина водоем.
– Превосходно! Блестящая мысль, синьора! – воскликнул Лодовико и захохотал, как сумасшедший. – Добрым людям в Сакка – вина, а пармским буржуа – водицы! Так им и надо, негодяям! Очень они уж были уверены, что монсиньора Фабрицио отравят в тюрьме, как беднягу Л.
Лодовико хохотал от восторга и никак не мог остановиться. Герцогиня снисходительно смотрела на него, а он все твердил:
– В Сакка угостим вином, а в Парме – водицей! Вы, синьора, конечно, лучше меня знаете, что когда двадцать лет назад по неосторожности выпустили воду из бассейна, Так несколько пармских улиц залило на целый фут.
– Угостим Парму водицей! – смеясь, сказала герцогиня. – Весь бульвар перед крепостью был бы забит зеваками, если б Фабрицио отрубили голову… Все называли его злодеем. Но, смотри, проделай это ловко, – пусть ни одна живая душа не знает, что наводнение устроил ты и по моему приказу. Даже Фабрицио, даже граф ничего не должны знать об этой дерзкой проказе… Но, подожди, я позабыла о бедняках в Сакка, – ступай напиши письмо моему управителю, а я подпишу. Напиши ему, пусть ради дня моего ангела раздаст беднякам в Сакка сто цехинов и пусть слушается тебя во всем, что касается иллюминации, фейерверка и вина; а главнее, смотри, чтобы на другой день в моих подвалах не осталось ни одной непочатой бутылки.
– Управителю, синьора, будет трудно выполнить только одно ваше распоряжение: пять лет, как вы владеете этим поместьем, и в деревне благодаря вам не осталось и десяти бедняков.
– А Парму угостим водицей! – пропела герцогиня. – Но как ты выполнишь эту шутку?
– Я уже все обдумал. Выеду из Сакка верхом в девять часов вечера, в половине одиннадцатого остановлюсь около харчевни «Три дурака», что стоит у дороги в Казаль-Маджоре и в мое поместье Ричиарда, в одиннадцать я уже буду во дворце, в своей комнате, а в четверть двенадцатого жители Пармы получат воды сколько душе угодно и даже сверх того, – пусть выпьют за здоровье злодея. Через десять минут я выберусь из города на болонскую дорогу. Проездом отвешу поклон крепости, поздравлю с тем, что она осрамилась благодаря отваге монсиньора и уму вашего сиятельства, сверну на проселочную дорожку, хорошо мне знакомую, и торжественно прибуду в Ричиарду.
Лодовико поднял глаза на герцогиню и перепугался: она пристально смотрела куда-то в сторону – на голую стену в шести шагах от нее, и, надо сознаться, взгляд ее был свирепым. «Эх, пропало мое поместье! – подумал Лодовико. – Она, право, помешалась!» Герцогиня взглянула на него и угадала его мысль.
– Ага, синьор Лодовико, великий поэт, вы желаете, вероятно, получить дарственную? Ступайте принесите мне поскорей листок бумаги.
Лодовико не заставил ее дважды повторить это приказание, и герцогиня собственноручно написала пространную расписку, которую пометила прошлым годом и указала в ней, что получила от Лодовико Сан-Микели восемьдесят тысяч франков под залог своего поместья Ричиарда. Если по истечении года она не возвратит означенную сумму в восемьдесят тысяч франков, поместье Ричиарда переходит в собственность Лодовико.
«Что ж, – подумала герцогиня, – это хорошее дело – отдать верному слуге около трети того, что у меня осталось».
– Постой! – сказала она Лодовико. – После шутки с водоемом я разрешаю тебе только два дня повеселиться в Казаль-Маджоре. Чтоб эта запродажная была действительной, говори, что сделка состоялась больше года назад. Смотри, приезжай в Бельджирате немедленно. Фабрицио, возможно, отправится в Англию, тогда и ты поедешь с ним.
На другой день рано утром герцогиня и Фабрицио прибыли в Бельджирате.
Они поселились в этой живописнейшей деревне, на берегу чудесного озера Лаго-Маджоре; но тут герцогиню ждало смертельное горе. Фабрицио совсем переменился: после побега, когда он очнулся, наконец, от глубокого сна, похожего на летаргию, герцогиня сразу заметила, что с ним творится что-то странное. Глубокое чувство, которое он старался скрыть, действительно можно назвать странным: он был в отчаянии оттого, что бежал из крепости. Разумеется, он не признавался в причинах своей грусти, опасаясь таких вопросов, на которые не желал отвечать.
– Но как же так? – удивленно говорила ему герцогиня. – Когда тебе приносили из тюремной кухни всякую гадость и ты поневоле ел ее, потому что едва держался на ногах от голода, но все же думал: «Какой-то удивительный привкус у этого кушанья, может быть, оно отравлено?» – ведь это было ужасное ощущение. Неужели ты не вспоминаешь о нем с содроганием?
– Я думал о смерти, – отвечал Фабрицио, – так же, как, наверно, думают о ней солдаты: считал ее возможной, но надеялся, что удастся избежать ее.
Сколько тревоги, сколько горя обрушилось на герцогиню! Обожаемый человек, такой удивительный, пылкий, ни с кем не сравнимый, томился печалью на ее глазах, всему предпочитал теперь уединение, даже счастью обо всем говорить откровенно с лучшим своим другом в целом мире. Он по-прежнему был ласков, внимателен, благодарен герцогине за все, что она сделала для него; как прежде, он готов был сто раз отдать за нее жизнь, но душа его была не с нею. Нередко они проезжали в лодке по этому дивному озеру четыре-пять лье, не перемолвившись ни единым словом. Холодный обмен мыслями – единственно возможный теперь между ними разговор, – может быть, другим людям казался бы приятным, но оба они, особенно герцогиня, еще помнили, какие беседы вели друг с другом до того дня, когда роковой поединок с Джилетти разлучил их. Фабрицио пришлось, конечно, рассказать герцогине историю его девятимесячного заключения в ужасной тюрьме, но для этого у него нашлись только короткие, отрывочные фразы, пустые слова.
«Что ж, рано или поздно, так должно было случиться, – думала герцогиня с угрюмой тоской. – Горе состарило меня, или же он действительно полюбил другую, и я уже на втором месте в его сердце».
Униженная, подавленная этим страшным, величайшим горем, она иногда думала: «Если б по милости неба Ферранте совсем помешался или струсил, мне кажется, я была бы менее несчастна».
И с тех пор нечто подобное раскаянию отравляло ей душу, подтачивая ее былое уважение к себе.
«Итак, – думала она с горечью, – я раскаиваюсь в принятом решении. Значит, я уже недостойна имени дель Донго».
И опять она возвращалась к своим мыслям:
«Такова воля неба. Фабрицио полюбил, и по какому праву я могу требовать, чтобы этого не было? Разве мы когда-нибудь обменялись хоть одним словом настоящей любви?»
Эти благоразумные мысли лишили ее сна, и все показывало ей, что наступает старость, слабеет душа, и уже нет для нее радости в предстоящем славном возмездии, – словом, в Бельджирате она была во сто раз несчастнее, чем в Парме. А в том, кто является причиной странной задумчивости Фабрицио, сомнений быть не могло. Клелия Конти, эта благочестивая девушка, предала своего отца, согласившись подпоить крепостной гарнизон, а между тем Фабрицио никогда не говорил о Клелии! «Ведь если б гарнизон не подпоили, – добавляла герцогиня, в отчаянии ударяя себя в грудь, – все мои планы, все старания были бы напрасны. Так, значит, это она спасла его!»
С величайшим трудом выпытывала она у Фабрицио подробности о событиях той ночи. «А в прежние дни, – думала герцогиня, – они были бы для нас неисчерпаемой темой для бесед!.. В то счастливое время он рассказывал бы о них целый день, шутил бы так живо, так весело и старался бы припомнить любой пустяк, о котором мне вздумалось бы спросить».
Так как нужно было все предусмотреть, герцогиня поселила Фабрицио в порту Локарно, швейцарском городе, находящемся на дальнем берегу Лаго-Маджоре. Ежедневно она приезжала за ним на лодке, и они совершали долгие прогулки по озеру. Но вот однажды ей вздумалось посмотреть, как он устроился, и она увидела, что все стены в его спальне увешаны видами Пармы, которые он выписал из Милана и даже из самой Пармы, хотя должен был, казалось, ненавидеть этот город. Маленькая гостиная, превращенная в мастерскую художника, загромождена была принадлежностями акварельной живописи, и герцогиня застала Фабрицио за работой: он заканчивал третий этюд башни Фарнезе и комендантского дворца.
– Не хватает только, – сказала герцогиня с обидой в голосе, – чтобы ты по памяти нарисовал портрет этого милейшего коменданта, который пытался всего лишь отравить тебя. Право, – заметила она язвительно, – тебе следовало бы написать ему письмо и извиниться за то, что ты позволил себе убежать из крепости, обратив его в посмешище такой дерзостью.
Бедняжка не подозревала, насколько слова ее близки к истине. Едва лишь Фабрицио оказался в надежном убежище, он прежде всего написал генералу Фабио Конти весьма учтивое и в некотором смысле очень смешное письмо: он извинялся за свой побег и оправдывался тем, что у него были основания опасаться, что одному из служителей в крепости поручили отравить его. Фабрицио не важно было, что именно он пишет, он надеялся только, что глаза Клелии увидят это письмо, и по лицу его текли слезы, когда он сочинял его. Он закончил письмо весьма забавной фразой: уверял, что, оказавшись на свободе, часто с сожалением вспоминает о своей комнатке в башне Фарнезе. Это была основная мысль его послания, и он надеялся, что Клелия поймет ее. Разохотившись писать и питая все ту же надежду, что «ее глаза» прочтут и эти строки, он написал также дону Чезаре, выразив свою благодарность доброму эконому, который снабжал его в тюрьме богословскими книгами. Несколько дней спустя он уговорил мелкого локарнского книгопродавца съездить в Милан, и там этот книгопродавец, друг знаменитого библиофила Рейна, купил самые роскошные, какие только удалось разыскать, издания тех богословских сочинений, которые дон Чезаре одолжил Фабрицио. Доброму эконому доставили эти книги и красноречивое письмо, где говорилось, что в минуты уныния, быть может простительного бедному узнику, он испещрил нелепыми заметками поля полученных им книг. Поэтому он умоляет дона Чезаре заменить их в своей библиотеке томами, которые с глубокой признательностью узник осмеливается преподнести ему.
Фабрицио очень снисходительно именовал «заметками» те бесконечные излияния, которые он нацарапал на полях толстого тома in folio трудов святого Иеронима. В надежде, что ему удастся вернуть эту книгу доброму эконому и получить взамен другую, он вел на ее полях дневник, ежедневно и весьма подробно записывая все, что с ним происходило в тюрьме; эти великие события представляли собой не что иное, как восторги «божественной любви» (эпитет «божественная» заменял другое слово, которое он не дерзал написать!). «Божественная любовь» то повергала узника в глубокое отчаяние, то дарила ему луч надежды и минуты блаженства, когда он слышал милый голос, разливавшийся в воздухе. К счастью, все это было написано теми чернилами, какие он сделал в тюрьме из вина, шоколада и сажи, и дон Чезаре, только мельком взглянув на его каракули, водворил труды святого Иеронима на прежнее место в книжном шкафу. Если б он, одну за другой, прочел эти «заметки на полях», то узнал бы, как однажды узник, думая, что его отравили, радовался мысли умереть в сорока шагах от покоев самого дорогого ему в мире создания. Но после его побега эти излияния прочел не благодушный эконом, а кто-то другой. За возвышенной мыслью «умереть близ любимого создания», выраженной на сто ладов, следовал сонет, где говорилось, что душа, после жестоких мучении, покинет бренную свою оболочку, в которой она обитала двадцать три года, но в жажде счастия, врожденного всем бедным путникам земли, она не вознесется в небо, где грозный судия дарует ей, быть может, прощение грехов и вечное блаженство средь сонма ангелов, – нет, она соединится с тем, что ей всего дороже было в мире, и больше счастия познает в смерти, чем при жизни, найдя его вблизи темницы, где она страдала.
«И там, – возвещала последняя строка сонета, – я на земле обрел бы рай».
Хотя Фабрицио называли в Пармской крепости не иначе как гнусным предателем, нарушившим свой самый священный долг, дон Чезаре был восхищен, увидев прекрасные книги, доставленные ему от какого-то незнакомца. Фабрицио предусмотрительно отправил письмо только через несколько дней после вручения книг, боясь, что его имя заставит с негодованием возвратить все присланное. Дон Чезаре ни слова не сказал брату об этом знаке внимания, ибо одно уже имя Фабрицио приводило коменданта в бешенство; но после побега узника аббат снова стал задушевным другом своей милой племянницы, и, так как она в свое время немного училась у него латыни, он показал ей полученные им великолепные издания, Беглец на это и надеялся. Клелия вдруг густо покраснела, узнав почерк Фабрицио. Между многими страницами толстого тома положены были в виде закладок длинные и узкие полоски желтой бумаги. И вот, с полным правом можно сказать, что среди пошлых денежных интересов и холодных бесцветных мыслей, наполняющих нашу будничную жизнь, поступки, вдохновленные истинной страстью, почти всегда достигают цели, словно их направляет рука благосклонного божества. Клелия, повинуясь инстинкту и мысли о том, что только и существовало для нее в мире, попросила у своего дяди старый экземпляр трудов св. Иеронима, чтобы сравнить его с новым изданием, присланным ему. Сразу рассеялась мрачная печаль, охватившая ее со дня разлуки с Фабрицио, а как описать ее восторг, когда на полях старого экземпляра она нашла сонет, о котором мы говорили, и записки узника, день за днем рассказывавшего о своей любви к ней!
В тот же день она выучила сонет наизусть; она пела его, опершись на подоконник в своей комнате, глядя на окно опустевшей камеры, где так часто у нее на глазах вдруг открывалось маленькое отверстие в ставне. Ставень сняли и отправили в канцелярию трибунала, так как он должен был в качестве улики фигурировать в глупом судебном процессе, возбужденном Расси против Фабрицио: его обвиняли в преступном побеге, или, как говорил, усмехаясь, фискал, «в уклонении от милосердного правосудия великодушного государя».
Все, что сделала Клелия, вызывало у нее угрызения совести, особенно жестокие с тех пор, как она стала несчастна. Пытаясь смягчить укоры совести, она вспоминала обет «никогда больше не видеть Фабрицио», который дала мадонне, когда отца ее чуть не отравили, и каждый день она вновь и вновь повторяла этот обет.
Отец ее заболел после побега Фабрицио и вдобавок чуть не лишился места, когда разгневанный принц приказал уволить всех тюремщиков башни Фарнезе и посадить их самих в городскую тюрьму. Генерала отчасти спасло заступничество графа Моска, предпочитавшего, чтобы он сидел взаперти на вышке крепости, чем стал деятельным его соперником и интриговал против него в придворных кругах.
Две недели, пока было еще неизвестно, не попал ли генерал Фабио Конти в немилость, он действительно был болен, и тогда Клелия твердо решила принести жертву, о которой говорила Фабрицио. В день празднества, происходившего в крепости, – а это был, как читатель, может быть, помнит, и день побега Фабрицио, – Клелия догадалась притвориться больной; хворала она и на другой день и вообще вела себя так умно, что, кроме тюремщика Грилло, приставленного надзирать за Фабрицио, никто не подозревал о ее сообщничестве, а Грилло молчал.
Но лишь только Клелии уже нечего было опасаться, совесть совсем замучила ее. «Разве есть что-нибудь на свете, – думала она, – чем можно оправдать преступную дочь, которая предает отца!»
Как-то вечером, проведя почти весь день в слезах и молитве, она попросила своего дядю, дона Чезаре, пойти вместе с нею к отцу, так как боялась неистовых припадков его гнева, тем более что по всякому поводу он поносил и проклинал «подлого изменника» Фабрицио.
Придя к отцу, Клелия осмелилась сказать ему, что она всегда отказывалась отдать свою руку маркизу Крешенци лишь по той причине, что не чувствует к нему ни малейшей склонности и уверена, что не найдет в этом браке ни капли счастья. От таких слов генерал рассвирепел, и Клелии было нелегко продолжить свою речь. Наконец, она сказала, что если отец, прельстившись большим состоянием маркиза, считает своим правом дать ей решительное приказание выйти за него, она готова покориться отцовской воле. Генерал никак не ожидал такого заключения и сперва очень удивился, а потом обрадовался.
– Ну вот, – сказал он брату, – теперь уж мне не придется ютиться где-нибудь на третьем этаже, если я лишусь места из-за дурного поступка этого сорванца Фабрицио.
Граф Моска, разумеется, громко возмущался побегом «негодяя Фабрицио» и при случае повторял фразу, придуманную Расси, относительно низкого поступка этого, надо сознаться, ничтожного молодого человека, который уклонился от милосердия государя. Столь остроумная фраза, одобренная хорошим обществом, совсем не привилась в простом народе. Руководствуясь в своих суждениях здравым смыслом, он, хотя и считал Фабрицио большим преступником, все же восхищался его отважной решимостью ринуться с такой высокой стены. При дворе эта смелость никого не восхищала. Полиция же, униженная и посрамленная этим побегом, официально заявило, что два десятка солдат, подкупленных щедрыми подачками герцогини – женщины, проявившей столь черную неблагодарность, что имя ее теперь всегда произносили со вздохом, – подставили для Фабрицио четыре связанных между собою лестницы длиною по сорок пять футов каждая. Фабрицио спустил веревку, к ней привязали верхнюю лестницу, а ему осталось только подтянуть ее к себе, – не бог весть какая смелость. Несколько либералов, известных своей неосторожностью, и в частности, доктор К***, агент, получивший плату из рук самого принца, добавляли, рискуя скомпрометировать себя, что подлая, варварская полиция расстреляла восьмерых из двадцати несчастных солдат, помогавших бежать неблагодарному Фабрицио. После этого его стали порицать даже настоящие либералы как виновника смерти восьми бедняков солдат, которых он погубил своей неосмотрительностью. Вот так-то в мелких деспотиях сводят к нулю ценность общественного мнения.
23
Среди всеобщего неистовства лишь один архиепископ Ландриани оставался верен своему молодому другу и даже при дворе принцессы осмеливался напоминать, что по правилу правосудия следует «оберегать слух свой от всякого предубеждения, дабы выслушать оправдания отсутствующего».
На следующий день после побега Фабрицио многие видные особы получили довольно плохой сонет, в котором этот побег воспевался как одно из блестящих деяний нашего века, а Фабрицио уподоблялся ангелу, достигшему земли на распростертых крыльях. А еще через день вся Парма твердила другой, дивный сонет. Он написан был в форме монолога, где Фабрицио, спускаясь по веревке, говорит о различных событиях своей жизни. Двумя великолепными строфами этот сонет возвысил его в общественном мнении: все знатоки сразу узнали стиль Ферранте Палла.
Но мне сейчас необходим эпический стиль: где мне найти краски, чтобы живописать потоки негодования, вдруг затопившие все благонамеренные сердца, когда стала известна такая невероятная дерзость, как иллюминация в замке Сакка? Все громогласно возмущались герцогиней; даже подлинные либералы нашли, что это просто варварство с ее стороны: она повредила тем несчастным, которые сидели в тюрьмах как «подозрительные», и совершенно напрасно озлобила сердце монарха. Граф Моска заявил, что прежним друзьям герцогини ничего не остается как забыть о ней. Дружный хор хулителей не умолкал, и какой-нибудь заезжий иностранец был бы изумлен непреклонностью общественного мнения. Но в этой стране, где умеют ценить радость мести, иллюминация и чудесный праздник, устроенный в парке более чем для шести тысяч крестьян, имели бурный успех. Все в Парме твердили, что герцогиня велела раздать крестьянам тысячу цехинов, и этим объясняли довольно суровый прием, оказанный тридцати жандармам, которых полиция, по своей глупости, послала в эту деревушку через сутки с лишним после пышного торжества и похмелья, последовавшего за ним. Жандармы, встреченные градом камней, обратились в бегство, двое из них свалились с седла и были брошены в По.
А что касается происшествия с водоемом во дворце Сансеверина, то его почти и не заметили. Ночью бассейн «прорвало», и вода затопила несколько улиц – одни больше, другие меньше, а наутро можно было подумать, что это лужи от дождя. Сообразительный Лодовико разбил стекло в одном из окон дворца, и неприятность приписали забравшимся ворам. Обнаружили даже небольшую лестницу. Только граф Моска распознал во всем этом изобретательность своей подруги.
Фабрицио твердо решил при первой же возможности возвратиться в Парму; он послал с Лодовико длинное письмо архиепископу, а затем этот верный слуга сдал на почту в первой пьемонтской деревушке Саннадзаро, к западу от Павии, ответ почтенного прелата своему юному питомцу – пространное послание, написанное по-латыни. Мы добавим сейчас одну подробность, которая, как и многие другие, покажется, вероятно, излишней в тех странах, где уже не нужны подобные предосторожности. В письмах, предназначавшихся для Фабрицио дель Донго, имя его никогда не упоминалось; все они были адресованы Лодовико Сан-Микели в швейцарский город Локарно или пьемонтскую деревню Бельджирате. Конверт делали из грубой бумаги, кое-как запечатывали его сургучом, адрес писали неразборчивыми каракулями, иногда с добавлениями, достойными какой-нибудь кухарки; все письма были помечены Неаполем, а указанная дата на шесть дней опережала подлинную.
Из пьемонтской деревни Саннадзаро, близ Павии, Лодовико весьма спешно возвратился в Парму: Фабрицио возложил на него важнейшее поручение, обязав его во что бы то ни стало доставить Клелии Конти шелковый платочек, на котором был напечатан сонет Петрарки. Правда, в этом сонете одно слово было заменено другим. Клелия нашла платочек на столе в своей комнате через два дня после того, как выслушала благодарственные излияния маркиза Крешенци, заявившего, что отныне он счастливейший из смертных. Излишне говорить, какое смятение вызвал в ее сердце этот нежданный знак памяти и постоянства.
Лодовико поручено было также разузнать как можно подробнее, что происходит в крепости. Именно он и сообщил Фабрицио печальную весть, что женитьба маркиза Крешенци, очевидно, дело решенное: почти каждый день он устраивает в крепости какое-либо празднество в честь Клелии. Самым убедительным признаком близкой свадьбы было то, что маркиз Крешенци, при всем своем богатстве человек весьма скупой, как это свойственно состоятельным людям в Северной Италии, тратил теперь огромные деньги на убранство своего дома, хотя собирался взять за себя бесприданницу. Это соображение, обидное для тщеславного генерала Конти, прежде всего пришло на ум его соотечественникам, и он поспешил купить поместье, заплатив за него наличными больше трехсот тысяч франков. Но у него самого гроша за душой не было, и деньги, очевидно, дал маркиз. Зато генерал мог объявить, что дает это поместье в приданое за дочерью. Однако расходы по составлению купчей и других актов, превышавшие двенадцать тысяч франков, показались маркизу Крешенци, человеку весьма рассудительному, нелепыми тратами. Он, со своей стороны, заказал в Лионе великолепные штофные обои, по рисункам знаменитого болонского художника Паладжи; узоры их ласкали взгляд превосходно подобранными оттенками цветов. Эти ткани должны были украшать стены семнадцати гостиных маркиза в нижнем этаже его дворца; на них были изображены те или иные фигуры, составляющие герб древнего рода Крешенци, который, как это всему миру известно, ведет свое начало с 985 года – от прославленного римского консула Кресценция. Штофные обои, каминные часы и люстры обошлись, с доставкой их в Парму, более трехсот пятидесяти тысяч франков; зеркала, которые добавили к прежним, имевшимся во дворце, стоили двести тысяч. За исключением двух зал, украшенных знаменитыми творениями Пармиджанино, величайшего из пармских художников, уступающего лишь божественному Корреджо, все покои второго и третьего этажа расписывали теперь фресками знаменитые художники Флоренции, Рима и Милана. Великий шведский скульптор Фокельберг, Тенерани из Рима и Маркези из Милана уже год трудились над десятью барельефами, запечатлевшими десять достославных подвигов Кресценция, поистине великого мужа. В большинстве комнат роспись на плафонах также аллегорически изображала его жизнь. Особое восхищение вызывала та картина, где миланский художник Гайец изобразил, как в Елисейских Полях Кресценция встречают Франческо Сфорца, Лоренцо Великолепный, король Роберт, трибун Кола ди Риенци, Макиавелли, Данте и другие великие люди средневековья. Восхищение этими избранными умами рассматривалось как насмешка над людьми, стоявшими теперь у власти.
Описание всех этих деталей великолепного убранства, так занимавших пармских аристократов и буржуа, пронзило сердце нашего героя, когда он прочел простодушно-восторженный рассказ о них в письме на двадцати страницах, которое Лодовико продиктовал таможенному чиновнику в Казаль-Маджоре.
«А я так беден! – думал Фабрицио. – Всего лишь четыре тысячи ливров доходу! Поистине, дерзость с моей стороны любить Клелию Конти, ради которой совершают все эти чудеса»!
Но в конце письма Лодовико собственноручно приписал корявым своим почерком, что как-то вечером он встретил Грилло, бывшего тюремщика Фабрицио; беднягу самого посадили в тюрьму, но потом выпустили, и теперь он, видимо, прячется. Он попросил Христа ради цехин; Лодовико дал ему от имени герцогини четыре цехина. Всего выпущено на свободу двенадцать бывших тюремщиков, и они собираются устроить праздник поножовщины (trattamento di cortellate) новым тюремным сторожам, своим преемникам, если удастся подстеречь их за стенами крепости. Грилло говорит, что почти каждый божий день в крепости дают серенады, что синьорина Клелия Конти очень бледна, часто хворает и «прочее и тому подобное». Это нелепое выражение побудило Фабрицио послать с обратной почтой приказ Лодовико немедленно возвратиться в Локарно. Лодовико приехал, и подробности, которые он сообщил устно, еще более опечалили Фабрицио.
Легко представить себе, как весело было с ним бедной герцогине; он предпочел бы умереть под пыткой, чем произнести при ней имя Клелии Конти. Герцогиня ненавидела Парму, а Фабрицио все, что напоминало об этом городе, казалось возвышенным и умилительным.
Герцогиня, больше чем прежде, думала о мести: ведь она была так счастлива до злополучной смерти Джилетти. А какова ее жизнь теперь! Она с нетерпением ждала ужасного события, но не смела проронить о нем ни слова Фабрицио. А еще недавно, сговариваясь с Ферранте, она рисовала себе, как обрадуется Фабрицио, услышав от нее, что когда-нибудь он будет отомщен. Теперь читатель может хоть отчасти судить, насколько радостны были встречи герцогини с Фабрицио: почти всегда они проходили в мрачном молчании. И, словно желая увеличить приятность таких отношений, герцогиня поддалась соблазну сыграть злую шутку с племянником, слишком дорогим ее сердцу.
Граф писал ей почти ежедневно и, видимо, посылал письма с нарочным, как в дни их любви: на конвертах всегда стоял штемпель какого-нибудь швейцарского городка. Бедняга всячески старался не выражать слишком явно свою любовь и в письмах чем-нибудь развлечь герцогиню, но она едва пробегала их рассеянным взглядом. Увы, к чему женщине верность прежнего возлюбленного, к которому она чувствует только уважение, когда сердце ее терзает холодность любимого! За два месяца герцогиня ответила графу лишь один раз и лишь для того, чтобы поручить ему позондировать почву: узнать, будет ли принцессе приятно получить от нее письмо после дерзкого фейерверка в Сакка. В письме, которое граф должен был передать, если найдет это уместным, она просила принцессу сделать маркиза Крешенци своим камергером, так как должность эта была вакантна, и выражала желание, чтобы этим назначением была ознаменована его женитьба. Письмо герцогини было шедевром придворного эпистолярного стиля: нежнейшая почтительность, изысканная форма выражений и ни единого слова, которое могло бы показаться хотя бы отдаленным намеком на что-либо неприятное принцессе. Не удивительно, что ответ на это письмо был преисполнен сердечной дружбы, тяжко страдающей от разлуки:
«Ни я, ни мой сын, – писала принцесса, – не провели ни одного сколько-нибудь сносного вечера со времени вашего внезапного отъезда. Дорогая герцогиня, неужели вы уже позабыли, что только благодаря вам мне предоставлено право совещательного голоса при назначении моих придворных чинов? Вы как будто считаете себя обязанной указывать основания для вашей просьбы приблизить маркиза Крешенци к моему двору, но мне вполне достаточно одного вашего желания. Маркиз получит это место, если я имею хоть некоторую власть, но в сердце моем, милая герцогиня, первое место навсегда отдано вам. Мой сын говорит о вас в таких же точно выражениях, хотя это несколько смелые слова в устах юноши двадцати одного года. Он просит вас прислать ему образцы минералов, имеющихся в долине Орты, близ Бельджирате. Надеюсь, вы часто будете писать мне; адресуйте письма графу, который по-прежнему „ненавидит“ вас, и я больше всего люблю его за это. Архиепископ также верен вам. Все мы надеемся скоро увидеть вас: помните, что это просто необходимо! Маркиза Гислери, моя старшая статс-дама, собирается перейти из земной юдоли в лучший мир; эта бедная женщина доставила мне много неприятностей и даже тут огорчает меня, умирая очень не во-время; ее болезнь заставила меня вспомнить, чье имя я с таким удовольствием поставила бы вместо ее имени, если б только ради меня согласилась пожертвовать своей независимостью та необыкновенная женщина, которая покинула нас, унеся с собою всю радость моего маленького двора», и т. д. и т. д.
Итак, герцогиня ежедневно встречалась с Фабрицио, хорошо сознавая, что она, по мере своих сил, постаралась ускорить брак, который приведет его в отчаяние. И случалось, что они по четыре-пять часов катались вместе в лодке по озеру, не перемолвившись ни одним словом. Фабрицио был исполнен искренней приязнью к ней, но все его помыслы были о другой, а для герцогини его наивная, простая душа совсем не находила слов. Она это видела и жестоко страдала.
Мы забыли сказать в свое время, что герцогиня сняла дом в Бельджирате, живописном уголке, вполне оправдывающем свое название, – красивая излучина озера. Из застекленной двери гостиной герцогиня могла сразу спуститься к лодке. Лодку она купила самую простую, но вместо четырех необходимых для нее гребцов наняла двенадцать – по одному из каждой окрестной деревни. Однажды, выехав в третий или четвертый раз со всеми этими тщательно подобранными людьми на середину озера, она приказала им перестать грести.
– Я всех вас считаю своими друзьями, – сказала она, – и хочу вам доверить тайну. Мой племянник Фабрицио бежал из тюрьмы, и, может быть, с помощью предательства его снова попытаются схватить, даже на берегах вашего озера, в вольном краю. Будьте начеку, предупреждайте меня обо всем, что узнаете. Я разрешаю вам входить в мою комнату днем и ночью.
Гребцы ответили восторженно: она обладала даром внушать любовь к себе. Но она вовсе не думала, что Фабрицио грозит такого рода опасность, и принимала предосторожности ради себя самой, – раньше, до рокового приказа открыть водоем во дворце Сансеверина, ей и в голову бы это не пришло.
Она предусмотрительно поселила Фабрицио в порту Локарно; каждый день он навещал ее или же она сама отправлялась к нему, на швейцарский берег. Насколько приятны были эти свидания, говорит следующее обстоятельство: маркиза с обеими дочерьми дважды приезжала повидаться с ними, и им было легче в присутствии чужих, – ведь, несмотря на узы кровного родства, можно назвать чужими даже своих близких, если они ничего не знают о самом для нас главном и встречаются с нами только раз в год.
Однажды вечером герцогиня была у Фабрицио в Локарно вместе с его матерью и сестрами. Местный викарий и каноник пришли засвидетельствовать дамам свое почтение; викарий, который состоял пайщиком одного торгового дома и всегда знал все новости, вдруг сказал:
– Представьте, умер пармский принц!
Герцогиня страшно побледнела, и у нее едва хватило решимости спросить:
– Рассказывают какие-нибудь подробности?
– Нет, – ответил викарий. – Известно только, что он умер. Но это совершенно достоверно.
Герцогиня посмотрела на Фабрицио. «Я сделала это ради него, – мысленно сказала она. – Я сделала бы и что-нибудь хуже, в тысячу раз хуже, а он сидит передо мной такой равнодушный и думает о другой».
Перенести эту ужасную мысль было свыше ее сил, – она упала в глубокий обморок. Все всполошились, старались привести ее в чувство; но, очнувшись, она заметила, что Фабрицио встревожен менее, чем викарий и каноник; он был в задумчивости, как всегда.
«Он мечтает вернуться в Парму, – подумала герцогиня, – и, вероятно, надеется, что ему удастся расстроить свадьбу Клелии с маркизом. Но я сумею этому помешать». Потом, вспомнив о священниках, она поспешила сказать:
– Это был мудрый государь! Напрасно на него клеветали. Какая тяжелая утрата для нас! – Священники распрощались и ушли, а герцогиня, чтобы остаться одной, объявила, что ляжет в постель.
«Разумеется, – думала она, – благоразумнее всего не возвращаться сейчас в Парму, а подождать месяц или два. Но я чувствую, что мне не выдержать, я слишком страдаю здесь. Эта постоянная задумчивость Фабрицио, это молчание!.. Нет, видеть его таким – невыносимое мученье для сердца. Разве могла я думать, что буду томиться скукой, катаясь с ним в лодке по этому дивному озеру, да еще в такие дни, когда ради него, чтобы отомстить за него, я совершила то, о чем и сказать немыслимо. После этого мне не страшна даже смерть. Вот расплата за восторженную детскую радость, которую я изведала, когда Фабрицио вернулся в Парму из Неаполя!.. А стоило мне тогда сказать только одно слово, и все было бы решено: сблизившись со мною, он, может быть, и не подумал бы о какой-то девчонке… Но я не могла произнести это слово. Это было бы гадко, отвратительно. И вот теперь она восторжествовала. Что ж, это естественно. Ей двадцать лет, а я вдвое старше, и я так изменилась от забот, я больна!.. Нет, надо умереть, надо кончить! Сорокалетняя женщина может быть мила лишь тем мужчинам, которые любили ее в дни молодости. Мне теперь остались только утехи тщеславия, а стоит ли из-за этого жить? Тем более надо ехать в Парму, повеселиться. Если все обернется плохо, меня казнят. А что тут страшного? Великолепная смерть! И только перед казнью, в самую последнюю минуту я скажу Фабрицио: „Неблагодарный! Это из-за тебя!..“ Да, только в Парме я могу чем-нибудь заполнить конец моей жизни. Я буду там самой знатной дамой. Какое было бы счастье, если б я могла радоваться теперь своей славе, которая когда-то так огорчала маркизу Раверси! В те дни, чтобы увидеть свое счастье, мне стоило только посмотреть в глаза завистников… Но хорошо, что самолюбие мое не будет страдать: кроме графа, пожалуй, никто не угадает, что оборвало жизнь моего сердца. Я буду любить Фабрицио, буду преданно служить его счастью, но нельзя же, чтобы он расстроил брак Клелии и в конце концов женился на ней… Нет, этому не бывать!»
Как раз при этих словах печального монолога герцогини в доме послышался громкий шум.
«Ну вот! – подумала она. – Арестовать меня пришли. Ферранте поймали, и он проговорился. Что ж, тем лучше! Теперь у меня есть занятие. Буду защищать свою голову. Прежде всего – не даваться им в руки».
И герцогиня, полураздетая, бросилась в сад. Она уже хотела было перелезть через невысокую ограду и убежать в поле, но увидела, что в спальню кто-то вошел. Она узнала Бруно, доверенного слугу графа; с ним была ее горничная. Герцогиня тихо подошла к застекленной двери. Бруно рассказывал горничной, что он весь изранен. Тогда она переступила порог. Бруно бросился к ее ногам, умоляя, чтобы она не говорила графу, в какой поздний час он явился к ней.
– Тотчас же после смерти принца, – добавил он, – граф отдал приказ по всем почтовым станциям не давать лошадей никому из пармских подданных. Сам я выехал на графских лошадях; через По переправился на пароме, а когда стал подниматься на берег, экипаж опрокинулся, разбился, весь поломался, а я так расшибся, что не мог ехать верхом, и вот запоздал…
– Хорошо, – сказала герцогиня. – Сейчас три часа утра. Я скажу, что вы добрались сюда еще в полдень. Только смотрите, не выдавайте меня.
– Спасибо за вашу доброту, синьора.
Политика в литературном произведении – это, как выстрел из пистолета посреди концерта: нечто грубое, но властно требующее к себе внимания.
Нам придется сейчас говорить о делах весьма некрасивых, и по многим причинам мы предпочли бы умолчать о них, но вынуждены затронуть эти события, ибо они относятся к нашей теме, поскольку разыгрываются в сердцах наших героев.
– Но, боже мой, отчего же умер государь? – спросила герцогиня у Бруно.
– Он охотился на перелетных птиц в болотах, по берегу По, в двух лье от Сакка, и провалился в яму, прикрытую травой; он был весь в поту, а тут сразу продрог от холодной воды. Его перенесли в уединенный крестьянский домик, и там он через несколько часов умер. Говорят, что умерли еще двое: господин Катена и господин Бороне, и будто бы все несчастье произошло оттого, что у хозяйки медные кастрюли покрылись зеленью, а в них сварили завтрак… А горячие головы, якобинцы, рассказывают, что им выгоднее… Толкуют об отраве. Я только знаю, что мой приятель Тото, придворный фурьер, чуть не помер, но его спас какой-то добрый человек. Нищий, а хорошо понимает в медицине, – давал ему какие-то диковинные лекарства. Да уж о смерти принца больше никто и не говорит: по совести сказать, он жестокий был человек. Когда я уезжал из города, на улицах собирался народ – грозились на клочки растерзать главного фискала Расси; другие двинулись к крепости – хотели, говорят, поджечь ворота и выпустить заключенных. А Фабио Копти будто бы приказал стрелять из пушек. А кто говорит, что крепостные канониры подмочили порох, чтобы не убивать своих. Но интереснее всего вот что: в Сандоларо, когда лекарь перевязывал мне раненую руку, проезжий человек из Пармы рассказывал, что на улице поймали знаменитого Барбоне, писца из крепости, избили его и повесили на дереве у крепостных ворот. Народ двинулся к дворцовым садам. Хотели разбить статую принца, а граф вызвал батальон лейб-гвардии, выставил его перед статуей и велел сказать народу, что всякий, кто войдет в сад, живым оттуда не выйдет. Народ испугался. И вот еще удивительное дело: этот приезжий из Пармы (оказалось, он бывший жандарм) все твердил, что граф надавал пинков генералу П., командиру лейб-гвардии, сорвал с него эполеты и приказал двум стрелкам вывести его из сада.
– Узнаю графа! – воскликнула герцогиня в порыве радости, которой никак не могла бы ожидать от себя за минуту до этого. – Он не допустит, чтобы оскорбили нашу принцессу. Этот генерал П. из преданности к законным государям не пожелал служить «узурпатору», меж тем как граф, человек не столь щепетильный, проделал всю испанскую кампанию, – за это его часто корили при дворе.
Герцогиня распечатала письмо графа, но сто раз прерывала чтение, засыпая Бруно вопросами.
Письмо было очень забавное: граф излагал события в самых мрачных выражениях, но в каждом его слове просвечивала живейшая радость; он избегал подробностей, касающихся смерти принца, и закончил письмо следующими строками:
«Ты, несомненно, скоро возвратишься, дорогой мой ангел, но советую тебе подождать день-другой: надеюсь, принцесса пошлет за тобою сегодня или завтра курьера. Возвращение твое должно быть не менее великолепно, чем смелый твой отъезд. А злодея, укрывшегося близ тебя, я твердо рассчитываю предать суду двенадцати судей, созванных из всех округов нашего государства. Но чтобы покарать по заслугам этого изверга, мне сначала надо наделать папильоток из прежнего приговора, если только он существует».
Затем граф, очевидно, распечатал письмо и приписал следующее:
«События приняли неожиданный оборот. Только что роздал патроны двум гвардейским батальонам. Иду в сражение и по-настоящему заслужу прозвище Жестокий, которым уже давно наградили меня либералы. Генерал П., старая мумия, осмелился говорить в казарме, что надо вступить в переговоры с взбунтовавшимся народом. Пишу тебе посреди улицы. Иду сейчас во дворец, и туда проникнут только через мой труп. Прощай! Если придется умереть – умру, как жил: боготворя тебя, «несмотря ни на что». Не забудь взять триста тысяч франков, положенных на твое имя в лионском банке Д…
Явился бедняга Расси, бледный как полотно и без парика. Ты и представить себе не можешь, какая у него физиономия! Народ во что бы то ни стало хочет его повесить. Какая несправедливость! Он заслуживает четвертования. Он спрятался у меня во дворце, потом побежал за мной по улице. Не знаю, право, что с ним делать… Не хочется вести его во дворец принца, – это значит направить туда волну возмущения. Ф. может убедиться, что я люблю его, – прежде всего я сказал Расси: «Отдайте мне приговор по делу синьора дель Донго и все решительно копии с него. И скажите беззаконникам-судьям, виновникам этого бунта, что я их всех повешу так же, как и вас, любезнейший, если они хоть пикнуть посмеют об этом приговоре. Помните, он никогда не существовал». Ради Фабрицио посылаю сейчас для охраны архиепископа роту гренадеров. Прощай, дорогой ангел! Дворец мой сожгут, и я лишусь твоих прелестных портретов. Бегу во дворец. Разжалую этого мерзавца генерала П. Он верен своей натуре и низко льстит народу, как льстил прежде покойному принцу. Все наши генералы трясутся от страха. Придется, пожалуй, назначить себя самого главнокомандующим».
Герцогиня с некоторым злорадством не послала разбудить Фабрицио. Она испытывала к графу чувство восхищения, весьма похожее на любовь. «В сущности, если поразмыслить хорошенько, – думала она, – мне надо выйти за него замуж». Она тотчас же написала ему об этом и отправила письмо с одним из своих слуг. В эту ночь герцогине совсем некогда было думать о своих несчастьях.
На другой день около полудня она увидела лодку с десятью гребцами, стрелой летевшую по озеру. Вскоре и она и Фабрицио разглядели в лодке человека, одетого в ливрею служителей принца Пармского. Действительно, это был один из его курьеров. Не успев еще выскочить на берег, он крикнул герцогине: «Бунт усмирили!» Курьер передал ей несколько писем от графа, очень милое письмо от принцессы и написанный на пергаменте рескрипт принца Ранунцио-Эрнесто V о пожаловании ей титула герцогини Сан-Джованни и звания старшей статс-дамы вдовствующей принцессы. У молодого принца, знатока минералогии, которого она считала дураком, достало ума написать ей короткое письмо, заканчивавшееся почти объяснением в любви. Записка гласила:
«Граф говорит, герцогиня, что он доволен мною, хотя я всего-навсего был рядом с ним во время перестрелки, и подо мной ранили лошадь; из-за таких пустяков подняли великий шум, и, право, мне очень хочется теперь участвовать в настоящем сражении, но только не против моих подданных. Я всем обязан графу: мои генералы никогда не бывавшие на войне, перетрусили, как зайцы; кажется, двое-трое из них убежали в Болонью. С тех пор как великое и прискорбное событие привело меня к власти, ничего я не подписывал с таким удовольствием, как рескрипт о назначении вас старшей статс-дамой моей матушки. Кстати, мы оба с нею вспомнили, что однажды вы восхищались красивым видом, который открывается из palazetto Сан-Джованни, некогда принадлежавшем Петрарке, – по крайней мере так утверждают. И вот матушка решила подарить вам это небольшое поместье, а я, не зная, что подарить вам, и не смея предложить вам все то, над чем вы уже являетесь владычицей, сделал вас герцогиней моей страны: не знаю, известно ли вам, что Сансеверина – римские герцоги. Я пожаловал орденскую звезду нашему почтенному архиепископу, проявившему твердость духа, редкостную для семидесятилетнего старца. Надеюсь, вы не разгневаетесь на меня за то, что я вернул всех изгнанных придворных дам. Мне сказали, что теперь перед своей подписью я должен всегда ставить: „сердечно благосклонный“. Какая досада, что меня заставляют расточать подобные заверения, которые я совершенно искренне приношу только вам!Сердечно благосклонный к вам, Ранунцио-Эрнесто».
Кто не понял бы по тону этого письма, что герцогиню ждут высочайшие милости? Тем более странными показались ей новые письма графа, которые она получила через два часа. Не вдаваясь ни в какие подробности, он советовал ей отсрочить на несколько дней возвращение в Парму и написать об этом принцессе, сославшись на нездоровье. Однако герцогиня и Фабрицио выехали в Парму тотчас же после обеда. Герцогиня, хоть она не признавалась себе в этом, спешила туда, чтобы ускорить брак маркиза Крешенци, а Фабрицио жаждал увидеть Клелию; всю Дорогу он безумствовал от счастья и вел себя, по мнению его тетушки, чрезвычайно смешно. Втайне он замышлял похитить Клелию, даже против ее воли, если не будет иного средства расстроить ее брак.
Путешествие герцогини и ее племянника было очень веселым. На последней почтовой станции перед Пармой они сделали короткую остановку, и Фабрицио переоделся в духовное платье, – обычно же он одевался в простой черный костюм, как будто носил траур. Когда он вошел в комнату герцогини, она сказала ему:
– Знаешь, в письмах графа чувствуется что-то подозрительное, необъяснимое. Послушайся меня, подожди здесь несколько часов. Как только я поговорю с нашим великим министром, я немедленно пришлю за тобой курьера.
Фабрицио стоило немалых усилий последовать этому благоразумному совету. Граф встретил герцогиню, которую уже называл своей женой, с восторженной радостью, достойной пятнадцатилетнего юноши. Долгое время он и говорить не хотел о политике, а когда, наконец, пришлось подчиниться холодному рассудку, сказал:
– Ты очень хорошо сделала, что помешала Фабрицио вернуться открыто: у нас тут реакция в полном разгаре. Угадай, какого коллегу дал мне принц, – кого он назначил министром юстиции? Расси, дорогая моя, того самого Расси, которого в дни великих событий я вполне справедливо третировал как последнюю дрянь. Кстати, предупреждаю тебя, что у нас тут все постарались замять. Если ты заглянешь в нашу газету, то узнаешь, что некий Барбоне, писец из крепости, умер от ушибов, упав из экипажа. А шестьдесят с лишним бездельников, в которых я приказал стрелять, когда они бросились на статую принца в дворцовом саду, отнюдь не убиты, а благополучно здравствуют, но только отправились путешествовать. Граф Дзурла, министр внутренних дел, лично побывал в доме каждого из этих злосчастных героев, дал по пятнадцати цехинов их семьям или друзьям и приказал говорить, что покойник путешествует, весьма решительно пригрозив тюрьмой, если только посмеют заикнуться, что он убит. Из министерства иностранных дел специально послан человек в Милан и Турин договориться с журналистами, чтобы они ничего не писали о «печальном событии», – такой у нас установлен термин; человек этот должен также поехать в Лондон и в Париж и дать там во всех газетах почти официальные опровержения всем возможным толкам о происходивших у нас беспорядках. Второго чиновника направили в Болонью и Флоренцию. Я только плечами пожал.
Забавно, однако, – я в мои годы пережил минуту энтузиазма, когда выступал с речью перед гвардейцами и срывал эполеты с этого труса, генерала П. В то мгновение я без колебаний отдал бы жизнь за принца… Признаюсь теперь, что это был бы весьма глупый конец. Молодой государь, при всей своей доброте, охотно дал бы сто экю, лишь бы я заболел и умер; он еще не решается предложить мне подать в отставку, но мы разговариваем друг с другом чрезвычайно редко, и я посылаю ему уйму докладных записок – такой порядок я ввел при покойном принце, после заключения Фабрицио в крепость. К слову сказать, мне не пришлось наделать папильоток из приговора Фабрицио по той простой причине, что мерзавец Расси не отдал мне этого документа. Вы правильно поступили, помешав Фабрицио открыто вернуться сюда. Приговор все еще остается в силе. Правда, не думаю, что Расси сейчас дерзнет арестовать нашего племянника, но весьма возможно, что недели через две он осмелеет. Если Фабрицио так жаждет вернуться в Парму, пусть поселится у меня в доме.
– Но что за причина всех этих перемен? – изумленно воскликнула герцогиня.
– Принца убедили, что я вообразил себя диктатором и спасителем родины и намерен командовать им, как ребенком; мало того: говоря о нем, я будто бы произнес роковые слова: «это ребенок». Возможно, я так и сказал, – в тот день я был в экзальтации; так, например, он мне показался чуть ли не героем, оттого что не очень испугался ружейных выстрелов, хотя слышал их впервые в жизни. Ему нельзя отказать в уме, и держится он гораздо лучше, чем отец: словом, я готов где угодно сказать, что сердце у него честное и доброе, но это искреннее юное сердце сжимается от негодования, когда ему говорят о каком-нибудь подлом поступке, и он полагает, что тот, кто замечает такие дела, сам тоже подлец. Вспомните, какое воспитание он получил!..
– Ваше превосходительство, вам нужно было помнить, что когда-нибудь он станет государем, и приставить к нему воспитателем умного человека.
– Во первых, мы имеем плачевный пример: маркиз де Фелино, мой предшественник, пригласил аббата Кондильяка, и тот сделал из своего воспитанника сущего болвана. Он только и знал, что участвовал в церковных процессиях, а в тысяча семьсот девяносто шестом году не сумел договориться с генералом Бонапартом, который утроил бы его владения. Во-вторых, я никогда не думал оставаться министром десять лет подряд. А за последний месяц мне все здесь так опротивело, что я хочу только собрать миллион, а потом бросить на произвол судьбы этот бедлам, который я спас. Если б не я, Парма на два месяца обратилась бы в республику, а поэт Ферранте Палла был бы диктатором в ней.
При имени Ферранте герцогиня покраснела: граф ничего не знал.
– Мы скоро вернемся к обычаям монархии восемнадцатого века: духовник и фаворитка. В сущности принц любит только минералогию и, пожалуй, вас, синьора. С тех пор как он взошел на престол, его камердинер, у которого брат, после девятимесячной службы, произведен, по моему требованию, в капитаны, камердинер этот, позвольте вам сказать, усердно внушает принцу, что он – счастливейший из людей, потому что его профиль чеканят теперь на золотых монетах. Такая прекрасная мысль привела за собою скуку. И вот принцу нужен адъютант, избавитель от скуки. Но даже за миллион, за желанный миллион, необходимый нам с вами для приятной жизни в Неаполе или в Парме, я не соглашусь развлекать его высочество и проводить с ним по четыре, по пять часов в день. К тому же я умнее его, и через месяц он будет считать меня чудовищем.
Покойный принц был зол и завистлив, но он как-никак побывал на войне, командовал войсками, и это дало ему некоторую закалку, у него все-таки были задатки монарха, и при нем я мог быть министром, плохим или хорошим, но министром. А при его сыне, человеке порядочном, простодушном и по-настоящему добром, я должен быть только интриганом. Мне в этом приходится соперничать с самой последней бабенкой при дворе, и я оказался очень слабым соперником, так как пренебрегаю множеством необходимых мелочей. Третьего дня, например, одна из бельевщиц, которые каждое утро разносят чистые полотенца по дворцовым покоям, вздумала потерять ключ от одного из английских бюро принца. И его высочество отказался заниматься всеми делами, по которым были представлены доклады, запертые в этом бюро. Конечно, ему за двадцать франков вынули бы доски из дна ящика или подобрали ключ к замку, но Ранунцио-Эрнесто Пятый сказал мне, что нельзя прививать дворцовому слесарю дурные привычки.
До сих пор он совершенно неспособен три дня сряду придерживаться одного решения. Родись этот молодой принц просто маркизом и будь у него состояние, он оказался бы самым достойным человеком при своем дворе, подобии двора Людовика Шестнадцатого. Но как этому набожному простаку избежать всяких хитрых ловушек, которыми его окружают? Поэтому салон вашего недруга, маркизы Раверси, еще никогда не был столь могущественным, как теперь; и там сделали открытие, что хоть я и приказал стрелять в народ и решился бы скорее перебить три тысячи человек, если понадобится, чем позволить оскорбить статую принца, прежнего моего государя, – все же я неистовый либерал, добиваюсь конституции, и тому подобный вздор. «Эти безумцы кричат о республике, они хотят помешать нам пользоваться благами лучшей из монархий…» Словам, сударыня, мои враги объявили меня теперь главой либеральной партии, а вы – единственная моя соратница, кого принц еще не лишил своего благоволения. Архиепископ, человек неизменно порядочный, весьма осторожно напомнил однажды о том, что было сделано мною в «злосчастный день», и за это попал в немилость. День этот не называли «злосчастным», пока наличие бунта было бесспорной истиной; на следующее утро принц даже сказал архиепископу, что пожалует меня герцогом, для того чтобы вы не променяли свой титул на низший, выйдя за меня замуж. А теперь, думается мне, сделают графом этого подлеца Расси, которого я произвел в дворяне за то, что он продавал мне секреты покойного принца. При таком возвышении Расси я буду играть глупейшую роль.
– А бедненький принц попадет впросак.
– Разумеется. Но ведь он повелитель, и через две недели никто не посмеет смеяться над ним. Итак, дорогая, нам с вами, как игрокам в трик-трак, надо «выйти из игры». Удалимся.
– Но ведь мы будем очень небогаты.
– В сущности ни вам, ни мне не нужна роскошь. Дайте мне местечко в вашей ложе, в неаполитанском театре Сан-Карло, дайте мне верховую лошадь, и я буду вполне доволен. Больше или меньше роскоши – не от этого будет зависеть наше с вами положение в обществе, а от того, что местные умники всячески будут добиваться чести и удовольствия прийти к вам на чашку чая.
– А что произошло бы, – спросила герцогиня, – если бы в «злосчастный день» вы держались в стороне, как будете, надеюсь, держаться впредь?
– Войска шли бы заодно с народом, три дня длились бы пожары и резня (ведь только через сто лет республика в этой стране не будет нелепостью), затем две недели – грабежи, и так тянулось бы до тех пор, пока два-три полка, присланных из-за границы, не положили бы всему конец. В тот день среди народа был Ферранте Палла, как всегда отважный и неукротимый; вместе с ним, очевидно, действовала дюжина его друзей. Расси состряпает из этого великолепный заговор. Хорошо известно, что Ферранте, хотя он и был одет в невообразимые отрепья, раздавал золото целыми пригоршнями.
Герцогиня, возбужденная всеми этими вестями, немедленно отправилась во дворец благодарить принцессу.
Когда она вошла в приемную, дежурная фрейлина вручила ей золотой ключик, который полагалось носить у пояса как знак высших полномочий во дворцовых покоях, отведенных для принцессы. Клара-Паолина поспешила отослать всех и, оставшись наедине с герцогиней, некоторое время упорно избегала объяснений и говорила только намеками. Герцогиня, не понимая, что все это значит, отвечала весьма сдержанно. Наконец, принцесса расплакалась и, бросившись в объятия своего друга, воскликнула:
– Опять начинаются для меня горькие дни. Сын будет обращаться со мной еще хуже, чем муж!
– Я этого не допущу, – с горячностью ответила герцогиня. – Но прежде всего соблаговолите, ваше высочество, принять от меня почтительные изъявления моей глубокой признательности.
– Что вы этим хотите сказать? – тревожно спросила принцесса, боясь услышать просьбу об отставке.
– Я хочу попросить, чтобы всякий раз, как вы разрешите мне повернуть вправо качающуюся голову вон того китайского болванчика, что стоит на камине, мне дозволено было называть вещи истинными их именами.
– И только? Дорогая моя герцогиня! – воскликнула Клара-Паолина. Поднявшись с места, она подбежала к болванчику и сама повернула ему голову.
– Говорите же, говорите совершенно свободно, ведь вы моя старшая статс-дама, – ласково лепетала она.
– Ваше высочество, – сказала герцогиня, – вы прекрасно знаете положение дел: и вам и мне грозят большие опасности. Приговор, вынесенный Фабрицио, не отменен! Следовательно, как только захотят избавиться от меня, а вам нанести оскорбление, моего племянника опять заточат в тюрьму. Наше положение нисколько не улучшилось. Что касается меня лично, то я выхожу замуж за графа, и мы с ним уедем в Неаполь или в Париж. Последнее доказательство неблагодарности, жертвой которой оказался граф, решительно отвратило его от государственных дел, и, не будь у меня сочувствия к вам, ваше высочество, я посоветовала бы графу остаться в этом сумасшедшем доме только в том случае, если принц предложит ему очень большие деньги. Дозвольте мне, ваше высочество, объяснить вам, что у графа, когда он вступил на министерский пост, было сто тридцать тысяч франков, а теперь у него едва ли наберется двадцать тысяч доходу. Я уже давно, но безуспешно, советовала ему позаботиться о своем состоянии. И вот в мое отсутствие граф поссорился с главными откупщиками принца, большими мошенниками, заменил их другими мошенниками, и они дали ему за это восемьсот тысяч франков.
– Что? – удивленно воскликнула принцесса. – Боже мой!.. Как это огорчает меня!
– Ваше высочество, – весьма хладнокровно спросила герцогиня, – прикажете повернуть нос болванчика влево?
– Нет, нет! Но, боже мой, это просто ужасно, что такой человек, как граф, решился подобным способом наживать деньги!
– Если б он не украл, его презирали бы все честные люди.
– Боже правый! Неужели это возможно?
– Ваше высочество, – продолжала герцогиня, – кроме моего друга, маркиза Крешенци, у которого триста или четыреста тысяч дохода, здесь все крадут. Да и как не воровать в такой стране, где о важнейших заслугах забывают меньше чем через месяц? Единственная ощутимая, реальная награда, которая уцелеет и в немилости, – это деньги. Я позволю себе сейчас, ваше высочество, открыть вам ужасные истины.
– Говорите, разрешаю, – со вздохом произнесла принцесса. – Хотя эти истины терзают мне сердце.
– Так вот, ваше высочество, – ваш сын – человек кристальной души, но он может сделать вас еще несчастнее, чем его отец. У покойного принца был свой склад характера, своя воля, – ну, приблизительно, как у всех людей. А наш молодой государь не может быть уверен, что его воля через три дня не изменится. Следовательно, на него нельзя положиться, надо постоянно быть возле него и ограждать его от посторонних влияний. Истину эту постичь нетрудно, и, конечно, новая партия ярых монархистов, которой руководят две умные головы – Расси и маркиза Раверси, – постарается подыскать для него любовницу. Фаворитке позволят наживаться, раздавать какие-нибудь второстепенные должности, но зато она должна будет отвечать перед этой партией за постоянство монаршьей воли.
Для того чтобы я могла чувствовать себя в безопасности при дворе вашего высочества, надо, чтобы Расси изгнали, а имя его предали позору; кроме того, я хочу, чтобы Фабрицио судили самые честные судьи, каких только можно найти; и если эти господа, как я надеюсь, оправдают Фабрицио, будет вполне естественно разрешить архиепископу сделать его своим коадъютором, а впоследствии – преемником. Если же нас постигнет неудача, мы с графом уедем, и на прощанье я дам вашему высочеству совет: никогда не миритесь с негодяем Расси и никогда не выезжайте из владений вашего сына. Сын у вас хороший, и, живя около вас, он не причинит вам большого зла.
– Я с величайшим вниманием слушала ваши откровения, – ответила, улыбаясь, принцесса. – Уж не должна ли я сама подыскать любовницу своему сыну?
– Нет, ваше высочество. Постарайтесь только, чтобы у вас ему было весело, – веселее, чем в других салонах.
Разговор на такие темы тянулся бесконечно. Простодушная, но умная принцесса прозрела.
Нарочный, посланный герцогиней, сообщил Фабрицио, что он может въехать в город, но украдкой. В Парме его почти никто не видел: переодетый крестьянином, он проводил все свое время в дощатой лавчонке торговца каштанами, приютившейся под деревьями бульвара, против ворот крепости.
24
Герцогиня устраивала прелестные вечера во дворце, – никогда там не видели такого веселья, и никогда еще герцогиня не была так мила, как в эту зиму, хотя над ее головой нависли величайшие опасности; зато в эти трудные для нее месяцы она, пожалуй, ни разу не подумала с горечью о странной перемене, произошедшей в Фабрицио. Молодой принц приходил очень рано на приятные вечера к своей матери, и она говорила ему:
– Ну, пора вам идти управлять государством. Держу пари, что у вас на письменном столе лежит больше двадцати докладов, ожидающих вашего решения. Я не хочу, чтобы Европа обвиняла меня, будто я превращаю вас в монарха-бездельника и сама стремлюсь царствовать.
К досаде принца, она всегда произносила такие наставления в самые неподходящие минуты – когда его высочество, позабыв свою робость, с большим удовольствием принимал участие в какой-нибудь забавной шараде. Дважды в неделю устраивались прогулки за город, и под предлогом привлечь сердца народа к новому государю принцесса допускала на эти пикники самых хорошеньких женщин из пармской буржуазии. Герцогиня была душой этого веселого двора; она надеялась, что красивые мещаночки, мучительно завидовавшие возвышению мещанина Расси, расскажут принцу хотя бы об одной из бесчисленных плутней министра юстиции. Принц наряду с прочими ребяческими идеями придерживался убеждения, что у него высоконравственные министры.
У Расси было достаточно сообразительности, чтобы понять, как опасны для него блестящие вечера при дворе принцессы, устраиваемые его врагом. Он не пожелал отдать графу Моска приговор, вынесенный Фабрицио с соблюдением законных формальностей. Итак, или он, или герцогиня должны были исчезнуть из придворных сфер.
В тот день, когда вспыхнуло восстание – факт, отрицать который считалось теперь хорошим тоном, – кто-то раздавал народу деньги. И с этого Расси начал свое расследование. Одевшись еще хуже, чем обычно, он обходил самые жалкие лачуги Пармы и целые часы проводил в беседах с населявшими их бедняками, оплачивая словоохотливых. Он был вознагражден за свои хлопоты. Через две недели такой беспокойной жизни он получил твердую уверенность, что тайным вождем восстания был Ферранте Палла; больше того – этот человек, как истинно великий поэт, нуждавшийся всю свою жизнь, продал в Генуе восемь или десять бриллиантов. Рассказывали, что среди проданных камней было пять крупных бриллиантов ценою более сорока тысяч, но «за десять дней до смерти принца» их уступили за тридцать пять тысяч, «ссылаясь на крайнюю нужду в деньгах».
Как описать ликование министра юстиции при этом открытии? Он прекрасно видел, что при дворе вдовствующей принцессы его ежедневно высмеивают. Не раз и сам принц, беседуя с ним о делах, смеялся над ним совершенно открыто, со всем простодушием молодости. Надо признаться, что у Расси были удивительно плебейские замашки; например, если какой-нибудь разговор очень увлекал его, он закидывал ногу на ногу и обхватывал пятерней свой башмак, а в минуту особого воодушевления вытаскивал из кармана огромный платок из красного коленкора и расстилал его на коленях и т. д. и т. д. Принц от души смеялся, когда одна из красавиц мещаночек вышучивала Расси и, зная, что у нее стройная ножка, изображала эти изящные повадки министра юстиции.
Расси испросил чрезвычайную аудиенцию у принца и сказал ему:
– Ваше высочество, согласитесь истратить сто тысяч франков, и мы узнаем истинную причину смерти вашего августейшего отца. Располагая этой суммой, министерство юстиции будет в состоянии поймать преступников, если тут таится преступление.
Совершенно ясно, что ответил на это принц.
Через некоторое время Чекина рассказала герцогине, что ей посулили большие деньги, если она покажет одному ювелиру бриллианты своей хозяйки, но она с негодованием отказалась. Герцогиня пожурила ее за то, что она отвергла предложение, и через неделю Чекине были даны бриллианты для показа. В день, назначенный для их осмотра, граф Моска поставил по два надежных человека возле лавки каждого пармского ювелира и в полночь пришел во дворец сообщить герцогине, что любопытный ювелир – не кто иной, как брат министра Расси. Герцогиня была очень весела, – в тот вечер при дворе давали комедию dell'arte, то есть комедию, в которой действующие лица сами импровизируют диалоги, а за кулисами вывешен лишь общий план пьесы. Герцогиня только что вышла со сцены, где она играла главную роль, а роль ее чичисбея исполнял граф Бальди, бывший друг сердца маркизы Раверси, присутствовавшей на спектакле. Принц, самый робкий человек во всей Парме, но юноша очень красивый и наделенный нежнейшим сердцем, разучивал роль графа Бальди, решив играть ее на следующем представлении пьесы.
– Мне очень некогда, – сказала герцогиня графу Моска. – Во втором акте я выступаю в первом явлении. Пройдемте в залу охраны.
И в этой зале, посреди двадцати лейб-гвардейцев, которые, насторожившись, внимательно прислушивались к разговору премьер-министра со старшей статс-дамой, герцогиня, смеясь, сказала своему другу:
– Вы всегда бранили меня, что я без пользы открываю свои тайны. Ну так знайте: я возвела на трон Эрнесто Пятого. Я хотела отомстить за Фабрицио, которого любила в то время гораздо сильнее, чем теперь, хотя столь же невинной любовью. Я знаю, вы совсем не верите в невинность моего чувства, но это неважно, раз вы все же любите меня, невзирая на мои преступления. Но слушайте – вот настоящее мое преступление: я отдала все свои бриллианты очень занимательному безумцу по имени Ферранте Палла; я даже поцеловала его за то, что он решился устранить человека, приказавшего отравить Фабрицио. Что тут дурного?
– Ах, вот где Ферранте взял деньги на подготовку бунта! – сказал граф, несколько озадаченный. – И вы все это говорите мне при телохранителях принца?
– Но мне же некогда. А Расси теперь напал на след. Правда, я и не заикалась о восстании, я терпеть не могу якобинцев. Подумайте над всем этим и после спектакля скажите, что мне делать.
– Я и сейчас могу это сказать. Вам надо влюбить в себя принца… Но только, умоляю, не увлекайтесь этой игрой!
Герцогиню позвали на сцену; она убежала.
Несколько дней спустя герцогиня получила по почте длинное и нелепое письмо, подписанное именем ее бывшей горничной, – эта женщина просила у нее место дворцовой служительницы, но герцогиня сразу же по почерку и слогу увидела, что письмо написано кем-то другим. Когда она развернула это послание, чтобы прочесть вторую страницу, к ее ногам упал чудотворный образок мадонны, завернутый в пожелтевший листок какой-то книги. Бросив взгляд на образок, герцогиня пробежала несколько строк печатного листка, и глаза ее заблестели. Вот что она прочла:
«Трибун брал только сто франков в месяц; остальное употребили на то, чтоб возгорелся священный огонь в душах, но лед эгоизма сковал их. Лиса напала на мой слеп, поэтому я не мог проститься с обожаемым существом. Я сказал себе: «Она не любит республики, а она настолько выше меня умом и очарованием красоты. Да и как учредить республику, когда нет республиканцев? Не заблуждался ли я? Полгода я буду бродить по американским городкам, буду изучать их под микроскопом и тогда увижу, должен ли еще любить единственную вашу соперницу в моем сердце.
Если вы получите это письмо, баронесса, и ничей кощунственный взгляд не прочтет его раньше вас, прикажите сломать один из молодых ясеней, посаженных в двадцати шагах от того места, где я дерзнул впервые заговорить с вами. Тогда я велю зарыть в саду шкатулку под большим самшитом, на который вы в счастливое для меня время однажды обратили внимание, а в этой шкатулке вы найдете то, из-за чего возводят клевету на людей моих убеждений.
Я осмелился написать лишь потому, что лиса напала на мой след, и я трепещу за участь обожаемого, дивного создания.
К самшиту надо прийти через две недели».
«У него в распоряжении типография, – подумала герцогиня. – Значит, скоро мы получим томик сонетов. Бог знает, какими именами он наградит меня в них!»
Из кокетства герцогиня решила произвести опыт: целую неделю она «хворала», и двор лишился прелестных вечеров. Принцесса, втайне возмущавшаяся всем, что ей приходилось делать из страха перед сыном с самых первых дней вдовьего траура, провела эту неделю в монастыре, где был похоронен ее супруг. А у принца из-за недельного перерыва в развлечениях остались бесконечные, тоскливые часы досуга, что сильно подорвало влияние министра юстиции. Эрнесто V понял, какая скука ждет его, если герцогиня покинет двор или только перестанет расточать в нем радость. Наконец, вечера возобновились, и принц выказывал все больше интереса к комедиям dell'arte. Ему очень хотелось взять роль, но он не смел признаться в этом честолюбивом желании. Однажды он, густо краснея, сказал герцогине:
– А почему бы и мне не попытаться сыграть?
– Мы все к услугам вашего высочества. Соизвольте приказать, и я велю составить план новой комедии; самые яркие сцены вы, ваше высочество, будете играть со мною, а так как на первых порах все актеры немного смущаются, я буду вам подсказывать реплики, – только соблаговолите с некоторым вниманием смотреть на меня, ваше высочество.
Все было устроено удивительно ловко. Принц отличался застенчивостью и стыдился ее. Старания герцогини, чтобы он не страдал от этой врожденной робости, произвели на молодого самодержца глубокое впечатление.
В день его дебюта спектакль начался на полчаса раньше обычного, и в салоне было только восемь – десять пожилых дам, когда гостей пригласили перейти в зрительный зал. Эти особы совсем не внушали принцу страха; к тому же они прошли в Мюнхене истинно монархическую выучку и не скупились на аплодисменты. Воспользовавшись своей властью статс-дамы, герцогиня заперла на ключ ту дверь, через которую входили в зал придворные чины. Принц, обладавший литературным слогом и привлекательной внешностью, прекрасно провел первые сцены; он очень успешно подавал реплики, читая их в глазах герцогини или повторяя слова, которые она подсказывала вполголоса. В ту минуту, когда немногочисленные зрители аплодировали изо всех сил, по знаку герцогини открыли главный вход, и зал мгновенно наполнился придворными прелестницами, которые нашли, что у принца очень выигрышная наружность, очень оживленный вид, и тоже принялись аплодировать; принц покраснел от удовольствия. Он играл роль возлюбленного герцогини. Вскоре ей уже не приходилось подсказывать ему, – напротив, она старалась сокращать сцены: он говорил о любви с таким восторженным пылом, что нередко смущал свою партнершу, растягивая реплики минут на пять. Герцогиня уже не была так блистательно хороша, как год назад; заточение Фабрицио и еще более – дни, проведенные с ним на Лаго-Маджоре, его угрюмое безмолвие на десять лет состарили чаровницу Джину. Черты ее стали резче, в них теперь больше сквозило ума, но меньше обаяния молодости. Лишь изредка они выражали юную жизнерадостность; но со сцены благодаря румянам и другим прикрасам, которые театральное искусство дозволяет актрисам, она по-прежнему казалась первой красавицей при дворе. Страстные тирады принца привлекли внимание придворных; в этот вечер все говорили: «Вот и Бальби нового царствования». Граф внутренне негодовал. После спектакля герцогиня сказала принцу перед всем двором:
– Ваше высочество, вы играете слишком хорошо; пожалуй, пойдут толки, что вы увлеклись женщиной тридцати восьми лет, а это может помешать моему браку с графом. Больше я не буду играть с вашим высочеством, если только вы не дадите обещания говорить со мною, как с любой особой почтенного возраста, – например, с маркизой Раверси.
Пьесу ставили три раза; принц обезумел от счастья; но однажды вечером все заметили, что у него очень озабоченный вид.
– Готова поручиться, что Расси строит какие-то козни против нас, – сказала принцессе ее старшая статс-дама. – Советую вам, ваше высочество, назначить на завтра спектакль. Принц будет играть плохо и от горя проговорится.
Принц действительно сыграл очень плохо, его едва было слышно, он комкал все свои реплики. В конце первого акта он чуть не расплакался. Герцогиня была около него, но холодная, безучастная. Очутившись на минуту наедине с нею в артистическом фойе, он подбежал к двери и запер ее.
– Мне ни за что не сыграть второй и третий акты, – сказал он. – А я вовсе не хочу, чтобы мне аплодировали из угодливости. Аплодисменты, которыми награждали меня сегодня, терзали мне сердце. Дайте совет, как быть!
– Я выйду на авансцену, сделаю глубокий реверанс ее высочеству, другой реверанс – публике и, как настоящий директор труппы, объявлю, что по внезапной болезни актера, исполняющего роль Лелно, спектакль отменяется и будет дан небольшой концерт. Граф Руска и девица Гизольфи с восторгом покажут перед столь блестящим обществом свои жиденькие голоса.
Принц с жаром поцеловал руку герцогини.
– Ах, зачем вы не мужчина! – сказал он. – Вы дали бы мне разумный совет. Расси только что положил мне на письменный стол сто восемьдесят два показания против возможных убийц моего отца. А кроме показаний, там еще лежит обвинительный акт в двести с лишним страниц. Мне надо прочесть эту кипу бумаг, да еще я дал слово ничего не говорить графу. Все это прямой дорогой ведет к казням: Расси уже настаивает, чтобы я приказал схватить Ферранте Палла, а я так восхищаюсь этим великим поэтом; он скрывается во Франции, около Антиб, под фамилией Понсе.
– С того дня как вы повесите какого-нибудь либерала, правительство будет связано с Расси железными цепями, а ему только этого и надо; но с того же дня вам, ваше высочество, уже нельзя будет за два часа до прогулки объявить о ней вслух. Я ничего не скажу ни графу, ни принцессе, какой вырвался у вас крик боли, но ведь я принесла присягу не иметь тайн от принцессы… Я буду счастлива, если вы сами соблаговолите сообщить вашей матушке то, что нечаянно сказали мне.
Эта мысль отвлекла монарха от удручающих, горьких чувств провалившегося актера.
– Ну хорошо. Пожалуйста, предупредите матушку. Я пройду сейчас в ее большой кабинет.
Принц выбежал из-за кулис в соседний салон и сердито отослал главного камергера и дежурного адъютанта, последовавших за ним. Принцесса, со своей стороны, внезапно покинула спектакль. Проводив ее до большого кабинета, старшая статс-дама сделала глубокий реверанс и оставила мать и сына наедине. Нетрудно вообразить, какое волнение охватило весь двор, – подобные события делают придворный мирок весьма забавным. Час спустя принц отворил дверь кабинета и позвал герцогиню. Принцесса заливалась слезами, принц переменился в лице.
«Слабые люди, – думала герцогиня. – Они рассержены и не знают, на-кого бы излить свой гнев».
Сначала мать и сын наперебой сообщали герцогине всякие подробности. Она отвечала сдержанно и чрезвычайно уклончиво. Целых два часа три актера этой убийственно скучной сцены оставались в тех ролях, какие мы сейчас описали. Принц сам отправился за двумя огромными портфелями, которые Расси положил на его письменный стол. Выйдя из кабинета принцессы, он обнаружил, что в салоне его дожидается весь двор.
– Уходите, оставьте меня в покое! – крикнул он весьма резким тоном, до сих пор совершенно несвойственным ему.
Принц не желал, чтобы видели, как он понесет портфели: монарх ничего не должен нести сам. Придворные мгновенно исчезли. На обратном пути ему попались только лакеи, тушившие свечи; он гневным окриком выгнал и лакеев и дежурного адъютанта, беднягу Фонтана, от избытка усердия имевшего бестактность остаться.
– Нынче вечером все как будто сговорились вывести меня из терпения, – угрюмо сказал он герцогине, вернувшись в кабинет.
Он считал ее очень умной женщиной и злился, что она упорно, с явной нарочитостью, не высказывает никакого мнения. А герцогиня твердо решила ничего не говорить, пока ее «прямо не попросят» высказаться. Прошло еще добрых полчаса, и, наконец, принц, поступившись своим самолюбием, решился сказать:
– Но, сударыня, почему же вы молчите?
– Моя обязанность служить принцессе и как можно скорее забывать то, что говорится при мне.
– Прекрасно, сударыня, – сказал принц, заливаясь румянцем. – Я вам приказываю высказать свое мнение.
– Преступления карают, для того чтобы они не повторялись. Был ли покойный принц отравлен? Весьма сомнительно. Был ли он отравлен якобинцами? Расси очень хочется доказать это, ибо тогда он навсегда останется необходимым орудием для вашего высочества. Но в таком случае уже с самого начала вашего царствования вы можете ждать немало вечеров, подобных нынешнему. Все ваши подданные говорят – и это истинная правда, – что у вас доброе сердце; до тех пор пока вы не повесите какого-нибудь либерала, ваша репутация не изменится и уж, конечно, никому на мысль не придет отравить вас.
– Вывод совершенно ясен! – раздраженно воскликнула принцесса. – Вы не желаете, чтобы убийцы моего мужа понесли наказание.
– Очевидно, ваше высочество, меня соединяют с ними узы нежной дружбы.
По глазам принца герцогиня видела, что он убежден в ее готовности сообща с принцессой продиктовать ему план поведения. Но тут между двумя женщинами последовал довольно быстрый обмен колкостями, после чего герцогиня заявила, что больше не скажет ни слова. Она выполнила бы это намерение, однако принц, после долгого спора с матерью, снова потребовал, чтобы она высказала свое мнение.
– Клянусь, ваше высочество, что не сделаю этого.
– Полноте, перестаньте ребячиться! – воскликнул принц.
– Прошу вас высказаться, герцогиня, – сказала принцесса с видом оскорбленного достоинства.
– Умоляю, ваше высочество, избавьте меня от этого. Государь, – добавила герцогиня, повернувшись к принцу, – вы превосходно читаете по-французски. Чтобы успокоить волнение умов, не соблаговолите ли вы прочесть нам басню Лафонтена?
Принцесса сочла это «нам» большой дерзостью, но явно удивилась и заинтересовалась, когда ее старшая статс-дама совершенно спокойно открыла книжный шкаф, достала оттуда томик лафонтеновских басен, полистала его и, подавая принцу, сказала:
– Ваше высочество, умоляю, прочтите вслух вот эту басню. Но только всю, «до конца».
За чтением последовало долгое молчание. Принц нервно шагал по кабинету, собственноручно поставив книгу на прежнее ее место в шкафу.
– Ну что же, сударыня, соизволите вы, наконец, высказаться? – спросила принцесса.
– Конечно, нет, ваше высочество. Ничего не скажу, пока государь не назначит меня министром. Если я выражу свое мнение, я, пожалуй, потеряю звание старшей статс-дамы.
Вновь молчание на добрых четверть часа. И тут принцессе вспомнилось, какую роль играла некогда Мария Медичи, мать Людовика XIII, – в последнее время по распоряжению старшей статс-дамы придворная лектриса ежедневно читала вслух превосходный труд Базена «История Людовика XIII». И принцесса, хоть и была очень разгневана, подумала, что герцогиня преспокойно может уехать из Пармы, а тогда Расси, внушавший ей непреодолимый страх, получит полную возможность разыгрывать роль Ришелье и добьется, чтобы сын изгнал мать. В эту минуту она отдала бы все на свете, лишь бы чем-нибудь унизить старшую статс-даму, но не смела это сделать. С натянутой улыбкой она встала с кресел и, подойдя к герцогине, взяла ее за руку:
– Ну, дорогая, докажите мне свою дружбу. Говорите!
– Хорошо! Вот мой совет в двух словах: сожгите тут, в камине, все бумажонки, собранные ядовитой ехидной Расси, и никогда не говорите ему, что они сожжены.
И она фамильярно шепнула на ухо принцессе:
– Расси может стать Ришелье!
– Но, черт побери, эти «бумажонки» стоят мне больше восьмидесяти тысяч франков! – сердито воскликнул принц.
– Государь, – ответила герцогиня с твердой решимостью, – видите, как дорого обходится служба негодяев «низкого происхождения». Дай бог, чтобы вы потеряли миллион, но больше никогда не доверялись подлецам, из-за которых ваш отец не мог спать спокойно последние шесть лет своего царствования.
Слова «низкого происхождения» чрезвычайно обрадовали принцессу. Она находила, что граф и его подруга слишком большую цену придают уму – качеству, которое всегда сродни якобинскому вольномыслию.
На минуту наступило глубокое молчание; принцесса задумалась; в это время на дворцовой башне пробило три часа. Принцесса встала, сделала низкий реверанс сыну и сказала:
– Здоровье не позволяет мне продолжить это совещание. Гоните прочь министров низкого происхождения. Я убеждена, что ваш Расси украл половину тех денег, которые он выманил у вас на шпионство.
Принцесса вынула из канделябра две свечи, поставила их в камине, так чтобы они не погасли, затем, подойдя к сыну, сказала:
– Мораль этой басни Лафонтена побудила меня подавить в душе справедливое желание отомстить за моего супруга. Ваше высочество, угодно вам разрешить мне сжечь все эти кляузы?
Принц стоял неподвижно.
«Какое у него, право, глупое лицо, – подумала герцогиня. – Граф совершенно верно говорил, – ужаснейшая бесхарактерность. Разве покойный принц заставил бы нас не спать из-за всего этого до трех часов ночи?»
Принцесса, все еще стоя возле сына, добавила:
– Как возгордится этот ничтожный прокурор, если узнает, что из-за его лживых бумажек, сочиненных им только ради своей карьеры, две августейшие особы провели бессонную ночь.
Принц в бешенстве схватил один из принесенных портфелей и вытряхнул в камин все его содержимое. Груда бумаг едва не потушила свечи; кабинет наполнился дымом. Принцесса видела по глазам сына, что он уже готов схватить графин и, залив огонь, спасти бумаги, стоившие ему восемьдесят тысяч франков.
– Откройте окно, – раздраженно крикнула она герцогине.
Герцогиня поспешила выполнить приказание. Тотчас же все бумаги вспыхнули, в трубе сильно загудело, а вскоре стало ясно, что в ней загорелась сажа.
У принца была мелочная душа во всем, что касалось денег; он уже видел, как пылает его дворец и гибнут в огне пожара все собранные тут сокровища; бросившись к окну, он изменившимся от страха голосом кликнул на помощь охрану. Солдаты гурьбой сбежались во двор; принц подошел к камину; тяга воздуха из открытого окна раздувала пламя, в трубе раздавалось поистине страшное гудение; принц растерянно смотрел на огонь, затем выругался, два-три раза обежал комнату и, наконец, выскочил из кабинета.
Принцесса и старшая статс-дама в глубоком молчании стояли друг против друга.
«Пройдет у него гнев? – думала герцогиня. – Впрочем, мне все это теперь безразлично. Дело сделано».
Она решила отвечать на упреки очень дерзко, но вдруг спохватилась, увидев, что второй портфель уцелел.
«Нет, дело сделано только наполовину». И она довольно холодно сказала принцессе:
– Ваше высочество, прикажете сжечь и остальные бумаги?
– А где же вы их сожжете? – ворчливо спросила принцесса.
– В другом камине – в вашей гостиной. Если бросать одну бумагу за другой, опасности никакой не будет.
Герцогиня взяла подмышку туго набитый портфель и, вынув свечу из канделябра, вышла в соседнюю гостиную. Заглянув в портфель, она убедилась, что в нем лежат показания, и спрятала под шалью пять или шесть пачек этих документов, остальные же сожгла дотла и исчезла, не простившись с принцессой.
«Дерзость немалая, надо сознаться, – думала она усмехаясь. – Но из-за кривляний этой неутешной вдовы я могла сложить голову на плахе».
Услышав стук колес кареты, принцесса страшно разгневалась на свою старшую статс-даму.
Несмотря на поздний час герцогиня послала за графом; он был на пожаре во дворце, но вскоре приехал и сообщил, что все кончилось благополучно.
– А принц, право, проявил большое мужество, и я горячо высказал ему мое восхищение.
– Ознакомьтесь поскорее с этими показаниями, а затем надо немедленно их сжечь.
Граф прочел бумаги и побледнел.
– Ей-богу, они были очень близки к истине; дознание велось ловко. Они напали на след Ферранте Палла, а если он проговорится, мы окажемся в крайне затруднительном положении.
– Но он не проговорится, – воскликнула герцогиня. – Это человек чести. Скорее, скорее сожжем бумаги!
– Подождите немного. Я, с вашего разрешения, запишу имена двенадцати – пятнадцати самых опасных свидетелей. Если Расси не угомонился, я позволю себе упрятать их подальше.
– Напоминаю вашему превосходительству, что принц дал слово ничего не говорить министру юстиции о нашем ночном приключении.
– И он сдержит слово – из малодушия, из боязни неприятных объяснений.
– А теперь скажу вам, друг мой, что эта ночь приблизила день нашей свадьбы. Я не хотела принести вам в приданое судебный процесс и заставить вас расплачиваться за грехи, совершенные мною не ради вас, а ради другого.
Граф был влюблен; взяв ее руку, он со слезами на глазах излил свои чувства.
– На прощанье дайте мне совет, как я должна вести себя с принцессой? Я совсем измучилась: час я играла комедию на сцене и целых пять часов – в кабинете.
– Своим дерзким отъездом из дворца вы уже достаточно отомстили принцессе за колкости, – впрочем, они показывают только ее слабость. Завтра держитесь обычного своего тона, каким говорили сегодня утром. Расси еще не в тюрьме и не в ссылке; и мы с вами еще не разорвали на клочки приговор Фабрицио.
Не забывайте, вы требовали от принцессы твердого решения, а это всегда неприятно монархам и даже премьер-министрам, и, наконец, помните, что вы статс-дама принцессы, иными словами – ее служанка. Через три дня произойдет поворот, как это неизменно бывает у слабохарактерных людей, и Расси окажется в таком фаворе, в каком он еще никогда не бывал; он, конечно, постарается кого-нибудь повесить: ведь пока он не скомпрометировал принца, ему ни в чем нельзя быть уверенным. Нынче ночью на пожаре произошел несчастный случал: пострадал какой-то портной, проявивший, надо сказать, необычайную отвагу. Завтра я уговорю принца взять меня под руку и пойти со мною навестить этого портного; я буду вооружен до зубов и установлю наблюдение, но, впрочем, принц еще не вызвал ненависти к себе. Я хочу приучить его прогуливаться пешком по улицам – удружу этим Расси, моему несомненному преемнику. Ему-то ни в коем случае нельзя будет позволять принцу такие неосторожные поступки. Возвращаясь от портного, я поведу принца мимо памятника его покойному отцу; он заметит на римской тоге, в которую дурак скульптор нарядил статую, следы от брошенных камней; и, право, у принца очень мало ума, если он сам, без подсказки, не придет к такому выводу: «Вот как невыгодно вешать якобинцев!»
На это я отвечу ему: «Надо их вешать десятками тысяч или не вешать ни одного. Варфоломеевская ночь уничтожила протестантов во Франции».
Завтра, дорогой друг, перед этой прогулкой попросите доложить о себе принцу и скажите ему: «Прошлой ночью я исполняла при вас обязанности министра, я давала вам советы, повинуясь вашей воле, и навлекла на себя неудовольствие принцессы. Заплатите мне за это». Он нахмурится, ожидая просьбы о деньгах. Постарайтесь подольше не рассеивать неприятной ему догадки, а потом скажите: «Я прошу, ваше высочество, повелеть, чтобы Фабрицио судили с прениями сторон (то есть в присутствии обвиняемого) двенадцать самых уважаемых судей в вашем государстве!» И тут же, не теряя ни минуты, представьте ему на подпись небольшой указ, написанный вашей прекрасной рукой, который я вам продиктую; я, конечно, вставлю в него пункт об отмене первоначального приговора. На это могло бы быть только одно возражение, но если вы рьяно возьметесь за дело, оно не придет принцу в голову. Он может вам сказать: «Фабрицио должен предварительно вернуться в крепость». Вы на это ответите: «Он вернется в городскую тюрьму» (а вы знаете, что я там полный хозяин, и каждый вечер ваш племянник будет приходить к вам в гости). Если принц возразит: «Нет, своим побегом он покрыл позором крепость и теперь для проформы должен вернуться в прежнюю камеру», вы, в свою очередь, возразите: «Нет, тогда он окажется во власти моего врага Расси», и по-женски, искусными намеками, на которые вы большая мастерица, дадите принцу понять, что для смягчения жестокосердого Расси вы готовы рассказать ему о ночном аутодафе, совершенном во дворце. Если принц заупрямится, заявите, что вы уезжаете на две недели в свою усадьбу Сакка.
Позовите Фабрицио и посоветуйтесь с ним. Этот шаг может снова привести его в тюрьму. Нужно все предусмотреть: над мальчиком опять нависнут опасности, если Расси, потеряв терпение, велит отравить меня самого, когда посадит его за решетку. Но это мало вероятно: как вы знаете, повара я выписал себе из Франции, и он к тому же большой весельчак, сыплет каламбурами, а значит, не способен подсыпать отраву. Я уже говорил нашему Фабрицио, что разыскал всех свидетелей его честного и отважного поведения в поединке; совершенно бесспорно, что Джилетти намеревался его зарезать. Я до сих пор не говорил об этих свидетелях, желая сделать вам сюрприз. Но план мой не удался, – принц не захотел подписать указ. Я посулил Фабрицио сделать его большим сановником церкви, но мне будет очень трудно выполнить свое обещание, если враги выставят против него в Ватикане обвинение в убийстве.
Поймите, синьора, если мы не добьемся строго законного суда над ним, имя Джилетти всю жизнь будет доставлять ему неприятности. А когда человек вполне уверен в своей невиновности, уклоняться от суда – величайшее малодушие. Да и будь Фабрицио виновен, я все равно добился бы его оправдания. Как только я заговорил о суде, наш горячий юноша, не дав мне даже кончить, взял официальный справочник, и мы вместе выбрали двенадцать самых неподкупных и ученых судей. Мы составили список, а затем вычеркнули из него шестерых, решив заменить их юристами из числа личных моих врагов, – таких нашлось только два, и мы добавили к ним четырех мерзавцев, приспешников Расси.
Предложение графа вызвало у герцогини смертельную тревогу, не лишенную, конечно, оснований. Но, наконец, она уступила его доводам и написала под диктовку министра высочайший указ о назначении судей.
Граф ушел только в шесть часов утра; герцогиня попыталась уснуть, но не могла. В девять часов она позавтракала с Фабрицио и убедилась, что он горит желанием предстать перед судом; в десять часов она уже была у принцессы, но к ней никого не допускали; в одиннадцать часов она добилась приема у принца на утренней его аудиенции, и он без всяких возражений подписал указ. Герцогиня отослала этот документ графу и легла в постель.
Было бы, пожалуй, забавно описать бешенство, охватившее Расси, когда граф заставил его в присутствии принца скрепить своей подписью указ, подписанный утром, но события вынуждают нас спешить.
Граф подвергал обсуждению достоинства каждого судьи, предлагал заменить некоторые имена другими. Но читателя, вероятно, утомили все эти подробности судебной процедуры так же, как и придворные интриги. Из всего этого следует такая мораль: приблизившись ко двору, человек рискует лишиться счастья, если он был счастлив, и уж во всяком случае его будущее зависит от интриг какой-нибудь горничной.
С другой стороны, в республиканской Америке целый день приходится заниматься скучным делом: усердно угождать лавочникам и приноравливаться к их тупости. И там нет оперы.
Вечером, встав с постели, герцогиня страшно встревожилась: Фабрицио нигде не могли найти. Только в полночь, когда она была во дворце на спектакле, ей принесли от него письмо. Вместо того чтобы явиться в «городскую тюрьму», где граф был полновластным хозяином, он вернулся в крепость, в прежнюю свою камеру, радуясь близкому соседству с Клелией.
Этот шаг мог иметь страшные последствия: в крепости более чем когда-либо Фабрицио грозила смерть. Герцогиню привела в отчаяние такая сумасшедшая выходка, но она простила причину ее – безумную любовь к Клелии, так как через несколько дней дочь коменданта должна была выйти замуж за богатого маркиза Крешенци. Безумство это вернуло Фабрицио всю его былую власть над душой герцогини.
«Он умрет из-за того, что я дала принцу подписать эту проклятую бумажку! Нелепые мужские понятия о чести! Разве можно думать о чести в странах самодержавия, в таких государствах, где всякие Расси состоят министрами юстиции! Нужно было просто-напросто ходатайствовать о помиловании, и принц с такою же легкостью подписал бы его, как этот указ о назначении чрезвычайного трибунала. В конце концов, что за важность для человека с таким именем, как у Фабрицио, если его будут более или менее справедливо обвинять в убийстве скомороха Джилетти, которого он собственноручно проткнул шпагой!»
Прочтя записку Фабрицио, герцогиня бросилась к графу. Он был очень бледен.
– Боже мой! Дорогой друг, я хотел помочь мальчику. Но у меня, видно, несчастливая рука. Вы опять будете гневаться. Я могу вам, однако, доказать, что вчера вечером вызвал к себе смотрителя городской тюрьмы. Ваш племянник мог бы каждый вечер приходить к вам на чашку чая. Ужаснее всего, что ни вы, ни я не можем сказать принцу, как мы боимся отравы, которую, того и гляди, подсыплет Расси: такое подозрение покажется принцу величайшей безнравственностью. Разумеется, если вы пожелаете, я сию же минуту поеду во дворец, хотя заранее знаю, какой ответ услышу. Больше того, я вам предложу средство, к которому для себя лично я никогда бы не прибегнул. С тех пор как я получил власть в этой стране, я не лишил жизни ни одного человека; вы ведь знаете, в этом отношении я такой глупец, что до сих пор в сумерках мне вспоминаются два шпиона, которых я сгоряча приказал расстрелять в Испании. Ну вот, хотите я избавлю вас от Расси? Пока он жив, он постоянно будет держать Фабрицио под угрозой смерти, ибо для Расси это верное средство сбросить меня.
Предложение графа пришлось по душе герцогине, но она отвергла его.
– Нет, – сказала она графу, – я не хочу, чтобы под прекрасным небом Неаполя в нашем уединении вас по вечерам мучили черные мысли.
– Но, дорогой друг, нам, по-моему, остается только решить, какие черные мысли предпочесть? Что будет с вами, что будет со мной, если Фабрицио унесет болезнь?
На эту тему снова разгорелся живейший спор, и в заключение герцогиня сказала:
– Расси будет мне обязан жизнью: я люблю вас больше, чем Фабрицио, и не хочу, чтобы в старости, которую мы проведем с вами вместе, у вас были отравлены все вечера.
Герцогиня помчалась в крепость. Генерал Фабио Конти с наслаждением отказался впустить ее, сославшись на точные предписания военных законов: никто не имеет права проникнуть в государственную тюрьму без пропуска, подписанного самим принцем.
– Но маркиз Крешенци и его музыканты ежедневно бывают в крепости!
– Я имею на это разрешение его высочества.
Бедняжка герцогиня не догадывалась о самом ужасном. Генерал Фабио Конти считал бегство Фабрицио личным для себя оскорблением. Когда узник вернулся в крепость, комендант не имел права принять его, не получив на то распоряжения. «Ну нет, – решил он, – само небо послало его сюда, для того чтобы я восстановил свою честь и избавился от насмешек, которые могут погубить мою военную карьеру. Нельзя упустить такой случай: Фабрицио, несомненно, оправдают – в моем распоряжении лишь несколько дней, чтобы отомстить за себя».
25
Узнав о возвращении нашего героя, Клелия пришла в отчаяние: благочестивая девушка не умела лукавить с собой и хорошо знала, что без Фабрицио ей не видать счастья, но ведь в тот день, когда генерала почти отравили, она дала обет мадонне принести себя в жертву отцу – выйти замуж за маркиза Крешенци. Она дала также обет никогда больше не видеть Фабрицио, и уже совесть жестоко упрекала бедняжку за то признание, которое она сделала в письме накануне его побега. Как же описать то, что произошло в ее опечаленном сердце, когда, уныло наблюдая за своими птицами, порхавшими в вольере, она по привычке подняла голову, взглянула с нежностью на окно, откуда узник когда-то смотрел на нее, и вдруг увидела Фабрицио: он с ласковой почтительностью поклонился ей.
Сперва она подумала, что это видение, посланное небом в наказание ей, затем вдруг поняла, что это страшная действительность. «Его поймали, – шептала она. – Он погибнет!» Ей вспомнилось все, что говорили в крепости после побега узника: самый последний сторож считал себя смертельно оскорбленным. Клелия посмотрела на Фабрицио, и против ее воли этот взгляд изобразил всю ее любовь, все ее отчаяние.
«Ужели вы думаете, – казалось, говорила она Фабрицио, – что я найду счастье в том пышном дворце, который украшают для меня? Отец все твердит, что вы так же бедны, как и мы. Боже мой, с какою радостью я делила бы с вами бедность! Но, увы, нам больше нельзя видеться!»
У Клелии не было сил прибегнуть к алфавиту, она только смотрела на Фабрицио и вдруг, почувствовав себя дурно, упала на стул, стоявший у окна. Голова ее опустилась на подоконник, но лицо было обращено к Фабрицио, словно она хотела до последней минуты видеть любимого, и он мог вволю смотреть на нее. Через несколько минут она открыла глаза и сразу же устремила взгляд на Фабрицио; в глазах его она увидела слезы, но то были слезы величайшего счастья: он понял, что в разлуке Клелия не забыла его. Несчастные влюбленные некоторое время, словно зачарованные, смотрели друг на друга. Фабрицио осмелился запеть и, словно аккомпанируя себе на гитаре, импровизировал слова песни: «Я вернулся в тюрьму, чтобы вновь видеть вас. Скоро меня будут судить».
Слова эти как будто пробудили всю добродетель Клелии: она вскочила со стула и закрыла руками глаза; затем торопливыми жестами постаралась объяснить, что никогда больше не должна видеть его, – она обещала это мадонне и сегодня смотрела на него лишь в забывчивости. Фабрицио дерзнул снова выразить свою любовь. Тогда Клелия в негодовании убежала, давая себе клятву никогда больше не видеть его, – таковы были точные слова ее обета мадонне: «Мои глаза никогда больше не увидят его». Она написала их на листочке бумаги, и ее дядя, дон Чезаре, позволил ей сжечь за обедней этот листочек на алтаре, в минуту вознесения даров.
Но несмотря на все клятвы, появление Фабрицио в башне Фарнезе вернуло Клелию к прежнему ее образу жизни. Обычно она весь день проводила одна в своей комнате. Нежданно увидев Фабрицио и едва оправившись от смятения, она принялась бродить по всему дому и, так сказать, возобновила знакомство со всеми своими друзьями среди прислуги комендантского дворца. Болтливая старуха, судомойка на кухне, сказала ей с таинственным видом:
– Ну, теперь уж синьору Фабрицио не выйти из крепости.
– Он, конечно, не повторит прежней ошибки и не попытается вновь перелезть через стену, – ответила Клелия. – Он выйдет отсюда через ворота, когда его оправдают.
– Нет, ваша милость, уж я знаю, что говорю… Его вынесут из крепости ногами вперед.
Клелия побелела как полотно, старуха заметила это и сразу остановила поток своего красноречия. Она решила, что сделала большой промах, сказав такие слова дочери коменданта, которой придется всех убеждать, что Фабрицио умер от болезни. Поднимаясь к себе, Клелия встретила тюремного врача, честного, но робкого человека, и он с крайне испуганным видом сообщил ей, что Фабрицио сильно занемог. Клелия едва устояла на ногах; она побежала искать своего дядю, доброго дона Чезаре, и, наконец, нашла его в часовне: он горячо молился, и лицо у него было расстроенное. Позвонили к обеду. За столом братья не перемолвились ни единым словом. Только к концу обеда генерал обратился к брату с каким-то язвительным замечанием. Аббат взглянул на слуг, и они тотчас же вышли из комнаты.
– Генерал, – сказал дон Чезаре коменданту, – честь имею уведомить вас, что я покидаю крепость: я подаю в отставку.
– Браво! Брависсимо! Хотите навлечь на меня подозрения?.. А что вас тревожит здесь, разрешите спросить?
– Моя совесть.
– Ах, вот как! Вы просто святоша! Вы ничего не понимаете в делах чести.
«Фабрицио погиб, – думала Клелия. – Его отравили за обедом или отравят завтра».
Она побежала в вольеру, решив сесть за фортепиано и петь, аккомпанируя себе.
«Я исповедаюсь, – думала она, – и господь простит мне, что я нарушила свой обет, спасая человеческую жизнь».
Как же она была потрясена, когда, прибежав в вольеру, увидела, что оба окна Фабрицио вместо прежних щитов закрыты досками, прикрепленными к железным решеткам. Она остолбенела, потом, пытаясь предупредить узника, пропела, вернее выкрикнула, несколько слов. Ответа не последовало: в башне Фарнезе уже царила могильная тишина. «Все кончено…» – подумала Клелия. Как потерянная, сбежала она с лестницы, потом вернулась, взяла немного денег – все что у нее было, и свои бриллиантовые сережки; мимоходом достала из буфета хлеб, оставшийся от обеда: «Если он еще жив, мой долг спасти его». С высокомерным видом подошла она к низкой двери башни; дверь не была заперта, но в нижней колонной зале стоял караул из восьми солдат. Клелия смело посмотрела на караульных, намереваясь поговорить с сержантом, их командиром; его не оказалось в зале. Клелия бросилась к винтовой железной лестнице, извивавшейся вокруг колонны. Солдаты смотрели на нее с тупым недоумением, но, вероятно, из-за ее шляпки и кружевной шали ничего не посмели сказать. Во втором этаже ей не встретилось ни души, а на третьем этаже, у входа в коридор, который вел в камеру Фабрицио и, как читатель, возможно, помнит, запирался тремя решетчатыми железными дверьми, она увидела незнакомого сторожа, который испуганно сказал ей:
– Он еще не обедал.
– Я знаю, – надменно ответила Клелия.
Сторож не дерзнул ее остановить. Но через двадцать шагов, на ступеньках деревянной лестницы, перед камерой Фабрицио, сидел другой тюремщик, красноносый старик, и он строгим тоном спросил:
– Пропуск от коменданта есть у вас, синьора?
– А вы разве не знаете меня?
В эту минуту Клелия была сама не своя, ее воодушевляла сверхъестественная сила. «Я должна спасти своего мужа», – думала она.
Старик тюремщик кричал:
– Не имею права… Не положено!..
Но Клелия уже взбежала по шести ступенькам и бросилась к двери; в замочной скважине торчал огромный ключ; напрягая все силы, она с трудом повернула его. Тут полупьяный тюремщик ухватил ее за край платья, она прыгнула в камеру, захлопнула дверь, оборвав платье, и, так как тюремщик толкал дверь, пытаясь войти вслед за нею, она нащупала рукой засов и задвинула его. Окинув взглядом камеру, она увидела, что Фабрицио сидит за маленьким столиком, на который поставили для него обед. Клелия подбежала к столику, опрокинула его и, схватив Фабрицио за руку, крикнула:
– Ты уже ел?
Это ты восхитило Фабрицио. В смятении Клелия впервые позабыла о девичьей сдержанности и не скрывала своей любви.
Фабрицио только что хотел приняться за свою роковую трапезу; он обнял Клелию и покрыл ее лицо поцелуями.
«Обед был отравлен, – думал он. – Если я скажу, что еще не притрагивался к нему, религия снова возьмет верх, и Клелия убежит. Если же она будет думать, что я вот-вот умру, я умолю ее не покидать меня. Она и сама жаждет найти средство разорвать ненавистный ей брак; случай дает нам это средство. Сейчас сбегутся тюремщики, выломают двери, поднимется такой скандал, что, наверно, маркиз Крешенци испугается, и свадьба расстроится».
В краткую минуту молчания, когда Фабрицио занят был этими размышлениями, он почувствовал, что Клелия уже пытается высвободиться из его объятий.
– У меня еще нет болей, – сказал он, – но скоро они начнутся, и я упаду у ног твоих. Помоги мне умереть.
– О друг мой единственный! – воскликнула она. – Я умру вместе с тобою.
И она сжала его в объятиях с какой-то судорожной силой. Она была так прекрасна, полуодетая, охваченная глубокой страстью, что Фабрицио не мог бороться с движением чувств, почти безотчетным. Он не встретил никакого сопротивления.
В порыве страстного восторга и великодушия, следующего за мгновением блаженства, он неосторожно сказал ей:
– Я не хочу запятнать недостойной ложью первые минуты нашего счастья. Если б не твое мужество, я уже был бы сейчас трупом или бился бы в судорогах, умирая в жестоких мучениях. Но когда ты вошла, я только что сел за стол и еще не прикасался к кушаньям.
Фабрицио умышленно задерживался на этих страшных картинах, стремясь угасить огонь негодования, вспыхнувший в глазах Клелии. Она с минуту молча смотрела на него, раздираемая двумя противоположными, бурными чувствами, потом бросилась в его объятия.
В коридоре послышался сильный шум: с грохотом открывались и хлопали железные двери, чьи-то голоса громко говорили, кричали.
– Ах, будь у меня оружие! – воскликнул Фабрицио. – Но меня заставили сдать его, когда впустили в крепость. Сюда идут, хотят, наверно, прикончить меня. Прощай, Клелия! Благословляю смерть, она была причиной моего счастья.
Клелия поцеловала его и дала ему маленький стилет с рукояткой слоновой кости, клинок его был не длиннее перочинного ножа.
– Не поддавайся убийцам! – сказала она. – Защищайся до последней минуты. Если мой дядя, аббат, услышит шум, он спасет тебя, – он человек мужественный и честный. Сейчас я поговорю с ними.
С этими словами Клелия бросилась к двери.
– Если тебя не убьют, – исступленно заговорила она, положив уже руку на засов, и повернулась к Фабрицио, – лучше умри от голода, но не притрагивайся к тюремной еде. Возьми вот этот хлеб. Держи его при себе.
Шум приближался. Фабрицио оттолкнул Клелию от порога, встал на ее место, потом яростно распахнул дверь и сбежал по деревянной лестнице. В руке он держал маленький кинжал Клелии и чуть было не проткнул им жилет генерала Фонтана, адъютанта принца, но тот отшатнулся и крикнул испуганно:
– Но я ведь пришел спасти вас, синьор дель Донго!
Фабрицио поднялся по шести ступенькам, громко сказал у двери в камеру: «Пришел Фонтана спасти меня». Потом снова сошел вниз и, стоя на лестнице, холодно объяснился с генералом. Он очень долго приносил извинения за свой необузданный порыв гнева.
– Но, видите ли, меня хотели отравить. Обед, который принесли мне сегодня, отравлен. У меня хватило догадливости не прикоснуться к нему. Однако, должен вам признаться, такой поступок меня возмутил. Услышав, что кто-то поднимается по лестнице, я подумал, что меня хотят заколоть кинжалами… Господин генерал, прошу вас отдать распоряжение, чтобы никто не входил в мою камеру, иначе из нее унесут отравленные кушанья, а наш добрый государь должен узнать правду.
Генерал Фонтана, весь побледнев, растерянно отдал сопровождавшим его тюремным властям приказ, продиктованный Фабрицио. Испугавшись, что покушение раскрыто, тюремщики, толкая друг друга, торопливо стали спускаться вниз, как будто хотели освободить проход по узкой лестнице адъютанту его высочества, а на самом деле спешили удрать. К великому удивлению генерала Фонтана Фабрицио еще добрых четверть часа разговаривал с ним на винтовой лестнице, изгибавшейся вокруг колонны в нижней зале, – он хотел дать Клелии время спрятаться в комнатах второго этажа.
Генерала Фонтана послали в крепость по требованию герцогини; она добилась этого после многих отчаянных попыток и то лишь благодаря случайности. Расставшись с графом Моска, встревоженным не меньше ее самой, она бросилась во дворец. Принцессе было противно всякое проявление энергии, как несомненный признак вульгарности; она решила, что ее статс-дама помешалась, и не пожелала ради нее утруждать себя какими-то необыкновенными хлопотами. Герцогиня, совсем потеряв голову, горько плакала и только повторяла ежеминутно:
– Но, ваше высочество, через четверть часа Фабрицио отравят!..
Видя полнейшее хладнокровие принцессы, она обезумела от горя. Она отнюдь не сделала того морального вывода, к которому, несомненно, пришла бы женщина, воспитанная в правилах религии северных стран, требующих анализа своей совести: «Я первая прибегла к яду, и вот от яда погибаю». В Италии такого рода мысль в минуту страстного волнения показалась бы весьма плоской, как в Париже при подобных обстоятельствах показался бы пошлостью самый тонкий каламбур.
В отчаянии герцогиня смело пошла в гостиную, где находился маркиз Крешенци, дежуривший в тот день во дворце. По возвращении герцогини в Парму он горячо благодарил ее за свое назначение камергером, ибо без нее никогда не мог бы претендовать на эту честь. И тогда он, разумеется, заверял ее в своей беспредельной преданности. Герцогиня подошла к нему и сказала следующее:
– Фабрицио снова в крепости. Расси хочет отравить его. Я дам вам сейчас бутылку с водой и шоколад. Положите их в карман. Умоляю вас, возвратите мне жизнь: поезжайте в крепость, скажите генералу Фабио Конти, что вы не женитесь на его дочери, если он не позволит вам самолично передать Фабрицио эту воду и шоколад.
Маркиз побледнел. Мольбы эти не только не воодушевили его, напротив, лицо его выразило самое жалкое смущение. «Помилуйте, – говорил он, – невозможно поверить, чтобы такое ужасное преступление совершилось в Парме, в столь нравственном городе, при столь великодушном государе» и так далее. И даже эти пошлые фразы он изрекал весьма медленно. Словом, перед герцогиней стоял человек, может быть и порядочный, но чрезвычайно малодушный и нерешительный. Промямлив двадцать подобных же фраз, прерываемых нетерпеливыми возгласами синьоры Сансеверина, он, наконец, нашел превосходную отговорку: присяга, которую он принял как камергер, запрещает ему участвовать в каких-либо действиях, направленных против правительства.
Невозможно представить себе мучительную тревогу и отчаяние герцогини, она чувствовала, что время летит.
– Ну хоть поговорите с комендантом, скажите ему, что я и в преисподней буду преследовать убийц нашего Фабрицио!..
Отчаяние увеличивало силу природного красноречия герцогини, но пламень этой души совсем перепугал маркиза, нерешительность его все возрастала: час спустя он был еще менее склонен действовать, чем в первую минуту.
Несчастная женщина дошла до предела отчаяния, и, отлично зная, что комендант ни в чем не отказал бы такому богатому зятю, она бросилась перед маркизом Крешенци на колени. Но от этого небывалого зрелища его малодушие как будто еще увеличилось, – ему стало страшно, что он невольно чем-то уже скомпрометировал себя. А вместе с тем нечто странное происходило в нем: он в сущности был не злым человеком, и его растрогало, что у его ног рыдает такая красивая и, главное, такая могущественная женщина. «Может быть, и мне самому, – думал он, – при всей моей знатности и богатстве придется в будущем валяться в ногах у какого-нибудь республиканца».
Маркиз прослезился, и в конце концов было решено, что герцогиня, воспользовавшись правами старшей статс-дамы, приведет его к принцессе и та разрешит ему переслать Фабрицио небольшую корзинку; коменданту же он заявит, что содержимое корзинки ему неизвестно.
Накануне вечером, еще до того как герцогиня узнала о безумном поступке Фабрицио, добровольно возвратившемся в крепость, при дворе играли комедию dell'arte и принц, всегда оставлявший за собою роли возлюбленного герцогини, вносил столько пыла в нежные излияния, что показался бы смешным, если б в Италии человек, охваченный страстью, да еще принц, мог когда-нибудь показаться смешным.
Принц, юноша робкий, но всегда серьезно относившийся к вопросам любви, встретил в одном из дворцовых коридоров герцогиню, которая за руку влекла к принцессе чрезвычайно растерянного маркиза Крешенци. Отчаяние, скорбь придавали старшей статс-даме какую-то необычайную, волнующую красоту, – принц был потрясен, ослеплен и впервые в жизни проявил твердость воли. Властным жестом он отослал маркиза Крешенци и по всем правилам объяснился герцогине в любви. Очевидно, он уже заранее подготовил свою речь, так как многое в ней было весьма рассудительно.
– Мой сан, условности, связанные с ним, лишают меня величайшего счастья стать вашим супругом. Но я поклянусь на святых дарах никогда не жениться без вашего письменного согласия на это. Я прекрасно понимаю, – добавил он, – что из-за меня расстроится ваш брак с графом, человеком умным и весьма приятным. Но ведь ему пятьдесят шесть лет, а мне еще нет и двадцати двух. Я боюсь нанести вам оскорбление и услышать отказ, если упомяну о других преимуществах нашего союза, помимо сердечных чувств; но при моем дворе всякий, кто ценит деньги, восхищается доказательством любви, которое дал вам граф, предоставив в полное ваше распоряжение все свое состояние. Я с радостью последую его примеру и предоставлю в ваше распоряжение все суммы, которые по цивильному листу мои министры ежегодно вручают главноуправляющему дворцового ведомства. Вы лучше меня сумеете употребить мои богатства и сами будете решать, сколько мне можно расходовать на себя ежемесячно.
Все эти разъяснения показались герцогине слишком долгими, – опасность, угрожавшая Фабрицио, разрывала ей сердце.
– Да неужели вы не знаете, государь, – воскликнула она, – что в эту минуту Фабрицио, может быть, умирает от яда в вашей крепости! Спасите его, и я всему поверю!
Фраза эта оказалась чрезвычайно неуместной. При одном лишь слове «яд» вся непосредственность, все чистосердечие бедного благонравного принца мгновенно исчезли. Герцогиня заметила свой промах, когда уже поздно было его исправить. И отчаяние ее возросло, хотя ей казалось, что это уже невозможно. «Не заговори я об отравлении, – думала она, – он выпустил бы Фабрицио на свободу… Фабрицио, дорогой мой! – мысленно добавила она, – видно, мне суждено погубить тебя своей опрометчивостью!»
Немало времени и кокетства понадобилось герцогине, чтобы вернуть принца к любовным излияниям, но он так и не оправился от испуга. В объяснении участвовал только его ум, а душа оцепенела от мысли о яде, а затем и от другой мысли, столь же досадной, насколько первая была страшна. «В моих владениях отравляют заключенных, а мне ничего об этом неизвестно! Расси хочет опозорить меня перед всей Европой! Бог весть, что я прочту через месяц в парижских газетах!..»
И вдруг, когда душа этого робкого юноши совсем умолкла, ум его осенила идея.
– Дорогая герцогиня, вы знаете, как я привязан к вам. Я надеюсь, что ваши ужасные подозрения совершенно необоснованны, но они навели меня на некоторые мысли и заставили на мгновение почти позабыть о пламенной моей любви к вам, единственной и первой моей любви. Я чувствую, что я смешон. Кто я? Страстно влюбленный мальчик. Но подвергните меня испытанию.
Принц воодушевился, произнося эту речь.
– Спасите Фабрицио, и я всему поверю! Допустим, я заблуждаюсь, и материнское чувство вызывает во мне нелепые страхи. Но пошлите в крепость за Фабрицио. Дайте мне увидеть его, убедиться, что он еще жив. Отправьте его прямо из дворца в городскую тюрьму, и пусть он сидит там до суда, – целые месяцы, если так угодно вашему высочеству.
Герцогиня с ужасом увидела, что принц, вместо того чтобы сразу же удовлетворить такую простую просьбу, нахмурился и густо покраснел. Он посмотрел на нее, потом опустил глаза, и лицо его побледнело. Мысль о яде, неосторожно высказанная при нем, натолкнула его на мысль, достойную его отца или Филиппа II, но он не решался выразить ее словами.
– Подождите, синьора, – сказал он весьма нелюбезным тоном, сделав над собою усилие. – Вы меня презираете. Для вас я только мальчик, и к тому же во мне нет ничего привлекательного. Ну что ж, я сейчас выскажу вам ужасную мысль, но ее внушила мне моя глубокая, искренняя страсть. Если б я хоть в самой малой степени поверил в возможность отравления, я немедленно вмешался бы, ибо так повелел бы мне долг. Но я вижу в вашей просьбе только плод пылкого воображения, и, позвольте мне сказать, я не совсем ее понимаю. Вы желаете, чтобы я отдал приказ, не посоветовавшись со своими министрами, хотя я царствую всего лишь три месяца. Вы требуете от меня решительного отступления от обычного порядка, который, признаться вам, я считаю весьма разумным. Синьора, вы здесь всевластная повелительница, вы подаете мне надежду на то, что для меня желаннее всего в мире. Но через час, когда у вас рассеется эта фантазия, это наваждение страха, мое общество станет для вас неприятным, и вы подвергнете меня опале, синьора. Так вот, дайте клятву, поклянитесь, синьора, что, если вам возвратят Фабрицио живым и невредимым, вы через три месяца подарите мне блаженство любви. Вы наполните счастьем всю мою жизнь, если отдадите в мою власть один лишь час вашей жизни и всецело будете моею.
В это мгновение на дворцовой башне пробило два часа. «Ах, может быть, уже поздно!» – подумала герцогиня.
– Клянусь! – воскликнула она, взглянув на принца безумными глазами.
И сразу принц стал другим человеком. Он побежал на другой конец галереи, где была комната дежурных адъютантов.
– Генерал Фонтана, скачите во весь опор в крепость. Как можно быстрее поднимитесь в камеру, где содержится синьор дель Донго, и привезите его сюда. Через двадцать минут, а если возможно, через пятнадцать, он должен быть здесь. Я желаю поговорить с ним.
– Ах, генерал! – воскликнула герцогиня, входя вслед за принцем. – Одна минута может решить всю мою жизнь. Донесение, вероятно ложное, заставляет опасаться, что Фабрицио отравят. Крикните ему еще с лестницы, чтобы он ничего не ел. Если он уже начал обедать, дайте ему рвотного, скажите, что я требую этого; если понадобится, насильно заставьте его принять лекарство. Скажите, что я еду вслед за вами. Поверьте, всю жизнь я буду у вас в неоплатном долгу.
– Герцогиня, лошадь моя под седлом, меня считают хорошим наездником, я помчусь во весь дух и буду в крепости на восемь минут раньше вас.
– А я, герцогиня, – воскликнул принц, – прошу вас уделить мне из этих восьми минут четыре.
Адъютант исчез; у этого человека было только одно достоинство – мастерское умение ездить верхом. Едва он притворил за собой дверь, как юный принц, видимо человек настойчивый, схватил герцогиню за руку.
– Прошу вас, синьора, – сказал он со страстью, – пойти со мной в часовню.
Растерявшись впервые в жизни, герцогиня молча последовала за ним. Оба они бегом пробежали по длинной дворцовой галерее: часовня находилась на другом ее конце. Войдя в часовню, принц опустился на колени, но скорее перед герцогиней, чем перед алтарем.
– Повторите вашу клятву, – сказал он страстно. – Если б вы были милосердны, если б тут не замешался мой злополучный сан, вы из сострадания к моей любви, быть может, подарили бы мне то, к чему теперь вас обязала клятва.
– Если Фабрицио не отравили, если я увижу его живым и невредимым, если он будет жив и через неделю, если вы, ваше высочество, назначите его коадъютором и будущим преемником архиепископа Ландриани, я готова попрать свою честь, свое женское достоинство, все, что угодно, и буду принадлежать вашему высочеству.
– Но, «дорогой друг», – сказал принц, и в тоне его очень забавно сочетались нежность и страх, – я боюсь какой-нибудь еще непонятной мне уловки, которая погубит мое счастье. Мне не пережить этого. А вдруг архиепископ не согласится, выставит какое-нибудь возражение? Церковные дела тянутся годами! Что со мною будет тогда? Видите, я действую с открытым забралом. Неужели вы поступите со мной по-иезуитски?
– Нет, я говорю совершенно искренне: если Фабрицио будет спасен, если вы воспользуетесь всею своей властью, для того чтобы его назначили коадъютором и преемником архиепископа, я опозорю себя и буду вашей. Дайте слово, ваше высочество, начертать: «Согласен» – на полях прошения, которое монсиньор архиепископ подаст вам через неделю.
– Да я заранее напишу это на листе чистой бумаги. Царите, властвуйте надо мной и моим государством! – воскликнул принц, краснея от счастья и поистине потеряв голову.
Он еще раз заставил герцогиню поклясться. От волнения исчезла вся его природная робость, и в этой дворцовой часовне, где они были совсем одни, он шептал герцогине такие слова, которые в корне изменили бы ее представление о нем, услышь она все это тремя днями раньше. И отчаяние, мысли об опасности, нависшей над Фабрицио, уступили место ужасу перед вырванным у нее обещанием.
Герцогиня была потрясена. Что она наделала! Если она еще не до конца почувствовала всю чудовищность своей клятвы, то лишь потому, что внимание ее отвлекало другое: успеет ли генерал Фонтана вовремя прискакать в крепость.
Чтобы избавиться от безумного, страстного лепета этого мальчика и переменить разговор, она похвалила картину прославленного Пармиджанино, висевшую над алтарем часовни.
– Прошу вас, разрешите мне прислать вам ее, – сказал принц.
– Хорошо, – ответила герцогиня, – только позвольте мне поехать навстречу Фабрицио.
В каком-то исступлении приказала она кучеру пустить лошадей вскачь. На мосту, перекинутом через крепостной ров, она встретила генерала Фонтана и Фабрицио, пешком выходивших из ворот.
– Ты ел?
– Нет. Чудо спасло.
Герцогиня бросилась Фабрицио на грудь и вдруг упала в обморок, который продолжался целый час и вызвал опасения за ее жизнь, а затем – за ее рассудок.
Комендант Фабио Конти побледнел от злобы, увидев генерала Фонтана; он с крайней медлительностью выполнял приказ принца, и адъютант, полагавший, что герцогиня станет теперь всесильной фавориткой, в конце концов рассердился. Комендант намеревался продлить «болезнь» Фабрицио два-три дня. «А вот теперь, – думал он, – генерал, приближенный ко двору, увидит, как этот наглец корчится в муках, которыми я отомстил ему за побег…»
Фабио Конти понуро стоял в караульном помещении нижнего яруса башни Фарнезе, поспешив выслать оттуда солдат: он не желал, чтобы они были свидетелями предстоящей сцены. Но через пять минут он остолбенел от изумления, услышав голос Фабрицио, увидев его самого живым и невредимым. Узник как ни в чем не бывало разговаривал с генералом Фонтана и описывал ему тюрьму. Комендант мгновенно исчез.
На аудиенции у принца Фабрицио показал себя настоящим джентльменом. Во-первых, он вовсе не желал походить на ребенка, испуганного пустячной опасностью. Принц благосклонно спросил, как он себя чувствует.
– Умираю от голода, ваше высочество, так как, по счастью, не завтракал и не обедал сегодня.
Почтительно выразив принцу благодарность, он попросил разрешения увидеться с архиепископом перед своим заключением в городскую тюрьму. Принц стоял весь бледный: в его ребяческую голову проникла, наконец, мысль, что отравление, возможно, вовсе не является химерой, созданной фантазией герцогини. Поглощенный этой неприятной мыслью, он сначала ничего не ответил на просьбу Фабрицио о свидании с архиепископом, затем спохватился и счел себя обязанным загладить свою рассеянность особой благосклонностью.
– Ступайте к нему, синьор. Можете ходить по улицам моей столицы без всякого конвоя. Вечером, часов в десять, в одиннадцать, явитесь в тюрьму. Надеюсь, что вы там недолго пробудете.
Наутро после этого великого дня, самого значительного в его жизни, принц возомнил себя маленьким Наполеоном: он у кого-то читал, что этого великого человека дарили вниманием многие красавицы при его дворе. Итак, он уподобился Наполеону в любовных делах и, подобно ему, уже побывал под пулями. Сердце его было переполнено горделивым восторгом: сколько твердости он выказал в объяснении с герцогиней! Сознание, что он совершил нечто трудное, сделало его на две недели совсем другим человеком, он стал способен к смелым решениям, у него появились проблески воли.
В тот день он прежде всего сжег заготовленный рескрипт о пожаловании Расси графского титула, уже месяц лежавший у него на письменном столе. Он сместил Фабио Конти и приказал его преемнику, полковнику Ланге расследовать дело об отравлении. Ланге храбрый польский офицер, припугнул тюремщиков и вскоре доложил, что сперва хотели положить отраву в завтрак, приготовленный для синьора дель Донго, но при этом пришлось бы посвятить в дело слишком многих. С обедом все устроили более ловко, и, если б не появление генерала Фонтана, синьор дель Донго погиб бы. Принц был удручен, но так как он действительно пылал любовью, то его утешила возможность сказать себе: «Оказывается, я действительно спас жизнь синьору дель Донго, и теперь герцогиня не посмеет нарушить свое слово». Затем ему пришла другая мысль: «Мои обязанности труднее, чем я думал; все находят, что герцогиня необыкновенно умна, стало быть, интересы политики совпадают с велениями сердца, и если б она согласилась стать моим премьер-министром, это было бы чудесно».
К вечеру принц был уже так возмущен открывшимся ему злодеянием, что не захотел участвовать в комедии dell'arte.
– Я буду бесконечно счастлив, – сказал он герцогине, – если вы пожелаете властвовать и в моем государстве и в моем сердце. Для начала я вам расскажу, что я сделал за этот день…
И он подробно рассказал ей все: как он сжег рескрипт о пожаловании Расси графского титула, как назначил Ланге, получил от него доклад об отравлении и т. д.
– У меня, конечно, очень мало опыта в управлении государством. Но граф всегда унижает меня своими шуточками, он шутит даже в совете министров, а в обществе высказывает обо мне такое мнение, с которым, надеюсь, вы не согласитесь. Он говорит, что я ребенок, и будто бы он вертит мной, как хочет. Я – монарх, но все же я человек, сударыня, и такие слова оскорбляют меня. Чтобы опровергнуть выдумки графа Моска, меня убедили назначить министром этого опасного негодяя Расси. Генерал Конти все еще уверен в его могуществе и даже не смеет признаться, что именно Расси или Раверси велели ему умертвить вашего племянника. Мне очень хочется просто-напросто отдать под суд генерала Фабио Конти. Судьи разберутся, виновен ли он в попытке отравления.
– Но, государь, разве у вас есть судьи?
– Как так! – удивленно воскликнул принц.
– У вас есть ученые законоведы, которые выступают по улицам с весьма важным видом, но судить они всегда будут так, как это угодно партии, господствующей при дворе.
Принц возмутился и принялся изрекать высокопарные фразы, свидетельствовавшие больше о его простоте душевной, чем о проницательности, а герцогиня в это время думала:
«Стоит ли допустить, чтобы Конти опозорили! Нет, конечно, нет! Ведь тогда станет невозможен брак его дочери с трусливым педантом, маркизом Крешенци».
На эту тему герцогиня и принц повели бесконечный диалог. Принц таял от восторга. Ради предстоящего брака синьорины Конти с маркизом Крешенци и только при этом условии, как принц гневно заявил бывшему коменданту, он простил ему попытку отравления Фабрицио, но, по совету герцогини, изгнал его из пределов государства до дня свадьбы Клелии.
Герцогине казалось, что она уже не любит Фабрицио прежней любовью, но она по-прежнему страстно желала, чтобы Клелия Конти стала женой маркиза: у нее была смутная надежда, что тогда Фабрицио постепенно позабудет ее.
Принц себя не помнил от счастья и хотел в тот же вечер с позором сместить Расси с поста министра. Герцогиня, засмеявшись, сказала:
– Известно ли вам изречение Наполеона? «Кто стоит высоко и у всех на виду, не должен позволять себе порывистых движений». Да и час уже поздний, отложим дела до завтра.
Она хотела выиграть время, чтобы посоветоваться с графом, и в тот же вечер передала ему весь свой диалог с принцем, умолчав лишь о частых намеках его высочества на обещание, омрачавшее всю ее жизнь. Герцогиня тешила себя надеждой, что сумеет стать необходимой принцу, и добьется отсрочки на неопределенное время с помощью следующей угрозы: «Если у вас хватит варварской жестокости так унизить меня, я вам этого не прощу и на следующее же утро навсегда покину ваши владения».
На вопрос герцогини, как поступить с Расси, граф дал весьма философский ответ. Генерал Фабио Конти и Расси отправились путешествовать в Пьемонт.
На процессе Фабрицио возникли непредвиденные трудности: судьи единогласно хотели оправдать его на первом же заседании, без разбора дела. Графу пришлось прибегнуть к угрозам, для того чтобы процесс шел хотя бы неделю и судьи потрудились бы выслушать показания свидетелей. «Эти люди неисправимы», – подумал он.
На следующий день после своего оправдания Фабрицио дель Донго занял, наконец, пост главного викария при добросердечном архиепископе Ландриани. В тот же день принц подписал депешу, в которой испрашивалось назначение Фабрицио коадъютором и будущим преемником архиепископа, и меньше чем через два месяца он был утвержден в этом звании.
Все хвалили герцогине строгий облик ее племянника, а на самом деле Фабрицио был в отчаянии. На другой день после его освобождения из крепости, за которым тотчас последовало увольнение, затем высылка генерала Копти и высокие милости герцогине, Клелию приютила ее тетка, графиня Контарини, весьма богатая старуха, всецело поглощенная заботами о своем здоровье. Теперь Клелия могла бы встречаться с Фабрицио, но всякий, кто знал бы прежние их отношения, несомненно, решил бы, что вместе с опасностями, грозившими ее возлюбленному, исчезла и ее любовь к нему. Фабрицио очень часто, насколько позволяли приличия, проходил мимо дворца Контарини и, кроме того, ухитрился, после множества хлопот, снять маленькую квартирку против окон второго этажа этого дворца. Однажды Клелия неосторожно выглянула из окна, чтобы посмотреть на церковную процессию, проходившую по улице, и вдруг в ужасе отпрянула: она заметила Фабрицио. Весь в черном, одетый как бедный ремесленник, он смотрел на нее из окна жалкого домишки, где стекла заменяла промасленная бумага, как в его камере в башне Фарнезе. Фабрицио очень хотелось убедить себя, что Клелия избегает его лишь потому, что молва приписывала влиянию герцогини опалу генерала Конти, но он слишком хорошо знал истинную причину этой отчужденности, и ничто не могло рассеять его печаль.
Он равнодушно принял и свое оправдание, и назначение на высокий пост, первый в его жизни, и свое завидное положение в свете, и, наконец, усердное ухаживание всех духовных лиц и всех ханжей пармской епархии. Красивые покои, которые он занимал во дворце Сансеверина, оказались теперь тесными для него. Герцогиня с большой радостью уступила ему весь третий этаж и две прекрасные гостиные во втором этаже, в которых теперь постоянно теснились люди, явившиеся на поклон к молодому коадъютору. Признание его будущим преемником архиепископа произвело огромное впечатление в стране; теперь Фабрицио восхваляли за твердость характера, хотя когда-то она так возмущала жалких тупиц и лизоблюдов.
Убедительным уроком философии было для Фабрицио то обстоятельство, что он совершенно безразлично относился ко всем этим почестям, и в своих покоях, где к услугам его было десять лакеев, носивших его ливрею, чувствовал себя куда несчастнее, чем в дощатой конуре башни Фарнезе, где его стерегли гнусные тюремщики и где он постоянно должен был опасаться за свою жизнь. Мать и сестра, герцогиня В***, приехав в Парму полюбоваться на Фабрицио во всей его славе, были поражены его скорбным видом. Маркиза дель Донго, теперь самая неромантическая женщина, сильно встревожилась и решила, что в башне Фарнезе его отравили медленно действующим ядом. Несмотря на величайшую свою сдержанность, она сочла себя обязанной поговорить с ним о столь необычайном его унынии, и Фабрицио ответил ей только слезами.
Множество преимуществ, связанных с его блестящим положением, вызывали в нем лишь чувство досады. Его брат, тщеславная душа, разъедаемая самым низким эгоизмом, прислал поздравительное письмо, написанное почти официальным тоном, и приложил к своему посланию чек на пятьдесят тысяч франков, для того чтобы Фабрицио мог, как писал новоиспеченный маркиз, купить лошадей и карету, достойные имени дель Донго. Фабрицио отослал эти деньги младшей сестре, небогато жившей в замужестве.
По заказу графа Моска сделан был превосходный перевод на итальянский язык родословной фамилии Вальсерра дель Донго, некогда изданной на латинском языке пармским архиепископом Фабрицио. Перевод выпустили в роскошном издании с параллельным латинским текстом и старинными гравюрами, великолепно воспроизведенными в парижских литографиях. По требованию герцогини, рядом с портретом первого архиепископа из рода дель Донго поместили прекрасный портрет Фабрицио. Перевод был издан в качестве произведения Фабрицио, над которым он трудился во время первого своего заточения. Но все угасло в нашем герое, даже тщеславие, свойственное человеческой натуре; он не соблаговолил прочесть ни одной страницы этого труда, приписываемого ему. Как полагалось по его положению в свете, он преподнес принцу экземпляр «Родословной» в богатом переплете, а принц счел своим долгом, в вознаграждение за опасность мучительной смерти, к которой Фабрицио был так близок, предоставить ему доступ в личные свои покои – милость, которая давала право именоваться «ваше превосходительство».
26
Лишь ненадолго Фабрицио оставляла глубокая печаль – лишь в те минуты, когда он бывал в квартире, снятой им против дворца Контарини, где, как нам известно, нашла приют Клелия, и смотрел на этот дворец в окно, в котором приказал заменить промасленную бумагу стеклом. Он видел Клелию всего несколько раз, с тех пор как вышел из крепости, и был удручен разительной переменою в ней, казалось ему, предвещавшей недоброе. После того как она согрешила, во всем ее облике появилось поистине замечательное, строгое благородство и серьезность; ей можно было дать лет тридцать. Фабрицио чувствовал, что столь удивительная перемена отражает какое-то твердое решение. «Каждый день она, должно быть, ежеминутно клянется себе, – думал он, – хранить верность своему обету мадонне и никогда больше не видеть меня».
Фабрицио только отчасти угадывал страдания Клелии; она знала, что отец ее в глубочайшей немилости, что он не может вернуться в Парму и появиться при дворе (без которого жизнь была для него невыносима) до дня ее свадьбы с маркизом Крешенци; она написала отцу, что хочет этого брака. Генерал жил тогда в Турине и от горя совсем расхворался. Не удивительно, что такое важное и тяжкое решение состарило Клелию на десять лет.
Она быстро открыла, что Фабрицио снял помещение напротив дворца Контарини, но только один раз имела несчастье видеть его: стоило ей заметить человека, посадкой головы или фигурой напоминавшего Фабрицио, она тотчас закрывала глаза. Теперь единственным ее прибежищем была глубокая вера и надежда на помощь мадонны. К великой своей скорби, она потеряла уважение к отцу, будущий муж казался ей существом совершенно ничтожным, и по характеру и по чувствам – дюжинным царедворцем, и, наконец, она обожала человека, которого долг запрещал ей видеть, а он, однако, имел права на нее. Такое сочетание несчастий казалось ей горькой участью, и, надо признаться, что она была права. После свадьбы ей следовало бы уехать и жить где-нибудь далеко от Пармы.
Фабрицио известна была глубокая скромность Клелии, он знал, что всякий сумасбродный поступок, который вызовет насмешливые пересуды, если о нем проведают, будет ей неприятен. И все же, дойдя до крайнего предела меланхолии, не в силах выносить, что Клелия всегда отворачивается от него, он дерзнул подкупить двух слуг ее тетки графини Контарини; и вот как-то вечером, переодевшись зажиточным крестьянином, он появился у подъезда дворца Контарини, где его поджидал один из этих подкупленных слуг. Фабрицио заявил, что приехал из Турина и привез Клелии письма от отца. Слуга отправился доложить о нем и провел его в огромную переднюю второго этажа. Фабрицио прождал там четверть часа, быть может самые тревожные в своей жизни. Если Клелия оттолкнет его, больше нет надежды на душевный покой. «Тогда надо разом покончить с томительными обязанностями моего сана, – я избавлю церковь от дурного священника и под вымышленным именем укроюсь в какой-нибудь обители». Наконец, слуга вернулся и сказал, что синьора Клелия согласна принять его. Все мужество вдруг покинуло нашего героя; он едва держался на ногах от страха, поднимаясь по лестнице на третий этаж.
Клелия сидела за маленьким столиком, на котором горела одинокая свеча. Несмотря на крестьянское платье, она сразу узнала Фабрицио, бросилась прочь от него и забилась в угол.
– Вот как вы заботитесь о спасении моей души! – воскликнула она, закрыв лицо руками. – Вы же знаете, что, в то время как мой отец чуть не погиб от яда, я дала мадонне обет никогда больше не видеть вас. Я нарушила этот обет только раз – в самый злосчастный день моей жизни, но ведь тогда по долгу человеколюбия я обязана была спасти вас от смерти. Достаточно того, что я готова пойти на преступную сделку со своей совестью и выслушать вас.
Последние слова так поразили Фабрицио, что он обрадовался им лишь через несколько мгновений: он ожидал бурного порыва гнева, боялся, что Клелия убежит из комнаты. Наконец, самообладание вернулось к нему, и он погасил горевшую свечу. Хотя ему казалось, что он хорошо понял скрытое указание Клелии, он весь дрожал, двигаясь в темноте к тому углу гостиной, где она притаилась за диваном. Не сочтет ли Клелия оскорблением, если он поцелует ей руку? Но она вся трепетала от любви и сама бросилась в его объятия.
– Фабрицио! Дорогой мой! Как долго ты не приходил! Я могу поговорить с тобою только одну минутку, да и это великий грех… Когда я дала обет мадонне больше не видеть тебя, я, конечно, подразумевала, что и говорить с тобою никогда больше не буду. Но скажи, как ты мог с такой жестокостью преследовать моего бедного отца за его замысел отомстить тебе? Ты забыл, что его самого едва не отравили, чтоб облегчить тебе побег? А разве ты не должен был позаботиться немножко обо мне? Ведь я нисколько не боялась потерять свое доброе имя, лишь бы спасти тебя. А теперь вот ты навеки связан, ты принял сан и уже не можешь жениться на мне, даже если б я нашла средство прогнать этого мерзкого маркиза. И потом, как ты посмел в тот вечер, когда проходила процессия, смотреть на меня при ярком свете? Ты заставил меня самым вопиющим образом нарушить святой обет, который я дала мадонне!
Фабрицио крепко сжимал ее в объятиях, потеряв голову от изумления и счастья.
Им нужно было так много сказать друг другу, что эта беседа, конечно, не могла кончиться скоро. Фабрицио правдиво изложил все, что знал относительно изгнания отца Клелии: герцогиня была к этому совершенно не причастна и по весьма основательной причине, – она ни одной минуты не подозревала генерала Конти в самочинной попытке отравить Фабрицио, ибо всегда думала, что замысел этот исходит из лагеря Раверси, задавшегося целью выжить графа Моска. Пространные доказательства этой важнейшей истины страшно обрадовали Клелию; ей было бы так горько ненавидеть кого-либо из близких Фабрицио. Она уже не смотрела на герцогиню ревнивым взором.
Счастье, которое принес этот вечер, длилось всего лишь несколько дней.
Из Турина приехал добрейший дон Чезаре и, почерпнув отвагу в безупречной чистоте сердца, решился побывать у герцогини. Взяв с нее слово не злоупотреблять признанием, которое она услышит от него, он рассказал, как его брат, ослепленный ложными понятиями о чести, полагая, что побегом из крепости Фабрицио нанес ему оскорбление и опозорил его во мнении общества, счел своим долгом отомстить беглецу.
Не успел он поговорить и двух минут, как уже полностью преуспел: герцогиню тронуло такое высокое душевное благородство, к которому она не привыкла при дворе. Дон Чезаре понравился ей, как новинка.
– Ускорьте свадьбу вашей племянницы с маркизом Крешенци, и я даю вам слово сделать все возможное, для того чтобы генерала встретили так, словно он вернулся из путешествия. Я приглашу его к себе на обед. Вы довольны? Вначале, разумеется, его ждет некоторая холодность, и пусть генерал не спешит ходатайствовать о восстановлении его в комендантской должности. Но вы знаете, что я дружески отношусь к маркизу, я нисколько не буду помнить зла его тестю.
Вооружившись таким обещанием, дон Чезаре пришел к племяннице и объявил, что в ее руках находится жизнь отца, заболевшего от тяжкого горя. Уже несколько месяцев он не имеет доступа в придворные сферы.
Клелия поехала навестить отца; генерал скрывался под чужим именем в деревне около Турина, вообразив, что пармский двор требует от туринских властей его выдачи, чтобы предать его суду. Клелия увидела, что он действительно болен и близок к помешательству. В тот же вечер она написала Фабрицио письмо, в котором навеки прощалась с ним. Получив это письмо, Фабрицио, постепенно уподоблявшийся характером своей возлюбленной, уехал в горы, за десять лье от Пармы, в уединенный Веллейский монастырь. Клелия написала письмо на десяти страницах; когда-то она поклялась Фабрицио не выходить без его согласия за маркиза Крешенци и теперь просила разрешить ей этот брак. Из веллейского уединения Фабрицио ответил ей письмом, проникнутым самой чистой дружбой, и дал свое согласие.
Надо признаться, его дружеский тон разгневал Клелию, и, получив такой ответ, она сама назначила день свадьбы; празднества, сопровождавшие бракосочетание маркиза, усилили пышность, которой блистал в ту зиму пармский двор.
Ранунцио-Эрнесто V не отличался щедростью; но он был безумно влюблен и надеялся привязать герцогиню к своему двору, поэтому он попросил принцессу принять от него весьма крупную сумму на устройство празднеств. Статс-дама сумела превосходно употребить эту прибавку к бюджету: в ту зиму пармские празднества напоминали веселые дни миланского двора при любезном принце Евгении, вице-короле Италии, своей добротой оставившем в стране долгую память.
Обязанности коадъютора принудили Фабрицио возвратиться в Парму, но и тогда, ссылаясь на правила благочестия, он продолжал жить отшельником в тесных покоях, которые монсиньор Ландриани уговорил его занять во дворце архиепископа. Он заперся там с одним только слугой. Его ни разу не видели на блестящих придворных празднествах, а поэтому в Парме и во всей своей будущей епархии он прослыл святым человеком. Затворничество его, вызванное лишь беспросветной, безнадежной тоской, имело неожиданные последствия: благодушный архиепископ Ландриани, всегда его любивший и действительно прочивший его в свои преемники, стал немного завидовать ему. Архиепископ не без оснований считал своей обязанностью бывать на всех придворных праздниках, как это водится в Италии. Он появлялся на них в пышной одежде, мало чем отличавшейся от его облачения во время церковной службы в соборе. Сотни слуг, теснившихся в дворцовой передней с колоннами, неизменно вставали с мест, подходили к нему под благословение, и монсиньор милостиво останавливался, чтобы благословить их. Но однажды в такую минуту он услышал, как кто-то сказал среди торжественной тишины:
– Наш архиепископ разъезжает по балам, а монсиньор дель Донго из своей комнаты не выходит.
С этого мгновенья кончилась беспредельная благосклонность к Фабрицио во дворце архиепископа, но у него уже окрепли и собственные крылья. Все его поведение, вызванное лишь глубокой тоской после замужества Клелии, проистекало, по мнению людей, из высокого и скромного благочестия, и ханжи читали как нравоучительную книгу перевод его «Родословной», где сквозило самое необузданное тщеславие. Книгопродавцы выпустили литографию с его портрета, которую раскупили в несколько дней, и покупал главным образом простой народ; гравер по невежеству поместил вокруг портрета Фабрицио некоторые орнаменты, подобающие только епископам, а никак не коадъютору. Архиепископ увидел один из этих портретов и пришел в неистовую ярость; он призвал к себе Фабрицио и сделал ему резкое внушение, в запальчивости употребив несколько раз весьма грубые слова. Фабрицио, разумеется, не стоило никаких усилий повести себя так, как поступил бы Фенелон при подобных обстоятельствах. Он выслушал архиепископа с наивозможнейшим почтительным смирением и, когда, наконец, прелат умолк, рассказал ему всю историю перевода «Родословной», сделанного по заказу графа Моска еще во время первого заключения Фабрицио. «Родословная» эта издана в мирских целях, что всегда казалось ему недостойным служителя церкви. Что касается портрета, то тут он совершенно непричастен – ни к первому, ни ко второму его изданию; когда книгопродавец, нарушив его уединение во дворце архиепископа, преподнес ему двадцать четыре экземпляра второго издания, он послал слугу купить двадцать пятый экземпляр и, узнав таким путем, что его портреты продаются по тридцать су, велел уплатить в лавку сто франков за двадцать четыре экземпляра, подаренные ему.
Все эти доводы, изложенные самым равнодушным тоном, каким может говорить человек, у которого на сердце совсем иные горести, довели разгневанного епископа до исступления, и он назвал Фабрицио лицемером.
«Мещане всегда верны себе, – подумал Фабрицио, – даже когда они наделены умом».
Его одолевали в эти дни заботы куда более серьезные. Герцогиня осаждала его письмами, требовала, чтобы он вернулся в прежние свои апартаменты во дворце Сансеверина или хотя бы изредка навещал ее. Но Фабрицио знал, что он, несомненно, услышит там рассказы о свадебных празднествах маркиза Крешенци, и не мог поручиться, что у него достанет сил вынести такие разговоры, не обнаружив своих страданий.
Когда состоялось венчание, Фабрицио на целую неделю погрузился в полное безмолвие, запретив своему слуге и свите архиепископа, с которой ему приходилось иметь сношения, обращаться к нему хотя бы с одним словом.
Узнав об этом новом кривлянье своего викария, архиепископ чаще прежнего стал вызывать его к себе и вести с ним долгие беседы; он даже заставил его разбирать на приемах жалобы некоторых сельских каноников, считавших, что архиепископ нарушает их привилегии. Фабрицио относился ко всему этому с полнейшим безразличием, его поглощали другие мысли. «Лучше бы мне уйти в затворничество, – думал он, – я меньше страдал бы среди веллейских утесов».
Он навестил свою тетушку и, обнимая ее, не мог удержаться от слез. Она взглянула на него и тоже заплакала, – так он переменился, исхудал, такими огромными казались теперь его глаза на изможденном лице и такой несчастный, жалкий вид был у него в черной поношенной сутане заштатного священника; но через мгновенье, вспомнив, что такая перемена в красивом и молодом человеке вызвана замужеством Клелии, она запылала гневом, почти не уступавшим ярости архиепископа, но более искусно сумела скрыть свои чувства. У нее хватило жестокости пространно рассказать о некоторых живописных подробностях очаровательных праздников, устроенных маркизом Крешенци. Фабрицио слушал молча, только как-то судорожно щурил глаза и побледнел еще больше, хотя это казалось уже невозможным. В эти минуты острой душевной боли его бледность приняла зеленоватый оттенок.
Неожиданно пришел граф Моска, и это зрелище, показавшееся ему просто невероятным, совершенно излечило его от ревности, которую он все еще чувствовал к Фабрицио. С присущим ему умом и тактом он искусно завел разговор, всячески пытаясь пробудить в Фабрицио хоть слабый интерес к мирским делам. Граф всегда питал к нему уважение и даже дружескую приязнь, и теперь, когда ей не мешала ревность, она стала почти сердечной. «Дорого же он заплатил за свое блестящее положение», – думал граф, припоминая все бедствия Фабрицио. И как будто желая показать ему картину Пармиджанино, которую принц прислал герцогине, отвел его в сторону.
– Послушайте, друг мой, – сказал он, – поговорим как мужчины. Не могу ли я чем-нибудь помочь вам? Не бойтесь, я не буду ни о чем расспрашивать. Но, может быть, вам нужны деньги или понадобится мое влияние? Скажите только, – я всецело в вашем распоряжении. А если вы предпочитаете высказаться в письме, напишите мне.
Фабрицио крепко поцеловал его и заговорил о картине.
– Ваше поведение, – сказал граф, возвращаясь к легкому светскому тону разговора, – образец самой тонкой политики. Вы готовите себе весьма приятное будущее. Принц вас уважает, народ вас чтит, архиепископу Ландриани не спится по ночам из-за вашей черной сутаны. У меня есть некоторый опыт в политике, но, ей-богу, ничего умнее этого я не мог бы вам посоветовать. В двадцать пять лет, с первых же шагов в свете, вы почти достигли совершенства. При дворе очень много говорят о вас – честь небывалая для человека в вашем возрасте. А знаете, что вам ее доставило? Ваша потертая черная сутана. Как вам известно, мы с герцогиней стали владетелями старинного дома Петрарки, приютившегося в сени лесов на живописном холме у берега По. Если вас утомит когда-нибудь видеть вокруг себя жалкие происки зависти, почему бы вам не стать преемником Петрарки? Его слава увеличит вашу славу.
Граф из сил выбивался, тщетно пытаясь вызвать улыбку у молодого отшельника. Перемена, совершившаяся с Фабрицио, поражала тем больше, что еще так недавно его красивое лицо портил совсем иной недостаток: порою очень некстати появлялось на нем выражение чувственной веселости.
На прощанье граф счел нужным сказать Фабрицио, что, несмотря на его затворничество, пожалуй, будет излишней аффектацией, если он не появится при дворе в ближайшую субботу, так как это день рождения принцессы. Слова эти, точно кинжалом, пронзили Фабрицио. «Господи, – подумал он, – и зачем только я пришел сюда!» Он не мог без трепета подумать о той встрече, которая, возможно, произойдет у него при дворе. Мысль эта вытеснила все остальные. Он решил, что единственный исход – явиться во дворец раньше всех, как только откроются двери парадных покоев.
Действительно, на торжественном приеме о монсиньоре дель Донго доложили одним из первых; принцесса приняла его чрезвычайно милостиво. Фабрицио не сводил глаз со стрелки часов и, когда она показала двадцатую минуту его визита, встал, собираясь удалиться. И вдруг вошел принц. Принеся ему почтительные поздравления, Фабрицио через несколько минут искусным маневром приблизился к выходной двери, но тут, на его несчастье, произошло одно из тех мелких придворных событий, которые так мастерски умела подстраивать старшая статс-дама: дежурный камергер догнал его и уведомил, что он назначен одним из партнеров принца за карточным столом. В Парме это считается несказанной честью, совершенно несоразмерной с положением в свете, которое дает звание коадъютора. Играть в вист с принцем – великая честь даже для архиепископа. От слов камергера у Фабрицио сжалось сердце, и хотя ему до смерти претили всякие публичные сцены, он уже готов был пойти и отказаться, заявив, что у него внезапно началось головокружение. Его остановила лишь мысль, что придется выдержать расспросы, соболезнования, еще более нестерпимые для него, чем игра в вист. В тот день всякий разговор был ему пыткой.
По счастью, среди именитых особ, явившихся на поклон к принцессе, оказался и настоятель ордена миноритов. Этот весьма ученый монах, достойный соперник Фонтана и Дювуазена, стоял в дальнем углу залы; Фабрицио подошел к нему и, повернувшись спиной к двери, заговорил с ним на богословские темы. Но все же это не помешало ему услышать, как доложили о маркизе Крешенци с супругой. Фабрицио, против его ожидания, охватил бурный порыв гнева:
«Будь я Борсо Вальсерра (это был один из полководцев первого Сфорца), я бы заколол этого увальня маркиза тем самым стилетом с рукояткой слоновой кости, который дала мне Клелия в день моего счастья. И поделом ему будет, пусть не появляется со своей маркизой там, где я нахожусь!»
Лицо его так исказилось, что настоятель миноритов спросил:
– Вам нездоровится, ваше преосвященство?
– У меня безумная головная боль… От яркого света мне стало хуже… А уйти я не могу, потому что меня назначили партнером принца за карточным столом.
Эта честь так ошеломила настоятеля миноритов, буржуа по происхождению, что, не находя слов, он принялся только отвешивать поклоны Фабрицио, а тот, взволнованный совсем иными чувствами, стал вдруг удивительно разговорчив. Он заметил, что в зале настала глубокая тишина, но не решался обернуться; потом застучали смычком по пюпитру, раздались звуки ритурнели, и прославленная певица, синьора П., запела знаменитую когда-то арию Чимарозы: «Quelle pupille tenere!»
Первые такты Фабрицио крепился, но вскоре весь его гнев исчез, и он почувствовал, что сейчас заплачет. «Боже правый! – думал он. – Какая будет глупая сцена! Да еще на мне эта сутана!» Он счел самым благоразумным заговорить с настоятелем миноритов о своем здоровье.
– У меня бывают нестерпимые головные боли, а когда я перемогаюсь, как сегодня например, то в конце концов у меня слезы льются из глаз. Это крайне неудобно при нашем с вами положении и может дать пищу злословию. Прошу вас, ваше преподобие, выручите меня. Разрешите, я буду смотреть только на вас, а вы на мои слезы не обращайте никакого внимания.
– Отец-провинциал нашего ордена в Катанцаро подвержен такому же недугу, – заметил настоятель миноритов и принялся вполголоса рассказывать длинную историю.
Забавные подробности этой нелепой истории, в которой фигурировали вечерние трапезы отца-провинциала, вызвали у Фабрицио улыбку, чего с ним уже давно не бывало, но вскоре он перестал слушать настоятеля миноритов. Синьора П. вдохновенно пела арию Перголезе (принцесса любила старомодную музыку). В трех шагах от Фабрицио послышался легкий стук; он обернулся впервые за весь вечер: в кресле, которое только что передвинули по паркету, сидела маркиза Крешенци; глаза ее, полные слез, встретились с глазами Фабрицио, они тоже были влажны. Маркиза опустила голову; Фабрицио смотрел на нее несколько мгновений, как будто впервые видел эту головку, убранную бриллиантами, но взгляд его выражал гнев и презрение. Затем он повторил мысленно: «Но глаза мои больше тебя не увидят» и, повернувшись к отцу-настоятелю, сказал:
– Никогда еще так мучительно не болела у меня голова!
И действительно, больше получаса он плакал горькими слезами. По счастью, заиграли симфонию Моцарта и, как это зачастую случается в Италии, изуродовали ее, что помогло Фабрицио осушить слезы.
Теперь он держался стойко и не смотрел на маркизу Крешенци. Но вот вновь запела синьора П., и душа Фабрицио, омытая слезами, обрела великое успокоение. Жизнь представилась ему в новом свете. «Как это я возомнил, что в силах буду так скоро и навсегда забыть ее? – думал он. – Да разве это возможно?» Затем он пришел к такой мысли: «Можно ли страдать сильнее, чем я страдал за последние два месяца? А раз уж ничто не усилит моих мук, зачем лишать себя радости глядеть на нее? Она забыла свои клятвы, она непостоянна, – что ж, все женщины таковы. Но дивной ее красоты у нее не отнять. Какие глаза! От их взгляда я весь трепещу от восторга, а в других женщинах, в самых хваленых красавицах, я ничего не нахожу и даже не хочу смотреть на них! Ну, почему мне не отдаться очарованию? Хоть минуту отдохнуть душой».
Фабрицио уже немного знал людей, но не имел никакого опыта в страстях, иначе он убедил бы себя, что, уступив искушению минутной радости, он сделает напрасными свои двухмесячные усилия забыть Клелию.
Бедняжка маркиза появилась на этом приеме только по требованию мужа; через полчаса она уже пожелала удалиться, ссылаясь на недомогание, но маркиз заявил, что будет просто неприлично велеть, чтоб подали карету, и уехать, когда к подъезду только еще прибывают экипажи. Это не только нарушение придворного этикета, но может быть истолковано как косвенная критика празднества, устроенного принцессой.
– По долгу старшего камергера, – добавил маркиз, – я обязан находиться в зале и быть в распоряжении принцессы до тех пор, пока все не разъедутся. Возможно и даже несомненно, мне придется отдавать различные приказания слугам, – они так небрежны. Уж не хотите ли вы, чтоб эту честь я уступил простому шталмейстеру принцессы?
Клелия подчинилась; она не заметила Фабрицио и все еще надеялась, что он не придет на этот праздник. Но перед самым концертом, когда принцесса разрешила дамам сесть, Клелия, не отличавшаяся проворством в таких делах, упустила все лучшие места возле принцессы, их захватили другие, а ей пришлось устроиться в дальнем углу залы, где укрылся Фабрицио. Когда она подошла к креслу, ее внимание привлек настоятель отцов-миноритов, одетый в костюм весьма необычайный для такого места; собеседника его, высокого, худого человека в скромной черной одежде, она сперва и не заметила; но все же какое-то тайное движение чувств притягивало к нему ее взгляд. «Все здесь в мундирах и в золотом шитье. Кто же этот человек в скромной черной сутане?» Она внимательно, пристально смотрела на него, но тут ей пришлось подвинуть свое кресло, чтобы пропустить какую-то даму. Фабрицио обернулся; она не узнала его, – так он изменился. Сначала она подумала: «Как этот человек похож на него, должно быть его старший брат; но я думала, что он только на несколько лет старше, а этому господину лет сорок». И вдруг она узнала его по движению губ.
«Бедный! Сколько он выстрадал!» – подумала она и опустила голову, но лишь от глубокой скорби, а вовсе не ради верности своему обету. Сердце ее раздирала жалость. Таким он не был даже после девятимесячного заточения в крепости! Она больше не поворачивала к нему головы и как будто не смотрела на него, но видела каждое его движение. Она видела, что после концерта он подошел к карточному столу, поставленному для принца в нескольких шагах от трона, и ей стало легче, когда Фабрицио оказался далеко от нее.
Но маркиз Крешенци был уязвлен, что его жена сидит где-то в углу, вдали от трона; весь вечер он убеждал даму, занимавшую третье от принцессы кресло, жену своего должника, что ей надлежит поменяться с маркизой местами. Бедняжка, понятно, не соглашалась; тогда он разыскал ее мужа, и тот заставил свою супругу покориться печальному голосу благоразумия. Маркиз добился, наконец, желанного для него обмена и пошел за женой.
– Вы всегда чересчур скромны, – сказал он ей. – Почему вы идете, потупив глаза? Вас, чего доброго, примут за одну из тех мещанок, которые сами удивляются, что попали сюда, и на которых все смотрят с удивлением. А все наша сумасбродка, старшая статс-дама! Это ее фокусы! Извольте после этого бороться с распространением якобинства! Не забывайте, пожалуйста, что ваш муж занимает первое место среди придворных чинов принцессы; а если бы республиканцам когда-нибудь и удалось уничтожить двор и даже аристократию, я все-таки останусь первым богачом в государстве. Вы до сих пор не можете понять это!
Кресло, в которое маркиз с удовольствием усадил свою жену, находилось в шести шагах от карточного стола принца. Клелия могла видеть Фабрицио только в профиль и все же нашла, что он так исхудал и, главное, кажется таким безучастным ко всему происходящему в этом мире – он, у которого малейшее событие встречало отклик, – что в конце концов пришла к ужасному выводу: Фабрицио совершенно переменился, совсем позабыл ее, а причина его страшной изможденности – строгие посты, которые он из благочестия налагал на себя. Это печальное заключение подтверждали и разговоры ее соседей, ибо имя коадъютора было у всех на устах: такой молодой человек и вдруг приглашен партнером принца. За что ему оказана эта высокая честь? Всех удивляло учтивое равнодушие и высокомерный вид, с каким он сбрасывал карты, даже когда брал взятки у самого принца.
– Нет, это просто невероятно! – восклицали старые царедворцы. – Тетушка его в фаворе, так он уж мнит себя выше всех. Но даст бог, долго это не протянется, наш государь не любит, чтобы перед ним важничали.
Герцогиня подошла к карточному столику. Придворные держались на почтительном расстоянии и могли слышать только обрывки разговора, но заметили, что Фабрицио вдруг залился румянцем.
– Должно быть, тетушка прочла ему нотацию, чтоб он держал себя скромнее, – решили они.
А в действительности Фабрицио услышал голос Клелии: она что-то отвечала принцессе, которая, обходя залу, удостоила разговором супругу своего камергера.
Наступила минута, когда в висте партнеры меняются местами, и Фабрицио пришлось сесть напротив Клелии; несколько раз он в упоении смотрел на нее. Бедняжка маркиза, чувствуя его взгляд, совсем растерялась. Забыв о своем обете, она то и дело поднимала на него глаза, пытаясь разгадать, что творится в его сердце.
Наконец, принц кончил партию; дамы встали, и все направились в другую залу, где был сервирован ужин. Произошло некоторое замешательство, и в это время Фабрицио оказался совсем близко от Клелии. Он все еще был полон мужественной стойкости, но вдруг услышал тонкий запах ее духов, и все его спасительные намерения рухнули. Он подошел к ней и, словно разговаривая сам с собою, тихо произнес две строки сонета Петрарки, напечатанного на шелковом платочке, который он прислал ей с Лаго-Маджоре: «Как был я счастлив в дни, когда считала чернь меня несчастным, и как же изменилась теперь моя судьба!»
«Нет, вовсе он не забыл меня! – восторженно думала Клелия. – Непостоянства не может быть в такой прекрасной душе».
Клелия осмелилась повторить про себя две эти строки Петрарки.
Принцесса удалилась тотчас после ужина; принц, проводив ее, больше не появился в парадных залах. Как только стало известно, что он не вернется, начался разъезд. В передних поднялась ужасная суматоха. Клелия очутилась рядом с Фабрицио; глубокое страдание, отражавшееся в чертах его лица, внушало ей жалость.
– Забудем прошлое, – сказала она, – сохраните вот это, как память о дружбе.
И она положила свой веер так, чтобы он мог взять его.
Все вдруг изменилось в глазах Фабрицио, в одно мгновение он стал другим человеком; на следующий же день он объявил, что его затворничество кончилось, и вернулся в великолепные покои во дворце Сансеверина. Архиепископ и говорил и думал, что от милости принца, пригласившего Фабрицио партнером к своему карточному столу, у этого новоявленного святого совсем уж закружилась голова; герцогиня же догадалась, что он помирился с Клелией. Эта мысль примешалась к непрестанным мучительным воспоминаниям о роковой клятве, и она окончательно решила уехать. Все удивлялись такому сумасбродству. Как! Удалиться от двора, когда ей явно оказывают там беспредельные милости!
Граф, чувствуя себя счастливейшим человеком, с тех пор как убедился, что между Фабрицио и герцогиней нет любовной близости, сказал своей подруге:
– Наш новый государь – воплощение добродетели, но я назвал его ребенком. Разве он когда-нибудь простит мне это? Я вижу только одно средство истинного примирения: нам надо расстаться. Я буду с ним необыкновенно любезен и почтителен, а затем уйду в отставку по болезни. Поскольку карьера Фабрицио обеспечена, вы, конечно, разрешите мне это. Но согласитесь ли вы принести великую жертву, – добавил он смеясь, – променять титул герцогини на другой, менее высокий? Для забавы я оставлю все дела в невообразимом беспорядке; у меня в различных моих министерствах было человек пять толковых и трудолюбивых чиновников; два месяца назад я перевел их на пенсию за то, что они читали французские газеты, и посадил на их место круглых дураков. После нашего отъезда принц окажется в безвыходном положении, и, невзирая на весь ужас, какой внушает ему фигура Расси, несомненно, вынужден будет вернуть его. Итак, по первому же слову тирана, повелевающего моей судьбой, я напишу самое дружеское, умилительное письмо нашему приятелю Расси и уведомлю его, что у меня есть полное основание надеяться на его скорое и вполне заслуженное возвышение.
27
Этот серьезный разговор произошел на следующий день после возвращения Фабрицио во дворец Сансеверина: герцогиня не в силах была примириться с радостью, сквозившей в каждом движении Фабрицио. «Значит, – думала она, – эта молоденькая ханжа обманула меня! Она и трех месяцев не могла противиться своему возлюбленному!»
Юному принцу, крайне малодушному по натуре, уверенность в счастливой развязке придала храбрости в его любовных домогательствах. Он узнал о приготовлениях к отъезду во дворце Сансеверина, а его камердинер, француз, очень мало веривший в добродетель знатных дам, убеждал его быть с герцогиней посмелее. Эрнесто V позволил себе поступок, который сурово осудили и принцесса и все благомыслящие люди при его дворе: народ же увидел в этом доказательство августейших милостей, оказываемых герцогине. Принц приехал к ней запросто.
– Вы уезжаете? – сказал он строгим тоном, глубоко возмутившим герцогиню. – Вы уезжаете! Вы решили обмануть меня и нарушить свою клятву! А между тем, стоило мне только десять минут помедлить с той милостью, которой вы просили для Фабрицио, его уже не было бы в живых. Вы сделали меня несчастным и уезжаете? Если б не ваша клятва, я никогда не осмелился бы так полюбить вас. Для вас не существует слова!
– Поразмыслите обо всем зрело, государь. Было ли в вашей жизни еще такое счастливое время, как эти последние четыре месяца? Никогда еще вы не пользовались такой высокой славой, как монарх и, смею думать, такими радостями, как человек. Я предлагаю вам договор; если вы соблаговолите принять его, я не буду вашей любовницей на краткое мгновенье и лишь в силу клятвы, вырванной у меня в минуту страха, но зато каждую минуту своей жизни я посвящу заботам о ваших радостях. Я буду такой же, как все эти четыре месяца, и, может быть, нашу дружбу впоследствии увенчает любовь. Я не присягну, что это немыслимо.
– А если так, – восторженно воскликнул принц, – возьмите на себя другую, более высокую роль. Властвуйте надо мною и над моим государством, будьте моим премьер-министром. Я предлагаю вам морганатический брак, единственно доступный нам из-за досадных требований моего сана. За примерами недалеко ходить: король Неаполитанский только что женился на герцогине Паргана. Я предлагаю вам такой же брак, – это все, что я могу сделать. И сейчас я вам докажу, что я не ребенок и обо всем подумал, даже о печальных политических последствиях. Я готов быть последним монархом нашей династии и еще при жизни с грустью увидеть, как великие державы делят мое наследство. Но я не стану хвастаться такой жертвой, я благословляю эти весьма чувствительные неприятности, потому что они дают мне лишнюю возможность доказать мое уважение к вам, мою страстную любовь.
Герцогиня не колебалась ни минуты: с принцем ей было скучно, а графа она считала приятнейшим спутником; во всем мире существовал только один человек, которого она предпочла бы ему. К тому же она повелевала графом, а принц, в силу своего сана, более или менее повелевал бы ею. И вдобавок он мог оказаться непостоянным и завести любовницу: через несколько лет разница в возрасте, пожалуй, дала бы ему на это право.
Перспектива скуки решила вопрос в первое же мгновенье, но герцогиня из учтивости попросила разрешения подумать.
Слишком долго было бы передавать здесь бесконечно любезные, граничащие с нежностью слова и выражения, в которые она облекла свой отказ. Принца охватил гнев. Он видел, что счастье ускользает от него. Что делать, если герцогиня покинет его двор? И как унизительно сознавать, что его отвергли! «Что скажет француз-камердинер, когда услышит от меня о моем поражении».
Однако герцогине удалось успокоить принца и постепенно повести переговоры в прежнем направлении.
– Если вы, ваше высочество, милостиво согласитесь освободить меня от моего рокового обещания, ужасного в моих глазах, ибо, исполнив его, я сама стану презирать себя, я навсегда останусь при вашем дворе, и он будет таким же, как всю эту зиму. Каждое мгновение моей жизни будет посвящено заботам о вашей славе монарха и вашем счастье, как человека. Если же вы принудите меня выполнить клятву, опозорить себя до конца моих дней, – тотчас же, как это совершится, я навсегда покину ваше государство. В тот день, когда я потеряю честь, вы увидите меня в последний раз.
Но принц отличался упрямством, свойственным малодушным людям, да и гордость его, монаршья и мужская гордость, была уязвлена отказом от брака с ним, – ведь он предвидел все трудности, какие пришлось бы ему преодолеть, чтобы в высоких сферах признали этот брак, и тем не менее твердо решил победить их.
Три часа подряд обе стороны приводили все одни и те же аргументы и в запальчивости обменивались иногда довольно резкими словами. Наконец, принц воскликнул:
– Итак, надо признать, что у вас нет чувства чести! Если б в тот день, когда генерал Фабио Конти вздумал отравить Фабрицио, я медлил бы так же, как вы, теперь вам пришлось бы заняться сооружением гробницы вашему племяннику в одной из пармских церквей.
– Только не пармских! В стране отравителей? Ни за что!
– Ах, так… Уезжайте же, герцогиня! – гневно воскликнул принц. – Я буду презирать вас.
Принц направился к двери: Герцогиня сказала упавшим голосом:
– Хорошо. Приходите к десяти часам вечера. В строжайшей тайне. Но как вы сами себя обманете в этой сделке! Вы увидите меня в последний раз. А ведь я всю жизнь посвятила бы вам, и вы были бы счастливы, насколько может быть счастлив неограниченный самодержец в век якобинства. И еще подумайте, во что превратится ваш двор, когда я уеду и некому будет насильно вытаскивать его из болота присущей ему пошлости и злобы.
– А вы, со своей стороны, подумайте, что вы отказываетесь от короны и даже больше чем от короны… Ведь вы не были бы одной из тех обыкновенных принцесс, на которых женятся из соображений политики, нисколько их не любя. Вы властительница моего сердца и навеки были бы повелительницей моих действий и моего государства.
– Да, но ваша матушка имела бы право презирать меня как низкую интриганку.
– Ну и пусть презирает. Я назначу матушке содержание и вышлю ее из Пармы.
Еще три четверти часа они обменивались обидными репликами. Принц по своей душевной мягкости не решался ни воспользоваться своим правом, ни предоставить герцогине свободу. Он слышал, что важно любой ценой одержать победу, а там уж женщина покорится.
Герцогиня в негодовании прогнала его. В десять часов без трех минут он явился, дрожащий и жалкий. В половине одиннадцатого герцогиня села в карету и отправилась в Болонью. Выехав из владений принца, она тотчас написала графу:
«Жертва принесена. В течение месяца вы не найдете во мне веселья. Я больше не увижу Фабрицио. Жду вас в Болонье. Я согласна стать графиней Моска, как только вы этого пожелаете. Прошу вас только об одном: никогда не уговаривайте меня вернуться в страну, которую я покинула. И помните, что вместо ста пятидесяти тысяч дохода у нас будет только тридцать, самое большее сорок тысяч. Прежде дураки смотрели на вас, разинув рот, а теперь они станут вас уважать лишь в том случае, если вы унизитесь до понимания их жалких мыслишек. Смотрите, – своя воля, своя доля!»
Через неделю они повенчались в Перуджии – в той церкви, где были похоронены предки графа. Принц был в отчаянии. Он три-четыре раза посылал к герцогине курьеров; она возвращала все его письма нераспечатанными, только вкладывала их в новый конверт. Эрнесто V щедро наградил графа Моска, а Фабрицио пожаловал высшей орден своего государства.
– Это мне больше всего понравилось в нашем прощании, – сказал граф новой графине Моска делла Ровере. – Мы расстались лучшими в мире друзьями. Он пожаловал мне большой крест испанского ордена и бриллианты, не менее ценные, чем сам орден. Он сказал, что сделал бы меня герцогом, но хочет приберечь это средство, чтобы вернуть вас в свои владения. Мне поручено объявить вам от его имени (приятное для мужа поручение!), что, если вы соблаговолите вернуться в Парму хотя бы на один только месяц, я получу титул герцога и любую фамилию по вашему выбору, а вам пожалуют прекрасное поместье.
Герцогиня отвергла все это с отвращением.
После встречи с Фабрицио на придворном балу и, казалось бы решительных слов, произнесенных там, Клелия словно и не вспоминала о любви, на которую как будто отозвалась на миг; бурное раскаяние терзало эту чистую и благочестивую душу. Фабрицио прекрасно понял это, но как ни старался тешить себя надеждами, мрачная тоска овладела им. Но на этот раз горе не привело его к затворничеству, как после свадьбы Клелии.
Граф просил «своего племянника» подробно сообщать ему обо всем, что делается при дворе, и Фабрицио, уже начинавший понимать, чем он обязан графу, дал себе слово добросовестно выполнить эту просьбу.
Так же как весь город и двор, Фабрицио нисколько не сомневался, что его друг намерен вернуться на прежний свой пост и получить такую власть, какой еще у него не было. Предвидения графа оправдались: меньше чем через полтора месяца после его отъезда Расси стал премьер-министром, Фабио Конти военным министром, и тюрьмы, которые при графе почти опустели, вновь были переполнены. Поставив этих людей у власти, принц полагал, что он мстит герцогине: он безумствовал от любви и ненавидел графа Моска, главным образом как соперника.
У Фабрицио было много дел; монсиньору Ландриани уже исполнилось семьдесят два года, здоровье его ослабело, и он почти не выходил из своего дворца; коадъютору приходилось заменять архиепископа почти во всех его обязанностях.
Маркиза Крешенци, измученная раскаянием и запуганная духовником, нашла удачное средство не показываться Фабрицио на глаза. Воспользовавшись, как предлогом, первой своей беременностью, близившейся к концу, она стала добровольной пленницей в своем дворце. Но к дворцу примыкал огромный сад. Фабрицио проник туда и разложил на ее любимой аллее букеты, так подобрав цветы, чтоб язык их был понятен ей, как делала это прежде Клелия, посылая ему каждый вечер букеты в последние дни его заточения в башне Фарнезе.
Маркизу разгневала его выходка, душой ее владели попеременно то раскаяние, то страстная любовь. Несколько месяцев она ни разу не позволила себе выйти в сад и даже взглянуть на него из окна.
Фабрицио казалось теперь, что они разлучились навеки, и уже отчаяние овладевало им. Светское общество, где ему поневоле приходилось бывать, смертельно ему наскучило, и, не будь он втайне убежден, что без министерского поста графу жизнь не в жизнь, он вновь уединился бы в прежних своих тесных покоях во дворце архиепископа. Как хорошо было бы всецело отдаться там своим мыслям и слышать голоса людей только в часы служебных обязанностей. «Нет, – говорил он себе. – Я обязан заботиться об интересах графа и графини Моска. Никто меня в этом заменить не может».
Принц по-прежнему отличал его своим вниманием, дававшим ему видное положение при дворе, и этой благосклонностью Фабрицио в большой мере был обязан самому себе. Его крайняя сдержанность, проистекавшая из глубокого равнодушия и даже отвращения к мелким суетным страстям, наполняющим человеческую жизнь, импонировала тщеславию принца, и он часто говорил, что Фабрицио так же умен, как его тетушка. Простодушный принц лишь наполовину угадывал истину: вокруг него не было людей в таком душевном состоянии, как Фабрицио. Даже придворная чернь не могла не заметить, что уважение, каким пользовался Фабрицио, не соответствует его скромному званию коадъютора и намного превосходит почтительность принца к самому архиепископу. Фабрицио писал графу, что если когда-нибудь принц поумнеет и заметит, как запутали государственные дела Расси, Фабио Конти, Дзурла и другие, им подобные, он, Фабрицио, окажется посредником, через которого принц может, не унижая своего самолюбия, начать переговоры.
«Если б не роковые слова „этот ребенок“, – писал он графине Моска, – которыми один даровитый человек обидел августейшую особу, эта августейшая особа уже давно бы воскликнула: „Возвращайтесь поскорее и прогоните всех этих проходимцев!“ Уже и сегодня графа с восторгом призвали бы обратно, если б его супруга удостоила сделать для этого хоть малейший шаг; но гораздо лучше будет выждать, когда плод созреет, когда широко распахнутся для встречи парадные двери. Кстати сказать, в салоне принцессы смертельная скука; единственное развлечение – Расси, помешавшийся на аристократизме, с тех пор как получил графский титул. Теперь дано строжайшее распоряжение, чтобы люди, не имеющие грамот о потомственном дворянстве в восьми поколениях, больше „не смели бы являться“ на вечера принцессы (так и написано в указе). Все лица, имевшие доступ в главную галерею, чтобы приветствовать принца, когда он по утрам идет к обедне, сохраняют эту привилегию. Но все вновь представляющиеся ко двору должны иметь грамоты о восьмом поколении, и остряки по этому поводу говорят, что, видно, Расси из поколения безграмотных».
Читатель, конечно, понимает, что такие письма никак нельзя было доверить почте.
Графиня Моска отвечала из Неаполя:
«У нас по четвергам концерты, а по воскресеньям к нам съезжаются просто побеседовать; в гостиных наших невозможно пошевельнуться. Граф в восторге от своих раскопок; тратит он на них тысячу франков в месяц, а недавно выписал землекопов из Абруцских гор, которые берут с него только двадцать три су в день. Когда же ты приедешь навестить нас? Двадцать пятый раз зову тебя, неблагодарный!»
Фабрицио вовсе не собирался приезжать: даже письма, которые он ежедневно писал графу или графине, и те уж казались ему тяжкой повинностью. Читатели простят ему, когда узнают, что он целый год не мог обменяться с маркизой Крешенци ни единым словом. Все его попытки завязать хоть какие-нибудь отношения были отвергнуты с ужасом. Жизнь опостылела Фабрицио; повсюду и всегда, кроме часов служебных обязанностей и приемов при дворе, он не раскрывал рта, и это строгое безмолвие, а также нравственная чистота его жизни внушили такое чрезмерное почтение к нему, что он, наконец, решил последовать совету своей тетушки.
«Принц преисполнился таким необычайным почтением к тебе, – писала она, – что вскоре жди немилости. Он будет подчеркнуто невнимателен к тебе, а за монаршим пренебрежением немедленно последует глубочайшее презрение царедворцев. Мелкие деспоты, даже если они и порядочные люди, переменчивы, словно мода, и причина все та же: скука! У тебя есть только одно средство против прихотей самодержца – проповеди. Ты так славно импровизируешь стихи! Попробуй поговорить полчаса о религии. Поначалу ты, наверно, наскажешь всяких ересей. Заплати какому-нибудь ученому и неболтливому богослову, пусть он присутствует на твоих проповедях и указывает тебе твои ошибки; на другой день ты будешь их исправлять».
Когда человека терзают муки неразделенной любви, то всякое занятие, требующее внимания и каких-то усилий, кажется ему невыносимой обузой. Но Фабрицио убедил себя, что если он приобретет влияние на народ, это когда-нибудь может пойти на пользу его тетке и графу, которого он уважал с каждым днем все больше, то и дело сталкиваясь в своих занятиях с проявлениями человеческой злобы. Он решился произнести проповедь и имел небывалый успех, подогретый его изможденным видом и поношенной сутаной. Слушатели нашли, что от его речей веет благоуханием чистой, глубокой печали, а в сочетании с его обаятельным обликом и рассказами о высоких милостях, которые ему оказывали при дворе, это пленило все женские сердца. Дамы сочинили легенду, будто он один из храбрейших офицеров наполеоновской армии. И вскоре такая нелепая выдумка уже ни в ком не вызывала сомнений. Люди заранее заказывали себе место в тех церквах, где назначались его проповеди; нищие забирались туда с коммерческими целями в пять часов утра.
Успех Фабрицио был так велик, что в конце концов натолкнул его на мысль, от которой он воспрянул духом: быть может, маркиза Крешенци просто из любопытства когда-нибудь придет послушать его проповедь. И вдруг восхищенные слушатели заметили, что его талант как будто расправил крылья. В минуту волнения он позволял себе такие смелые образы, которых убоялись бы самые искушенные ораторы; в самозабвенном порыве вдохновения он так захватывал свою аудиторию, что вся она рыдала навзрыд. Но тщетно его горящий взгляд искал среди многих, многих глаз, обращенных к кафедре проповедника, глаза той, чье появление было бы для него великим событием.
«Да если мне и выпадет когда-нибудь это счастье, – думал он, – я или в обморок упаду, или не в силах буду говорить». Чтобы предотвратить вторую из этих неприятностей, он сочинил нечто вроде молитвы, и во время проповеди листок с нежными и страстными ее строками всегда находился на табурете рядом с ним; он решил прочесть этот отрывок, если при виде маркизы Крешенци вдруг растеряет все слова.
Однажды он узнал от слуг маркизы, подкупленных им, что дано распоряжение приготовить ложу Крешенци в оперном театре. Маркиза уже год не бывала ни на одном спектакле. Она нарушила свои привычки, чтобы послушать знаменитого тенора, производившего фурор, – из-за него ежедневно зал бывал переполнен. Первым чувством Фабрицио была бурная радость. «Наконец-то мне можно будет смотреть на нее целый вечер! Говорят, она теперь очень бледна». И он старался представить себе, каким стало ее прекрасное лицо, на котором от душевной борьбы поблекли прежние кражи.
Его друг Лодовико, изумляясь такому безумству, как он говорил, после больших хлопот достал для своего господина ложу в четвертом ярусе, почти против ложи маркизы. И вдруг Фабрицио пришла новая мысль: «Я должен внушить ей желание послушать мою проповедь. Но надо выбрать маленькую церковь, где мне будет хорошо ее видно». Обычно Фабрицио назначал свои проповеди на три часа дня. Но в тот день, когда маркиза собралась в театр, он утром велел известить, что обязанности коадъютора задержат его в архиепископском дворце, и против обыкновения проповедь состоится в половине девятого вечера в маленькой церкви Санта-Мария монастыря визитантинок, – она находилась как раз против бокового крыла дворца Крешенци. Лодовико принес монахиням-визитантинкам от имени Фабрицио огромную охапку свечей и попросил поярче осветить всю церковь. Для наблюдения за порядком прибыла целая рота гвардейцев-гренадеров, и перед каждой часовней, в защиту от воров, стоял солдат с примкнутым к ружью штыком.
Несмотря на извещение, что проповедь начнется в половине девятого, народ набился в церковь уже с двух часов; представьте себе, какой шум поднялся на тихой улице, где высилось величавое здание дворца Крешенци. Фабрицио предупредил, что в честь «заступницы всех скорбящих» он будет говорить о сострадании, которое каждая милосердная душа должна питать к скорбящему человеку, хотя бы и большому грешнику.
Фабрицио, весьма искусно переодетый, пробрался в свою ложу, как только открыли двери театра и еще не зажигали в нем огней. Спектакль начался около восьми часов, и через несколько минут Фабрицио изведал радость, которую может понять лишь тот, кто сам пережил подобные мгновения: он увидел, что дверь в ложу Крешенци отворилась и вскоре в нее вошла маркиза; Фабрицио не видел ее так близко с того вечера, когда она подарила ему свой веер. Ему казалось, что он задохнется от радости. Сердце его так колотилось, что он думал: «Может быть, я умру сейчас? Какой дивный конец столь унылой жизни!.. А может быть, упаду без чувств в этой ложе; верующие в церкви визитантинок так и не увидят меня нынче, а завтра узнают, что их будущего архиепископа нашли без сознания в ложе оперного театра, да еще переодетого в лакейскую ливрею! Прощай тогда моя репутация! А зачем она мне, эта репутация?»
Все же в девять без четверти Фабрицио заставил себя уйти. Он покинул свою ложу четвертого яруса и, еле волоча ноги, дошел пешком до того места, где должен был сбросить ливрейный фрак и одеться более подобающим образом. В церкви он появился только в девять часов и такой бледный, такой ослабевший, что среди богомольцев пронесся слух, будто г-н коадъютор в этот вечер не в силах произнести проповедь. Легко представить себе, как засуетились вокруг него монашенки за решеткой внутренней монастырской приемной, куда он укрылся. Они сокрушались так многословно, что Фабрицио попросил оставить его на несколько минут одного. Затем торопливо прошел к кафедре. В три часа дня один из его подчиненных сообщил ему, что церковь Санта-Мария полным-полна, но набился туда главным образом простой народ, очевидно, привлеченный торжественным освещением. Взойдя на кафедру, Фабрицио был приятно удивлен, увидев, что все стулья заняты светскими молодыми людьми и самыми знатными особами.
Он начал свою проповедь с извинений, и каждую его фразу встречали восторженным гулом. Затем он перешел к пламенному описанию страданий некоего несчастного, призывая пожалеть его во имя мадонны, заступницы всех скорбящих, приявшей столько мук на земле. Оратор был крайне взволнован и порою не мог произносить слова достаточно громко, чтобы его слышали во всех уголках даже этой маленькой церкви. А бледность его была столь страдальческой, что всем женщинам, да и большинству мужчин, он сам казался мучеником, которого нужно пожалеть.
Уже через несколько минут после его извинений и начала речи все заметили, что с г-ном коадъютором творится что-то необычайное, и печаль его как будто еще глубже и нежнее, чем обычно. И вдруг слезы заблестели у него на глазах. Слушатели мгновенно разразились такими неистовыми рыданиями, что проповедь пришлось прервать.
Вслед за этим проповедника прерывали еще раз десять криками восхищения, громким плачем, возгласами: «Ах, пресвятая мадонна!» «Ах, боже великий!» Всю эту избранную публику обуревало такое неодолимое, заражающее волнение, что никто не стыдился своих выкриков, и люди, предававшиеся шумному экстазу, не казались соседям смешными.
Во время краткого отдыха, какой по обычаю позволяет себе проповедник в середине своего слова, Фабрицио рассказали, что в театре на спектакле почти никого не осталось; из дам одна только маркиза Крешенци еще сидит в своей ложе. И вдруг в церкви поднялся сильный шум: это верующие голосовали предложение воздвигнуть статую г-ну коадъютору. Вторая часть проповеди имела бешеный успех, носивший столь светский характер, и стоны христианского сокрушения сменились такими буйными криками мирского восторга, что проповедник, сойдя с кафедры, счел себя обязанным пожурить своих слушателей. Тотчас же все разом, необычайно согласно и дружно, двинулись к выходу, а на улице все принялись неистово аплодировать и кричать «Evviva del Dongo!».
Фабрицио торопливо взглянул на часы и бросился к решетчатому окну, прорезанному в узком проходе от органа к внутренним монастырским помещениям. Из учтивого внимания к огромной, небывалой толпе, запрудившей всю улицу, швейцар во дворце Крешенци вставил дюжину зажженных факелов в железные скобы, выступавшие из стен этого средневекового строения. Через несколько минут, в самый разгар восторженных кликов, произошло событие, которого так страстно ждал Фабрицио: в конце улицы показалась карета маркизы, возвращавшейся из театра; кучер вынужден был остановить лошадей, и только шагом, раздвигая толпу окриками, ему удалось проехать к воротам дворца.
Маркиза, как это естественно для всякой несчастной души, была растрогана чудесной музыкой, но еще больше взволновалась она, узнав, почему вдруг опустела зрительная зала. В середине второго акта, когда на сцене был сам дивный тенор, люди стали убегать даже из партера, решив попытать счастья и как-нибудь проникнуть в церковь визитантинок. Когда же толпа преградила ей дорогу к подъезду дворца, маркиза залилась слезами: «Я не ошиблась в выборе!» – мысленно говорила она.
Но именно из-за этой минуты умиления она твердо противилась уговорам маркиза и всех друзей дома, не постигавших, почему она не хочет послушать такого изумительного проповедника. «Вы только подумайте! – говорили ей. – Ведь он превзошел успехом лучшего в Италии тенора!»
«Если я его увижу, – я погибла!» – думала маркиза.
Напрасно Фабрицио, талант которого с каждым днем, казалось, блистал все ярче, еще несколько раз читал проповедь в той же самой маленькой церкви, по соседству с дворцом Крешенци, – он ни разу не увидал там Клелии; в конце концов она даже рассердилась на его преследования: мало того, что он изгнал ее из сада, он еще нарушает покой ее тихой улицы.
Окидывая быстрым взглядом своих слушательниц, Фабрицио уже довольно давно заметил среди них очень милое смуглое личико с огненными глазами. Эти дивные глазу обычно проливали слезы уже с восьмой или десятой фразы его проповеди. Когда Фабрицио приходилось говорить что-нибудь длинное и скучное для него, он охотно отдыхал взглядом на этой головке, привлекавшей его своей юностью. Он узнал, что молодую смуглянку зовут Анина Марини, что она единственная дочь и наследница богатейшего пармского купца-суконщика, умершего несколько месяцев назад.
Вскоре имя Анины Марини, дочери суконщика, было у всех на устах: она с ума сходила по Фабрицио. Ко времени его знаменитых проповедей она была помолвлена с Джакомо Расси, старшим сыном министра юстиции, и он даже нравился ей. Но раза два послушав проповедь монсиньора Фабрицио, она вдруг заявила, что не пойдет ни за кого, а когда ее спросили о причине такой странной перемены, она сказала, что недостойно честной девушки выходить замуж за одного, если она безумно любит другого.
Родные сперва тщетно пытались узнать, кто этот «другой». Но горькие слезы, которые Анина проливала, слушая проповедника, навели ее дядей и мать на правильный путь, и они спросили, уж не влюбилась ли она в монсиньора Фабрицио. Анина смело ответила, что не станет унижать себя ложью, раз истина открыта, и добавила, что, не имея никакой надежды выйти замуж за обожаемого человека, она хочет по крайней мере, чтобы взгляд ее не оскорбляла глупая физиономия contina Расси. Через два дня смешное положение, в котором оказался сын человека, внушавшего зависть всей буржуазии, стало темой пересудов всего города. Находили, что Анина Марини ответила превосходно, и все повторяли ее слова. Во дворце Крешенци говорили об этом, как и везде.
В гостиной Клелия ни словом не коснулась этой темы, но расспросила свою горничную и в следующее воскресенье, прослушав раннюю обедню в домовой часовне, села в карету и поехала с горничной к поздней обедне в тот приход, где жила Анина Марини. В церкви она увидела всех блестящих городских щеголей, которых туда привлекла та же самая приманка. Кавалеры эти толпились у дверей. Вскоре по волнению, поднявшемуся среди них, маркиза догадалась, что в церковь вошла Анина Марини. С того места, где сидела Клелия, ей хорошо было видно Анину, и при всем своем благочестии она в этот день не уделяла должного внимания церковной службе. Клелия нашла, что у красавицы мещаночки слишком смелый вид, который, пожалуй, допустим только у дамы после нескольких лет замужества. Впрочем, сложена она была на диво, несмотря на небольшой рост, а глаза ее чуть что не говорили, как выражаются в Ломбардии, – до того красноречив был их взгляд. Маркиза уехала, не дожидаясь конца службы.
На следующий день друзья дома, собиравшиеся во дворце Крешенци каждый вечер, рассказывали о новой забавной выходке Анины Марини. Так как ее мать, опасаясь какого-нибудь сумасбродства со стороны дочери, давала ей очень мало денег, Анина сняла с руки великолепное бриллиантовое кольцо, подарок отца, и предложила знаменитому Гаецу, приехавшему в Парму для росписи гостиных во дворце Крешенци, написать ей за это кольцо портрет монсиньора дель Донго; но она потребовала, чтобы художник изобразил его в простой черной одежде, а не в облачении священника; и вот вчера маменька юной Анины, к великому своему удивлению и негодованию, увидела в спальне дочери превосходный портрет Фабрицио дель Донго в самой роскошной раме, какую приходилось золотить пармским ювелирам за последние двадцать лет.
28
Захваченные ходом событий, мы не успели дать хотя бы беглый набросок того смешного племени лизоблюдов, которыми кишел пармский двор и которые давали забавные комментарии к описанным нами событиям. В этой стране захудалый дворянин, имеющий три-четыре тысячи ливров дохода, мог удостоиться чести присутствовать в черных чулках на «утренних монаршьих выходах» при условии, что он никогда не читал ни Вольтера, ни Руссо, – условие это нетрудно было выполнить. Затем ему следовало с умилением говорить о насморке монарха или новом ящике с образцами минералов, присланном его высочеству из Саксонии. А если он вдобавок круглый год ходил к обедне, не пропуская ни одного дня, и насчитывал среди своих близких друзей двух-трех толстых монахов, то принц за две недели до нового года или две недели спустя милостиво обращался к нему с несколькими словами; это давало счастливцу большой вес в приходе, и сборщик налогов не осмеливался слишком прижимать его, если он запаздывал внести сто франков, – сумму ежегодного обложения его маленькой недвижимости.
Синьор Гондзо принадлежал к этой породе нищих царедворцев, весьма благородного звания, ибо, помимо маленького поместья, получил по протекции маркиза Крешенци великолепную должность с окладом в тысячу сто пятьдесят франков в год. Этот человек мог бы обедать у себя дома, но его одолевала одна страсть: он бывал доволен и счастлив только в гостиной какого-нибудь вельможи, который время от времени говорил ему: «Замолчите, Гондзо, вы просто дурак». Это суждение было продиктовано дурным расположением духа, так как по большей части Гондзо бывал умнее гневливого вельможи. Обо всем он говорил всегда уместно и довольно складно; более того – готов был мгновенно переменить мнение, если хозяин дома поморщится. Однако, по правде говоря, хотя Гондзо отличался удивительной ловкостью во всем, что касалось его выгоды, он не имел в голове ни единой мысли и, если у принца не бывало простуды, не знал, о чем повести разговор, войдя в гостиную.
Своей репутацией в Парме Гондзо был обязан великолепной треуголке с несколько облезлым черным пером, которую он носил даже при фраке. Но надо было видеть, с какой важностью он надевал эту оперенную треуголку на голову или держал ее в руке, – тут он проявлял истинный дар! Он с непритворной тревогой справлялся о здоровье комнатной собачки маркизы; а если бы во дворце Крешенци возник пожар, не побоялся бы рискнуть жизнью, чтобы спасти одно из красивых кресел, обитых золотой парчой, за которую в течение многих лет цеплялся черный шелк его коротких панталон, когда он случайно осмеливался присесть в них на минутку.
Каждый вечер в гостиной маркизы Крешенци к семи часам собиралось семь-восемь таких прихлебателей. Лишь только они рассаживались, входил великолепно одетый лакей в оранжевой ливрее с серебряными позументами, в красном камзоле, дополнявшем его пышный наряд, и принимал от них шляпы и трости; тотчас вслед за ним являлся второй лакей, приносивший кофе в крошечной чашечке на серебряной филигранной ножке, а каждые полчаса дворецкий, при шпаге и в роскошном кафтане французского покроя, обносил всех мороженым.
Через полчаса после облезлых лизоблюдов прибывало пять-шесть офицеров с зычными голосами и воинственной осанкой, обычно обсуждавших вопрос о количестве и размере пуговиц, которые необходимо нашивать на солдатские мундиры, для того чтобы главнокомандующий мог одерживать победы. В этой гостиной было бы опрометчивостью упоминать о новостях, напечатанных во французских газетах; даже если бы известие оказалось наиприятнейшим, как, например, сообщение о расстреле в Испании пятидесяти либералов, рассказчик тем не менее изобличил бы себя в чтении французских газет. Все эти люди считали верхом ловкости выпросить к своей пенсии каждые десять лет прибавку в сто пятьдесят франков. Так монарх делит со своим дворянством удовольствие царить над крестьянами и буржуа.
Главной персоной в гостиной Крешенци был бесспорно кавалер Фоскарини, человек вполне порядочный и поэтому сидевший понемногу в тюрьмах при всех режимах. Он состоял членом той знаменитой палаты депутатов, которая в Милане отвергла закон о налогообложении, предложенный Наполеоном, – случай весьма редкий в истории. Кавалер Фоскарини двадцать лет был другом матери маркиза и остался влиятельным лицом в доме. Он всегда имел в запасе какую-нибудь забавную историю, но от его лукавого взора ничто не ускользало, и молодая маркиза, чувствуя себя в глубине души преступницей, трепетала перед ним.
Гондзо питал поистине страстное тяготение к вельможам, говорившим ему грубости и раза два в год доводившим его до слез; он был одержим манией оказывать им мелкие услуги, и если б не подсекала его крайняя, закоренелая бедность, он иной раз мог бы преуспеть, ибо ему нельзя было отказать в известной доле хитрости и в еще большей доле нахальства.
Гондзо, при его качествах, разумеется, изрядно презирал маркизу Крешенци, так как ни разу в жизни не слышал от нее сколько-нибудь обидного слова, но в конце концов она была супругой достославного маркиза Крешенци, камергера принцессы, который, к тому же, раза два в месяц говорил Гондзо:
– Замолчи, Гондзо! Ты просто болван!
Гондзо заметил, что лишь только в гостиной речь заходила о юной Анине Марини, маркиза на мгновение пробуждалась от безучастной задумчивости, в которую обычно была погружена до тех пор, пока часы не пробьют одиннадцать, – тогда она разливала чай и сама подавала чашку каждому гостю, называя его по имени. Вскоре после этого она удалялась в свои покои, но перед уходом как будто оживала, становилась веселой, и как раз этот момент выбирали для того, чтобы прочесть ей новые сатирические сонеты.
В Италии превосходно пишут такие сонеты; там это единственный литературный жанр, в котором еще теплится жизнь, – правда, он ускользает от цензуры, а лизоблюды дома Крешенци всегда рекомендовали свои сонеты следующими словами: «Может быть, маркиза разрешит прочесть в ее присутствии очень плохой сонет?» А когда сонет вызывал смех и повторялся два-три раза, кто-либо из офицеров считал своим долгом воскликнуть: «Министру полиции следовало бы заняться этими гнусными сатирами. Не мешало бы вздернуть на виселицу их авторов». В буржуазных кругах, напротив, встречают эти сонеты с нескрываемым восторгом, и писцы прокуроров продают списки с них.
Заметив необычайное любопытство маркизы, Гондзо решил, что она завидует Анине Марини и недовольна, что при ней так восхваляют красоту этой юной девицы, вдобавок ко всему миллионерши. Так как Гондзо, с вечной своей улыбочкой и отменной наглостью ко всем незнатным людям, умел проникнуть всюду, то уже на следующий день он вошел в гостиную маркизы, держа свою оперенную треуголку в руке с таким победоносным видом, какой бывал у него не чаще двух раз в год, – в тех случаях, когда принц говорил ему: «Прощайте, Гондзо».
Почтительно поздоровавшись с маркизой, Гондзо не отошел и не сел, как обычно, поодаль в пододвинутое для него лакеем кресло. Нет, он устроился посреди кружка гостей и дерзко воскликнул:
– Я видел портрет монсиньора дель Донго!
От неожиданности Клелии чуть не сделалось дурно, и она тяжело оперлась на локотник кресла; она попыталась выдержать душевную бурю, но вскоре принуждена была уйти из гостиной.
– Надо признаться, милейший Гондзо, что вы на редкость бестактны, – высокомерно сказал один из офицеров, доедая четвертое блюдечко мороженого. – Разве вы не знаете, что коадъютор был одним из храбрейших полковников наполеоновской армии и что он сыграл с отцом маркизы прескверную шутку? Он изволил выйти из крепости, где генерал Конти был тогда комендантом, так же спокойно, как выходят из steccata (пармский собор).
– Вы правы. Ничего-то я не знаю, дорогой капитан. Я жалкий глупец и целые дни только и делаю промах за промахом.
Эта реплика, вполне в итальянском вкусе, вызвала насмешки над блестящим офицером. Маркиза вскоре вернулась. Она вооружилась мужеством и даже таила смутную надежду самой полюбоваться портретом Фабрицио, который все хвалили в один голос. Она благосклонно отозвалась о таланте Гайеца, написавшего этот портрет. Бессознательно она обращалась к Гондзо и дарила его очаровательными улыбками, а тот насмешливо поглядывал на офицера. Так как другие прихлебатели тоже доставили себе это удовольствие, офицер обратился в бегство, проникшись, разумеется, смертельной ненавистью к Гондзо; тот торжествовал, а когда собрался уходить, маркиза пригласила его отобедать на следующий день.
– Новости одна другой краше! – воскликнул на следующий день Гондзо после обеда, когда слуги вышли. – Оказывается, коадъютор-то наш влюбился в молоденькую Марини!..
Можно представить себе, какое смятение охватило сердце Клелии при столь необычайной вести. Даже сам маркиз взволновался.
– Ну, Гондзо! Опять вы, любезнейший, несете околесицу! Не мешало бы вам придержать язык: вы говорите об особе, которая удостоилась чести одиннадцать раз играть в вист с его высочеством.
– Что ж, маркиз, – ответил Гондзо с грубым цинизмом, свойственным таким людям. – Могу побожиться, что он весьма не прочь сыграть партию и с малюткой Марини. Но раз эти сплетни вам не нравятся – довольно! Они для меня больше не существуют! Ни за что на свете я не позволю себе оскорбить слух моего обожаемого маркиза.
После обеда маркиз всегда уходил к себе подремать. В тот день он нарушил свой обычай; но Гондзо скорее откусил бы себе язык, чем добавил хоть одно слово о молоденькой Марини; зато он ежеминутно заводил речь с таким расчетом, чтоб маркиз надеялся, что он вот-вот свернет на любовные дела юной мещаночки. Гондзо в высокой степени наделен был лукавством чисто итальянского склада, в котором главное наслаждение – дразнить, искусно оттягивая желанную весть. Бедняга маркиз, сгорая любопытством, вынужден был прибегнуть к лести: он сказал Гондзо, что обедать с ним великое удовольствие, – всегда съешь в два раза больше обычного. Гондзо не понял и принялся описывать великолепную картинную галерею, которую завела маркиза Бальби, любовница покойного принца; раза три-четыре он пространно и восторженно говорил о Гайеце. Маркиз думал: «Прекрасно! сейчас перейдет к портрету, который заказала молоденькая Анина!» Но Гондзо, разумеется, поворачивал в сторону. Пробило пять часов, и маркиз пришел в чрезвычайно дурное расположение духа: он привык в половине шестого, отдохнув после обеда, садиться в карету и ехать на Корсо.
– Вот вечно вы лезете с вашими глупостями, – грубо сказал он Гондзо. – Из-за вас я приеду на Корсо позже принцессы. А ведь я состою при ней старшим камергером, и, может быть, ей угодно будет дать мне какое-нибудь распоряжение. Ну! рапортуйте поживей! Расскажите в двух словах, если можете, какие там, по-вашему, любовные приключения завелись у монсиньора коадъютора?
Но Гондзо приберегал свой рассказ для маркизы, ибо именно она пригласила его на обед. Поэтому он действительно отрапортовал заказанную историю в двух словах, и маркиз, полусонный, побежал к себе прилечь. Зато с маркизой Гондзо принял совсем иной тон. Несмотря на свое богатство и высокое положение, она была еще так молода и по-прежнему так простодушна, что считала себя обязанной загладить грубое обхождение маркиза с Гондзо. Очарованный таким успехом, он сразу обрел все свое красноречие и, как по чувству долга так и для собственного своего удовольствия, пустился в бесконечные подробности.
Оказывается, юная Анина Марини платила по цехину за каждое место, которое оставляли ей на проповеди, а приходила она в церковь с двумя своими тетками и бывшим кассиром покойного отца. Места, по ее приказу, занимали накануне проповеди и неизменно почти против кафедры – ближе к главному алтарю, так как она заметила, что коадъютор часто поворачивался к алтарю. Однако и публика кое-что заметила: молодой проповедник «весьма нередко» с благосклонностью останавливал свои выразительные глаза на юной наследнице, отличавшейся дразнящей красотой, и явно уделял ей некоторое внимание, – когда его пристальный взор устремлялся на нее, проповедь становилась чрезвычайно мудреной, изобиловала книжными изречениями, в ней уже не было порывов чувства, исходящих от сердца; дамы почти тотчас же теряли к ней интерес, принимались разглядывать Анину Марини и злословить о ней.
Клелия заставила трижды пересказать ей эти удивительные подробности и после третьего раза глубоко задумалась; она высчитала, что уже ровно четырнадцать месяцев не видела Фабрицио. «Неужели это так уж дурно приехать на час в церковь, не для того чтобы увидеть Фабрицио, а лишь послушать знаменитого проповедника. Я сяду где-нибудь подальше от кафедры и взгляну на Фабрицио только раз – когда войду. И потом еще один раз, в конце проповеди. Ведь я же поеду слушать замечательного проповедника, – убеждала она себя, – а вовсе не смотреть на Фабрицио». Но посреди этих размышлений вдруг раскаяние стало мучить ее – целых четырнадцать месяцев поведение ее было безупречным! «Ну, хорошо, – решила она, чтобы как-нибудь успокоить душевный разлад. – Если окажется, что первая дама, которая придет к нам нынче вечером, ходила на проповеди монсиньора дель Донго, – я пойду, а если нет, – воздержусь».
Приняв такое решение, маркиза, к великой радости Гондзо, сказала ему:
– Постарайтесь, пожалуйста, узнать, на какой день назначена проповедь коадъютора и в какой церкви. Нынче вечером перед уходом подойдите ко мне, – я, может быть, дам вам поручение.
Лишь только Гондзо отправился на Корсо, Клелия вышла подышать свежим воздухом в саду около дворца. Она и не вспомнила, что уже десять месяцев не позволяла себе этого. Она была весела, оживлена, разрумянилась. Вечером, при появлении каждого докучного гостя, сердце ее билось от волнения. Наконец, доложили о Гондзо, и он с первого же взгляда понял, что целую неделю будет необходимым человеком в доме. «Маркиза ревнует к юной Марини, – подумал он. – Ей-богу, великолепную комедию можно разыграть: маркиза выступит в главной роли, малютка Анина – в роли субретки, а монсиньор дель Донго – в роли любовника! По два франка бери за вход, и то не дорого, ей-богу!»
Он себя не помнил от радости, весь вечер никому не давал слова сказать и, перебивая всех, рассказывал глупейшие истории – например, анекдот о знаменитой актрисе и маркизе Пекиньи, который услышал накануне от заезжего путешественника-француза. Маркиза, в свою очередь, не могла усидеть на месте: она то прохаживалась по гостиной, то выходила в смежную картинную галерею, где маркиз развесил только полотна, стоившие не дешевле двадцати тысяч франков. В тот вечер картины говорили с нею столь внятным языком, что сердце ее утомилось от волнения. Наконец, она услышала, как распахнулись обе створки двери. Клелия побежала в гостиную. Это прибыла маркиза Раверси. Но, обращаясь к ней с обычными любезными фразами, Клелия почувствовала, что голос отказывается ей служить. Маркизе Раверси только со второго раза удалось расслышать ее вопрос:
– Ну что вы скажете о модном проповеднике?
– Я всегда считала его молодым интриганом, вполне достойным его тетушки, пресловутой графини Моска, но в последний раз, когда я была на его проповеди в церкви визитантинок, рядом с вашим домом, он говорил так вдохновенно, что вся моя вражда к нему исчезла. Я никогда еще не слышала такого красноречия.
– Так вы бывали на его проповедях? – спросила Клелия, затрепетав от счастья.
– То есть как? Вы, значит, меня не слушали? – смеясь, сказала маркиза. – Ни одной не пропущу, ни за что на свете! Говорят, у него чахотка, и скоро ему уж не придется проповедовать!
Как только маркиза Раверси ушла, Клелия позвала Гондзо в галерею.
– Я почти решила, – сказала она ему, – послушать хваленого проповедника. Когда он будет говорить?
– Через три дня, то есть в понедельник. И, право, он как будто угадал намерение вашего сиятельства: выбрал для проповеди церковь визитантинок.
Они не успели еще обо всем столковаться, но у Клелии перехватило дыхание, она не могла говорить; раз шесть она обошла всю галерею, не вымолвив ни слова. Гондзо думал: «Вот как ее разбирает! Обязательно отомстит! Подумайте, какая дерзость: убежать из тюрьмы, да еще когда имеешь честь находиться под охраной такого героя, как генерал Фабио Конти!..»
– Кстати сказать, надо спешить, – добавил он с тонкой иронией. – Проповедник в чахотке. Я слышал, как доктор Рамбо говорил, что ему и года не протянуть. Это бог наказывает его за то, что он нарушил долг заключенного и предательски бежал из крепости.
Маркиза села на диван и знаком предложила Гондзо последовать ее примеру. Помолчав с минуту, она подала ему кошелечек, в который заранее положила несколько цехинов.
– Велите занять для меня четыре места.
– Не дозволите ли бедному Гондзо проскользнуть вслед за вашим сиятельством?
– Ну, разумеется. Прикажите занять пять мест… Не обязательно близко от кафедры, я этого нисколько не добиваюсь. Но мне хотелось бы посмотреть на синьорину Марини, – все так прославляют ее красоту.
Маркиза не помнила, как провела три дня до знаменательного понедельника, дня проповеди. Гондзо, гордясь несказанной честью появиться перед публикой в свите такой знатной дамы, нарядился в кафтан французского покроя и прицепил шпагу; мало того, воспользовавшись соседством церкви с дворцом, он приказал принести великолепное золоченое кресло для маркизы, и буржуазия сочла это величайшей дерзостью. Легко представить себе, что почувствовала бедняжка маркиза, когда увидела это кресло, да еще поставленное как раз против кафедры! От смущения она забилась в уголок этого огромного кресла, не смела поднять глаза и даже не решалась взглянуть на юную Марини, на которую Гондзо указывал рукой, повергая Клелию в ужас такой развязностью. В глазах этого лизоблюда все, кто не принадлежал к знати, не были людьми.
На кафедре появился Фабрицио. Он был так худ, так бледен, так истаял, что у Клелии глаза сразу же наполнились слезами. Фабрицио произнес несколько слов и вдруг остановился, словно у него внезапно пропал голос; несколько раз он пытался заговорить, но тщетно; тогда он повернулся и взял какой-то исписанный листок.
– Братья мои, – сказал он, – одна несчастная и достойная вашего сострадания душа моими устами просит вас помолиться, чтобы пришел конец ее мукам, которые прекратятся для нее вместе с жизнью.
И Фабрицио стал читать по бумажке. Читал он очень медленно, но в его голосе была такая выразительность, что к середине молитвы все плакали, даже Гондзо. «По крайней мере никто не обратит на меня внимания», – думала маркиза, заливаясь слезами.
Пока Фабрицио выговаривал написанные строки, ему пришли две-три мысли о душевном состоянии того несчастного, за которого он просил верующих помолиться. А вскоре мысли прихлынули волной. Он как будто обращался ко всем слушателям, но говорил только для Клелии. Кончил он свою речь немного раньше обычного, потому что при всем старании не мог совладать с собой: он задыхался от слез и не в силах был говорить внятным голосом. Знатоки признали эту проповедь несколько странной, но по своей патетичности по меньшей мере равной его знаменитой проповеди при парадном освещении. А Клелия, лишь только Фабрицио прочел первые десять строк «молитвы», уже считала тяжким преступлением, что целых четырнадцать месяцев прожила, не видя его. Вернувшись домой, она легла в постель, чтобы никто не мешал ей думать о Фабрицио; а наутро, в довольно ранний час, Фабрицио получил такую записку:
«Вверяю себя вашей чести. Найдите четырех надежных bravi, умеющих хранить тайну, и завтра, как только на колокольне Стекката пробьет полночь, будьте на улице Сан-Паоло, у калитки дома под номером 19. Помните, на вас могут напасть. Один не приходите».
Узнав почерк в этом божественном послании, Фабрицио упал на колени и расплакался. «Наконец-то! – воскликнул он. – Не напрасно я ждал четырнадцать месяцев и восемь дней. Прощай, проповеди!»
Было бы слишком долго описывать, какое безумство владело в тот день сердцами Фабрицио и Клелии.
Калитка, о которой говорилось в письме, вела в оранжерею дворца Крешенци, и Фабрицио ухитрился раз десять за день пройти мимо нее. Он хорошо вооружился и около полуночи, один, быстрым шагом подошел к этой калитке и, к несказанной своей радости, услышал, как хорошо знакомый голос тихо произнес:
– Войди, мой бесценный друг.
Фабрицио осторожно вошел и действительно очутился в оранжерее, но напротив окна, забранного толстой решеткой и пробитого на три-четыре фута над землей. Была густая тьма. За окном послышался шорох. Фабрицио провел по решетке пальцами, и вдруг сквозь железные брусья просунулась чья-то рука, взяла руку Фабрицио, и он почувствовал, что к ней прильнули устами.
– Это я, – сказал любимый голос. – Я пришла сказать, что люблю тебя, и спросить, согласен ли ты исполнить мою волю.
Нетрудно представить себе ответ Фабрицио, его радость и удивление. После первых минут восторга Клелия сказала:
– Ты ведь знаешь, я дала обет мадонне никогда больше не видеть тебя; потому я и принимаю тебя в таком мраке. Помни, если ты когда-нибудь хоть раз принудишь меня встретиться с тобой при свете, все между нами будет кончено. Но прежде всего я не хочу, чтобы ты читал проповеди для Анины Марини, и, пожалуйста, не думай, что это мне пришла глупая мысль принести кресло в дом божий.
– Ангел мой, я ни для кого больше не буду проповедовать. Я это делал только в надежде когда-нибудь увидеть тебя.
– Не говори так! Не забывай, что мне нельзя тебя видеть.
А теперь попросим у читателя дозволения обойти полным молчанием три года, пролетевших вслед за этим.
В то время, с которого мы возобновляем свой рассказ, граф Моска уже давно вернулся в Парму премьер-министром и был могущественнее, чем когда-либо.
После трех лет божественного счастья прихоть любящего сердца вдруг овладела Фабрицио и все изменила. У маркизы был сын, двухлетний очаровательный малыш Сандрино; она души в нем не чаяла. Сандрино всегда был около нее или сидел на коленях у маркиза Крешенци. Фабрицио же почти никогда его не видел, и ему не хотелось, чтобы мальчик привык любить другого отца. У него явилась мысль похитить ребенка, пока он еще в таком возрасте, от которого не сохраняется отчетливых воспоминаний.
В долгие дневные часы, когда маркиза не могла встречаться с Фабрицио, только близость Сандрино была ее утешением. Тут придется сказать об одном обстоятельстве, которое к северу от Альп покажется невероятным. Несмотря на свой грех, она осталась верна обету, данному мадонне. Читатель, вероятно, помнит, что она поклялась «никогда больше не видеть» Фабрицио, – это были подлинные ее слова; и вот, соблюдая этот обет, она принимала любимого только ночью и в комнате никогда не зажигала света.
Но принимала она своего друга каждый вечер, и, удивительное дело, в придворном мирке, снедаемом любопытством и скукой, никто даже не подозревал об этой amicizia, как говорят в Ломбардии, – настолько осторожно и ловко вел себя Фабрицио. Они любили друг друга так пылко, что размолвки между ними были неизбежны. Клелию нередко мучила ревность, но чаще всего ссоры порождала другая причина. Фабрицио коварно пользовался какой-либо публичной церемонией, чтобы прийти полюбоваться маркизой; тогда она под каким-нибудь предлогом спешила удалиться и надолго изгоняла своего друга.
При пармском дворе дивились, что у такой замечательной красавицы и женщины глубокой души нет возлюбленного; она многим вкушала страсть, толкавшую на всяческие безумства, и Фабрицио тоже, случалось, терзался ревностью.
Добрый архиепископ Ландриани уже давно скончался; благочестие, примерная жизнь, красноречие Фабрицио быстро изгладили память о нем; старший брат Фабрицио умер, и все родовые владения достались ему; с тех пор он каждый год распределял между викариями и канониками своей епархии доход в сто с лишним тысяч франков, который приносит сан пармского архиепископа.
Фабрицио трудно было бы и мечтать о жизни более достойной и удостоенной большего уважения, более полезной, чем та, которую он вел, и вдруг все перевернула злосчастная прихоть любящего сердца.
– Из-за твоего обета, который я чту, хотя он омрачает всю мою жизнь, ибо, соблюдая его, ты не хочешь встречаться со мною днем, я живу очень одиноко, – как-то раз сказал он Клелии. – У меня нет иного развлечения, кроме работы, да и работы у меня немного. Жизнь моя уныла, сурова, дневные часы тянутся бесконечно, и вот уже полгода меня преследует мысль, с которой я тщетно борюсь. Мой сын совсем не будет меня любить, ведь он даже никогда не слышит моего имени. Он растет в приятной роскоши дворца Крешенци, а меня едва знает. Когда мне случается изредка видеть его, я всегда думаю о тебе; глядя на сына, я вспоминаю о небесной красоте матери, которой мне не дозволено любоваться, и, верно, мое лицо кажется ему слишком серьезным, то есть хмурым на взгляд ребенка.
– Послушай, к чему ты клонишь свою речь?.. – спросила маркиза. – Ты пугаешь меня.
– Я хочу, чтобы он действительно был моим сыном. Хочу, чтобы он жил возле меня, хочу видеть его каждый день, хочу, чтобы он привык ко мне и полюбил меня, хочу, чтоб и мне можно было свободно любить его. Поскольку в своей злосчастной участи, быть может беспримерной в целом мире, я лишен счастья, которым наслаждаются столько любящих душ, и не могу жить близ той, что для меня дороже всего, я хочу; чтоб рядом со мною было существо, которое напоминало бы тебя моему сердцу и хоть немного заменяло бы тебя. Дела и люди стали мне в тягость из-за моего невольного одиночества. Ты знаешь, что честолюбие для меня – пустой звук с того счастливого дня, когда Барбоне занес меня в списки заключенных; все, что чуждо сердечным чувствам, мне кажется нелепым, так как вдали от тебя меня гнетет тоска.
Нетрудно понять, какой тяжкой скорбью наполнила душу бедной Клелии печаль ее друга; и боль усиливалась от сознания, что Фабрицио по-своему прав. Она дошла до того, что задавала себе вопрос, нельзя ли ей нарушить обет. Ведь тогда она могла бы принимать Фабрицио в своем доме, как других людей высшего общества, – ее репутация примерной супруги была настолько прочна, что никто не стал бы злословить. Она говорила себе, что за большие деньги может добиться освобождения от обета, но чувствовала, что такая мирская сделка, не успокоив ее совести, возможно, прогневит небо, и оно покарает ее за этот новый грех.
А с другой стороны, если согласиться, если уступить столь естественному желанию Фабрицио и утешить близкую ей нежную душу, потерявшую покой из-за ее странного обета, то как разыграть комедию похищения сына у одного из виднейших вельмож Италии? Обман неизбежно раскроется. Маркиз Крешенци не пожалеет никаких денег, сам поведет розыски и рано или поздно откроет виновников. Было только одно средство предотвратить эту опасность: далеко увезти ребенка, например в Эдинбург или в Париж; но любовь матери не могла с этим примириться. Фабрицио предложил другой план, как будто разумный, но в нем было что-то зловещее и еще более страшное в глазах обезумевшей матери.
– Надо притвориться, что ребенок заболел, – сказал Фабрицио. – Ему будет все хуже и хуже, и, наконец, в отсутствие маркиза он якобы умрет.
Клелия отвергла такой замысел с отвращением, граничившим с ужасом; отказ ее привел к разрыву, правда недолгому.
Клелия говорила, что не надо искушать господа: их дорогой сын – плод греха, и если опять они навлекут на себя гнев небес, бог непременно отнимет его. Фабрицио вновь напомнил о своей прискорбной участи.
– Сан, который я ношу по воле случая, – говорил он Клелии, – и моя любовь обрекают меня на вечное одиночество. Я лишен радостей сокровенной сердечной близости, которая дана большинству моих собратий, ибо вы принимаете меня только во тьме; я мог бы проводить с вами все дни моей жизни, а вынужден довольствоваться краткими мгновениями.
Было пролито много слез; Клелия захворала. Но она слишком любила Фабрицио и не могла упорствовать, отказываясь от той страшной жертвы, которой он требовал. И вот Сандрино как будто заболел; маркиз тотчас позвал самых знаменитых врачей. Клелия оказалась в положении крайне затруднительном и совсем непредвиденном: нужно было помешать, чтоб ее дорогому сыну давали лекарства, прописанные врачами, а это было нелегкой задачей.
Ребенка без нужды долго держали в постели, это повредило его здоровью, и он действительно захворал. Как признаться врачу в причине болезни? Две противоречивые заботы о двух самых дорогих существах раздирали сердце Клелии; она едва не лишилась рассудка. Что делать? Согласиться на мнимое выздоровление и потерять таким образом плоды долгого и тягостного притворства? Фабрицио, со своей стороны, не мог простить себе насилия над сердцем подруги и не мог отказаться от своего плана. Он нашел способ каждую ночь проникать к больному ребенку, и это привело к новым осложнениям. Маркиза приходила ухаживать за сыном, и несколько раз Фабрицио поневоле видел ее при свете горевшей свечи, а бедному, истерзанному сердцу Клелии это казалось пагубным грехом, предрекавшим смерть Сандрино. Она советовалась с самыми знаменитыми казуистами, как быть, если выполнение обета приносит явный вред, но напрасно ей отвечали, что нельзя считать преступным, если лицо, принявшее на себя обязательства перед богом, уклоняется от них не ради плотских утех, а во избежание очевидного зла. Маркиза все же была в отчаянии, и Фабрицио видел, что его странный замысел может привести к смерти Клелии и его сына.
Он обратился за помощью к лучшему своему другу, к графу Моска, и даже старого министра растрогала история этой любви, которая в большей своей части оставалась ему неизвестной.
– Я устрою так, что маркиз по меньшей мере пять-шесть дней будет в отсутствии. Когда вам это понадобится?
Через некоторое время Фабрицио пришел к графу и сказал, что все готово и можно воспользоваться отсутствием маркиза.
Два дня спустя, когда маркиз верхом на лошади возвращался в Парму из своего поместья, находившегося около Мантуи, на него напали разбойники, вероятно, нанятые кем-то из личной мести, схватили его, но не причинили ему никакого вреда и повезли в лодке, вниз по течению По, заставив его проделать тот же путь, который совершил Фабрицио после знаменитого поединка с Джилетти. Только на четвертый день разбойники высадили маркиза на маленьком пустынном островке, посреди реки, дочиста обобрав его, не оставив ему ни денег, ни одной сколько-нибудь ценной вещи. Через два дня маркизу удалось вернуться в Парму. Прибыв во дворец, он увидел траурные драпировки на стенах и скорбные слезы домашних.
Весьма искусно совершенное похищение привело, однако, к роковым последствиям. Сандрино спрятали в большом красивом особняке, где маркиза почти ежедневно навещала его, но через несколько месяцев он умер. Клелия приняла утрату как справедливую кару за нарушение обета мадонне: во время болезни Сандрино она часто видела Фабрицио при свечах, а два раза даже днем, и как нежны были эти встречи! Она лишь на несколько месяцев пережила горячо любимого сына, но ей дано было утешение умереть на руках ее друга.
Глубокая любовь и глубокая вера не допустили Фабрицио до самоубийства; он надеялся встретиться с Клелией в лучшем мире, но хорошо сознавал, что должен многое искупить. Через несколько дней после смерти Клелии он подписал имущественные распоряжения, по которым обеспечил каждого из своих слуг рентой в тысячу франков, оставив себе на содержание такую же сумму; свои земли, приносившие около ста тысяч ливров дохода, он подарил графине Моска и приблизительно такую же сумму выделил своей матери, маркизе дель Донго, а остальную часть отцовского наследства отдал сестре, небогато жившей в замужестве. На следующий день, подав кому надлежало заявление об отказе от сана архиепископа и всех высоких постов, которые доставили ему благосклонность Эрнесто V и дружба премьер-министра, он удалился в «Пармскую обитель», укрывшуюся в лесах близ берега По, в двух лье от Сакка.
Графиня Моска в свое время вполне одобрила согласие мужа вновь вступить на пост премьер-министра, но сама наотрез отказалась вернуться во владения Эрнесто V. Она избрала своей резиденцией Виньяно, в четверти лье от Казаль-Маджоре, на левом берегу По и, следовательно, в австрийских владениях. В великолепном виньянском дворце, который построил для нее граф, она принимала по четвергам все высшее пармское общество, а своих многочисленных друзей ежедневно. Не проходило дня, чтобы Фабрицио не навещал ее.
Словом, все внешние обстоятельства сложились для графини как будто весьма счастливо, но когда умер боготворимый ею Фабрицио, проведя лишь год в монастыре, она очень ненадолго пережила его.
Пармские тюрьмы опустели, граф стал несметно богат, подданные обожали Эрнесто V и сравнивали его правление с правлением великих герцогов Тосканских.
To The Happy Few [119] .