Вместо эпилога

Всему в нашей жизни бывает начало и всему — конец.

Вот и пришла к завершению работа над этим повествованием. Тяжело расставаться с его персонажами, но я жду будущих встреч со своими героями, надеюсь и верю в их счастливые судьбы.

А пока мы опять повидались с Иваном Михайловичем Деминым, в этот раз — на крутом для него изломе жизни.

Из подмосковного правительственного санатория он позвонил мне домой и сказал одно слово: «Приезжай!»

Был солнечный и морозный январский день. После вчерашнего снегопада в лесу серебрились пушистые сугробы. Верхушки сосен, ели и дубы тяжело держали слежавшиеся более ранние снега. Дугой под ними согнулись тонкие березы и причудливыми снеговыми зверьками казались молоденькие деревца.

Мы с Деминым шагали от санаторного корпуса в глубь леса и вели неторопливый разговор. Неожиданно Иван Михайлович спросил:

— Где должен быть командир в бою?

— Смотря по обстановке…

Демин крутнул большой лобастой головой:

— Обязательно со своим войском!

— Но не в госпитале? И не в тылу? — полуутвердительно спросил я. — Вот оно, значит, для чего ты меня позвал…

Демин кивнул:

— Верно все понимаешь. А теперь — давай начистоту.

Значит, так: есть у нас объединение «БелавтоМАЗ», а в нем, как полагается, генеральный директор. Да не какой-нибудь обычный, а очень даже заслуженный: дважды лауреат Государственных премий СССР. Да Золотая Звезда у него, многие другие награды: и боевые, партизанские. И трудовые. Плюс ко всему этот генеральный директор еще и депутат Верховного Совета СССР, член белорусского ЦК, член комитета по Ленинским и Государственным премиям. Написано во всяких изданиях о нем немало — кстати, не без твоего участия. И фильм недавно вышел…

— Солидный у генерального авторитет, — соглашаюсь я.

— Бывало, за последние годы, — признался Демин, — эксплуатировал я свой авторитет. Себе или родичам насчет каких-то там благ — сам знаешь, это у меня строго. А вот своим заводам, особенно когда припекало, случалось, что и авторитетом, и всякими обходными путями помогал. То средств на реконструкцию побольше выпросишь, поставки электронного оборудования подтолкнешь, а то и приходилось наидефицитнейший металл прямо из горла у поставщиков вырывать.

Демин выдержал паузу и поинтересовался:

— А как идут дела в объединении сейчас — ты знаешь?

— Хорошо идут — с планом порядок. Опять же, переходящие знамена, призовые места в отрасли, премии.

— А могло быть и лучше, — жестко проговорил Демин. — Да за последнее время — не бывает. Кому как, а мне заметно: не дорабатываем. Порою значительно.

Я пошутил:

— В козлы отпущения метишь? Недоработки на одного себя взвалить собираешься? Не много ли на свои плечи берешь?

— Все на себя взвалить — не потяну, — согласился Демин. — Да только моих недоработок за последнее время становится все больше…

Доверительно наклонился ко мне и с особенной, деминской проникновенностью сказал:

— Здоровье подводит — сил на все уже не хватает. Я же после плена такую хворобу подцепил… Скоротечная чахотка.

— Это в те годы была смертельная болезнь! — удивился я. — А ты…

— На ногах в партизанском отряде переборол. И за работой в послевоенные годы хворать было недосуг, Это уже как в начальство вышел, врачи просветили, заахали: «Непонятно, отчего-почему вы живой, скоротечная ведь была, рубцами на легких вон как расписалась…»

В общем, легкие у меня так себе. От них появилась астма: сначала легочная, потом сердечная. И всякое там другое. Вот так, от самой войны с хворобами и воюю…

Звонким на морозе пересвистом отозвались в ближней елке свиристели, пулеметно застучал на сосне красавец дятел. Полюбовавшись его работой, мы повернули назад, к санаторным корпусам.

Думая о друге, я вспомнил слова поэта: «Он был все время с теми, кто не вилял, а шел. Его мололо время, и он его молол…»

А Демин все с той же проникновенностью в голосе, тихо и страстно говорил, как исповедывался:

— Знал бы ты, как страшно уходить от дела, от привычного за все эти годы руля своего родимого МАЗа и всего объединения… В войну я смерти так не боялся, как отстранения от этого привычного руля.

— Да кто же тебя отстраняет? Ну, приболел, а так — в зените славы, во главе преуспевающих предприятий.

— По инерции уже катится объединение, — с болью проговорил Демин. — А слава? Она как дым… Главное в человеке — совесть! Да чтоб она у него никогда lie молчала!

— Так у тебя же не молчит.

— Еще как не молчит, — согласился Демин. — Все чаще своего первого заместителя, Михаила Федоровича Лавриновича вспоминаю, особенно, когда валяюсь по больничным койкам да реанимационным боксам. Руководить на них, ускорять, совершенствовать производство вроде бы несподручно, а все равно, через любые препоны мои заводчане ко мне приходят — совет получить, а то и подпись под каким-либо важным документом.

И получается тогда в объединении два генеральных: один временный, на заводах, как положено, дела правит. Другой из больницы указания дает.

У каждого руководителя — свой почерк, и это естественно. Но разве можно двумя почерками одним и тем же объединением управлять? Кому из нас двоих при этом труднее?

Отвечаю, не раздумывая:

— Конечно, Лавриновичу. По-моему, это самый талантливый и перспективный твой ученик, он вырос…

— До уровня генерального директора, — перебивает меня Демин. — Но тяжело ему сейчас. Все чаще и продолжительнее я болею, а указания бывают от двоих, и давит мой немалый авторитет. Михаил Федорович какой-нибудь вопрос решает, а ему в ответ: «Иван Михайлович советовал или думает так…»

Тут надо свериться с интересами дела и напрямую, без уверток, поговорить со своей совестью.

— Здоровье, может, у тебя улучшится…

Но Демин сразу упрекнул:

— Зачем кривишь душой? Не знаю, своевременно ли рождается у нас каждый человек? Всегда и все ли по справедливости становятся у нас руководителями?

Молча отшагав минуту, Демин заключил:

— Но я убежден: уходить по возрасту, по болезни с любой работы, а тем более с руководящей — надо вовремя!

Ветер усиливался.

Пушечно ухнул с еловых веток слежавшийся пласт снега, за ним ударили по сугробам другой, третий.

Освобождаясь от давящей снеговой тяжести, деревья выпрямлялись, облегченно помахивали ветками, тянулись к небу, к негреющему зимнему, но все-таки даже в эту пору божественному солнцу.

Зимний лес был прекрасен. Но мог ли видеть Демин в эти минуты окружающую нас красоту? Скорее для себя он говорил:

— Одна будет у меня должность — на всю оставшуюся жизнь: председатель совета ветеранов нашей партизанской бригады «Смерть фашизму». Уверен: пенсионный отдых не мой удел. Будем активнее работать с молодежью.

Мы вернулись в санаторий, и Демин позвонил министру.

Не знаю, что говорил министр, я слышал только слова Демина:

— Иначе поступить не могу. Привык быть честным перед собой и людьми. Ну чего такой невеселый? — спросил Иван Михайлович, закончив телефонный разговор.

— Как-то не могу представить: на твоем месте — другой генеральный…

Демин поднял указательный палец:

— Ты нашу командирскую заповедь не позабыл? Сомневаться до решения, но не после.

Всяким, наверное, бывал я руководителем, разные были у меня подчиненные. Но себя, их — всегда приучал решать: чтобы по совести. По велению долга!

Демин вымученно улыбнулся:

— А главное — жизнь продолжается!

Но даже в этом эпилоге жизнь продолжалась не у всех…

* * *

«За все теперь суди себя сам…»

Эти слова Савелий запомнил намертво, и каждый день после той беседы с Командиром — судил. Но приговор себе вынес только в сырую апрельскую ночь. Тяжелые обрывки снов перемежались в ней с видениями прошлого и липкими кошмарами.

Дважды из видений являлась к нему Мария, жена. Дважды за время совместной жизни провинился перед ней Савелий. Поначалу скрыл от нее, что был полицаем. Не для своей гонористой утехи скрыл, говоря, будто военнопленным оказался в немецком лагере и после, хотя и потерял на фронте руку — по злому наговору якобы пострадал.

Все дело в том, что братья и отец Марии погибли на войне, и правду ей сказать он побоялся. Ласковая в обхождении, характер она, северянка, имела крепкий и в решающие моменты жизни всегда поступала твердо, никаких потом своих решений не меняя.

Эта ложь Савелия мучила, и он, чтобы загладить вину перед женой, а потом еще и перед детьми и внуками, старался быть с ними поласковей. Марию настораживала эта униженная ласковость мужа, и она беспокоилась, чуя здесь что-то неладное. Может, потому, когда Савелию вручали орден, она выглядела непривычно возбужденной и вся светилась горделивым счастьем. И тут Савелий провинился вторично, обидев жену озлобленными словами:

— Ну чево по дурости обрадовалась? Будто я тебе тыщу принес либо еще как одарил. Дура ты, толстопятая. Все вы, бабы, — дуры!

А ведь он любил свою жену с неизменной преданностью и верно, потому так и волновался, когда пришлось рассказать свое прошлое, зачитать письмо из Франции, от Шакала.

Выслушав исповедь мужа, Мария отчужденно и долго отмалчивалась, потом сказала:

— Разлюбить я тебя, Савелий, не смогу — вон какое время вместе прожили, и ты был хорошим мужем, отцом, дедом. Хорошим работником и… хорошим человеком.

Хорошим человеком? — переспросила себя Мария. — А разве среди немецких полицаев были хорошие люди? Советский человек — и полицай… Враг своего народа…

Раз ты у оккупантов стал полицаем, значит, высвободил одного немца воевать против нас на фронте. В среднем один к одному там, говорят, воевали. Один был убитый наш, один ихний. Так вот, тот немец, которого ты, полицай, высвободил на фронт, возможно, моего батяню убил. Либо кого из моих шести погибших братьев.

Может, даже младшего, Колю убил — из-за него мама с горя померла: младшенький и самый любимый сынок ее напоследок смертью своей добил.

Мария умолкла. Будто выстрелами по ночной тишине стучали электронные часы. Передохнув, она продолжала:

— Забрала у меня проклятущая война маманю и папку, и шестерых братанов. А также дядьёв и двоюродных братишек, других сродственников. А по деревне скольких мужиков убило — не сосчитать. На том общественном памятнике у сельсовета еле места хватило, чтобы все фамилии увековечить.

Мария тяжко вздохнула:

— Проклятущая война! Ненасытная… Не утомилась меня обездоливать, да что меня — детей моих и по второму колену — малых деток ихних в позоре утопить грозится.

Ох, горюшко ты наше горькое, и по какой такой тропинке, из какой черной глухомани в мою семью, к моим кровинушкам пришло!..

И снова навалилась ночная тишина, и неотвратимо тикали по этой тишине равнодушные электронные часы.

Минута за минутой истекала та ночь — его последняя ночь, а утром, освобождаясь от кошмарных видений, он медленно возвращался к действительности, подумав перед тем, как встать, что и это утро у него тоже последнее.

Он позавтракал, дождавшись ухода Марии, написал ей письмо и бросил его в почтовый ящик. Собрал себе чистую смену белья и банные принадлежности, положил в сумку маленькую икону, а в гараже нацедил две литровые бутылки бензина.

Закончив сборы, отправился на стоянку такси и уже на машине поехал в свой Бегомльский район, в родную деревню, невдалеке от мест, где Березина вливается в озеро Палик, а затем катит из него свои воды к Борисову и дальше, в Днепр — до самого Черного моря.

Вольготным половодьем разливаясь в той деревенской округе, десятки малых речек праздновали свою весну воды — последнюю для него, Савелия, весну.

Себя не обманешь, от себя не уйдешь — не смог жить, как люди, так должен хоть по-человечески умереть…

За ночь, свою последнюю ночь, он все обдумал и действовал теперь механически, как во сне.

Сам вытопил деревенскую баню на обрывистом берегу Березины, напарился в ней и обмылся до первозданной чистоты: хотя земля наша — кормилица и черна, да человека она любит чистого и телом, и душой.

Душу свою ему никогда не отмыть — пускай будет чистым хотя бы тело.

Еще плеснул из ковша на раскаленные камни — крепче запахло дубовым веником и распаренной сосновой доской.

Сомлев на полке от парного жару, он высунулся из двери, в последний раз поглядеть на лопнувшие почки на деревьях, дымок над хлебным полем и полноводную по дружной весне Березину.

Горько и пряно дышала на солнце плакучая ива.

И дальше, все, что требовалось, Савелий делал механически, сноровисто управляясь единственной, правой рукой. Уже не боясь простуды, охолонулся пахучей речной водой, надел чистое белье и аккуратно причесал вытертые насухо волосы.

Пиджак, штаны и вязаный свитер привиделись ему грязными, и он остался в нательном белье.

В оконце скупо пробивался золотистый солнечный луч — на свет луча он бережно поставил дешевую лубочную икону, настойчиво глядел на скорбный божий лик, но никаких благостных чувств от этого не возникало и ожидаемого облегчения в душе не было.

Что-то еле слышно прошуршало в тишине, и к двери, волоча длинный голый хвост, подобралась крыса. Чего-то пискнула и выдавилась из двери наружу.

Савелий усмехнулся: «Ишь, погань, вовремя отсюдова подалась».

Он чиркнул зажигалкой и тут же задул выплеснувшееся пламя. Зубами вырвал пробки из одной, другой литровой бутылки. Запахло бензином.

И тут, как пламя в зажигалке, внутри Савелия вспыхнуло желание во что бы то ни стало жить. А искупление? Так он покается перед людьми, они же добрые и все поймут!

А сын комбата? Жена комбата? Сам комбат?

А его, Савелия, сыновья и внуки? Неужто к ним из этой бани за искуплением сбежать?

А от себя, от своей тяжкой вины разве убежишь?

«Усякий рабёночек радицца добрым», — любила говорить его покойная мать. И он, Савелий, тоже родился добрым, а жизнь свою по-всякому, ох, как же по-всякому прожил…

Так разве в этой жизни спрячешься от себя?

По тишине в предбанник потекли синеватые сумерки. Савелий пригляделся внимательно: над потолком словно бы плыл мертвецки-бледный сын комбата. Рваным скоком к нему приближался Шакал. С ходу подул на головку-одуванчик ребенка, и тот исчез. А из окна появился комбат Борисенко. Коснулся головки-одуванчика подлетевшего к нему сына, крепко прижал к плечу.

«Ему же больно!» — испугался Савелий.

«Ничего, потерпит. Он у меня терпеливый», — возразил комбат и, превратившись в великана, вознесся над потолком предбанника, над окружающими полями и Березиной. А сын с головкой-одуванчиком, по-прежнему маленький и беззащитный, держался за портупею, прильнул к отцовскому плечу.

Пытаясь отыскать спасительное перед ними оправдание, Савелий вдруг почувствовал свою левую руку — ту самую, что потерял на Одере, заслоняя командира от разрывной вражьей пули.

Теперь Савелий захотел этой, давным-давно несуществующей рукой, заслониться от комбата Борисенко и его маленького сына. Но комбат смотрел в упор и будто говорил, что погибшая рука осталась у Савелия единственной «справедливой» частью тела, а голова, сердце и все остальное в послевоенные годы существовали по несправедливости, без всяких на то жизненных прав.

И перестал Савелий чувствовать свою левую руку. Остался только с правой — и наедине со своей неизбежной судьбой.

Савелий глянул на икону, и лик на иконе вдруг превратился в комбата, и его голосом скомандовал:

«Встать!»

Савелий поднялся рывком и замер по стойке «смирно».

«Чего ж ты медлишь?» — спросил комбат, и сын у него на плече качнул головкой-одуванчиком в такт словам отца.

Савелий плеснул вокруг бензином из бутылки, а половину вылил себе на голову. И всю вторую бутылку тоже вылил на себя. Пустой посудой выбил оконце, чтобы огонь не задохнулся в душной тесноте предбанника. Подбросил на ладони зажигалку и…

На месте комбата с сыном безносой скелетиной появилась Смерть и ласковым голосом покойной матери предупредила: «Сейчас обниму, руки мои горячие, а последняя твоя минута будет еще горячей…»

Поднесла к его груди костлявую ладонь, чиркнула зажигалкой.

Савелий ожидал боли в груди, что рванет его когтями по сердцу. Но раньше вспыхнула облитая бензином голова, и будто окунулся Савелий в огненные воды реки. И упала на него, пылающего, избавительная чернота.

Уже без Савелия, мимо горящей бани, текли в Днепр и дальше, к морю, вечные воды Березины…

Услышав на крыльце своего дома шаги, Александра Михайловна спросила:

— Чего тебе, Ирочка?

Незнакомым голосом кто-то поправил:

— Ирина. Пожалуйста, Ирина.

Повернувшись к двери, Александра Михайловна увидела внучку Савелия и спросила:

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать.

— Когда родилась?

— В декабре.

— А число?

— Пятнадцатое.

— На день моложе моей Ирочки, — улыбнулась Александра Михайловна и предложила: — Чего стоишь — раздевайся. В ногах правды нет.

— Вы Александра Михайловна Борисенко? — спросила девочка и, услышав утвердительный ответ, сняла с плеча сумку. — Вот, дедушка перед смертью писал: велел отдать вам кинжал и орден. Они у него в отдельной шкатулке лежат.

Вздохнув по-взрослому, девочка добавила:

— Орден почему-то дедушка никогда не носил. Как принес его из военкомата, положил в шкатулку и даже по праздникам не носил. Кинжал я вам сразу отвезти соглашалась, а орден хотела оставить на память, но бабушка велела: вези и орден, раз дед Савелий волю изъявил. Ему видней.

— А что Савелий?

Девочка всхлипнула и отвернулась к двери. Немного успокоившись, заговорила.

— Дедуля наш какой-то болезнью мучился. Последнее время очень был невеселый. Потом уехал на родину и в бане сгорел. Бабушка объяснила: болезнь у дедушки была, рак. Самому мучиться и нас мучить дедуля не захотел.

Поколебавшись, Ира спросила:

— А орден у вас остается по справедливости? Зачем он вам? Отдайте его мне. На память…

Александра Михайловна махнула рукой:

— Бери. Вместе со шкатулкой — бери. — И снова предложила: — Раздевайся. Скоро внучка моя, тоже Ирочка, из школы вернется, вместе пообедаем.

— А я не хочу, — крикнула Ирина. — Спасибо за орден, но я обедать у вас не хочу. И провожать меня не надо! Прощайте!

Зайдя к себе в комнату, Александра Михайловна достала серебряные ножны, резким и сильным движением правой руки вогнала в них кавказский клинок, после чего сказала:

— Теперь лежи спокойно.

И вышла на крыльцо подышать.

У дома шепталась о чем-то с ветром береза. Два облака плыли над нею в безоблачной небесной голубизне. Ослепительно белые, чистые, они удалялись на запад, сливаясь у горизонта.

* * *

А из Парижа в Хойники идут письма, нежные и грустные, как осенние листья. И страстные, как птицы любви.

«Дорогая, любимая Наташа! Ты говорила о будущей книге, которую предстоит написать. В Смолевичах мы прочитали начальные страницы. В Москве, через сорок лет, мы открыли снова эту книгу, в твое пребывание во Франции она почти раскрылась. Я верю, что финал этой книги мы дочитаем вместе… Мое настроение передают вот эти строки Элюара:

К стеклу прильнув лицом как скорбный страж Ищу тебя за гранью ожиданья За гранью самого себя Я так тебя люблю, что я уже не знаю Кого из нас двоих здесь нет».

«Дорогая, очень дорогая Наташа! Месяц как ты уехала из Франции. Посылаю фотографии о нашем путешествии, по ним ты сможешь рассказать своим детям, где мы были. Была солнечная погода, Париж и синее море, одинокие горы и наши незабываемые прогулки. Всегда думаю о тебе и сожалею, что ты в России живешь со своими привычками и делами, а я во Франции со своими. Как трудно достаются наши встречи.

Мама и моя сестра, родные передают тебе привет. Не в моей натуре все говорить, что я имею в сердце, во всяком случае для меня этот праздник был чудесным. Пиши быстрый ответ, понравилось тебе у меня, счастлива ты тоже была?»

«Я живу мыслями о тебе, и мы так хорошо понимаем друг друга. Сердечный привет Лене, Мише, целую Ирочку, Танечку. Много целую тебя сердечно. Марсель».

Последнее письмо дышало нетерпеливым ожиданием близкой встречи и тоже заканчивалось стихами:

«Дорогая Наташа! Я люблю тебя и целую тебя сердечно. Я все-таки верю, что мы будем жить вместе. Считаю дни, часы, мгновения, которые остались до нашей встречи!

Это как будто о нас написал Поль Элюар:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

* * *

И пришла беда Чернобыля.

В конце апреля Демины получили телеграмму из Франции. Валентина Ильинична несколько раз пробежала глазами текст, затем в точности прочитала его мужу:

«Очень весьма беспокойственная ужасом трагедия Чернобель тчк Готовый принять семья мсье Демин для проживательства при гарантированности медицинский лечение тчк Выезжание извещать путем телеграфа тчк Жду ужасно беспокоенность тчк Ваша Генриетта».

Иван Михайлович возмутился:

— Опять на Западе бесчинствуют средства массовой информации! Пытаются извлечь корысть даже из беды соседа — это же высшая степень подлости! И до каких пор будет продолжаться эта детская наивность Генриетты?

Валентина Ильинична вздохнула:

— По-русски выучилась Генриетта — какой же она молодец! А мы с тобой по-французскому — ни в зуб ногой! И ты, Иван… Какие вы все-таки толстокожие, мужики…

Просветлев лицом, Валентина Ильинична чему-то в себе улыбнулась:

— И за что тебя, бесчувственного, женщины любят?..

В тот же день из Парижа в Хойники телеграфировал Марсель:

«Вместе с мамой Генриеттой детьми беспокоимся и разделяем ваше несчастье Оформляю визу для своего приезда Жду встречи Люблю целую Марсель».

Москва — Минск — Париж

1983–1986