Писательская биография Анри Бейля (1783–1842), печатавшегося под псевдонимом Стендаль, складывалась трудно. Рано осознав свое призвание, еще юношей сделав не одну пробу пера, он, однако, завершил первое художественное сочинение почти к сорока пяти годам, а до этого прожил беспокойную жизнь военного, путешественника, публициста, знатока живописи и музыки, литературного и театрального критика. В тогдашней Франции — то порывисто и грозно, то с мучительными замедлениями — шла ломка вековых устоев, и резкие сдвиги в ходе истории страны были поворотными вехами стендалевского пути.
Он был на шесть лет старше Французской революции 1789 года. Мальчишеское бунтарство против атмосферы верноподданнической благопристойности, которая царила в доме его отца, адвоката гренобльской судебной палаты, подогревалось в малолетнем ниспровергателе семейных Бастилий вестями о мятежах, переворотах, сражениях, поступавшими из столицы и с фронтов.
Воспитанный дедом по матери, вольнодумцем и поклонником просветительских учений предреволюционного XVIII века, Стендаль рос пытливым, дерзким в суждениях юношей. Его обостренная гордость и иронический ум выдавали натуру пылкую, деятельную, непокорную. Школа, преобразованная согласно республиканским декретам, окончательно вырвала его из-под влияния отцовской семьи: здесь вместо катехизиса он жадно впитывал идеи материалистической философии, вместо традиционной риторики пристрастился к механике и математике. Ненависть ко всему, что сковывает личность, презрение к религиозной мистике, вкус к точному аналитическому знанию, привитые Стендалю еще в ранние годы, он затем сохранил до конца дней.
В 1799 году Стендаль отправился в Париж в надежде продолжить учение в Политехнической школе. Однако этому намерению не суждено было осуществиться. Захваченный вихрем наполеоновских походов, он вступил в армию, безусым сублейтенантом войск Бонапарта впервые попал в Италию, полюбив ее на всю жизнь.
Впрочем, долго тянуть армейскую лямку молодой Стендаль, мечтавший о «славе величайшего французского поэта, равного Мольеру», не пожелал. Выйдя в отставку, он вернулся в Париж, поселился на чердаке и взялся за книги. Одержимый страстью к писательству, он штудирует труды древних и новых мыслителей, изучает английский и итальянский языки, берет уроки актерского искусства, набрасывает черновики философских эссе, сцены двух комедий, так и оставшихся незавершенными. Его кумиры — Шекспир, Данте, Мольер, Фильдинг. Он старается проникнуть в секреты их мастерства, с их помощью овладеть «наукой о страстях». Он помышляет добиться в «языке чувств» точности математика. Но для того, чтобы справиться с этой задачей, пока что не хватало ни житейских знаний, ни душевного опыта, ни литературных навыков. В довершение всего вызывал беспокойство и пустой кошелек. Несколько месяцев службы в торговом доме в Марселе, куда его завела любовная привязанность, внушили Стендалю отвращение к карьере коммерсанта. Тяготясь безденежьем и бездействием, мучась постигшими его сочинительскими неудачами, он в 1806 году опять записался в армию.
В качестве интенданта наполеоновских войск Стендаль исколесил тыловые и фронтовые дороги Европы, узнав в этих странствиях то, что не могли дать самые умные книжки. Должность военного чиновника имела свои преимущества для «наблюдателя человеческих характеров», как называл себя Стендаль. Перед ним обнажились колесики и рычажки огромной государственной и военной машины Империи. На полях сражений он видел, как проверяются люди в момент смертельной опасности, обнаруживая истинное величие или низость души. Для него не была секретом изнанка сводок об очередных победах. Русский поход 1812 года завершил это воспитание жизнью. Свидетель Бородинской битвы, потрясенный очевидец пожара Москвы и отступления прославленной армии, постепенно превратившейся в полчище мародеров, он вернулся домой разбитый усталостью, испытывая презрение к наполеоновской военщине. Не желая оставаться в Париже, куда в обозе иностранных войск в 1814 году вернулись изгнанные революцией Бурбоны со своим дворянско-клерикальным охвостьем, Стендаль покинул Францию.
Он обосновался в Милане, где вел жизнь свободного любителя искусств. Его дни проходят в картинных галереях, древних соборах, за старыми рукописями и книгами, по вечерам он неизменно в оперном театре Ла Скала. Изредка он совершает наезды в Гренобль, Париж, Лондон или путешествует по Италии. Стендаль дружен с вождями патриотического движения карбонариев, направленного против австрийского владычества, встречается с Байроном. Он сотрудничает в журналах итальянских романтиков. Выходят его первые книги о композиторах и живописцах, путевые очерки.
Здесь же подготовлен трактат «О любви» (1822). В этой книге разговор о самом хрупком и сокровенном из человеческих чувств опирается на многочисленные самонаблюдения и воплощает давние замыслы Стендаля о логически четком анализе душевных тайн. Теоретические раздумья предваряют страницы будущей стендалевской прозы, посвященные рождению и «кристаллизации» взаимного влечения двух влюбленных. Уже тогда Стендаль замечает, что психология без истории беспомощна: безудержная страсть итальянцев Возрождения не похожа на утонченную куртуазность вельмож Людовика XIV, немецкий бюргер любит не так, как средневековый рыцарь. Да и между разными манерами любить, принятыми в одну эпоху в разных кругах общества, нередко пролегает пропасть. Открытие это весьма пригодится Стендалю, когда ему придется изнутри прослеживать страсть аристократки и провинциалки, светского щеголя и выходца из низов.
Непочтительные замечания о властях мирских и духовных, рассыпанные в книгах и статьях Стендаля, его вольномыслие и дружба с карбонариями-заговорщиками пришлись не по нраву австрийской охранке и осведомителям святейшего папы. За ним с подозрением следят. Не чувствуя себя в Милане в безопасности, он в 1821 году возвращается на родину.
Париж встретил его неприветливо. Пошатнулось до сих пор относительно сносное материальное положение отставного военного на половинном окладе. Он взят на заметку полицией. В стране пробуют восстановить дореволюционные порядки. Свирепствуют суды, цензура затыкает рот свободомыслящим, иезуиты и святоши создают общественное мнение. В журналистике царит холопское прислужничество перед двором, в философии — туманное пустословие поклонников средневековья, в литературе — слепое подражание обветшавшим образцам. Лишь в немногих домах можно услышать слово, сказанное без унизительной опаски. Волей-неволей приходится играть в прятки, если молчать невыносимо, да к тому же есть нужда подработать пером, не оскверняя себя при этом не то чтобы ложью, а хотя бы унизительной полуправдой. Из месяца в месяц Стендаль посылает корреспонденции в английские журналы, там их печатают без подписи; маскировка была столь тщательной, что лишь спустя сто лет они были найдены и снова переведены на французский. Собранные вместе, они дают всеохватывающий проницательный портрет эпохи, отмеченной судорожными попытками повернуть историю вспять и вместе с тем обнаружившей необратимость сдвигов, которые произошли в пореволюционной Франции.
В публицистическом исследовании нравов у Стендаля есть свой особый угол зрения. Для писателя, который был, по словам Горького, «глубоко и философски человечен», точка отсчета всего — удел личности. Стендаль — моралист с мышлением историка. Ему мало очертить структуру общества, ему важно понять, как она преломилась в умах и сердцах. В первую очередь он озабочен тем, в какой мере уклад жизни обеспечивает людям свободу добиваться счастья и как именно происходит сегодня эта исконная и вечная погоня за счастьем. Перерождается ли она в войну всех против всех или, напротив, польза каждого совпадает с пользой всех? Ведь личная польза, по мнению Стендаля, воспринявшего от мыслителей-материалистов XVIII века их учение о великодушном разумном эгоизме, — основа человеческого поведения. Будучи правильно понята, она ведет отнюдь не только к индивидуальному благополучию, а к благополучию всех в рамках правильно организованного сообщества. «Благородная душа, — считал Стендаль, — действует во имя своего счастья, но ее наибольшее счастье состоит в том, чтобы доставить счастье другим». Вот почему в его глазах умение страстно, энергично и честно добиваться своего счастья — не просто личная доблесть, но и гражданская добродетель.
Подобным сопряжением личного и гражданского была, в частности, отмечена, по воспоминаниям Стендаля, эпоха революционной ломки. И это рождало натуры титанические, искренние, пылкие; честолюбие толкало их на поприще служения достойному делу. Иная участь у подданных монархии, да еще монархии выморочной. Ее частично уже омещанившееся, оскудевшее сердцем, до смерти перепуганное дворянство, ханжеское духовенство и бесстыжий в холопстве и наглости торгаш сгрудились у кормушки, выхватывая друг у друга власть, деньги, почести и сплачиваясь лишь тогда, когда надо обороняться против посягательств тех обездоленных, что ютятся на задворках жизни. Героическая страсть не заглохла лишь в отдельных плебеях, не запуганных карательными бандами, не доведенных до отупения тяжелым трудом и не развращенных подачками. «Между тем как высшие классы парижского общества, по-видимому, утрачивают способность к сильным и длительным чувствам, — делится Стендаль своими размышлениями в „Прогулках по Риму“ (1829), — страсти развивают ужасающую энергию среди мелкой буржуазии, среди молодых людей, которые… получили хорошее образование, но принуждены трудиться и бороться с настоящей нуждой из-за отсутствия состояния. Ввиду того, что необходимость трудиться освобождает их от множества мелких обязанностей, налагаемых светом, от мыслей и чувств, которые иссушают источник жизни, они сохраняют силу желаний и чувства их глубоки». Правда, и они не всегда могут уберечься от растлевающего влияния окружающего убожества: их погоня за счастьем сплошь и рядом вырождается в горячечное тщеславие, их бунт извращен и едва различим под уродливой корой карьеризма. Но в них не потух душевный огонь. И писатель, не желающий пробавляться вымученными получувствами «хозяев жизни», находит для себя благодатный источник в сердечных бурях этих пасынков и блудных детей безвременья.
Стендаль убежден, что «все укрепляющаяся потребность в сильных чувствах составляет характерный признак» XIX столетия. Ее не способно удовлетворить процветавшее тогда мертвое подражательство классикам XVII века, поддерживаемое верхами и насаждаемое Французской академией. Оно такой же пережиток былого, как и его придворные покровители. В памфлете «Расин и Шекспир» (1823–1825) и ряде статей Стендаль провозгласил пришествие иного искусства, созвучного изменившейся жизни. Плестись вслед за художниками прошлых веков, считает он, значит невольно лгать современникам, подсовывая им поделки, рассчитанные на вкус их предков. Ведь француз, помнивший взятие Бастилии, казнь Людовика XVI, пожар Москвы, переправу через Березину и битву при Ватерлоо, не похож на своих дедов. Мощный разворот исторических потрясений, предельный накал страстей, столкновение сильных натур — вот что он ищет и в литературе, и на театральных подмостках. И потому он может наслаждаться скорее произведением, близким к трагедиям и хроникам Шекспира, нежели камерными психологическими спектаклями в духе Расина. Однако и Шекспира следует не рабски копировать, но учиться у него создавать народные зрелища, рассчитанные на всех, а не на узкий круг королевских приближенных.
В те годы твердыни классической традиции, где окопались благонамеренные охранители-рутинеры, напористо штурмовали романтики, бывшие, впрочем, столь же благонамеренными во всем, что не касалось художественного творчества. Стендаль тоже именовал себя «романтиком». Но уточнял — «истинный»: помимо их консерватизма в политике, ему было чуждо их пристрастие к унылым плакальщикам о скорбях земных, к «роковым тайнам» и туманным излияниям; ему претили мистические поползновения одних и причудливая безудержная фантазия других. Ему была созвучна их раскованность, сердечный пыл, но он не выносил их ходульности. «Правда, горькая правда» — вот его лозунг. «Исследуем — в этом весь XIX век», и потому повествованию предстоит сделаться «зеркалом, с которым идешь по большой дороге. То оно отражает лазурь небосвода, то грязные лужи и ухабы». Стендаль думает о книгах, где «действие будет похоже на то, что ежедневно происходит на наших глазах», а герои — «такие же, как мы их ежедневно встречаем… ни более напыщенные, ни более натянутые, чем в натуре, а этим многое сказано». Для него писатель — трезвый «историк и политик», который ведет «философское», доходящее до самых глубин, исследование жизни и согласует свое воображение с «железными законами реального мира». Отыскивая ключи к человеческому поведению в распространенных нравах и обычаях, он не скользит по поверхностным броским приметам, а зарывается в душевную толщу и изнутри обследует побуждения, саму неповторимую манеру переживать, мыслить, поступать, присущую его согражданам. «От всего, что ему предшествовало, XIX век будет отличаться точным и проникновенным изображением человеческого сердца». По сути, все это принципы не столько романтизма, сколько вызревающего реализма XIX столетия.
За этой платформой, опережающей мысль своей эпохи и прокладывающей плодотворные пути в будущее, — подвиг непрерывных и долгих исканий. К правде, которую Стендаль хотел высказать, он шел сквозь годы скитаний и напряженной работы; через усвоение истин, завещанных властителями дум иных поколений, и пересмотр всего, что достигнуто мастерами слова тогдашней Франции, Италии, Англии; сквозь разочаровывающие самостоятельные «прикидки» и обнадеживающее приобщение к бессмертным творениям живописи, музыки, театра; сквозь потрясения своего сердца и потрясения своего века. Последнее пятнадцатилетие жизни и трудов Стендаля — пора расцвета его так не просто и не скоро мужавшего дарования.
На подступах к этой поре Стендалю предстояла еще одна, заключительная проба сил — «Арманс, сцены из жизни парижского салона 1827 года». Здесь уже намечена исходная модель его будущих зрелых романов: мучительные метания в погоне за несбыточным счастьем благородного, тонкого, умного юноши — «чужака», разошедшегося со светской чернью своего круга или попавшего туда извне. Здесь прослежена во всех едва уловимых извивах и парадоксальных скачках «кристаллизация» взаимной тяги двух существ, которым неведома вульгарность, расчет, отравляющая фальшь. Есть здесь в изобилии и выполненные пером иронического графика портреты чванных ничтожеств, ведущих свою генеалогию от крестоносцев и прикрывающихся ревностным благочестием, чтобы втихомолку обделывать очередное выгодное дельце; есть и жесткий, суховатый, пренебрегающий метафорическими узорами и гладкописью аналитический слог. Недостает лишь напряжения, которое сообщают стендалевскому повествованию поступки страстного в своих взлетах и падениях, энергичного, дерзкого завоевателя счастья: не сцементированная подобной историей книга разваливается на отдельные эпизоды и зарисовки, оставаясь во многом угловатым, нарочитым применением литературно-философских теорий Стендаля.
Когда же сама жизнь подскажет ему трагедию недюжинной личности, когда затем атмосфера в канун июльского восстания 1830 года в Париже придаст обыденному уголовному случаю, на который он незадолго до того натолкнулся в судебной газете, грозную многозначительность, из-под пера Стендаля выйдет «Красное и черное». Эта книга хотя и не рассеяла сразу вокруг своего уже весьма немолодого создателя завесу непонимания, но прославила его имя в памяти поколений, сделав его провозвестником социально-психологической прозы XIX столетия, далеко не исчерпавшей себя и поныне.
«Хроника XIX века» — гласит подзаголовок к «Красному и черному». Почти за полтораста лет, прошедших с тех пор, проведено немало кропотливых изысканий с тем, чтобы расшифровать намеки на события и лица, подвизавшиеся тогда на французском общественном поприще и опознанные под покровом стендалевского вымысла. Подтверждено однажды оброненное Стендалем замечание, что его текст, в котором очень много злободневного и еще больше непосредственно личного, «весь трепещет политическим волнением». И все же «хроникой» его делает не только и даже не столько эта перекличка в частностях, занимающих сегодня разве что искушенных эрудитов. Провинциальный городок, семинария, дом близкого к правительству парижского вельможи — три ступеньки биографии мятежного простолюдина в «Красном и черном» и вместе с тем три пласта «хозяев жизни» во Франции. Приведя Жюльена Сореля, сына плотника — вчерашнего крестьянина, во враждебное соприкосновение с устоями, подпирающими здание монархического государства, Стендаль создал книгу, драматизм которой — драматизм самой пореволюционной истории, преломленной в неповторимо личной судьбе и самых сокровенных переживаниях одаренного юноши, мечущегося между карьерой, счастьем, любовью, смертью.
Обитатели захолустного Верьера, откуда Сорель родом, поклоняются одному всемогущему кумиру — выгоде. Это магическое слово пользуется здесь безграничной властью над умами. Нажиться — путями праведными, а чаще неправедными — спешат все: от тюремщика, выпрашивающего на чай, до отцов города, обирающих округу, от судей и адвокатов, принимающих ордена вместе с теплыми местечками для родственников, до служащих мэрии, спекулирующих застроенными участками. Отбросив спесь, местные дворяне извлекают доходы из источников, которыми прежде брезговали, оставляя их буржуа. Верьерский мэр господин де Реналь при случае не прочь прихвастнуть своим древним родом, но, как заправский предприниматель, владеет гвоздильным заводом, лично торгуется с крестьянами, скупает земли и дома. А на смену этому соперничающему в пошлости с мещанами «владельцу замка» уже идет делец иной закваски — безродный продувной мошенник Вально, оборотистый, начисто лишенный самолюбия, совершенно беззастенчивый, не гнушающийся ничем — будь то обкрадывание бедняков из Дома призрения или ловкий шантаж. Царство алчных хапуг, запродавших свои души иезуитам, пресмыкающихся перед королевской властью до тех пор, пока она их подкармливает подачками, — такова обуржуазившаяся снизу доверху провинция у Стендаля.
В семинарии готовятся духовные пастыри этого скопища рвачей. Здесь шпионство считается доблестью, лицемерие — мудростью, рабская услужливость — высшей добродетелью. За отказ от самостоятельной мысли и холопское преклонение перед церковными авторитетами будущих кюре ждет награда — богатый приход с доброй десятиной, с пожертвованиями битой птицей и горшками масла, которыми завалит своего духовника преданная паства. Так, обещая небесное спасение и сытость на земле, иезуиты готовят слепых в своем послушании служителей церкви, призванных обеспечить устойчивость трона и алтаря.
После выучки в семинарских классах Сорель волею случая проникает в высший парижский свет. В аристократических салонах не принято считать прибыль и рассуждать о плотном обеде, но и здесь царит дух лицемерного уважения к издавна заведенным, утратившим свой смысл обычаям. В глазах завсегдатаев особняка де Ла-Моль вольномыслие опасно, сила характера — опасна, несоблюдение светских приличий — опасно, критическое суждение о церкви и короле — опасно; опасно все, что покушается на традиции, порядок, привилегии, освященные стариной. Среди пожилых аристократов — у них за плечами годы изгнания и придворных интриг — еще встречаются личности по-своему незаурядные, хитроумные и проницательные, вроде старшего де Ла-Моля. Однако, когда историческая судьба хочет кого-то покарать, она лишает его не только ума, но и достойного потомства: светская молодежь, вымуштрованная тиранией ходячих мнений, остроумна, вежлива, элегантна, но зато в высшей степени безмозгла и безлика.
Правда, когда речь идет о защите их касты, среди аристократических посредственностей находятся деятели, злоба и подлость которых могут оказаться угрозой для всей нации. На собрании ультрароялистов-заговорщиков, куда Сорель попадает в качестве секретаря своего вельможного покровителя, разрабатываются планы иностранного вторжения во Францию, финансируемого из-за границы и поддерживаемого изнутри наемниками дворян-землевладельцев и князей церкви. Цель этой затеи — окончательно принудить к молчанию всех несогласных, «подрывателей» основ и «подстрекателей», искоренить остатки «якобинства» в умах, сделать страну поголовно благомыслящей и покорной. В разгар словопрений и склоки этих трусливых мужей, опасающихся даже соседа, но протягивающих все-таки друг другу руки из еще большего страха перед общим врагом — народом, один из них в припадке раздражения выбалтывает суть вожделений, которые, в пору распространения освободительных идей, толкают на заговоры уже не низы, а самые верхи: «Установим, кого надо раздавить. С одной стороны журналисты, избиратели, короче говоря, общественное мнение; молодежь и все, кто ею восхищаются. Пока они себе кружат головы собственным пустословием, мы господа, пользуемся преимуществом: мы распоряжаемся бюджетом».
Пожиратели национального дохода и власть предержащие, которые конспирируют против своих подданных, — печальный парадокс, позволяющий ощутить пророческую зоркость Стендаля: подобные «бешеные» нечасто встречались прежде, зато ими в избытке заселена новая и новейшая история.
В эпизоде заговора, проведя Сореля через разные круги пыток оскорбленной гордости, которыми тот расплачивается за свое восхождение по лестнице успеха, Стендаль увенчивает пирамиду Реставрации корыстью, граничащей с предательством родины. Пресмыкательство перед всеми вышестоящими и разнузданное стяжательство в провинции, воспитание армии священников в духе воинствующего мракобесия как залог прочности режима, иноземные войска как самое надежное орудие расправы с инакомыслящими — такова эта монархия-пережиток, с хроникальной точностью запечатленная на страницах «Красного и черного».
И как бы подчеркивая черные тени этой картины еще рельефнее, Стендаль бросает на нее багряно-красные отсветы былого — памятных грозовых времен: Революции и Империи. Страх вернувшихся домой под прикрытием чужих штыков дворян заселяет это прошлое злобными призраками. Наоборот, для Стендаля, как и для его детища Сореля, прошлое — героический миф, в котором простые французы, затравленные белым террором и доносами святош, находят подтверждение своему недавнему величию и залог грядущего возрождения. Так обозначаются масштабы историко-философского раздумья в «Красном и черном»: почти полувековые судьбы страны получают в резком сопоставлении эпох, проходящем через всю книгу, памфлетно острое и сжатое воплощение.
Да и личная судьба самого Жюльена Сореля сложилась в тесной зависимости от произошедшей во Франции смены исторической погоды.
Из прошлого он заимствует свой кодекс чести, настоящее обрекает его на бесчестие. Он «создан из того же материала», что и волонтеры Республики, отстоявшие от врагов революцию конца XVIII века. Но этот «человек 93 года» опоздал родиться. Миновала пора, когда положение завоевывали личной доблестью, отвагой, напористостью, умом. Ныне плебею для борьбы за счастье предлагается только то оружие, которое по ходу у застигнутых безвременьем: лицемерие, религиозное ханжество, расчетливое благочестие. И юноша, одержимый мечтой о славе, поставлен перед выбором: либо сгинуть в безвестности, либо примениться к своему веку, «надев мундир по времени» — черную сутану священника. Он подлаживается к уровню провинциальных мещан, в семинарии скрывает свои мысли за постной маской смиренного послушника, угождает своим высокородным хозяевам в Париже. Он отворачивается от друзей и служит тем, кого в душе презирает; безбожник, он прикидывается святошей; поклонник якобинцев — пытается проникнуть в круг аристократов; будучи наделен острым умом — поддакивает глупцам. Поняв, что «каждый за себя в этой пустыне эгоизма, именуемой жизнью», он ринулся в схватку в надежде победить навязанным ему оружием.
Однако было бы заблуждением свести «Красное и черное» к истории заурядного карьериста, стремящегося к богатству и славе. Встав на путь приспособления, Жюльен не сделался приспособленцем; избрав способы «погони за счастьем», принятые всеми вокруг, он не принял их морали. Само его лицемерие — не униженная покорность, оно — презрительный и дерзкий вызов обществу, сопровождаемый отказом признать право этого общества на уважение и тем более его претензии диктовать человеку нравственные нормы и принципы поведения. Официальные круги — враг, подлый, коварный, мстительный. Пользуясь их благосклонностью, Сорель, однако, не знает за собой духовных долгов перед ними, поскольку, даже обласкивая одаренного юношу, в нем видят не личность, а расторопного слугу.
У Сореля есть свой собственный, независимый от господствующих предписаний свод заповедей, и только им он повинуется неукоснительно. Свод этот несет на себе отпечаток запросов плебея-карьериста, но он предписывает ясную мысль, не ослепленную предрассудками и холуйским трепетом перед чинами, а главное — смелость, энергию в достижении своих целей, неприязнь ко всякой трусости и душевной дряблости как в окружающих, так и особенно в самом себе. И пусть Жюльен вынужден сражаться на незримых комнатных баррикадах, пусть он ходит на приступ не со шпагой в руке, а с лицемерными речами на устах, пусть его подвиги в стане неприятеля никому, кроме него самого, не нужны, — для Стендаля его геройство, искаженное и поставленное на службу сугубо личному честолюбию, все же в чем-то сродни гражданским доблестям, присущим некогда санкюлотам-якобинцам и демократическим низам наполеоновского войска. Недаром, став очевидцем «трех славных дней» революции 1830 года, Стендаль сожалел, что роман его уже близится к завершению, — случись эти уличные бои раньше, он, пожалуй, нашел бы более достойное поприще для своего Сореля. В бунте последнего немало наносного, но в нем нельзя не различить здоровую в своих истоках попытку сбросить социальные и нравственные оковы, обрекающие простолюдина на прозябание. И Сорель ничуть не заблуждается, когда, подводя черту под своей жизнью в заключительном слове на суде, расценивает смертный приговор как классовую месть правящих собственников, которые карают в его лице всех молодых мятежников из народа, восстающих против своего удела.
Естественно, что вторая, бунтарская сторона натуры Жюльена Сореля не может мирно ужиться с его намерением сделать карьеру лицемерного святоши. Он способен ко многому себя принудить, но учинить до конца это насилие над собой ему не дано. Для него становятся чудовищной мукой семинарские упражнения в аскетическом благочестии. Ему приходится напрягаться из последних сил, чтобы не выдать насмешливого и гневного презрения к аристократическим манекенам в парижских салонах. «В этом существе почти ежедневно бушевала буря», замечает Стендаль, и вся духовная история стендалевского честолюбца соткана из приливов и отливов неистовых страстей, которые разбиваются о плотину неумолимого «надо», диктуемого разумом и осторожностью. В этой раздвоенности, в конечной неспособности подавить в себе гордость, врожденную честность, и кроется причина того, что грехопадению, которое поначалу кажется самому Сорелю возвышением, не суждено свершиться вполне. В сущности, при его уме не так уж сложно выбраться из ловушки, куда он попал после письма, разрушающего надежды на блистательный брак. Да и будь он просто выжигой, он мог бы спокойна принять предложенные ему «отступные». Ума-то на это хватило бы, а вот низости — нет. Совесть запрещает стерпеть незаслуженное оскорбление, совесть не позволяет преодолеть то расстояние между воспитанником ветерана Франции героической и преуспевшим карьеристом Франции оскудевшей, которое Сорель покрыл было благодаря своей толковости. «Красное и черное» — не просто история краха беззастенчивого ловца удачи, но прежде всего трагедия несовместимости в пору безвременья мечты о счастье со служением подлинному делу, трагедия героического по своим задаткам характера, которому не дали состояться.
Не находя выхода в гражданском деянии, ранимая и пылкая сердечность Сореля безбоязненно выплескивается наружу лишь за пределами общества, там, куда закрыт доступ обману и мелочной злобе. Вся жизнь его на людях — мучительное самообуздание. Только в редкие минуты он отдается бездумной радости не находиться в постоянной вражде со всеми и вся. В горах близ Верьера, оставшись наедине с самим собой, в тихие вечера в загородном поместье, в безансонском соборе, весь отдавшись торжественному перезвону колоколов, в парижской опере, внимая восхитительному голосу итальянского певца, Жюльен переживает блаженные мгновения, когда тонкая восприимчивость, по-детски безотчетное поклонение красоте заполняют его до краев. Но особенно громко эта дивная музыка счастья начинает звучать в нем в моменты, когда любовь пробуждает всю его самоотверженность и нежность, когда каждое движение его души находит отклик в близкой женщине. В любви Сорель испытывается строже всего и получает писательское благословение, невзирая на все свои наивные попытки превратить ее в инструмент своих тщеславных замыслов. То, что попытки эти обречены, что он без остатка отдается страсти, вместо того чтобы использовать ее ради выгоды, есть в глазах Стендаля вернейший признак величия, которое не избавляет ни от заблуждений, ни от податливости на иные соблазны, но запрещает быть подлым.
Социальный по своей природе разлад талантливого плебея и ничтожных верхов, ставший разладом двух сторон его собственной души, находит свое продолжение — и, быть может, в этом-то секрет притягательности «Красного и черного» — в самых потаенных уголках мятущегося сердца, оборачивается расщеплением разума и чувства, расчета и непосредственного порыва. Логические умозаключения ведут Жюльена к убеждению, что быть счастливым — значит иметь богатство и власть. Любовь опрокидывает все эти хитросплетения логики. Свою связь с госпожой де Реналь он затевает поначалу по образцу книжного донжуана. Сделаться возлюбленным высокопоставленной дамы, жены мэра, — для него вопрос «чести», но первая ночная встреча приносит ему лишь лестное сознание преодоленной трудности. И только позже, забыв об утехах тщеславия, отбросив роль соблазнителя и погрузившись в поток очищенной от всякой накипи нежности, Жюльен узнает подлинное счастье. Подобное же открытие ждет его и в истории с Матильдой. Когда он ночью взбирается по лестнице с пистолетами в карманах, он подвергает себя смертельному риску для того, чтобы возвыситься над молодыми ничтожествами из салопа маркиза де Ла-Моль, которым его предпочла гордая аристократка. И опять через несколько дней расчеты юного честолюбца сменяются испепеляющей страстью. Он мучительно переживает охлаждение Матильды. Притворные ухаживания за благочестивой вдовой маршала де Фервак, казалось бы, могут без труда проложить ему дорогу к епископской мантии. И в этот момент становится ясно, что долгожданный успех, венчающий все упования и интриги, не имеет для него особой цены, что у него нет такой уж неутолимой жажды властвовать и внушать почтение, что самое большое его утешение — в любви Матильды.
Так обозначается двойное движение образа у Стендаля: человек идет по жизни в поисках счастья; его ум исследует мир, повсюду срывая покровы лжи; его внутренний взор обращен в недра собственной души, где кипит непрерывная борьба природной чистоты против миражей, навеянных воображением честолюбца. Роковой и нелепый выстрел в госпожу де Реналь резко обрывает это медленное, подспудное миро-и самопознание. Оно разрешается здесь в стихийном кризисе, когда конечные истины еще не осмыслены, но уже властно завладели личностью, толкая ее на отчаянный шаг. Пока что они зыбки, неотчетливы, не поддаются закреплению в слове, и Стендаль, обычно столь щедрый на психологические разъяснения, ограничивается тем, что предельно сжато сообщает внешнюю канву происшествия. Каждому из нас в меру своей чуткости предложено ощутить действительно несказанное, близкое к невменяемости смятение — запутаннейший клубок ярости, отчаяния, боли, тоски, жажды отомстить за поруганную честь. В душе Сореля рушится вера в самое дорогое, в незапятнанную и втайне боготворимую святыню. Жизнь вдруг предстает такой постылой, а собственные прошлые упования такой бессмыслицей, что единственный выход — уничтожить самого себя, уничтожив и то, чему до сих пор молился. Попытка Сореля убить обожаемую женщину — одновременно попытка самоубийства, он это, по крайней мере, подозревает. И потому, словно завороженный, мчится навстречу двум смертям. Позже, в тюремной камере, к нему придет выстраданное предсмертное прозрение. «Оттого я теперь мудр, что раньше был безумен», — говорится в эпиграфе к одной из заключительных глав «Красного и черного»; покушение в церкви и есть последний неистовый взрыв былого безумия и вместе с тем порог обретенной мудрости. Переступив его, Сорель отбросил ложь, которую прежде принимал за правду.
В первую очередь утешительную ложь, которой он, при всей своей настороженности, обольщался, где-то в закоулках подсознания лелея надежду, что в обществе не вовсе померкли проблески разумности и оно когда-нибудь да оценит его. «Никакого естественного права не существует. Это словечко — просто устаревшая чепуха… Право возникает только тогда, когда объявляется закон, воспрещающий делать то или иное под страхом кары. А до того, как появится закон, только и есть естественного, что львиная сила или потребность живого существа, испытывающего голод или холод, — словом, потребность… Нет, люди, пользующиеся всеобщим почетом, — это просто жулики, которым посчастливилось, что их не поймали на месте преступления». Волчьи нравы джунглей — таков историко-философский приговор, который устами подсудимого Сореля выносит жизненному укладу эпохи моралист Стендаль, завершая им свою хронику безвременья.
Другая истина, озарившая Жюльена в тюрьме, приносит, наконец, отдохновение его измученной душе. В преддверии смерти он постигает тщетность своих честолюбивых грез. И тогда разум помогает юноше стать самим собой и узреть счастье там, где оно не химерично. Он ошибался, дав себя поглотить заботам о карьере. Он ошибался в ближних, ослепленный внешним блеском и словесной мишурой. Единственные часы ничем не отравленного блаженства, выпавшие ему на долю, — летние вечера в саду, когда он, переполненный нежностью и сладостными мечтами, трепеща и ликуя, сжимал руку госпожи де Реналь, а липы над головой тихо шелестели и издалека доносился лай собак на мельнице… Единственный друг, который был у него, — застенчивый, неловкий Фуке, который когда-то смущал его добросердечной грубоватостью манер и простонародным выговором. В тюрьме ожидающий казни переживает очищение; в нем просыпается лежавшее дотоле под спудом великодушие, склонность к мечтательной задумчивости, щедрая доброта, душевное тепло — все то, что он раньше скрывал даже от самого себя.
И это обновление делает для Сореля прозрачной суть близости с обеими любившими его женщинами. Матильда — натура сильная, высокомерная, «головная». В страсти ей дороже всего героическая поза, опьяняющее сознание своей непохожести на бесцветных кукол из ее великосветского окружения. Ее связывает с Жюльеном лихорадочная любовь-вражда двух честолюбцев, построенная не столько на сердечном влечении, сколько на жажде возвыситься в собственных глазах и глазах других. Освобождение ее возлюбленного от дурмана тщеславия совершенно естественно приводит к концу их горячечную любовь.
И тогда в нем опять просыпается прежняя привязанность, никогда не затухавшая вовсе, но едва теплившаяся где-то под грудой наносных, иссушающих сердце устремлений. Любовь трогательно бесхитростной и обаятельной, страдающей в своей пошлой среде, доверчивой и мягкой госпожи де Реналь — подлинное чудо, подаренное судьбой. Разве можно сравнить с ним преклонение глупцов и ничтожеств? Разве есть что-либо драгоценнее на земле? В восставшей из пепла первой любви затравленный Жюльен обретает счастье, которого так мучительно, долго и порой глупо искал совсем не там, где оно его ждало. Последние дни, проведенные рядом с этой женщиной, — пора тихой, умиротворенной радости, когда он, устав от жизненных схваток, напряженно вслушивается в снизошедший на него благословенный покой.
Это далось ему, правда, слишком дорогой ценой — отречением от жизни. Обретенная им под конец свобода — свобода умереть, тупик. Только так смог он решить мучительный выбор, перед которым был поставлен не по своей воле: жить, подличая, или уйти в небытие, сохранив чистоту. Иного решения безвременье не дает. Стендаль слишком чуток, чтобы не замечать, как тень гильотины зловеще легла на предсмертную идиллию его героев. Мысль самого писателя тревожно бьется в замкнутом круге и, не в силах разомкнуть кольцо, застывает в скорбном и гневном укоре своему веку.
Стендаль не был одиноким в этом упреке отчаявшегося. Он слышался тогда почти во всех исповедях байронических печальников, чьи проклятия и рыдания сотрясали литературу в самых разных уголках Европы. Это был многоголосый отклик на вереницу духовно-исторических трагедий стендалевского пятидесятилетия, когда завещанная просветителями XVIII века буржуазная революционность, достигнув своего прометеевского взлета в якобинской Франции, была ловко выхолощена и подменена казарменным цезаризмом Империи, а затем затоптана полчищами Священного Союза; когда в самой этой революционности, по мере захвата торгово-промышленными кругами ключевых позиций, происходило непоправимое оскудение, и она перерождалась в прекраснодушное фразерство, прикрывавшее хищнический пафос обогащения во что бы то ни стало; когда традиционное республиканское свободомыслие еще вело ожесточенные бои на окраинах, но в таких странах, как Франция и Англия, уже выдыхалось и мельчало, словно предчувствуя свой неминуемый закат и подспудное вызревание иной, пролетарской революционности. Но если в признаниях романтиков пореволюционное распутье возвестило о себе скорее иносказательно, то Стендаль — один из немногих, в чьем творчестве оно себя прямо осознало. Отсюда — особая повествовательная структура «Красного и черного» и других стендалевских книг, Стендаль не терпит загадок, манящих недосказанностей, как избегает он и пространной самодостаточной живописи словом. Собранность, ясность, точность — основные приметы его почерка. Под его писательским микроскопом находится умело и неслучайно выбранный срез житейского пласта — неповторимая манера личности строить свою судьбу. Здесь он хочет добиться полной отчетливости, остальное для него подсобно. Он предельно лаконичен в воссоздании быта, пейзажей, портретов; его мало занимает и собственно интрига — в ней нет запутанных ходов, ответвлений, неожиданных подвохов. У «Красного и черного» открытая и стройная, одностержневая композиция, она позволяет сосредоточиться не столько на происшествиях, сколько на переживаниях. Ритм рассказа подчинен той же задаче, в нем нет плавного нарастания от завязки к высшему напряжению, он нарочито неровен: замедленное течение аналитико-психологических отрывков чередуется со скупыми и беглыми зарисовками, затем уступает место стремительному рывку в узловых и поворотных моментах, чтобы вскоре опять войти в русло неторопливых наблюдений за мельчайшими оттенками сердечных перемен. Тщательно продуманы гибкие переходы от самораскрытия Жюльена во внутренних монологах к несвободно-прямой речи, где точки зрения писателя и героя как бы совмещены, от афористического диалога, лишь подводящего черту под известным нам во всех извивах становлением мысли, — к стороннему авторскому комментарию по ходу дела, от краткой передачи атмосферы — к эпизоду. Стендаль не раз повторял, что без математически строгого, предельно простого стиля текучий, изменчивый поток, образующий самую для него важную историю духовных поисков и открытий, существовать не может. Очищенный от витиеватых красивостей, жертвующий всеми изысками ради сути, шероховатый и естественный слог Стендаля не ворожит, не зачаровывает, а прежде всего пробуждает и держит в постоянной напряженности наше аналитическое сознание, подчеркивая по-своему захватывающую поэзию «Красного и черного». Ее особая неотразимость — в приобщении нас к работе всепроникающего интеллекта, не останавливающегося ни перед какими запретами, не довольствующегося приблизительными намеками и разрывающего все покровы в своей жажде докопаться до заботливо оберегаемых секретов сознания, распутать и сделать явной подспудную логику сердца, в которой преломилась логика времени.
Баррикадные сражения 1830 года в Париже подтвердили мысль, положенную в основу «Красного и черного», — только среди простолюдинов жива еще героическая энергия. Но Стендаль не обольщался насчет сменившей дворянскую Реставрацию монархии «короля-мещанина» Луи-Филиппа — вотчины дорвавшихся до власти биржевиков. Вынужденный служить, Стендаль отправляется консулом сначала в Триест, потом в Чивита-Веккью, приморский городок близ Рима. Здесь, в Италии, где все напоминало ему об ушедшем, о пылких увлечениях и погибших друзьях молодости, пройдут его последние годы. В пустынном консульском доме ему одиноко, тоскливо. Семьи нет. Чиновничьи обязанности тяготят. Писательство приносит одни разочарования, книги расходятся по-прежнему туго, никто их не хочет ни покупать, ни печатать. Когда невеселые думы обступают со всех сторон, Стендаль бежит из своего богом забытого городка, подолгу живет в Риме. Иногда удается выхлопотать отпуск по болезни, тогда он спешит на родину. Но едва очутившись в Париже, он опять задыхается — столица торгашеской монархии поглощена горячкой накопительства и мелкой правительственной возней. И тем не менее, наперекор незаметно подкравшимся недугам старости, наперекор личной неустроенности, краху свободолюбивых надежд и литературному невезению, Стендаль пишет много и упорно, поверяя бумаге свое негодование, грусть, мечты — все то, что государственному служащему Анри Бейлю не положено высказывать вслух. Пусть многое из написанного обречено валяться в ящиках стола и остаться незавершенным в черновиках, пусть из предосторожности приходится даже кое-что зашифровывать, — все равно без этой отдушины жить невмоготу.
Среди таких оборванных на полуслове в 1836 году рукописей — «Люсьен Левен», роман о блужданиях очередного «отщепенца» в поисках чистого дела по всем закоулкам политического балагана под вывеской «Июльская монархия». У Стендаля, пожалуй, нет книги горше, скептичнее, язвительнее. Снова юноша — добросердечный, совестливый, хрупкий, — помышляет о достойном занятии в жизни. Снова муки отвращения, в которое повергает его сперва армия служак-солдафонов, превращенная в войско полицейских карателей, затем — подкуп, клевета, шантаж, мошенничество, процветающие в государстве банковских заправил и хищных лавочников. Рассказ Стендаля здесь чаще, чем обычно, становится убийственно пародийным и низводит нравы мещанской Франции до стыдного фарса. Страна, где усмирение рабочих прославляется газетами как подвиг, где одинокие подвижники республиканизма поглощены распрями со скудоумными приверженцами средневековой старины, не ведая при этом, что работают для вящего торжества разбогатевших бакалейщиков, где министры и депутаты-шулеры состоят в услужении у еще более ловких плутов-банкиров, эта Франция, по заключению Стендаля, окончательно промотала свою свежесть и здоровье. Стендаль — якобинец, оборачивающийся назад, чтобы от имени вчерашней революции бросить слова презрения сегодняшнему обществу, родовыми схватками которого она была; он — демократ, тревожно усомнившийся в демократии, где верховодит хам и стяжатель; он — гуманист, грустно взирающий на падение человека и в тоске мечущийся между мечтой о гордом, мужественном бунтаре и усталой жаждой забыться в тихом уединении, в стороне от пошлых страстишек.
На родине он чувствует себя с каждым годом все более отчужденно. Постепенно его почти всецело приковывает к себе возрожденческая и карбонарская Италия. Она не изведала, по мысли Стендаля, ни тирании всеподавляющего абсолютизма, как Франция XVII–XVIII веков, ни мещанской цивилизации с ее расчетливостью и прописным скудоумием. И оттого на итальянской почве рождались натуры мощные, вполне искренние в подвиге и в злодействе, нетеатральные в своем величии, откровенные в своем злодействе. Еще в перерыве работы над «Красным и черным» Стендаль написал новеллу «Ванина Ванини», где создана фигура карбонария Пьетро Миссирилли, которому неведомо ущербное расщепление личности и для которого пожертвовать любовью, если это необходимо во имя служения родине, столь же естественно, как дыхание. Позднее, обнаружив старинные рукописи, в протокольно-наивном стиле излагавшие историю знатных итальянских семейств, Стендаль обработал ряд кровавых эпизодов для своих «Итальянских хроник», напечатанных отдельной книгой лишь его душеприказчиком.
Хроника рода Фарнезе подтолкнула Стендаля и к тому, чтобы приступить к последней его завершенной книге «Пармская обитель» (1839). Перенеся события в столь знакомую ему Италию XIX века, Стендаль сделал стержнем романа судьбы того поколения итальянцев, которые вступили в жизнь на исходе XVIII столетия, в момент опьянения грезой о независимой, сплоченной родине, для которых сражение при Ватерлоо ознаменовало крах восторженных иллюзий, но которые продолжали отстаивать свое личное достоинство, вопреки давящему убожеству многочисленных карликовых княжеств тогдашней лоскутной Италии. Они исповедуют религию счастья, обретаемого в нежной дружбе непорочных душ, в пылкой страсти. Их юное безрассудство, изобретательность, отвага, какая-то особая необремененность житейскими заботами все это порождает в суховато-аналитическом, блещущем тонким остроумием стендалевском повествовании непривычную для него стихию романтики, резко оттененной шутовским кривлянием придворных тупиц и паяцев. Вначале — это стремительный разворот приключений, непредвиденных встреч, странствий по дорогам, заговор и побег из крепости, потом — проникновенное и чуть-чуть замедленное, прозрачное в своем целомудрии пробуждение робкой любви в девственных сердцах узника и дочери тюремщика, в конце — меланхолическая скорбь о счастье, которое оказалось запретным плодом, тайком украденным у хмурой судьбы. В «Пармской обители» лирическая страстность самого Стендаля прорывается откровеннее, чем где бы то ни было, и в прославлении прекрасных раскованных душ, и в печали, и жизнях, исковерканных мракобесием.
То the happy few — поставил Стендаль английское изречение последней строкой «Пармской обители». Вверяя свою книгу избранным умам, он как бы заслонял себя от привычного уже гробового молчания, изредка нарушаемого столь же привычной хулой, которой встречали его сочинения. На сей раз случилось непредвиденное. Глубокой осенью 1840 года в Чивита-Веккью пришла очередная книжка парижского «Ревю де дё монд» с восторженным «Этюдом о Вейле», подписанным именем самого Бальзака. Стендаль был так потрясен и растроган, что на следующий день в черновике письма к знаменитому соотечественнику обронил: «Вы сжалились над сиротой, брошенным посреди улицы».. Он не знал, что Бальзак отнюдь не единственное исключение, что есть у него и другие, не менее достойные поклонники. Еще «Красным и черным» в далекой России зачитывался Пушкин, из Германии Стендаля давно заметил Гете. У всех троих было чутье реалистов, оно-то и помогло им угадать в Стендале самобытного мастера и своего собрата, а не балующегося пером дилетанта, каким он казался романтику Гюго и даже своему младшему другу Мериме.
Стендаль умер в 1842 году непризнанным, но уповая на справедливость потомков и твердо веря, что его станут читать через сто лет. Он не обманулся в своих надеждах. М. Горький назвал однажды его книги «письмами в будущее». Почту сменяющихся поколений трудно заподозрить в чрезмерном усердии, но стендалевских писем она не затеряла.