«Париж мой трепетный, далекая звезда. Надежда неугаснувшая наша…» Так писал в сорок втором Поль Элюар.
В сорок втором Париж был для нее далеким, как звезда, а Марсель — никем.
Куда и к кому она сегодня уезжает из Хойников, со своей Гомельщины? В Париж. К Марселю.
Зачем едет?
Этого она во всей полноте сказать не могла даже себе. «В гости, по вызову. На месяц». Да разве ж ездят на месяц в чужую незнакомую страну, к чужому человеку? Но ведь Марсель для нее не чужой. Он…
Кто же для нее он, парижский инженер-строитель Марсель Сози, известный зодчий и архитектор? Белорусский партизан. Она едет к товарищу по совместной борьбе.
А может, она уезжает к своей судьбе, и Париж будет для нее таким же своим, каким все настойчивее становится Марсель?
Зачем все-таки едет она в Париж?
«Добро пожаловать!» — так по традиции встречают белорусы гостей, преподнося им хлеб-соль. В этой традиции отражена душа народа — трудолюбивого, щедрого, искреннего с теми, кто приходит на его землю гостем. По-белорусски приглашение звучит особенно ласково: «Сардэчна запрашаем!»
А как будут «запрашать» ее там, в Париже? И куда она едет из сегодня — в прошлое или в свое будущее?
Пройдет три дня, запослезавтра она увидит Париж. Будет ли он таким, как представляла его по книгам, фильмам, описаниям Марселя?
Каким Парижем окажется для нее Париж? Ведь каждый город видится не только таким, каков он предстает нашему взгляду. Во многом восприятие при знакомстве с городом зависит от того, как встретили в этом городе и как мы к тем, кто нас принял, отнеслись.
Завтра она будет в Москве, запослезавтра ступит на перрон Гар-дю-Нор — Северного вокзала Парижа, а сегодняшнее сентябрьское утро встречает у себя дома, в Хойниках.
Александра Михайловна проснулась перед рассветом. Так уж повелось, она всегда просыпается перед рассветом и лежит, не открывая глаз, — привычка. В доме тихо, из открытой форточки слышен в саду шелест листвы. Медленно тают в комнате синие иглы сумерек, все яснее проступает зеркальный квадрат окна.
На стене размеренно отбивают время старинные ходики, и вот уже нет в комнате сумерек, и брызнул, полился в окно золотисто-красный луч взошедшего солнца. Оно еще не жаркое, не растопило стылость сентябрьского утра, еще не разбудило молодых: да разве ж их добудишься солнечным лучом?
Зять уехал в командировку, в соседний Чернобыльский район, дочь и внучка безмятежно спят — сон у молодых крепкий, веселый, как они сами, потому что они живут в том счастливом возрасте, в том душевном настрое, когда в их сознании не уходит ночь, но приходит утро, за которым последуют радости нового дня.
«У женщины до самой смерти сердце молодое…»
Эти слова ей сказала вчера дочь, Лена, и они не растаяли, не ушли, так и остались в комнате. Александра Михайловна старалась восстановить интонацию, которой заканчивалась фраза, и думала, что же в ней было: осуждение, стремление ободрить перед дальней дорогой, ревность к памяти отца?
Как-то во время обеда зять, заместитель директора крупного завода, шутливо, но со значением сказал:
— Каждый человек — это прежде всего характер. И терпение…
— Совесть, — подсказала Александра Михайловна.
— Доброта и справедливость, — добавила Ирочка.
— И что еще? — поинтересовалась дочь.
— Гордая уверенность в своей правоте, — усмехнулся Миша. — Вы только представьте, какое терпение надобно иметь мужчине, чтобы в одиночку сосуществовать сразу с тремя такими женскими характерами!
— Ты недоволен? — прищурилась Лена.
— Я говорю о характерах, — ответил зять.
В семьях Борисенко и Курсевичей твердые характеры, за малым исключением, имели все. Наверное, по семейным традициям характер у шестиклассницы Ирочки был крепкий, но в то же время беззащитно-податливый на ласку и отзывчивый к чужой беде. С внучкой Александра Михайловна ладила естественно и просто, как дышала. С зятем Мишей они, как говорится, сразу сошлись характерами, понимая друг друга и без слов.
Намного сложнее складывались отношения с Леной, причинами чему были непредсказуемые смены настроения дочери, присущая ей категоричность, придирчивая требовательность к другим и несколько завышенная вера в непогрешимость своих поступков.
Легко ли, как шутил Миша, сосуществовать с таким характером? Кому как. Все дело в том, что главные черты характера у Лены — бескомпромиссная честность, требовательность к себе и отзывчивая доброта — отзывчивая до самоотречения перед любым, кто был достоин уважения и тем более нуждался в доброте.
А что касается веры в непогрешимость себя и других, то кому из нас не приходилось надевать маску непоколебимой уверенности, тогда как в глубине души нам ведомы сомнения и печали…
Накануне отъезда Александра Михайловна особенно нуждалась в поддержке дочери, а Лена посмотрела на мать черными глазищами Петра, и что-то непонятное затеплилось в ее взгляде, когда она сказала:
— У женщины до самой смерти сердце молодое.
Александра Михайловна растерялась и виновато спросила:
— Может, лучше бы мне и не ехать? Если ты…
— Ехать! — решительно перебила дочь и опять загадочно усмехнулась. — Посмотрись в зеркало: ты прекрасна! Разве можно тебе дать твои годы? Возраст женщины определяется не по паспорту, а по душе, по тому, как она выглядит. Как чувствует! Я горжусь тобой, мамочка, хотя сейчас ты свою дочку нис-ко-леч-ко не понимаешь. Ну ладно, потерпи, перед отходом поезда я все тебе объясню.
Что она объяснит?
«Мэншлихе ист иррен — человечеству свойственно ошибаться». Эту немецкую пословицу Александра Михайловна знала с детских лет. Ошибалась ли она? Конечно. И порою больше, чем того бы хотелось. Но против совести за свою прожитую жизнь не шла ни разу, уважение к себе никогда не теряла и повода относиться к себе неуважительно не давала никому.
Слова же дочери таили в себе какой-то скрытый смысл, и Александра Михайловна забеспокоилась вопросом: не дала ли все же повод, пускай в самой малости, засомневаться в безоговорочности ее авторитета, в справедливости, правоте хотя бы какого-либо одного поступка?
А этот разговор о возрасте и внешнем виде? Багаж опыта и воспоминаний — возраст человека, зрелость человека. Они обретены путем преодоления стольких препятствий, горя, недугов и разочарований… В борьбе с такими опасностями и с самим собой… Они стали результатом стольких желаний и надежд, забвения и верности, побед и поражений, ненависти и — главного — любви. Счастливой и несчастной любви…
В какой это песне поется? «Мои года — мое богатство…» Время прожитых лет уходит в память, но становится ли оно богатством? Что сможет противопоставить оно ушедшей молодости и может ли — хоть в чем-нибудь — ее достойно заменить?
«Ты такая, мамочка, молодая, как будто заново родилась, и я такая за тебя счастливая», — говорила ей Лена.
«Пришла беда — отворяй ворота». Александра Михайловна на себе познала тяжелую справедливость этой пословицы. Но ведь и радость тоже одна не случается, и радости приходят вместе.
Третий год пошел, как после операции в Жодине к ней вернулось здоровье, а после приезда домой ее ожидало письмо из Смолевичей. Потом были письма Maрселя, встреча в Москве. И снова — письма, вызов и, наконец, эта сегодняшняя поездка в Париж.
Улетела молодость соловьем залетным и вдруг опять привиделась ей в золотом непокое бабьего лета. С того возвращения из Жодина, от хирурга Анруковича, в душе Александры Михайловны проснулись тихая радость и какая-то скрытая непонятная надежда. Поначалу замерцала она в сознании одиноким светлячком, разлилась матовым светом луны, потом затеплилась робким отражением солнечного луча в самом потаенном уголке души и, постепенно набрав силы, щедро засветилась в ней изнутри.
В глазах зажегся давно потухший блеск, помолодели голос, походка, лицо, и снова, как в давние годы, Александра Михайловна стала мечтать. Она гнала от себя радужные видения, негодовала, проклинала свои слабости, мучилась. Но видения были сильнее, а главное, настойчивее, они все чаще являлись наяву, во сне, и победить эту настойчивость видений было выше ее сил. Она в конце концов это поняла и прекратила в себе борьбу, твердо решив ни в коем случае, нигде и никогда за пределы мечтательных видений не выходить. Но теперь, вместе с мечтаниями, появились письма. А может, наоборот, мечтания у нее появились из писем?
Письма лежали в таком порядке, как она их получала. Накануне отъезда в Париж Александре Михайловне захотелось еще раз их перечитать.
Давние события наполнялись в ее памяти каким-то новым, особенным смыслом, которого она в минувшие времена вовсе и не наблюдала, не ощущала по той простой причине, что этого, родившегося недавно смысла, в ту военную пору для нее не существовало. Что ж, память в каждом из нас возникает при свете сегодняшнего дня…
В то утро отъезда она раскрыла папку, взяла сверху первое письмо, и ей в который уже раз стало и радостно, и тревожно. Письмо было от незнакомого учителя Смолевичской средней школы, бывшего партизанского разведчика Михаила Ивановича Кислова. Начальные слова обращения — «уважаемая Александра Михайловна» — были написаны красными чернилами. Строчки взрывались волнением пережитого, жизнерадостным оптимизмом и беспокойной радостью.
«Не за меня, что отыскалась, а за него, за Марселя», — без всякой обиды отметила про себя Александра. Михайловна, уловив главный настрой письма и понимая, что иначе быть не могло. Ведь она для Кислова если и не совсем чужая, то во всяком случае они даже не знакомы. А Марсель и Михаил боевые друзья, и для Кислова дороги прежде всего переживания и радости Марселя.
Главным для нее в письме было то, что Марсель Сози после всего с ним случившегося остался жив, и Александра Михайловна тихо заплакала. Подошедшая Лена рывком поднесла к глазам письмо из Смолевичей, враждебно начала его читать и после первых фраз заплакала, но не тихо, а навзрыд, крепко обняв мать.
Так и плакали они вместе, роняя слезы на письмо, из которого в далеком, как звезда, Париже вырастал в их воображении живой — здоровый и молодой Марсель Сози.
* * *
— Значит… едешь?
Эти слова дочери в утренней домашней тишине прозвучали двойным укором, и Александра Михайловна, оторвавшись от письма Кислова, ждала продолжения разговора.
— Зачем ты едешь? Я не хочу… Не уезжай!
— Хорошо, доченька, — согласилась Александра Михайловна. — Я не поеду.
— Опять эта командировка… Не уезжай, Мишенька, я не хочу!
«Да это же она во сне, это же — своему Мише», — запоздало поняла Александра Михайловна и тихо, чтобы не разбудить дочь и внучку, засмеялась. Лена не любила Мишиных командировок и высказывала свое отношение к ним даже во сне. А может, предчувствовала в будущем события Чернобыля, которые черной болью пройдут по ее семье?
Александра Михайловна бесшумно прошлась по дому. Ирочка лежала, как всегда, на левом боку, на лице девочки светилась чистая умиротворенная улыбка. Лена беспокойно раскинула точеные загорелые руки по всей ширине двухспальной кровати, на белой подушке — роскошная копна черных волос, пушистые ресницы подрагивают, губы капризно полуоткрыты:
— Не уезжай…
Александра Михайловна снова засмеялась, мысленно успокаивая спящую дочь: «Приедет, на час не задержится твой Мишенька. А ты по нему, оказывается, вон как скучаешь! Эх, вечная наша женская судьба: любить, надеяться, ждать…»
Мягко ступая по зеркально выкрашенному полу, Александра Михайловна прошла в сад, оставляя за собой на траве темные росистые следы. Сделала зарядку, умылась — до зимних снегов она умывается в саду.
Прокукарекал приход утра Василий — самый разбитной, горластый петух на всю Красноармейскую улицу. И сразу откликнулись соседские петухи, а за ними — собаки.
Из конуры появился Пират, ткнул ее носом в колено, поздоровался. Щенком его купили Ирочке как чистокровную овчарку, но пес почти не поддавался дрессировке, а когда подрос, то мастью и закрученным в кольцо хвостом засвидетельствовал свое в основном дворняжье происхождение.
Попробовали посадить Пирата на цепь, но он рвался на волю до последних остатков сил. Ирочка ту цепь куда-то унесла, и Пират с той поры чувствовал к ней особую признательность. И хотя кормила его Александра Михайловна, но больше всех он чтил хозяина, Мишу, а любил — Ирочку.
Осуждающе покачав головой на разбитного петуха Ваську, Пират сладко потянулся и, поперхнувшись, проглотил зевок. Умница: понимает, что шуметь нельзя.
Заметно набирало силы взошедшее солнце и просыпалась тихая, полудеревенская улица уютного районного городка. Что может быть прекраснее сентябрьского сада утром, когда роса слезами выступает на антоновках, ранетах и тысячами капель серебряно переливается в солнечных лучах на почти невидимых нитях паутины? Отметив про себя, что роса на паутине — предвестник ясной погоды, Александра Михайловна вернулась в дом, к лежащим в папке письмам из Франции. Вот оно, самое первое:
«Дорогая Наташа! Какая радость севодня, когда получил письмо от своего друга Кислова и так могу писать вам!! Я надеюсь вы ответите и скажете мне какая была ваша судьба через грозные годы войны. Пожалуйста пишите мне и скажите как вы вернулись домой и как ваша жизнь сейчас. От всего сердца я желаю всех членов вашей семьи много счастья в жизни и крепкого здоровя… Большой привет из Франции. Еще раз желаю вам счастя в жизни. Марсель».
Два года назад, читая это письмо, Александра Михайловна представляла Марселя, каким помнился он из молодости, из сентября сорок третьего. Теперь же Марсель виделся ей седым и степенным — таким запомнила она его из прошлогодней встречи в Москве. Тогда, сразу на Красной площади, Александра Михайловна сделала для себя поразительное открытие: седой Марсель показался ей намного симпатичнее, привлекательнее того, из прошлого, молодого француза, с которым она познакомилась на шутцпункте Плисса.
Но до прошлогодней встречи в Москве был еще целый год, и вот — эти несколько писем. Перечитывая каждое из них, она видит того и сегодняшнего Марселя, все больше начинает вместе с ним сопереживать. И у него, и у нее свои восприятия минувших событий, сегодняшней действительности, и чувства у каждого — тоже свои, как своя у каждого судьба. Но ведь воспоминания о пережитом у них общие, и это общее с каждым письмом все настойчивее обращалось в их сегодняшний день.
Немалое в любом из нас изменяют возраст и пережитое. Заметно изменился с военной поры и Марсель, но гордая деликатность, неприятие зла и лжи, чувство собственного достоинства, неравнодушие, умение ненавязчиво переживать за других — все это Марсель из молодости сохранил, добавив к этим качествам уверенность много познавшего и пережившего, а также преуспевающего в делах человека.
Или он так остро переживает лишь за нее и тем самым за себя? Нет, вкус партизанского хлеба, образы своих партизанских однополчан Марсель не забыл: регулярно получает белорусские газеты, переписывается с боевыми друзьями, совершенствует знание русского языка. Радости и горе партизан своего отряда, своей бригады воспринимает из Парижа, как собственные.
И все же с особой остротой Марсель воспринимает то, что связано с ее судьбой. Так разве ж каждый человек не волен относиться к другому, как это требуют не только обстоятельства, но именно его сердце, именно его душа?
Никому и никогда с безошибочной точностью не дано определить взаимосостояние человеческих душ и сердец, и в этой загадочности, пожалуй, одна из главных прелестей нашего бытия.
В письмах Марселя постоянно ощущалась взволнованная недосказанность, с каждым новым письмом заметно таяла загадочность чувств. Но тем желаннее становились эти письма для Александры Михайловны, и прежде всего в ней находили отклик умение Марселя сопереживать, доверчивая искренность отношений и удивительное понимание того, что ею пережито, что с ней произошло.
А как повезло спастись Марселю? Почему он воевал в партизанской бригаде «Смерть фашизму», а не в бригаде «Разгром»? Как оказался у партизан и почему его так долго считали погибшим? Как он живет сегодня?
О себе Марсель упоминал скороговоркой, мимоходом: «Как я убегал с немецкого заключения, надеюсь, рассказал мой друг Михаил Кислов из Смолевич. Я горжусь что я смог воевать против тирании вместе с любимые русские партизаны и я благодарю свой судьба что она послала мне встреча с Наташей…»
«Мой французски друг (маленьки черны) который погиб под Нарва назывался Жано Фишер. Николь Дам — это имя и фамилия другой товарищ из Люксембурга, который арестованы со мной в Смолевичи. Он не хотел убегать со мной и оставался в немецкий тюрьма до конца войны. Наш друг Эдмунд Бовер (тоже из Люксембург) пошел с Жано во фронт и был с ним когда Жано погиб. Я ему видел после войны».
«После смерти отца (1948 год) часто навещаю мать, которая живет один. Вместе с мама и сестрой Генриетта вспоминаем время нацистской оккупации у вас и у нас, сколько горя и страданий перенес ваш и наш народ…»
«Последний год приезжал мой партизанский командир Иван Демин на французский аутозавод я очень рад был видеть его и спрашивал о вас».
«Свободный время очень мало но я работаю довольный и много свободный время не хочу…»
Вот, пожалуй, и все, что узнала Александра Михайловна о судьбе Марселя до встречи их в Москве. За самым малым исключением каждая фраза в письмах и та недосказанность, что угадывалась между строк — всё посвящалось ей:
«Дорогая Наташа, но теперь точнее сказать дорогая Шура. Прошу вашего извинений меня, но вы в мой сердце навечно остались Наташа и я прошу разрешений вас так называть…
Кислов написал о ваше болезне и я беспокоен что ваше здорове плохое. Скажите какое лекарством возможно помочь. Какое бы счасте забрать ваш болезне себе и надеяться себя порадовать, что здорове идет на улучшение. Берегите себя дорогая Наташа. Горячий предано вам Марсель».
Перечитывая эти строки, Александра Михайловна поняла, что Марсель ее любит. Через столько десятилетий — любит! Это подсказывало безошибочное женское чутье, и в ней поднималась волна тревожной радости, потому что женщине в любом возрасте радостно и тревожно почувствовать себя любимой, ощутить заботу человека, который преданно тебя любит — пускай издалека, через тысячи километров и государственные границы. Но разве любовь не сильнее расстояний? Разве могут быть для нее препятствием какие-то границы?
Летом и осенью сорок третьего, почти полгода Марсель был рядом, но она видела в нем только несчастного человека, насильно призванного служить врагам своей родины и волею трагических обстоятельств оказавшегося «без языка», в чужой, незнакомой и непонятной стране. Подпольщица Наташа сочувствовала подневольному солдату вермахта Марселю Сози и даже относилась к нему с симпатией как к благородному и несчастному человеку. Любила же она своего Петра, и хотя старший полицейский по кличке Шакал истово клялся, будто сам был свидетелем гибели капитана Борисенко, она продолжала надеяться и верно любить, потому что измены живому или мертвому Петру — своему мужу, защитнику Отечества, фронтовику — Наташа не представляла и даже малейшей возможности такого предательства допустить никак не могла.
Что касается робкой любви молодого француза, то она считала ее ненужной на войне блажью и всерьез просто не воспринимала.
Неожиданной оказалась для подпольщицы Наташи самоотреченная жертвенность Марселя после ареста, когда он, отказавшись защищать себя, не струсил, хотя жить хотел, как все хотят жить. Не убоялся Марсель и лжи во спасение, чтобы добровольно взять на себя больше вины, чем ее было на самом деле, и тем самым спасти «мадам Наташу» или хотя бы облегчить ее участь.
Тогда он был симпатичен и трогательно беспомощен. И Наташа вспоминала детство, когда на тополе у них в Жодине гнездились воробьи. Неосторожный птенец свалился наземь, и тут же появился соседский кот, а на него бесстрашно наскакивали воробьиха и воробей. Если бы не подоспел брат, глухонемой Иван, пичугам пришлось бы плохо: Иван отогнал кота, бережно положил за пазуху маленький пушистый комочек и, с кошачьей ловкостью скользнув по дереву вверх, подышал в ладони на испуганно пищавшего птенца и опустил его в гнездо.
Как показалось Наташе на допросе в контрразведке, Марсель защищал ее перед следователем с похожей «воробьиною» отвагой, хотя она, арестованная гестапо как партизанский агент, была тому следователю совсем безразлична.
Офицеру контрразведки на очной ставке надо было доказать вину солдата Сози, и Марсель ему в том активно содействовал, нимало при этом не беспокоясь о своей судьбе и не желая понимать свое бессилие помочь «мадам Наташе»: она попала в гестапо с поличным и была обречена.
Они были одногодками, однако Наташа казалась себе намного старше и сильнее — до новой очной ставки в кабинете начальника Смолевичского гестапо штурмфюрера Зальдмана.
…Когда старший полицейский Шакал привел ее на очередной допрос, Наташа увидела бледного от волнения Марселя, стоявшего на вытяжку перед штурмфюрером. Кивнув на Марселя, Зальдман терпеливо объяснил:
— Твой сообщник хочет жить и потому сказал мне правду.
— Он лжет! — обернувшись к Наташе, возмущенно крикнул Марсель. — Не верь этой гестаповской ищейке!
Не проявляя никакого раздражения, штурмфюрер так же терпеливо продолжал:
— В таком случае показания солдата Сози о невиновности кухарки Борисенко — это неправда? Говори правду, кухарка, и ты будешь жить. Зачем этот Сози давал тебе краденые патроны и кому ты их должна была передать?
— Никаких патронов мне солдат Сози не давал.
Зальдман кивнул Шакалу:
— Теперь поговори с кухаркой ты.
Шакал резко толкнул Наташу на кожаный дивам, и тут же ее обожгли удары плети: один, другой…
Удары прекратились, зато истошно завопил полицейский. Повернув голову, Наташа увидела корчившегося на полу Шакала, которого раз за разом яростно стегал плетью Марсель, вперемешку ругаясь при этом по-немецки и по-французски самыми непотребными словами.
Наташа испуганно покосилась на Зальдмана. Тот наблюдал за избиением полицая и улыбался. Потом неторопливо вытер нос платком и скомандовал:
— Штыль гештанден! Смирно!
Марсель замер, держа плеть над головой.
Она и полицейский встали одновременно. Обиженно всхлипывая, Шакал пожаловался начальнику гестапо:
— За все мои чистосердечные старания… За что меня так, господин штурмфюрер?
— Ты раб, — презрительно сказал Зальдман. — Ты не имеешь чести защищать свое достоинство, потому что его у тебя нет. Ты раб, а это солдат вермахта. Он — рыцарь, ты — раб! Фортгеен! Убирайся! Кухарку — увести!
Что было дальше с Марселем, Наташа не знала. Но после того допроса что-то сдвинулось в ее сознании, и думала она уже о Марселе совсем иначе. Ведь он проявил человеческую гордость и мужество не где-нибудь, а в кабинете самого начальника гестапо! Марсель защитил ее, и Наташа почувствовала к нему какую-то особую ласковую теплоту, и сама себе уже не казалась в сравнении с ним старше и сильнее.
Когда захлопнулась дверь одиночной камеры, Наташа улыбнулась закушенными от боли губами и повторила про себя: «Рыцарь!»…
А в прошлогоднюю встречу в Москве Марсель показался Александре Михайловне еще более уверенным в себе, и этой уверенности было у него заметно больше потому, что за все послевоенные годы Марселю больше, чем ей, улыбалась жизнь.
За эту удачливость в делах, за все, что пришлось пережить в войну Наташе, Марсель постоянно чувствовал свою вину. И однажды это чувство весьма своеобразно проявил. Узнав от дотошного Кислова о ее пенсионных неурядицах, он обратился с письмом в Центральный Комитет Компартии Белоруссии: попросил покровительства для Александры М. Борисенко за проявленный ею совершенно величайший героизм, а если назначение пенсии будет сочтено невозможным, выразил готовность оплачивать пенсию Александре М. Борисенко из своих средств, но только чтобы она думала, что получает пенсион от государства и ни о чем не догадалась. Заканчивалось послание торжественной подписью: «Марсель Сози, кавалер награды первой степени, белорусский партизан».
Вручать удостоверение персонального пенсионера к Александре Михайловне приезжал сам областной «зав», который ранее дважды отвечал ей отказом. Опасливо покосившись на «заявительницу», он кисло улыбнулся, как будто сжевал лимон:
— Везет вам, товарищ Борисенко! С таким кавалером…
— А вы где воевали? — спросила Александра Михайловна.
— Согласно состояния здоровья самоотверженно трудился для Победы в тылу, за что отмечен соответствующими наградами.
Александра Михайловна усмехнулась:
— Заслуженный, значит, тыловой кавалер…
На партизанской встрече она подошла к Кислову.
— С тебя причитается, — напомнил Михаил Кислов.
— Это уж точно, — согласилась она. — Ты чем подумал, когда обращался за помощью к иностранному гражданину?
— Да наш же он, Марсель! Как и мы — партизан!
— За все, что со своими следопытами сделал — большое тебе спасибо. Но если еще сунешь нос в мои личные дела…
— Не суну, — с готовностью пообещал Кислов.
Поначалу вмешательство Марселя показалось Александре Михайловне обидным. Но ведь он все старался по-доброму, от души, и ей это в конечном итоге было приятно. А в письмах по-прежнему ощущалась его забота, и в каждом письме Марсель сокрушался по поводу своей перед нею вины. Не понимая, что в том, что случилось тогда в Смолевичах, была совсем не его вина…
«Дорогая Наташа! Вы перенесли такие страдания, поэтому мне будет легче если я получу от вас долгожданное письмо и буду знать, что вы спокойно живете с своей семьей не вспоминая против меня обиды. Всегда упрекаю себя, что я виноват в вашем аресте в вашей судьбе…»
Неужели правы те, кто утверждает, будто невинных сомнения не мучают? Но ведь сомнения и совесть — родные сестры. Виновный помнит свою вину или — совсем наоборот, ее, как правило, забывает?
Куцая память прямо пропорциональна укороченной совести. Сомнения и поиски своих ошибок, ощущение собственной за них вины — все эти качества присущи совестливым, обязательно благородным людям. Подлец же с тупым упрямством никакой вины за собой признавать не желает. Он вообще избегает критически говорить о себе, ибо признание своих ошибок для подлеца невыгодно уже по той причине, что никаких он за это выгод не извлечет.
У жизни свои закономерности, свои парадоксы, и один из них состоит в том, что именно честный человек чаще всего сомневается в правильности своих поступков, думает о возможных упущениях, ищет свою вину, даже если вины этой либо нет вовсе, либо она, рожденная из случайностей, минимальна.
Ощущение вины родилось у Марселя из сострадания к тому, что довелось пережить Наташе:
«Бедная дорогая Наташа, я часто думаю, какая тяжелая жизнь у вас была и понимаю свой виновность в вашей трагически судьбе из-за желания помочь мне и мои товарищи убегать в партизаны…»
Вину за ее беды Марсель принимал на себя, ни разу не упомянув о том, как ценою собственной жизни стремился «мадам Наташу» спасти. Ни в чем свою любовь не упрекая, он безоговорочно ей доверял и был убежден в правоте всех ее действий, всех поступков.
Что касается провала Наташи и ее ареста, то здесь Марсель винил роковое стечение обстоятельств и опять-таки ответственность за случившееся относил к себе.
Наташа, естественно, намного реальнее чувствовала пределы возможного, за которыми притаилась беда. Ведь для удачи нужны десятки случайностей, а для провала — всего одна…
Отвечая на очередное послание Марселя, она писала:
«Иногда я анализирую свои поступки, поведение. Мне становится страшно из-за того, насколько неосторожно приходилось рисковать окружающими людьми, собой, родными. Я вспоминаю, как проносила пистолет, из партизанского отряда на пути домой миновала четыре поста, и каждая проверка грозила провалом. Я. не умею выразить словами все, что приходилось пережить. Мне кажется, вы понимаете меня. Прощаете мои запоздалые откровения, но перед вами я как на исповеди — не каждому ведь откроешься и не каждый тебя поймет…»
Марсель ее понимал. И вместе с тем востороженно боготворил, ибо пытки в гестапо выдерживали только герои. А она после того, что перенесла, до нынешнего дня с неутихающей остротой переживает беду Вальки. Что может быть страшнее для матери сознания того, что на ее глазах полицай изувечил маленького сына? Какою мерой можно измерить ее материнские муки? И разве могут сравниться с ними любые пытки в гестапо?
Родина — высшая из матерей. Именем Родины гауляйтер Белоруссии Кубе был осужден партизанами на смерть. В Смолевичах ожидали приезд палача. Привести в исполнение приговор добровольно вызвалась Наташа.
— А как же сын? — спросил заместитель командира бригады Лашук. — О сыне подумала?
— Соседке Ольге Судиловской я как-то сказала…
— Что ты сказала? — забеспокоился Лащук.
— Ничего лишнего. У Ольги погиб сын, она такими глазами на моего Вальку смотрит… Никто ребенку мать заменить не сможет? Ольга Вальке — заменит.
Низкий поклон Ольге: она — заменила. А как вернулась Александра Михайловна в сорок пятом из Германии, по живому Судиловская оторвала ребенка от себя, родной матери отдала. И сразу же завербовалась на Север — уехала из Смолевичей куда глаза глядят. Чего только не вспомнилось Александре Михайловне, когда с волнением читала каждую фразу Марселя. Уже приблизительно знала, что будет в очередном письме. Но однажды ошиблась…
* * *
«Дорогая Наташа! В этом году я посещу Советский Союз. Наше путешествие организованное обществом «Франция — СССР» из Парижа. Календарь будет следующий:
17 август Париж — Москва с самолетом
18,19, 20 Москва
20 август Иркутск (Сибирь) с самолетом
21, 22, 23, 24 Иркутск и Братск
25, 26, 27 — Москва, Ленинград (с поездом)
28, 29, 30, 31 — Ленинград и в Париж
Как вы видите я проведу только 3 дня в Москве от 18 до 20 августа. Я был бы очень рад вас встречать, скажите мне если вы можете приезжать в Москву. К несчастию я еще не знаю в какой гостиница буду квартировать. Но если вы поедете в Москву, попросите сведенье у Интуриста, проспект Карла Маркса 16, телефон 292-20-22 или 292-21-69.
Мы можем устроить свиданье где-нибудь, например на Красный площадь в шесть часов вечер после войны.
Я очень очень вас буду ожидать. Сердечный привет. Марсель».
Александра Михайловна показала письмо Лене и засомневалась:
— Не знаю, как в Москве с гостиницей… Ехать — не ехать?
— А Чернышевы? — напомнила дочь.
— Неудобно беспокоить людей… Он же занятый человек, немалая должность в министерстве…
— Да Чернышевы ж тебя приглашали! И место в гостинице тоже найдется. Итак, решено: у меня еще отпуск, Ирку оставим на Мишу, пускай друг за другом присмотрят. А мы — едем.
«Дорогая Наташа! Ваше письмо мне очень понравилось. Я вас подожду на Красной площади в 18 августа от 18 до 19 часов. Если вы не приходите, еще раз подожду в 19 август. Я был бы тоже очень рад познакомиться с дочей Леной. Я желаю вам и Лене всего хорошего. Сердечный привет. Марсель».
…В тот день Москва, до краев наполненная золотым августовским солнцем, показалась им сказочно-прекрасной. Когда Александра Михайловна и Лена поднимались мимо Исторического музея к Никольской башне Кремля, часы на соседней башне, Спасской, пробили шесть раз, а их минутная и часовая стрелы вытянулись снизу вверх по циферблату прямой позолоченной линией.
Идя по каменной брусчатке рядом с дочерью, Александра Михайловна с горделивой радостью воспринимала окружающую красоту — но только до того момента, когда от Мавзолея шагнул навстречу Марсель, и все собой заслонил.
Остроглазая дочь ласково тронула ее за плечо:
— Смотри, мама, какой он стройный и симпатичный…
— Здравствуй, Марсель!
— Здравствуй, Наташа!
Два седых человека обнялись, заплакали. И Красная площадь крутнулась у Александры Михайловны перед глазами. Она бы упала, но Марсель ее поддержал: бережно, сильно, ласково. И она засмеялась сквозь слезы, а Марсель протянул ей букет роскошных парижских роз.
— Их бин глюкклих , — начал было Марсель по-немецки, как они говорили тогда, в сорок третьем. Но тут же оборвал фразу: — Теперь можно говорить по-русски. Обучаться подрывному делу и проживанию в лесу было не так затруднительно, по сравнению с изучением русского языка.
Поначалу Лена стеснялась обращаться к гостю по имени, а отчество не знала и потому старалась больше молчать. Заметив это, Марсель объяснил:
— По отчеству у нас называть не принято. Меня можно обзывать «господин Сози», но это…
— Плохо и не годится, — возразила Лена.
— Молодец, девочка! — обрадовался Марсель. — Для тебя я официально «товарищ Марсель». Но война породнила Наташу и меня, поэтому говори мне «Марсель». Да я, кажется, на несколько лет старше и не буду возражать, если будешь говорить мне «вы», а я тебе «ты». И Наташа не будет возражать на «ты»?
— Конечно, — согласилась Александра Михайловна — Вот только…
— Что? — забеспокоился Марсель.
— Почему ты говоришь по-русски намного лучше и правильнее, чем пишешь в письмах?
— Ой-ла-ла! — засмеялся Марсель. — Я очень добросовестно штурмовал бастионы грамматики, а также синтаксис, но… ведь даже здесь, в России, очень многие говорят по-русски правильнее, чем они это пишут…
— Зачем ты отвернулась? — опять забеспокоился Марсель.
Александра Михайловна горько отшутилась:
— Чтобы ты не утомлялся считать мои морщины.
— А зачем их считать? — ласково возразил Марсель. — Мы немножко повзрослели, но ты стала еще прекраснее, а молодость… Ты посмотри, она сохранилась в тебе!
Мимо Никольской башни, Исторического музея они спустились к Арсенальной башне в Александровском саду и стали у могилы Неизвестного солдата.
ИМЯ ТВОЕ НЕИЗВЕСТНО,
ПОДВИГ ТВОЙ БЕССМЕРТЕН…
Над красным камнем, где в металле отчеканены эти строки, из бронзовой звезды металось в дуновениях ветра пламя Вечного огня, отражаясь на полированной поверхности мрамора, в глазах людей.
Безмолвно замерли часовые, охраняя священную тишину памяти. По мрамору густо лежали букеты, отдельные цветы. В нарядных свадебных одеждах прошли пары молодоженов и слитно, со всеми, помолчали на пороге своего счастья.
Марсель склонил голову перед Вечным огнем. Александра Михайловна положила на мрамор букет роскошных парижских роз.
Направляясь по Александровскому саду к Боровицким воротам, они постояли у обелиска, на котором по инициативе Ленина еще в первый год Советской власти были высечены имена выдающихся мыслителей и борцов за свободу. Шевеля губами, Марсель читал: Маркс, Энгельс, Лассаль, Чернышевский… Перечитав еще раз, удивился:
— Да здесь имена шести французов! И какие имена: Сен-Симон, Клод Анри, Жан Мелье, Вальян Фурье, Жорес, Прудон…
Лена призналась:
— А я знаю не всех. Вот Жан Мелье…
— Священник прихода маленькой деревни Этрепиньи, недалеко от моей родины, в Шампани. По утрам он распахивал для страждущих церковные двери, а вечерами на страницах своего «Завещания» мечтал о справедливом обществе, где не будет ни церквей, ни частной собственности. Рукопись «Завещания» была обнаружена после смерти Мелье, подверглась проклятиям церковников и под страхом смертной казни была запрещена. Но все-таки один экземпляр оказался у великого Вольтера, и он назвал творение Мелье редким сокровищем.
Дальнейшее знакомство с достопримечательностями Москвы продолжалось с группой французских туристов. Александру Михайловну они встретили восторженно, а затем и ее, и Марселя тактично перестали замечать, лишь случайно и между прочим оказывая при необходимости всякие мелкие услуги. Пожалуй, только французы способны так ненавязчиво и доброжелательно выражать свои симпатии.
Впрочем, о себе Лена этого сказать не могла: все молодые туристы и те, кто чувствовал себя помоложе, наперебой ухаживали за «очаровательной мадам Элен», а она кокетливо улыбалась им всем и ласково говорила на незнакомом русском языке.
— Миши тут рядом нету, он бы… Мишку бы сюда! И сразу бы — война двенадцатого года!
На второй день, между посещением Третьяковки и спектаклем в Большом театре, для французских туристов был запланирован ужин в ресторане. Но на машине подъехал Александр Васильевич, бывший комиссар отряда имени Буденного, и ужин для Александры Михайловны, Марселя и Лены состоялся на квартире Чернышевых.
— Моя половина — не только по брачному свидетельству, но и по живому весу, — шутливо представил жену комиссар.
Марсель обнял хозяйку:
— Наш партизанский соловей, Нина…
— Николаевна, — подсказал Чернышев.
— Для тебя, комиссар, Ни-ко-ла-еф-на, однако моя память говорит: Ниночка! Я не прав?
— Ну, конечно же, прав!
Даже смех у Нины Николаевны особенный: мелодичный, музыкальный. И какие же они, муж и жена, внешне разные! Огромный, могучий красавец брюнет Александр Васильевич, он же Саша, и миниатюрная, изящная блондинка Нина Николаевна — живые темно-серые глаза, легкая походка, мягкая улыбка…
Еще не затихли взаимные приветствия, как Александра Михайловна решила посоветоваться:
— Марсель хочет побывать на Бородинском поле, а у них в группе это программой не предусмотрено. Может, с их руководителями или с кем из наших поговорить?
— Скорее всего их руководитель не согласится, — предположил Чернышев. — Тут нужен какой-то другой ход. Ты как думаешь, Николаевна?
Неожиданно вмешалась Лена:
— Так у них же руководитель считает по головам. Счет сойдется, значит, все в порядке. Я согласна, товарищ Марсель, поменять вашу голову на свою: останусь вместо вас в группе, а вы с мамой поезжайте на Бородино.
— Да головы у вас по мастям разные… — засомневался Чернышев.
Нина Николаевна комично сморщила лицо:
— Какие же вы, мужики, осторожные да разумные!
Сияющий Марсель повернулся к Лене:
— Спасибо, девочка! Можно, я тебя поцелую?
— Утром пришлю машину. Доедете до Бородинского поля, а там надо не спеша, пешком. Вернетесь электричкой, к вокзалу авто подошлю тоже. Как говорится, ни пуха вам ни пера.
— Кушать подано! — торжественно объявила хозяйка.
Царствуя над московскими разносолами, на столе аппетитно парила бульба, рядом ждала своей очереди домашняя белорусская колбаса, жареные опята, мачанка, деруны. К чаю подавались фирменные партизанские пирожные, с удивительной правдоподобностью испеченные в форме грибов.
— Я еще буду посещать Москву и получу дополнительные возможности иметь восхищение театром, — осторожно заметил Марсель.
— Очень правильно! Молодец! — рокотнул басом Чернышев. — Театр от нас не уйдет, а вечер побудем вместе. Мы ж еще не слушали нашу партизанскую соловушку: Нина нам споет. Помнишь, Марсель, как она пела раненым в лесном нашем лагере, у Палика?
— Помню, — кивнул Марсель и, помолчав, удивился: — Как же ты, Ниночка, на себе вытащила такого, гм, тяжеловесящего и тяжелого по ранению комиссара из того ада на поле боя?
От глаз. Нины Николаевны разбежались лукавые морщинки:
— Э, чего там — своя ноша не тяжкая! Это Саша на первый взгляд кажется «тяжеловесящим», а так — сущая пушинка. Да и мышь копны не боится…
Разговоры и партизанские песни у Чернышевых продолжались до рассвета.
Прощались Александра Михайловна и Лена с Марселем в Домодедовском аэропорту, перед отлетом французских туристов в Иркутск, в Сибирь.
Лена вдруг обхватила Марселя за шею и чмокнула в щеку. Марсель растерянно заморгал, и по его щеке покатилась крупная слеза. У Александры Михайловны перехватило дыхание, и она чуть не расплакалась. Но в последний момент с облегчением подумала, что не только ей так грустно сейчас от этого прощания, и захотелось так же, как это сделала дочь, крепко и чисто обнять Марселя. И тут она вдруг поняла, что так же, как Лена, Марселя никогда не обнимет, потому что он за эти три московских дня стал для нее совсем другим. Не тем, каким был в войну, а сегодняшним. Совсем другим.
Прощаясь, она сдержанно подала Марселю руку и, глядя ему в глаза, дрогнула: не лицом, глазами, губами — душой дрогнула, сердцем. И рассердилась на себя, поняв, что это почувствовали и Марсель, и — чего бы совсем не хотелось — Елена.
* * *
«Дорогая Наташа! Я был потрясен нашей встречей. Много лет я ждал этого часа, теперь ты была на Красной площади. Когда был это проклятая война мы знали друг друга так мало, но судьба прошла мимо нас, дала тебе страдания ареста и концлагерь, но слава богу ты вернулась домой и жизнь продолжается. Но я всегда болею, что тебе пришлось перенести так много горе и страдания.
Дорогая Наташа, я все хотел сказать тебе в Москве, но мне было тяжело по русскому, а по немецки такие слова говорить не получалось. Встреча наша была очень коротка, я благодарен тебе, что приехала хотя мы и не много были вместе и мало время для разговора было, но мы всетаки оба чувствовали, что наше свидание было счастливым сердца наши ближе стали. Ты имеешь чудесную дочь, ее муж относится к тебе с уважением, маленькая Ирочка конечно любит тебя, живете вместе. Я желаю тебе от всего сердца счастя здоровье и долгий жизни.
Хочю ли я приехать в Россию, да конечно, но можешь ли ты приехать во Францию? Я пришлю приглашение мы поедем на мою родину, к сестре Генриетте в Марсель, в Ниццу и конечно смотреть Париж. Пожалуста скажи да — тогда я буду идти в советское консулат спрошу как получить визу.
Я посылаю тебе фотограф Красной площадь место нашей встречи. Пару дней был у мамы, она была рада нашей встречи. Хочет с тобой познакомится, передает тебе привет и приглашает навестить гости. Я очень жду твой приезд и положительно ответ. Самый сердечный горячий привет. Марсель».
И снова возник вопрос: ехать — не ехать? Александра Михайловна колебалась, но Лена рассудила решительно:
— Париж — это Париж! Увидеть Францию… Никаких сомнений: поезжай!
«Легко сказать: никаких сомнений, но ведь в гостях человек бывает один, дома — совсем другой. — Александра Михайловна тут же себе возразила: — Так это смотря какой человек…».
Она боялась, что в Москву пожалует эдакий респектабельный, солидный и самовлюбленный буржуа с круглым брюшком, с лысиной и высокомерно-рыбьим взглядом пустых глаз. А увидела того же Марселя, только седого, с весомым багажом прожитых лет и совсем непостаревшей душой.
Александра Михайловна, не заглядывая в папку, знала, что не перечитанных сегодня писем в ней осталось немного, и каждое звало в неведомо-волнующие дали, набатно отдавалось в ее душе:
«Дорогая Наташа! Я тебе посылаю здесь важный документ — приглашение приехать во Франций ко мне. Документ подтвержденный милиций и министерством иностранных дел Франции. Я получил его в советском консулате в Париже. С ним ты пойдешь в милиций своего города и попросишь визу. Я тоже писал немного слов чтобы люди которые дадут визу, видят почему я тебе приглашу и что я друг советского народа. Я надеюсь что все будет хорошо и я подожду тебя. Дорогая Наташа я надеюсь что ты согласна идти сейчас в милиций и напишешь что все в порядке. Я часто думаю о тебе и о нас…»
«Дорогая Наташа! Прежде всего хочу сказать тебе как я жалею что маленькая Ирочка была больная и я надеюсь что она теперь здорова.
Я очень рад был и твоим писем и что ты будешь приезжать ко мне во Франций. Целый месяц будем вместе хорошо отдыхать и лучше будем познакомиться.
В сентябре у нас очень хороший погода особенно в юге Франций. Пиши чаще…»
«…Я имею свое расстройство длительным оформлением документов. В прошлю неделю я встречал первого секретаря советский посольства, чтобы он ускоряет оформление. Он обещал мне сделать все возможное. Он будит смотреть в сов. консулат в Париже и в московское учреждение. Я встречу его еще раз в следующую неделю.
Как только ты узнаешь что паспорт готов ты мне сообщить. Если паспорт готов только очень поздно ты идешь в Москву за получение визы к французскому посольству и отсюда прямо билетом в Париж. Я уверен все будет хорошо…»
«…Я взволнован что разрешение не придет вовремя и очень разочаровываюсь. Если не дадут разрешение, то в следующий год я приду машиной в Минск в месяц май. Вместе мы посетим Минск, Москву, Киев. Всетаки я надеюсь что разрешение дадут вовремя и очень ожидаю нашу встречу…»
«Дорогая Наташа! Разрешение получен я очень совершенно счастливый. Я очень жду тебя, Наташа, милая. Марсель».
Александра Михайловна закрыла папку и тут же из детской комнаты серебряным колокольчиком зазвенел голос проснувшейся Ирочки:
— Ты уже делала зарядку, бабушка? Уже сделала? Тогда я только умоюсь, одной заниматься неохота.
— Как знаешь, — согласилась Александра Михайловна.
— Делай зарядку одна, — предложила Лена.
* * *
За последними предотъездными хлопотами незаметно приспело время обеда. Когда Лена разливала борщ, позвонил Мишин директор. Пожелав Александре Михайловне счастливого пути, предупредил, что его машина будет через час. Тут же весело подал голос Пират, а Ирочка обрадовалась:
— Дедушка Вигура идет!
Вигура жил по соседству, на улице Куйбышева и лишь недавно выяснилось, что воевал он у Демина в отряде, и были у него с Марселем какие-то особые отношения, даже секреты. Сух и стар был Вигура до замшелости, и тем контрастней выделялись на его лице маленькие, но яркие, как васильки, смышленые глаза.
Бережно опустив рядом с собой хозяйственную сумку, Вигура снял новенькую офицерскую фуражку — подарок любимого внука, пригладил снеговой белизны волосы, степенно поздоровался и объяснил причину своего визита:
— Насчет гостинцев я Марселю.
— С пустыми руками в гости не едем, — горделиво заявила Лена. И поинтересовалась: — Это сколько же вам лет?
— Шашнадцать.
— Да вы что…
— С гаком. А гак будет поболе твоих годов, внученька… — Вигура погладил Ирочку по голове, прищурился. — И твоих годов мой гак поболе, Александра либо Наталья, никак не разберу, какое имя у тебя настоящее, все война перепутала. А ты, молодка, чужие гроши считаць у суседа охоча?
— Зачем это мне? — обиделась Лена. — Чего-то вы, дедушка…
— Старшого не перебивай, и годов у того, кто тебя постарше, спрашивать не моги. Это как чужие гроши считаць. Усе поняла?
— Поняла, дедушка, — послушно кивнула Лена.
Вигура запустил руку в карман пиджака, извлек нарядную шоколадку и протянул Ирочке:
— По моим годам эта сладость лишняя, а ты отпробуй после обеду гостинец. Ешь на здоровье, деточка.
Ирочка взяла шоколадку, доверчиво улыбнулась:
— Не болей и живи долго-долго, дедушка!
— Коли ты ангельски просишь, я постараюся, — серьезно ответил Вигура.
— Речами сыт не будешь, — заметила Александра Михайловна. — Присаживайся к столу, сосед, отобедай с нами перед дальней дорогой.
— Пятнадцать капель налью, — добавила Лена.
— Пятнадцать — это можно, — согласился Вигура, усаживаясь на подставленный Ирочкой стул.
После обеда, дождавшись, когда Лена с Ирочкой убрали со стола, дед обратился к Александре Михайловне:
— По дороге к Марселю, у Варшаве, Яна Долговского повидаешь? Тэта добре. Одну красавицу твой брат, немой Иван, и Ян Долговский у войну любили, а сердце той красавицы выбрало Яна… Дак ты за это обиды не держи. Ни та Елена — упокойница, ни Ян — сирота извечная, в своей любви ни перед кем не виноватые, и ты их даже мыслями не кори — одна у землю молодкой легла, другой крест одиночества и тоску по ей у себе несёть: за какую такую вину бедолаг судьба обездолила? А как встрециш Яна у Варшаве, ты сожаление свое к ему не проявляй и говори с им без дешевой бабьей слезы, ему на душе от этого будеть спокойней. А как распрощаешься и дальше поедешь, тогда уж слезами себя облегчи. А гэто…
Вигура запустил кулаки в такую же старую и замшелую, как сам, хозяйственную сумку, на ощупь ухватил ладонями по бутылке и торжественно выставил их на стол. Потом возле каждой литровой посудины выложил по газетному свертку, устало разогнулся и пояснил:
— Тут усе по справедливости, по-равному: Яну у Варшаву и Марселю у гэтот самый Парыж.
— Да вы что! — возмутилась Лена, указывая на бутылки с мутноватой жидкостью, вместо пробок заткнутые кукурузными початками.
По морщинистому лицу Вигуры засветилась довольная улыбка:
— Самые им натуральные гостинцы, век за их благодарыць будут…
— Натуральные! — кипела от возмущения Лена. — Чем удивить Европу собрались!
— Я Марселя и Яна лесной грамоте учыв, на адным сонцы анучи сушили, — продолжал Вигура, никак не реагируя на возмущения Лены. И пальцем указал на свертки: — Сало. Мово засолу.
Александра Михайловна попробовала возразить:
— Так я ж везу свое, оно не хуже…
— Может, и лучшей, — согласился Вигура. — Да у партизанах и Ян, и Марсель нахваливали мае, дак памятней им будет мае тэта сало. Поняла?
— Спасибо тебе за гостинец, — вздохнула Александра Михайловна, — вот только эти отвратительные бутыли…
— Чего ж тут атвратного? — удивился Вигура. — Мы его у блокадную весну напополам с горем пили. Березовый тэта сок, а ты… И ты, молодка…
Вигура не по возрасту громко и весело захохотал:
— Ай, бабы-бабоньки, и волос ваш по-теперешнему короток, а ум еще короче. Ну чего б я став даваць у Европу тэта самаё, што вы по дурости надумали? А-ах-ха-ха-ха-а… Баба, она завсегда останецца бабой, ха-ха-а…
* * *
От Хойников до Гомеля, на северо-восток, чуть больше ста километров. А Чернобыльский район — по соседству южнее, рядом. Рукой подать до Чернобыля, если бы не припятские болота. И потому проводить Александру Михайловну Миша приедет в Гомель кружным путем, по железной дороге, через Чернигов.
Не зря невзлюбила Лена командировки мужа в соседний Чернобыльский район, хотя потом, в будущую весну, ни Михаил и никто из ее семьи от последствий того взрыва жизнью не пострадал.
Отголосками радиации докатилась беда из Чернобыля в Хойники, по южным границам района не устояли перед ней ближние к взрыву сады и леса, хлеба и травы. Но Человек общею силой одолел ту беду, и была та победа нелегкой, и разделила она людей на тех, кто с достоинством отстоял свое гордое право быть Человеком, и ту ничтожную малость, что это право потеряла.
В ту весну пошла по земле Танечка, вторая внучка Александры Михайловны, и пришлось ей на время уехать с детьми к родственникам в Смоленск. Михаил, как положено, воевал с бедой на своем посту, а Лена не пожелала оставить мужа и место в строю заняла рядом с ним.
Еще одну проверку на прочность довелось выдержать Марселю Сози, когда на Западе забушевала антисоветская истерия и потекли в сознание обывателей ядовитые потоки злорадной клеветы.
Человек тверже камня, нежнее розы. Раним и смертен, но бесконечно могуч и разумен Человек, а все люди такие разные, и каждый, если он не выродок — это целый прекрасный мир. Какие они тоже разные: Марсель, Ирочка, Александра Михайловна, Лена, Михаил. Но каждый из них свой жизненный экзамен выдержал и честь свою не посрамил.
Вот и заглянули мы через еще непрочитанные страницы и главы этой книги, а теперь вернемся к последовательному течению времени, в тот солнечный сентябрьский день, когда Александра Михайловна Борисенко собралась и поехала из Хойников в Париж.
Коричневая директорская «Волга» резво катилась по дороге к Речице, и внучка, не выносившая долгого молчания, спросила:
— А где на земле самая красивая природа?
— На родине, — лаконично ответила Александра Михайловна, не переставая смотреть в окно.
Дорога текла под колеса машины бесконечной темной лентой, с неба мягко светило солнце, из придорожных садов доносился медвяный запах зрелых яблок, груш, слив.
Слева, на поле, комбайн докашивал последние полегшие овсы, убранное ржаное поле справа кололо взгляд невысокой ровной стерней.
«Один погожий день, самоходный комбайн и грузовик — вот и вся проблема, как это поле убрать», — подумала Александра Михайловна, вспоминая первые послевоенные годы на Слутчине, где неизвестно за какие провинности Петра упекли на должность председателя отстающего колхоза.
Работали в том колхозе пацаны-подлетки, несколько инвалидов, а главной тягловой силой остались бабы-солдатки, которым приходилось маяться на земле и за невернувшихся мужей, отцов, и за реквизированных оккупантами лошадей, и за нехватку самых элементарных машин. Даже пахать приходилось когда на себе, а чаще на тощих безропотных буренках: и молока от недокормленных бедолаг по-голодному требовали — дай, и в оглоблях хомут неси, и плуг на пахоте умри, а тяни…
Сколько лет с той поры миновало, а мы все забываем благодарственно поклониться буренке за ее подвижничество. И что с натужной горечью отдавала силы и молоко людям, а оно, молоко то вымученное, единственным спасением от голода во многих семьях было.
Из председателей колхоза Петра чуть не упекли еще дальше — в особо голодную весну самоличным решением отпустил колхозницам семенного зерна. Несдобровать бы Петру, да прокурора упредил секретарь райкома: и какие только слова говорил он Петру…
— Ты хоть понимаешь, что натворил? Отчет себе даешь? Перед самой посевной — разбазаривать семенное зерно! Государство обобрать? Да тебя прокурор!..
— А разве женщины мои — солдатки, дети их голодные — это не часть нашего государства? — тихо спросил Петр. — Голодные сироты мне страшнее прокурора.
— Зерном помогу, — сказал секретарь райкома. — Под свою ответственность и последний раз. Но если с уборкой не справишься…
Рожь в тот август уродилась — человека за ней не видать, а рабочей силы не прибавилось. Врачи Александре Михайловне всякий физический труд запретили категорически, да как в уборочную страду откажешься от серпа? Председательша у всего колхоза на виду, никуда от осуждающих взглядов не спрячешься.
Может, легче бы ей терпелось, но совсем допекла жара — серп из рук выпадал. А вдова-бригадирша с надрывом в голосе умоляла:
— Еще, бабоньки, малость пожнем без передыху. Зерно ж вон какое налитое, оно ж как дитя просит, чтоб не губить! Еще двадцать шагов пройдем — и обед. За мужиков наших павших, за деток живых, за долю нашу вдовью — еще двадцать шагов, бабоньки-и…
Александра Михайловна дотерпела все двадцать шагов, а как после беспамятства очнулась, увидела над собой побелевшее лицо Петра.
— Да ты, председатель, не убивайся, — пыталась его успокоить бригадирша. — По женскому делу сомлела, Дитенок, наверно, будет у вас.
— Инвалид она. После пыток в гестапо. Какое там — дитенок…
Обиделась тогда Александра Михайловна за те слова Петра, но минул положенный срок, и родилась Лена. Теперь сидят они, мать и дочь, рядом в машине, а впереди серебряным колокольчиком звенит голос Ирочки:
— Бабушка, подъезжаем к Днепру, уже скоро Гомель!
На придорожной осине углями несгораемо тлели осенние листья, одиноко стоял в широкой пойме дуб, растопырив узловатые пальцы сучьев. Каждый желудь у него — как патрон в обойме. Черный ствол казался высохшим телом колдуна.
Не утихая звенит голосок Ирочки:
— Бабушка, мама — Гомель!
В Гомеле они подъехали к парку. Здесь, из колонны военнопленных, поздней осенью сорок первого бежали комбат Борисенко, взводный Демин, еще несколько бойцов и командиров. Охранники стреляли по ним в упор — скрыться в спасительной темноте парка удалось немногим. Не та ли стройная сосна растет на могиле одного из павших?
Тронутые позолотой осени, задумались березы, тополя и клены. До самой земли опустили косы плакучие ивы. Парк весело перекликался голосами детворы, из тира щелкали глухие хлопки духового ружья.
Когда-то здесь лающими голосами перекликались конвоиры, и кто-то из них должен был попасть в бегущего Петра. Да не попал… Здоровые и сытые конвоиры были обязаны догнать измученных, голодных, полураздетых людей — не догнали. Охранникам не повезло, и они продолжали конвоировать лишь чуть поредевшую колонну военнопленных. А если бы не повезло Петру?..
Что-то похожее думала и Лена, сказав матери:
— А ведь попади пуля в папку и… не было бы меня. Не было бы у нас с тобой Ирочки. — И удивилась вслух: — Вот она, какая была цена случая: глупый слепой кусок, даже кусочек свинца… Попал — не попал в человека… А если б попал, то сразу в три жизни. Какая-то ничтожная малость — и три человека! Хотя теперь уже не три… — Лена тихо спросила у Александры Михайловны: — Помнишь, мам, я тебе говорила: «У женщины до самой смерти сердце молодое»? Помнишь?
Так вот, старею я уже, а будет у тебя еще внук. Или внучка…
— Молодец, доченька! — обрадовалась Александра Михайловна. — Побереги себя, чтоб все, как надо, а мы с тобой и это наше дитя растить будем.
И дрогнула в голосе дочери ответная ласка, когда она, щекой прикоснувшись к материнскому плечу, сказала:
— Ты там в Париже надолго не загуляй! А то вон сколько нас по тебе скучать будет…
* * *
Фирменный скорый поезд «Сож», Гомель — Москва, прибыл на перрон Белорусского вокзала строго по расписанию, в 11 часов 17 минут. До отправления парижского экспресса оставалось ровно девять часов. За это время надо было оформить визу во французском посольстве и билет, поставить отметки в консульствах Бельгии и ФРГ, а также добавить к хойникским гостинцам каких-нибудь московских.
У выхода из вагона Александру Михайловну встретили Чернышевы. Крякнув, Александр Васильевич понес чемодан, а затем взял на себя все отъездные хлопоты. Ни в разговоре, ни в движениях бывший комиссар Чернышев не спешил, зато дела и любые проблемы у него решались как-то быстро, сами собой.
Сначала в добротном старомодном ридикюле Александры Михайловны появились визы и билет. Затем вместо ридикюля появилась элегантная сумочка, а гостья и хозяева были доставлены в моднейший парикмахерский салон.
Сердитая очередь в салоне Чернышева не смутила: он что-то пошептал двум мастерицам, показал содержимое элегантной сумочки, и мастерицы дружно пресекли возникший было в очереди бунт:
— Эти дамы сегодня едут в Париж! Очередь растерянно притихла.
— Кому в Париж — просим вне очереди. Имеются еще уезжающие в Париж?
Выйдя из салона, Александра Михайловна засомневалась:
— А мастерицы над нашими прическами не перемудрили? Уж очень они молодые, нас по себе причесали…
— Привыкнешь, — успокоила Нина Николаевна. — В Париже тебе ко многому придется привыкать… А причесали нас девчата по высшему классу и вовсе ни в чем не переборщили!
— Теперь бы подарок… — напомнила Александра Михайловна и, пройдя несколько шагов по улице Горького, оказалась в магазине подарков.
Сразу приглянулись палехские шкатулки — в Париже таких не купишь. А вот какую выбрать? «Аленушка» очень уж для Марселя молода, зато «Хлеб-соль» по картине Солонинкина хотя и уступала «Аленушке» в мастерстве рисунка, зато подходила по смыслу Красивая большеглазая девушка с пышной русой косой протягивает кому-то на пышном рушнике хлеб-соль на фоне золотых куполов и старинных стен Московского Кремля.
— Наша красавица, — одобрил Чернышев. — Российских кровей!
— Или белорусских, — добавила Нина Николаевна.
Кивнув на «Аленушку», Чернышев улыбнулся:
— А это сувенир Марселю от Ни-ноч-ки. И от меня. Еще, Александра Михайловна, какие-нибудь проблемы имеются?
— Проблем нету, да мне бы…
— Хотите одна пройтись по Москве, — догадался всезнающий Чернышев. — Согласен. А мы с Ниночкой — домой. Машина будет ждать возле сквера Большого театра ровно через два часа.
Спустившись по улице Горького к подземному переходу, она прошлась по знакомому Александровскому саду, постояла у Вечного огня над могилой Неизвестного солдата и, как в прошлый раз, мимо Исторического музея и Никольской башни по Красной площади направилась к Мавзолею.
День был почти такой же солнечный, радостный, но здесь ее никто не ждал, и — минута за минутой — она оставалась наедине с Историей, Временем, Памятью. И тихая грусть бабьего лета отступила в ней перед величественным и прекрасным, что ее окружало.
Часы на Спасской башне отбили три четверти. Из тех ворот выезжал на белом коне маршал Жуков, чтобы принять Парад Победы, а на этой брусчатке, в колонне Первого Белорусского фронта, стоял Петр, и ему предстояло пройти мимо Кремля, мимо Верховного торжественным маршем. И здесь же, к подножию Мавзолея, были брошены захваченные нашими войсками в боях гитлеровские знамена и штандарты, многие из которых в июне сорокового под звуки фанфар проносились через Триумфальную арку в Париже.
…Вторая мировая война началась из фашистского Берлина. Победная точка в Великой Отечественной войне, знаменующая торжество нашего правого дела и крах «третьего рейха», была поставлена здесь, на Красной площади, в Москве…
И вот наступили короткие минуты, когда среди шумного дня затихла площадь и стало слышно, как печатают по брусчатке свой шаг молодые солдаты. Сержант-разводящий вел двух часовых, которые шли заступать на пост номер один у входа в ленинский Мавзолей.
Чувством гордости отозвались в ее душе и слитные шаги молодых воинов, и бой кремлевских курантов, и наступившая торжественная тишина. В этот момент словно раздвинулся горизонт, и перед ее мысленным взором открылись самые дальние дали государства, созданного Великим Октябрем, партией, гением Ленина. И все это объединилось в сознании единым понятием Родины, и Александра Михайловна с гордостью представила то заветное место, где у нее хранится с войны комсомольский билет.
Повторяя в памяти эти мгновения, она вспомнила, как шагавший мимо разводящий, а затем часовые, чуть скосили на ходу глаза, и торжественно-окаменевшие лица у них потеплели.
Александра Михайловна проследила за взглядом разводящего и увидела рядом плотную седую женщину лет семидесяти. На ее широкоскулом, будто высеченном из гранита лице светились большие серые глаза, а губы шептали:
— Сыночки…
И столько нежности, заботы и боли было в одном этом слове…
— Сыночки, — шевельнув губами, повторила седая женщина, не замечая никого вокруг.
Когда после смены караула часовые и разводящий возвращались в Кремль, они снова тепло покосились на женщину, и она медленно, вперевалку, пошла вслед за ними по каменной брусчатке площади. У Спасской башни кивнула военному, а тот, вытянувшись, как перед генералом, откозырял этой женщине, и она, не предъявляя никаких документов, прошла в служебный вход Кремля.
С этой женщиной Александре Михайловне предстояло ехать в одном купе…
Уходя с Красной площади, она увидела, как встречается молодая пара: мужчина лет тридцати улыбался девушке и протягивал букет цветов. Уже сидя на скамеечке в сквере Большого театра, Александра Михайловна отвлеченно, без зависти подумала, что так же, как она с Марселем, сегодня встречалась на Красной площади молодая пара, но возраст и судьба у этих людей совсем иные, и этого возраста ни ей, ни Марселю уже никогда не вернуть.
«Ну и что? — возразила она себе. — А букет, что держал в руке мужчина, совсем не тот, что подарил ей Марсель. И улыбка у мужчины совсем не та. И сам мужчина, пускай намного моложе, но тем больше проигрывает в сравнении с Марселем, потому что Марсель такой…»
«Какой?» — спросило ее второе «я».
«Особенный», — не задумываясь, ответило первое.
Прошлогодним августовским днем на Бородинском поле Марсель вдруг сказал по-французски:
— Tout vient â point â celui qui saitattendre.
И тут же перевел:
— Все приходит вовремя для того, кто умеет ждать. — Счастливо улыбнулся и добавил: — Вот и пришло время нашей встречи…
Александра Михайловна любовалась колесницей и конями над колоннами музыкального дворца, которые уносили Аполлона навстречу солнцу, в мир волшебных мелодий. Слушала шум фонтана и себя, и тут внутри нее заговорили, споря, два «я», и первое укорило:
«Зачем ты была тогда к нему несправедлива?»
«В чем же несправедлива?» — с наигранной наивностью удивилось второе «я», прекрасно поняв суть вопроса и именно потому избегая на него отвечать.
«Есть две причины твоей несправедливости: или он тебе неприятен, или…»
«Ну, почему же неприятен? — перебило второе «я». — Еще в сорок третьем…»
«Тогда он был достоин твоей любви?»
«Зачем же спрашивать о том, чего в прошлом никак не могло быть и что никогда уже не вернется?»
«Чтобы из прошлого заглянуть в свое будущее. Его не спрячешь за воспоминания былого…»
Тот же внутренний голос настойчиво продолжал допытываться дальше:
«Достоин ли Марсель твоей любви?»
«Достоин».
«Так полюби…» — соблазнял тот же голос.
«Да как же можно?» — слабо защищалась она.
«Если достоин — возможно, — настаивало первое «я». — Не мучай себя и его. Разве он заслужил страдания безответной любви?»
«Но почему же безответной?» — возразило второе «я». И она тут же испугалась этого вопроса: «Если я так себе говорю, значит…»
Что следует за этим «значит», она заставила себя не думать и оборвала внутренний диалог. Заставила оборвать. На время…
Но разве насовсем этот разговор двух «я» в себе оборвешь?
К ее скамеечке вприпрыжку подбежала нарядная шустрая девочка лет пяти:
— Тетенька, мама и папа находились по Москве и сидят без ног, а я хочу играть. Давай с тобой поиграем в догонялки?
— И я тоже без ног, — призналась Александра Михайловна.
— Все взрослые здесь устали и отдыхают. Поиграй, Машенька, сама, — терпеливо говорила девочке мать, а отец что-то показывал жестами, и руки у него были знакомо-подвижные и метались, как ласточки перед дождем.
Красивая синеглазая женщина с материнской любовью смотрела и на девочку, и на сидящего рядом крупного сильного мужчину с выразительным лицом и грустными карими глазами.
Александра Михайловна глянула на мать, на отца девочки и охнула: «До чего же похожи! Ну, просто копии Елены Фальковской и глухонемого брата Ивана. Счастливые в любви друг к другу. И какая у них девочка! Такое же счастье могло прийти к ее Ивану, да не пришло… А до чего же этот мужчина похож на Ивана… И тоже — она это видит — глухонемой…»
Непроизвольно для себя, Александра Михайловна поздоровалась знакомой азбукой немых. И мужчина, изумившись, жестами рук спросил ее:
— Откуда вы это знаете?
— Брат у меня тоже…
— Где он?
— Погиб.
— А где похоронен?
— Не знаю. Война…
Трое уходили из сквера, и немой мужчина оборачивался, приветливо ей кивал. Так же прощался, уходя на задание, покойный брат Иван…
Какие муки принял в гестапо Иван, про то было ведомо ему одному. Другие муки достались Ивану, когда видел счастливые глаза Елены. От любви не к нему — к другому. И этого другого ей завтра предстоит увидеть в Варшаве…
Александра Михайловна понимала, что встреча та отзовется болью в Яне и в ней. Потому что сорок лет одинокий Ян несет в себе любовь к Елене. А Иван был и остался для нее самым близким из всех братьев и сестер.
Детьми они любили долго и молча смотреть на плывущие по небу облака, и ей хотелось узнать, где и почему у линии горизонта они загадочно истаивали, а вслед за ними по небу белыми лебедями все плыли новые стаи облаков.
На земле их влекли бегущие по рельсам поезда: к близкому Минску и далекой, за сотни километров Москве…
Торопя себя перестуком колес, куда-то по железным ниткам рельсов спешили пассажирские и товарные составы, и после того, как они тоже исчезали вдалеке, особенно густой казалась тишина, и она болела душой против обидной несправедливости, которая лишила Ивана звуков, а поезда мимо него проносились так же безмолвно, как плыли над ним по небу облака.
И так же неслышно, когда Иван готовился взорвать водонапорную башню, к нему подкрались охранники…
Она болела за Ивана острой жалостью, но с самого раннего детства даже не поняла, а интуитивно почувствовала, что проявлять свою боль, открыто жалеть гордого Ивана ни в коем случае нельзя. Иначе рухнет та согласная любовь, что была между ними, и каждый из них останется сам по себе, и будет им плохо.
— Пора ехать. Шестнадцать часов… и десять минут…
У скамейки в сквере перед ней стоял шофер Чернышева.
…Александр Васильевич, как всегда, был настроен решительно. Даже дома:
— По-быстрому пей компот, ешь пирожок — и спать. Перед дорогой надо отдохнуть. К ужину разбудим.
После ужина Александра Михайловна достала из сумочки парижский конверт:
— Последнее от Марселя письмо. О вас тут пишет, и просьба у него. К стыду своему, я доподлинно слова той песни в памяти не удержала.
— Читай, если для нас, — оживился Чернышев.
— Читать буду, как он пишет, без всяких исправлений:
«Я вспоминаю Ниночка и Александр (Чернышевы, она был чудесный Соловушка, заботливая медперсонал и храбрый воеватель. Комиссар Чернышев очень сильно влиял в души партизан, а так же согласно специальности кавалериста проявлял лихую храбрость и военный хитрости. Я даже сечас затрудняюсь представить какой надо было иметь способность вывести группа раненых в беспомощном состоянии через непроходимый болото и удушливые кольца окружений со стороны немецки егерей. Комиссар Чернышев совершил чудо и все раненые являются ему должники своих жизней…»
Александр Васильевич поморщился:
— В целом насчет меня Марсель перегнул. Человек в беде хитрее, чем в радости либо достатке. Но без везения мы из тех болот живыми бы не выбрались. Погибнуть могли, но только не плен — второй раз в плен я бы никак не попал!
— Живыми ты вывел всех нас, — вздохнула Нина Николаевна. — Кроме нашего сыночка. Как ни берег ты меня, беременную, в тех проклятых болотах, а мертвым наш мальчик родился.
— Еще потом у нас дети родились…
— Скучаю я тут в Москве без них до невозможности! Скорей бы конец твоей министерской службе, да возвратиться бы в Минск. Дети, внучата у нас там. А главное — Родина: «Дарагая тая хатка, дзе радзiла мяне матка…»
— Какая просьба у Марселя? — спросил Чернышев.
— Запомнилась ему наша партизанская песня «Бабуся», просит ее слова.
Нина Николаевна достала со стеллажа старую книжку, погладила ее ладонью:
— Отвезешь Марселю этот партизанский песенник. А мы на прощание давайте сейчас споем.
Начали с «Бабуси»:
Потом спели про березы и сосны — партизанские сестры и про рубцы на стволах берез. Глянув на часы, Чернышев сказал:
— Время собираться. Карета подана. Присаживаясь перед дальней дорогой, напомнил:
— Марселю, товарищу Зеттелю, Яну от нас передавай сердечные приветы. В гости приглашай. Минску и минчанам, кто встречать придет, поклонись, а Демину привет особый. Больше всех меня стал беспокоить наш Командир, здоровье у него… Он же такое в плену перенес!