(Второй монолог Демина)

Все мы войну на себе испытали, знаем о том, какое оно, горе, по людям ходило. Но самое страшное на войне — это муки неволи. Плен.

Та ночь со второго на третье октября под Шадрицей запомнилась расставанием с товарищами и ощущением одиночества, хотя на восток мы отправились вдвоем.

Моим напарником оказался сержант Арефин: его я видел в боях надежным командиром расчета — верным другом был он в пору скитаний по вражеским тылам.

Вооружение наше составляли две винтовки с запасом патронов и наган с пустым барабаном.

Мокрые ветви деревьев уходили над нами в черное небо, мы шагали по лесу молча, думая свои невеселые думы.

Рассвело, когда вышли к дороге, по которой сплошным потоком катились вражеские танки и автомашины. Навстречу им, по обочинам, брели беженцы. Они пытались уйти от врага, да не успели, и теперь возвращались по домам, в неволю фашистской оккупации.

— Подождем в лесу до темноты, — предложил я. Так и сделали.

Едой мы второпях не запаслись и скоро об этом пожалели. Дневное время тянулось медленно, холодная сырость вызывала озноб. Вынужденная бездеятельность угнетала, и Арефин нарушил молчание:

— Вот и нету нашего взвода. И роты нашей нету…

Мы несли в себе частицу своего взвода, своего полка, своей дивизии. И ненависть к захватчикам. Она росла и крепла постепенно, став нашим естеством, нашим дополнительным оружием, нашими духовными боеприпасами.

Трое суток мы шли по ночам, обходя притаившиеся в темноте деревни. Вынуждены были делать это после того, как на окраине какого-то села наткнулись на патруль гитлеровцев и спаслись только благодаря ленивой беспечности противника и непроглядной дождливой погоде.

На четвертый день холод и голод вынудили нас после полудня отправиться дальше. В сумерках достигли опушки недалеко от шоссе, по которому, пренебрегая маскировкой, двигались машины с включенными фарами.

— Едут, как у себя дома, а мы ворьем крадемся! — возмутился Арефин и в сердцах добавил несколько недипломатических выражений.

Не сговариваясь, мы сняли с плеч винтовки, прилегли у крайней сосны и выпустили по обойме в освещенную автоколонну.

Фары потухли, колонна остановилась и сразу ощетинилась вспышками выстрелов. Над нами засвистели пули, сбивая ветки деревьев. Затем по лесу рванули мины. Воздух сгустился, кисло запахло взрывчаткой, свежерасщепленной древесиной.

Постреляв четверть часа, гитлеровцы утихомирились, и автоколонна тронулась дальше, но с потушенными фарами. Садофий хлопнул меня по плечу:

— Наша взяла! Убили мы там кого либо нет, но фары они погасили. Погасили! Да время на стычку с нами потеряли, а главное, они теперь каждой рощи в тылу своем бояться будут!

Садофий поднялся, рванул ворот шинели:

— На нашей земле в них, гадов, каждое дерево стрелять будет, каждая ветка проклятием стеганет!

Позже я убедился, насколько пророческими оказались слова сержанта Арефина.

Когда движение на шоссе прекратилось, мы перешли его и снова углубились в лес. Вскоре наткнулись на одинокую избушку. Она была пуста. Хозяйственный Садофий отыскал в чулане картошку. Сварили в печи ужин, впервые за несколько дней сытно поели, разморились и стали дремать.

— Погостевали и хватит, — предложил я.

Заночевали в поле, в скирде соломы.

…Мы делаем в жизни немало ошибок, но цена оплошности, расплата за ошибку бывает разной. Малейшая оплошность на войне может стоить дорого. Мне и Арефину она обернулась пленом.

Разбудили нас смех и чужие громкие голоса. Проснувшись, я увидел рослого гитлеровца, который подбрасывал в каждой руке по нашей винтовке с вынутыми затворами и заливался смехом. Двое автоматчиков рядом держали нас на прицеле. Они и еще несколько солдат в зеленоватых шинелях и сапогах с короткими раструбами гоготали тоже.

От горечи и обиды перехватило дыхание, и я рванулся из копны, но Садофий схватил меня за пояс, дернул на себя и зашептал:

— Влипли, Михалыч. Их вон сколько, а мы безоружные. Подорожи собой, перебедуем и эту лихоманку, а все равно сбежим.

Облепленные соломой, мы вылезли из скирды. Смех прекратился. Рослый гитлеровец отшвырнул наши винтовки и вынул из моей кобуры наган. Осмотрев пустой барабан, что-то сказал офицеру.

Тот пригрозил мне пальцем и указал на дорогу:

— Комм!

Пришлось подчиниться.

Нас отвели в деревню Морбудово и заперли в сарае, где уже находилось более сотни военнопленных. Среда них оказались и несколько человек из нашего полка. В том числе капитан Борисенко

Выслушав мой доклад, Петр Игнатович сокрушенно признался:

— И я проявил беспечность. Нас тоже захватили сонными, и тоже в скирде соломы. А немцев привел этот… Грибневич.

— Шакал?!

— Пускай будет Шакал, — согласился Борисенко. — Хотел его Вишня тут же прикончить, но я запретил. Дождемся ночи…

Ночью Шакала забрали к себе охранники, а утром, подкрепившись остатками их завтрака, предатель возвратился в сарай.

К этому времени пригнали новую партию военнопленных, и мы с ними куда-то пошли в колонне, которую охраняли пешие автоматчики с собаками и несколько мотоциклистов. В голове колонны следовала машина с крупнокалиберным пулеметом.

С утра до вечера мы брели по проселочным дорогам, делая один-два коротких привала. Ночами нас загоняли в церкви или большие сараи, и теснота была такая, что приходилось стоять, прижавшись друг к другу. Наутро колонна возобновляла марш, оставив на месте ночевки десятки трупов. Тех, кто обессилев, не мог идти дальше, пристреливали. В пути нас почти не кормили, о медицинском обслуживании не было и речи.

— А где-то, на нашей земле, наш завтрак «переспевать», товарищ старшина, — шутливо пожаловался Вишне Григорий Васунг…

Молва о бедственном положении военнопленных, наверное, опережала колонну, и в каждой деревне, через которую мы проходили, женщины выносили нам еду, медикаменты. Конвоиры кричали на них, стреляли в воздух, но остановить этот порыв мирных жителей не могли.

В одной из деревень, названия ее не знаю, жители заранее оставили продукты и ведра с водой на дороге, но гитлеровцы ведра опрокинули, а продукты забрали себе. Тогда одна женщина с кусками хлеба бросилась к нам.

— Родимые мои… — плача, причитала она.

Трое пленных шагнули ей навстречу и были скошены автоматными очередями. Женщина успела спастись. С головной машины по колонне ударил крупнокалиберный пулемет, и затылок впереди идущего красноармейца взорвался мозгами и кровью. Охранники тоже открыли огонь, по жителям и просто по домам.

Когда миновали деревню, за нами, разрастаясь, вспыхнуло зарево.

* * *

На Нюрнбергском процессе нацистские главари сидели на скамье подсудимых согласно рангам и чинам, которые они имели в «третьем рейхе».

Одно место на первых заседаниях Международного Трибунала пустовало — приболел бывший начальник главного управления имперской безопасности обергруппенфюрер СС Кальтенбруннер. Когда этот палач выздоровел и утром 10 декабря 1945 года усаживался на отведенное ему место, он кивком головы поприветствовал своих коллег и протянул руку фельдмаршалу Кейтелю.

Однако тот возмущенно отвернулся, всем своим видом показывая Трибуналу, будто он, фельдмаршал, всего лишь «чистый» военный стратег и не имеет ничего общего ни с эсэсовскими главарями, ни с теми преступлениями, которые они творили.

Но гитлеровский фельдмаршал лгал. Именно он, Кейтель, подписал в мае сорок первого директивы «Об особой подсудности в районе «Барбаросса» и «Относительно обращения с ответственными политическими руководителями». Первая директива предоставляла право военнослужащим вермахта безнаказанной расправы с мирным населением и исключала ответственность за совершенные злодеяния, а вторая предписывала: «Политические руководители в войсках не считаются пленными и должны уничтожаться самое позднее в транзитных лагерях. В тыл не эвакуируются».

Именно он, Кейтель, поучал тогда своих головорезов: «Человеческая жизнь на Востоке ничего не стоит. Искуплением за жизнь немецкого солдата, как правило, должна служить смертная казнь 50-100 коммунистов. Способ казни должен увеличивать степень устрашающего воздействия».

Свершился суд народов. Фельдмаршал Кейтель был повешен во дворе Нюрнбергской тюрьмы на той же виселице и в той же петле, что и обергруппенфюрер СС Кальтенбруннер. А сегодня на Западе пытаются утверждать, будто фашистский вермахт неповинен в чудовищных злодеяниях на нашей земле, и эти злодеяния — дело рук СС, и якобы только СС.

Но ведь лагеря военнопленных находились в ведении именно вермахта, и это его «чистые» стратеги планировали в них массовые убийства беззащитных людей! Нельзя спокойно читать запись «Военного дневника» начальника гитлеровского генерального штаба сухопутных войск генерал-полковника Гальдера от 14 ноября 1941 года: «Русский тифозный лагерь военнопленных. 20000 человек обречены на смерть. В других лагерях, расположенных в окрестностях, хотя там сыпного тифа и нет, большое количество пленных ежедневно умирают от голода. Лагеря производят жуткое впечатление». Нацистские военные преступники превратили лагеря военнопленных в фабрики смерти. И мне довелось увидеть это своими глазами. Пережить самому.

* * *

В Новгород-Северский нашу колонну пригнали значительно поредевшей. Спать приказали прямо на земле, в овраге на окраине города. Мы с Арефиным прилегли в небольшой выемке и, прижавшись друг к другу, заснули.

Разбудили нас одиночные выстрелы. Открыли глаза, а вокруг — бело, выпал первый снег. С трудом встали, огляделись по сторонам. Многие из наших товарищей замерзли. Гитлеровцы проверяли выстрелами неподвижные тела, покрытые снежным саваном.

Вместо завтрака нас построили на поле, напротив автомашины, в кузове которой был установлен крупнокалиберный пулемет. Тут же находились охранники с собаками и два офицера, младший по возрасту и чину разговаривал по-русски. Почтительно выслушав фразу старшего, он выкрикнул:

— Комиссары, коммунисты, евреи — выйти из строя!

Все замерли. Неслышно падал, густея, пушистый крупный снег. И в этой белой тишине из строя выплеснулись издевательские, торжествующие слова Шакала:

— Эй, Васунг, чего ж ты скромничаешь? Не стесняйся, иди поцелуй ручки панам офицерам! Может, они тебя живым оставят — сапоги себе шить?

Гриша растерянно улыбнулся, шатаясь, вышел из строя и вдруг, расправив плечи, решительно направился к Шакалу. Плюнул ему в лицо и, сжав кулаки, зашагал к офицерам, яростно крича:

— Сейчас я эту сволоту поцелую! Сейчас я им покажу, как умирает советский человек!

Вытащив пистолет, младший офицер спустил курок. Осечка. Гриша круто повернулся к нам:

— Всю жизнь я был трудящимся человеком. Теперь я красноармеец! Считайте меня, товарищи, членом вэкапэбэ…

Гриша принял в себя автоматную очередь и с застывшей на лице улыбкой остался лежать на древней новгород-северской земле. Да не один в тот день остался — уже после Победы вырос на том поле обелиск…

— Комиссары, коммунисты, евреи!.. — опять прокричал офицер. Выдержав паузу, он от правого фланга пошел мимо нас, вызывая из строя каждого десятого.

В числе обреченных оказался и Савелий Дубинский. Вместе с товарищами он выстроился чуть в стороне от нашей шеренги, готовясь встретить неизбежное.

— Позвольте обратиться, господин офицер!..

Из нашей шеренги лисьим ходом выскользнул Шакал, двумя пальцами смахнул с головы пилотку и ткнул ею в сторону Савелия:

— Этот солдат сидел у большевиков в тюрьме и является врагом ихнего строя. Он, как и я, готов служить великой Германии и фюреру Адольфу Гитлеру.

— Ну, чево мелешь? — лениво возразил Савелий и умолк.

Младший офицер что-то сказал старшему, и тот согласно кивнул.

— Пускай выходить, — разрешил офицер. — Мы подарить ему жизнь.

— Да как же так… — засомневался Савелий, оглянувшись на товарищей. Но Шакал взглядом указал ему на Васунга. Застывшая улыбка Гриши была ужасной. И Савелий, косолапо загребая пушистый снег, пошел к Шакалу.

Офицер покосился на Шакала и поднял черный палец в кожаной перчатке:

— Один юде, еврей — и ты получил жизнь. За этого, — он показал пальцем на Савелия, — один коммунистен.

— Завсегда пожалуйста, господин офицер!

Шакал всей пятерней указал на старшину Вишню:

— Этот мне трибуналом грозился. Партейный. У себя на Украине зажиточных хозяев раскулачивал!

Как умудрился старшина Вишня уберечь в плену трофейный браунинг? Выйдя из строя, он выстрелил в старшего офицера, и тот рухнул замертво.

Житейская практичность сказалась у Вишни даже в смертную минуту: цель он для своего выстрела выбрал самую стоящую — старшего офицера. Наверное, выстрелил он последний патрон и, не желая даваться на муки живым, подчеркнуто тщательно целился в другого офицера, пока не скрестились в нашем старшине сразу несколько автоматных очередей.

С автомашины по обреченным басовито задудукал крупнокалиберный пулемет. Когда он умолк, среди упавших приподнялся и сел молодой лейтенант. Пуля раздробила ему челюсть, он захлебывался кровью и отчаянно кричал.

Поколебавшись, офицер протянул Шакалу перезаряженный пистолет и приказал:

— Шис! Добей!

И Шакал добил.

* * *

На станции Новгород-Северский нас погрузили и заперли в неотапливаемые товарные вагоны, и четверо суток черепашьей скоростью мы тащились по морозной неизвестности.

Под вечер наш эшелон прибыл в Гомель, и тех, кто мог еще идти, погнали через город. Когда мы в густеющих сумерках огибали большой парк, Садофий Арефин тронул меня за плечо:

— Давай рискнем: пан или пропал! Разбегаться по команде комбата!

Выждав удобный момент, мы врассыпную бросились в парк. Конвоиры в тот морозный вечер зазевались и начали стрелять с опозданием, благодаря чему я невредимым пробежал парк и укрылся в развалинах какого-то дома. Переводя дух, увидел рядом комбата.

Мороз крепчал. Над темной стеной деревьев поднималась луна, выстуженная до рыжей бледности. Клонило в сон.

— Идем к окраине, — сказал Борисенко, — иначе замерзнем.

Из Гомеля мы выбрались за полночь, дошли до первой пригородной деревушки, постучались в окно крайней хаты. Молчаливая хозяйка достала из печи чугунок борща, щедро нарезала пахучие ржаные ломти, придвинула кувшин с молоком.

— Ешьте помалу, хлопцы, — предупредил старик — хозяин, — а то наголодались и враз сомлеете.

Остаток ночи мы провели в невеселой беседе с хозяином, день просидели в погребе, а вечером, поклонившись добрым людям, отправились к далекой теперь уже линии фронта.

Переходя речушку, я провалился под лед и спасся только благодаря своему комбату. Но купание не прошло бесследно: я заболел воспалением легких и лихорадкой. Какое-то время — помню слабо — передвигался сам, а до крайней хаты деревни Стригино меня донес на плечах Петр Игнатович.

Кто-то стаскивал с меня шинель, гимнастерку, сапоги. Потом руки Борисенко перенесли меня в постель и, прежде чем провалиться в забытье, до меня донеслись слова:

— Иди до своих, командир. России каждый защитник сегодня дорог.

…Ласковая теплая ладонь погладила мое лицо, и я открыл глаза. Увидел выбеленный до синеватого оттенка потолок, сияющую чистотой горницу и перевел взгляд на незнакомую высокую женщину — большеглазую, с седой прядью волос, которая выбивалась из-за края темного платка.

Женщина улыбнулась:

— С того света возвернулся, Ванюша. Долго жить будешь, сынок, если такую хворь переборол.

Женщина качнула головой:

— Чего ж ты меня, беспамятный, мамой кликал? Я мать своих детей, а тебе — Архиповна. Своя мать у тебя есть?

— Есть.

Матери моей — я узнал об этом значительно позже — не было уже в живых…

Двадцать пятого декабря в хату вошли два немца и полицейский. Архиповна побледнела, но с удивительным самообладанием оглянулась в сторону кровати, на которой я лежал:

— Брат мой… Хворает…

Полицейский отрицательно покачал головой, и один из гитлеровцев отрывисто добавил:

— Ауфштеен, шайзе! Комм!

«Встать, скотина! Пошел!» — понял я.

— Куда ж вы, хворого!.. — вскрикнула Архиповна.

Второй немец повел автомат на нее, детей, и я вскочил с постели.

Архиповна открыла сундук, достала мою выстиранную и отутюженную форму, протянула ее на вытянутых руках и, заплакав в голос, проговорила:

— Одягайся в неволю, Ванюша.

И снова были этапы, езда в неотапливаемых вагонах. После прибытия в Борисов нас, оставшихся в живых, повели через город. На фоне вечереющего неба я увидел на центральной площади черную виселицу: два столба, перекладину, а под ней застывшую человеческую фигуру. Подойдя ближе, узнал в повешенном того самого деда, в зимней шапке и кавалерийских галифе, который беседовал со мной в очереди за кипятком.

Борисовский лагерь военнопленных по своему режиму ничем не отличался от других гитлеровских лагерей.

Мир тесен: здесь я встретил Садофия Арефина и двух охранников — Савелия и Шакала.

Арефину я обязан тем, что выдержал голод и холод, не лишился рассудка и сохранил способность бороться за жизнь.

Однажды вечером перед входом в барак появился Савелий, молча протянул мне буханку хлеба и кусок сала, по-домашнему завернутый в тряпицу.

Я отвернулся. Савелий по-прежнему молча положил еду на ступеньку крыльца. И тут будто из-под земли вырос Шакал, зловеще прищурился:

— Начальничка и в зоне корчишь? Твое время кончилось, теперь мы начальнички. А вы стадо. Все бы вам коллективизации да раскулачивания, теперь коллективно будете здесь от голода подыхать. А твое угощенье, Савелий, которым наш взводный брезгует…

Сало Шакал сунул в карман шинели, буханку поддел носком зеркально начищенного сапога и ловко отшвырнул на освещенную полосу, к лагерной ограде. Усмехнулся:

— Эй, у кого аппетит хороший — бери хлеб. Дарю!

Один из пленных бросился к буханке. С вышки ударил выстрел, и пленный остался лежать на снегу, почти касаясь хлеба вытянутой рукой. Так и лежали они на морозе — хлеб и убитый — несколько суток, пока в одну из ночей буханка исчезла: голод был таким, что переборол у кого-то страх смерти.

* * *

По весне сорок второго года меня, Садофия Арефина и еще несколько доходяг перевезли на окраину Борисова, в Ледище, где гитлеровцы оборудовали авторемонтные мастерские. Потребность в рабочей силе вынудила их использовать труд военнопленных и эта же потребность заставила создать нам хотя бы минимальные условия существования.

Шефом нашей команды и нашим мучителем стал нервный, неуравновешенный фельдфебель со странной фамилией Прочи. Меня, Садофия Арефина и Павла Кулакова он определил на зарядку аккумуляторов.

С Кулаковым, коренастым волгарем из Горького, подружились мы не сразу. Первое время, работая рядом, присматривались друг к другу и откровенничать не спешили: обстановка в лагере и постоянная слежка подозрительного Прочи к тому не располагали.

В одну летнюю ночь мне привиделся сон. Будто гоняюсь за рыжим фельдфебелем Прочи, догнал его и бью кулаками по голове, в морду…

За окнами рвануло, послышался звон разбитого стекла. С вышки испуганно завопил часовой:

— Люфт алярм! Люфт алярм!

Наши самолеты бомбили Борисов, и один фугас — есть же справедливость на свете! — угодил в дом, где жили наши охранники. Несколько гитлеровцев были убиты и ранены. Прочи, к сожалению, остался невредим.

Во время бомбежки мы совсем позабыли, что могут попасть и в нас, свято уверенные, что свои бомбы не тронут. Павел Кулаков возбужденно кричал:

— Вот вам, гады, Вольга-Вольга, Сталинград, Каунас, Крим! Бейте их, родимые наши соколы, всех под самый корень изничтожайте!

В ту ночь Кулаков предложил нам бежать из лагеря.

— А куда? — поинтересовался Садофий.

— У меня спрятана карта, — признался Кулаков. — Охранник дал, чтобы снять мерку, вырезать стекло и вставить в дверцу автомашины. Карта немецкая. Борисовского и соседних районов.

— А может, и оружие у тебя имеется? — спросил Садофий.

— Имеется! — подтвердил Кулаков. — В одной из машин, что пригоняли на ремонт, нашел карабин и подсумок с патронами — определил им надежное место…

…Что можно сказать о тех месяцах лагерного существования? На фронте сражались и умирали товарищи — мы бездействовали в неволе. Полынная горечь этого чувства незабываема. Главным стремлением тогда было — бежать на волю и бить ненавистных врагов. Бить днем и ночью, бить везде!

Но куда бежать? Нужна была связь. Посоветовавшись, мы решили присмотреться к женщинам, которые работали в столовой охраны лагеря. Наше внимание привлекла синеглазая красавица Елена Фальковская, будущая жена моего будущего друга Яна. Ухаживания охранников Елена отвергала, а к военнопленным относилась сочувственно, при случае пыталась передать что-либо съестное.

Улучив момент, я шепнул Елене:

— Сил нет больше терпеть, а податься некуда, где партизаны, не знаю.

Девушка промолчала, но при повторной встрече рассказала о себе: закончила перед войной десятилетку, живет неподалеку у своего дяди. И человек он, дядя, хороший, хотел бы со мной поговорить, да как нам встретиться?..

Я стал проявлять старательность в работе, и это сразу заметил фельдфебель Прочи. Он доверил мне ремонт лагерной электропроводки и разрешил выходить с часовым за ограду для поисков и ликвидации повреждений в сети.

В один из таких выходов я увидел знакомый номер дома и убедил часового, что мне надо зайти в этот дом за инструментом. Так я познакомился с дядей Елены, подпольщиком Дмитрием Фомичом Ковалевым. Выслушав мою просьбу — помочь связаться с партизанами, он спросил:

— Чем воевать собираешься? Оружие есть?

— Одна винтовка. И карта. Остальное достанем.

— Как достанете, Лену предупреди. Да будь осторожен. Иди.

В середине сентября фельдфебель Прочи поручил нам отремонтировать видавший виды автомобиль ЗИС-5. Ремонтом занимались четверо: Арефин, Кулаков, я и мордвин Михаил Ломакин. Держался он особняком, на слово, улыбку был скуп, и мы ему не доверяли.

Исключая Ломакина, трудились от души. Перебрали мотор, проверили его на разных режимах, покрасили доходягу ЗИС-5, и он сразу помолодел. Но не заканчивали подгонку тормозов, поджидая своего часа.

Еще раньше мы напросились у Прочи за тарелку супа мыть полы в общежитии охраны и топить там печи. Заметили при этом, что охранники в своем жилье беспечны и оставляют оружие без присмотра.

Елену Фальковскую я попросил передать дяде, что все у нас готово. На следующий день она сообщила, что дядя ждет в гости. С картой.

Я устроил короткое замыкание и снова очутился в доме Ковалева. Развернув карту, Дмитрий Фомич объяснил:

— Видишь: Борисов, наше Ледище, свой лагерь? А эта линия — Юрьевский большак. Вот здесь он пересекает узкоколейку из Жодина в Плещеницы — можно наткнуться на дорожную охрану. Смотрим дальше. Ехать надобно до речки Бродня, от нее повернуть направо, и километра через три будет деревня Кормша. Там встретят. Фамилия командира партизанского отряда Тарунов. Ему от меня передашь привет. Бежать из лагеря через Борисов — во вторник, двенадцатого октября. Ни пуха вам ни пера!..

Скольким еще советским людям спас жизнь подпольщик Ковалев, не знаю. Какие сведения передавал нашему командованию, какой урон нанес врагу — во всей полноте это не ведомо никому. Арестованный в сорок третьем, на допросах в гестапо он не сказал ничего и все, что знал и помнил, унес с собой в могилу…

* * *

Как быть с Михаилом Ломакиным? Оставить в лагере — охранники в отместку за наш побег наверняка расстреляют этого нелюдимого молчуна. Взять с собой?

— Оставить, — предложил Садофий Арефин. — Волк не пастух, козел не огородник: работает этот тип, что мокрое горит, а на нас как вызверится — того и гляди укусит.

И тут меня осенило:

— А что бы мы на его месте делали? Три «холуя» на работе для немцев потеют, стараются им прислуживать: полы драют, печи топят, чтобы господа охранники не дай бог не застудились. Он же прав, ребята! Наш он, выходит по всему, человек!

Уже будучи генеральным директором БелавтоМАЗа, я смотрел документальный фильм «Дорога без привалов», снятый кинолюбителями нашей заводской студии. Фильм посвящался Всесоюзному автопробегу и испытаниям новых МАЗов. Увидел на экране молодого инженера центральной заводской лаборатории Игоря Михайловича Ломакина, подумал: соверши мы непоправимую ошибку тогда, в Ледищах, и не было бы его на свете…

Во вторник утро выдалось солнечным. После завтрака я попросил у фельдфебеля Прочи разрешения выехать на машине за территорию лагеря, чтобы отрегулировать тормоза. Прочи кивнул. Возвращаясь от него, встретил сияющего Павла Кулакова. Бережно держа свернутый половик, он шепнул:

— Два пистолета есть! Садофий положил карабин и патроны в кузов машины. Теперь давай ты.

Я набрал охапку дров и мимо часового поднялся на второй этаж общежития. Толкнул ногой дверь, вошел в комнату. К счастью, никого в ней не было. Бросив у печки дрова, оглянулся. На тумбочке лежала черная кобура. Расстегнул ее, вытащил пистолет незнакомой системы и сунул его за пояс, под гимнастерку.

Неторопливо спустился по лестнице, подошел к отремонтированному ЗИСу: даже сейчас помню запах свежей краски от нагретого солнцем кузова…

Павел Кулаков позвал Ломакина и скороговоркой предложил:

— Бежим вместе из лагеря. Ну, согласен?

— Дак вы же…

— Шевели мозгами, дубина! — взорвался Садофий Арефин. — Бежим к партизанам. Согласен — лезь в кузов, боишься — пеняй на себя.

Ломакин молча перемахнул через борт, я последовал за ним. Мы легли рядом на дно кузова, Садофий сел за руль, Павел вскочил на подножку.

Арефин включил зажигание, нажал на педаль стартера, но мотор не заводился. Садофий выругался. Мы переживали неприятные мгновения…

Наконец, мотор чихнул раз, другой — и заработал. Машина тронулась. Пробормотали под колесами доски расхлябанного настила, мы выехали из ворот, и тут раздался предостерегающий окрик часового:

— Хальт!

— Регулируем тормоза! — крикнул Павел натянутым как струна голосом.

Садофий переключил сцепление, прибавил газ. Переждав, я выглянул из кузова: подъезжали к пятиэтажному дому. Этот кирпичный дом на окраине Борисова стоит и сегодня. Миновав его, выехали на Минское шоссе. Машина заметно прибавила скорость. Свернули на Юрьевский большак. Наш ЗИС-5 резко подбросило, и я оглянулся: позади блестели рельсы узкоколейки.

Перед речушкой Бродней свернули в лес, загнали машину в густой кустарник. Мотор заглох.

— Порядок в танковых войсках! — ликующе произнес Садофий.

Километра полтора мы прошли в глубь леса, с непривычки притомились и сели отдохнуть.

Меня оглушила звенящая тишина. Впервые за год плена увидел красоту природы. Золотой и зеленый осенний лес, пронизанный лучами солнца, был прекрасен. Над нами шумела на ветру вековая сосна.

Прижавшись щекой к ее стволу, Ломакин засмеялся…