Поединок. Выпуск 13

Степанов Анатолий Яковлевич

Высоцкий Сергей Александрович

Володарский Леонид Вениаминович

Хруцкий Эдуард Анатольевич

Веденеев Василий Владимирович

Комов Алексей Константинович

Долгов Георгий Георгиевич

Толстой Алексей Николаевич

АНТОЛОГИЯ «ПОЕДИНКА»

 

 

Алексей Толстой

Записки Мосолова

Повесть

[9]

 

#img_8.jpg

В январе 193... года с первым сквозным поездом из Москвы в числе других делегатов мы прибыли в Берлин на конференцию русско-германских писателей.

Мы высадились, как обычно, на Фридрихсбанхоф, хотя после налета французских бомбовозов еще не закончились исправления вокзала, под грудами мусора все еще находили трупы, и в огромных крышах не было ни одного целого стекла.

За поздним временем мы решили не ходить на первое заседание и, оставив в гостинице наши путевки, поспешили в ближайшее кафе утолить голод. В окно кафе мы видели площадь, залитую электрическим светом, и неимоверное скопление людей. Берлин переживал недели «октября». Рупоры громкоговорителей увеличивали возбуждение, крича о (всем теперь известных) событиях, прокатившихся по Западной Европе от Калабрии до севера Шотландии.

Мы курили и болтали. Сосед по столику — седой немец — поглядывал на нас поверх газеты.

— Товарищи, насколько я понял, вы — русские писатели, — обратился он к нам. — Я доктор. Неделю тому назад во время моего дежурства в госпитале умер ваш соотечественник, военный корреспондент Мосолов. Капелька так называемого «парижского газа» попала ему через разорванную перчатку на кожу, беднягу уже ничем нельзя было спасти. В его вещах найден дневник, который я прочел с величайшим интересом и считаю долгом передать вам эту рукопись.

Вслед за доктором мы поднялись по внутренней лестнице из кафе в гостиницу средней руки, где на площадке еще стояли пулеметы и красный фронтовик спрашивал пропуска.

Доктор ввел нас в свою комнату, сбросил с дивана ворох противогазов и предложил сесть. Стены были завешены необычайными рисунками плакатов, созданных суровым гением тех недель, — мрачными, как ненависть, и упрощенными, как движение руки, зачеркивающей старый мир.

— Искусство великого голода, щедро брошенное на перекрестки, на волю ветра и дождя, — сказал доктор, указывая на рисунки. Он вытащил из-под кровати, из чемодана, три клеенчатые тетради, видимо, не раз побывавшие в походной сумке. Это были дневники Мосолова, корреспондента «Известий», погибшего тридцати семи лет от роду в Берлине во время последней попытки остатков армии генералиссимуса Воргана подавить коммунаров.

Эти дневники, записки и материалы мы решили не только опубликовать, но и дополнить их тем, чему были свидетелями сами и что слышали от современников...

 

Ноябрь 1918 г.

...Все это до чрезвычайности просто, дешево и, если бы не было так кроваво гнусно, — походило бы на скверно разыгранную пьесу где-нибудь в пожарном сарае...

Шестнадцатого ноября экстренный поезд французского генерала Жанена задержался в пути на три часа... Жанен назначен Парижем главнокомандующим всеми военными силами белых в Сибири... Полковник Уорд — в сдержанном бешенстве. У него под командой один только Мидльсекский батальон. У Жанена кроме русских — пятьдесят тысяч чехословаков... Итак, Франция кроет Англию, и у нас в Омске спешно перестраивают ориентацию.

...Роту Омского полка, стоящую в почетном карауле, несколько раз уводили греться в зал третьего класса. Там по неделям сотни пассажиров ожидают маршрутного поезда... Все это валяется на полу, старики и дети ходят под себя, потому что на улице пятьдесят градусов мороза... Поминутно визжит дверь, морозный туман ползет сквозь вонь... Это наш тыл...

Солдатешки тоже зябнут в английских шинелях и злобно поглядывают на чешских легионеров... Эти одеты с шиком, — в белые валенки и короткие нагольные полушубки... На вокзале они появляются, чтобы достать спирта у казаков атамана Красильникова. Атаман встречает генерала Жанена. Казаки — у себя в теплушках, окутанных дымом и паром от пельменей, — варят их в чайниках, торгуют спиртом, режутся в карты. Женщинам прохода нет мимо их эшелона. Вот это жизнь!

...Перрон подметен, посыпан песком. Убожество вокзала скрашено хвойными гирляндами, трехцветными флагами и гербами Французской Республики... Есаул в голубом казакине, в белом башлыке с золотой кистью командует казакам построиться. Солнце висит в ледяной мгле, все скрипит... Красномордые, гладкие казаки — шатаются. Пьяны как дым. У пехотинцев Омского полка настолько жалкий вид в плохо пригнанной амуниции, выданной только ради торжественного случая, что их решено построить редкой цепью вдоль линии, с французскими флажками на штыках... Жанен их увидит из окна вагона...

Я дежурю при военном министерстве директории.

Колчак необыкновенно возбужден.

Вообще он подвержен резким сменам настроений. Так, перед тем как ехать на вокзал, он сидел у стола (в военном министерстве), мрачно подперев голову руками... Затем он попросил оставить его одного и через минуту-две вышел с блестящими глазами.

В автомобиле он расспрашивал меня, где я научился так хорошо говорить по-английски, люблю ли я англичан. Слушал мои ответы рассеянно и вдруг вернулся к нашей вчерашней беседе:

— Так вы жили в Сербии?

— Да, ваше превосходительство.

— Напомните мне об этом... через несколько дней.

Все это очень прозрачно... Затем он закрыл глаза и откинулся на сиденье. Нас так подкидывало на ухабах, что с него слетела вице-адмиральская фуражка.

— Тысячи бездельников валяются на вокзалах, — сказал он с досадой, — а улицы разметать некому... Это очень характерно, очень характерно... (Очевидно, характерно для правительства директории...)

Колчак — петербуржец, брезгливый, привыкший к хорошему уходу, к торжественным подъездам со швейцарами и прочее... И вдруг — омская дыра... У вокзала он бодро выскочил из машины, оправил романовский полушубок с морскими погонами, заскрипел обсоюзенными валенками. Из морозного пара вырос перед нами атаман Красильников — грузный, рыхлый, со всклокоченной рыжей бородой на мучнистом опойном лице. Крикнул резким бабьим голосом:

— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!.. (Не просто, а высокопревосходительство... Знаменательно!)

Адмирал что-то сказал ему тихо (я не расслышал), атаман хлопнул себя по серебряным ножнам шашки:

— Все будет в порядке! — но не выдержал тона, захохотал, как филин. Адмирал нахмурился. Атаман тотчас подавился смехом и, извинительно согнув спину, проследовал за военным министром в особые комнаты вокзала. Казаки лихо взяли на караул. Колчак метнул под козырек. Двери сами собой распахнулись. Проходя мимо членов директории (Авксентьев, Зензинов, товарищ Нил — весьма жестокий демократ, занимающий должность что-то вроде секретаря при директории), Колчак поклонился небрежно. Он прямо обратился к полковнику Уорду:

— Сэр Джон Уорд. Я не вижу ни одного из ваших солдат в карауле.

Полковник показал все свои желтые зубы, потом так, будто слова доставались ему с величайшим трудом, ответил по-русски:

— Я нахожу, что пятидесяти тысяч чехословаков вполне достаточно для торжественной встречи главнокомандующего.

Ко мне подошел командующий округом генерал Матковский:

— Решительно ничего не понимаю. Полковник Уорд до сих пор не дает ответа, почему караульным частям не выдали английских фуфаек. Поручик, найдите Франка и попросите его сегодня же добиться толку. Если бы я знал, как по-английски именуют матушку, с удовольствием кое-кого бы обложил.

Франка в буфете не оказалось. Я подошел к его жене. На ней были черно-бурые меха, дьявольски пахнущие французскими духами. Она держалась в манере сломанного цветка, что должно было произвести на Жанена несомненное впечатление. С ней была неразлучная Имен, тоже в мехах, с французским флажком в руке, — вздернутый носик, великолепные веселые глаза, — стиль кокотки, что, по-моему, здесь гораздо более к месту.

Дамы накинулись на меня с вопросами о сегодняшнем банкете. Весь Омск взбудоражен этим банкетом. Ни одной свободной портнихи. Дамы сами переворачивают довоенное тряпье, — Жанен должен увидеть, что революция революцией, но русские женщины, как всегда, на высоте.

Я еще раз заговорил с Магдалиной Франк о полковнике Уорде. Она все еще колеблется, — по-моему, от лени. Ее чем-то нужно пришпорить. Франка я нашел на перроне. Он тряс за грудки низкорослого, в сосульках, солдатика, — у него болталась голова, и, как от лошади, шел пар, в руках держал поднос с хлебом-солью.

— Опоздал, сукин сын!.. Шомполов захотел! Иди, иди к барыне, мерзавец! Да не урони!

Он толкнул солдатешку в дверь, сунул застывшие руки в карманы полушубка, накокаиненными глазами глядел на дымы, застилающие морозное солнце. Я спросил его об английских фуфайках. Он опять обозлился:

— Русскому командованию нечего впутываться в дела Уорда. Раз он фуфаек не дает, значит, имеет основание. Еще Жанен приедет, тоже будет распоряжаться. Вообще, — публичный дом!..

— Планы Уорда смелы и решительны, — сказал я Франку, — Жанен, конечно, будет им противиться. Мы должны поддерживать Уорда всеми силами. Ты согласен?

Для меня не было сомнений, что отсутствие в почетном карауле Мидльсекского батальона будет принято как враждебный ход со стороны Англии. Директория, разумеется, в таких тонкостях не разбиралась, понимает это один Колчак (он замещает главнокомандующего генерала Болдырева, так как тот внезапно уехал на фронт). Тем более знаменательно его замечание Уорду, сказанное в форме скорее дружеского упрека. А по существу, он должен был бы намылить голову англичанину.

Поезд подходит к семафору. Все вываливаются на перрон. Четыре военных оркестра дуют «Марсельезу». В облаках пара проносятся два курьерских паровоза. На площадке салон-вагона генерал Жанен. На нем короткая французская шинель с бобровым воротником. Серого каракуля кепи, блистающая золотом шнурков (наши дамы обмирают). Он коренаст, среднего роста, с бородкой, густой румянец, строгие галльские глаза. Ему лет сорок. Едва он подносит руку к кепи, — двойная шеренга красильниковских казаков неистово орет «ура!». Атаман в административном восторге. У Колчака каменное лицо. Уорд дымит трубкой. Жанен хочет говорить. Атаман простирает руки вдоль фронта. Жанен начинает на прекрасном русском языке, отчеканивая слова по-гвардейски:

— Рад снова видеть русских орлов...

Красильников, казаки, не выдержав, снова ревут «ура!». Жанен с улыбкой здоровается с членами директории; у этих, кстати сказать, вид крайне жалкий: ради демократического кокетства они — в стоптанных валенках и обтерханных шубах. Затем Жанен здоровается с Колчаком. Происходит как бы очень короткая, но торжественная пауза. Дамы задыхаются от любопытства. Жанен передает ему приветы от президента Вильсона, от генерала Марша, с которым он виделся в Нью-Йорке. Колчак не успевает ответить. Дама-благотворительница, самарская купчиха Олимпиада Ивановна Курлина, выхватывает у здешнего купчины Савватия Мироновича Холодных серебряный поднос с хлебом и солонкой (по крайней мере, человек двадцать стоят с хлебом-солью) и кидается, как в церкви, на колени перед Жаненом.

— Спаситель! Же сюи а во пье! — с ужасающим акцентом, но упоенно.

Жанен втягивает голову в плечи, раздаются бурные аплодисменты, все улыбаются, все растроганы, у Курлиной текут слезы, Жанен поднимает ее и целует.

Жанена ведут в вокзал. Хор кадетов и учениц института благородных девиц затягивает какую-то французскую песенку сочинения омского танцмейстера Теставена. Жанен любуется детьми, но пение слишком затягивается. Выручает атаман Красильников, — в облаке морозного пара влетает с перрона, за ним — казаки, и — во всю глотку — с присвистами:

Нам, казакам, не годится Пехотинский русский штык, На седле у нас девица, А на пике большевик!

В общем, все это похоже скорее на восторг, чем на заранее обдуманную встречу. Жанен наконец отбывает в автомобиле Колчака, убранном бело-зелеными лентами.

Ко мне подбежал мальчик, до колен закутанный в мамкину шаль. С ревом ткнулся мне в колени. Я нагнулся, — в лукавых глазах ни слезинки, и в моей руке мятая записка. Я понял и поспешил сунуть ее в карман. Мальчик исчез. Подошел Франк.

— Я еду с Уордом. Проводи, пожалуйста, жену, она ждет в моей машине.

На Магдалину приезд Жанена произвел впечатление. В автомобиле, царапая замерзшее стекло, она сказала:

— Мстислав Юрьевич, вы — таинственный человек, вас никогда не добьешься, куда-то все исчезаете... А мне нужно вас о многом, многом спросить. Между прочим, в городе говорят, что ваша фамилия не Мосолов-Дмитриев.

— А еще что обо мне говорят? (Спросил это, глядя в глаза; она хитро улыбнулась...)

— Будто бы вас несколько раз видели переодетым за Иртышом, в рабочей слободке.

— Говорите уж прямо: большевик, шпион и прочее. (Ее зрачки остановились, расширились... Нет, этого она, конечно, не думает.) А вот про вас и Франка говорят, что вы английские шпионы. (Не моргнула, только высоко подняла брови.) Ну-с, мы квиты, моя дорогая. О чем хотели со мною говорить?

Она близко придвинулась:

— Мстислав Юрьевич, расскажите, что будет с войной? Я почему-то в ужасной тревоге. Франк все время намекает на какие-то головокружительные планы Уорда, — о походе на Север, о соединении с англичанами в Мурманске и Архангельске... Об английском флоте в Ледовитом океане. Говорят, что — гениальный план. А какие планы Жанена? Франк сказал, что совершенно противоположные... Боже мой, как все это сложно, как запутано! Кто сильнее: англичане или французы?

Бедная женщина действительно запуталась в политике... Я постарался разъяснить ей «английскую точку зрения». Мы условились, — вечером я ей представлю Уорда...

...Прочитал наконец записку, она была от Лутошина:

«Немедленно вступи в МООР. Тревожные сведения, торопись».

Я отпустил автомобиль и пошел пешком. Я помнил цвет дома, вывеску с изображением охотника и лайки, по соседству пустырь, но где это — вылетело из головы. Свернул на базар. Были уже сумерки, торговля на омских базарах кончается засветло, потому что цену на керосин спекулянты раздули неимоверно. Электричество дается только в учреждения и в квартиры высоких особ. Однако главная беда лавочников заключается не в этом, — покупатель расходы вернет, — а в том, что с темнотой из слобод, с окраины наползают толпы голодных обывателей, обмороженных и полуголых, нищих рабочих с мукомольных мельниц, с лесопильных, маслобойных заводов, — все это грозит разгромом продовольственных лотков. Случается, — с ведома военных властей голодным солдатам отдается на поживу какой-нибудь базар. Город, особенно по ночам, похож на осажденную крепость. Наутро подбирают трупы замерзших. Одни железнодорожники усилиями комитета добывают жалкое пропитание, но комитет под постоянной угрозой разгрома. Беженцы из деревень, выжженных атаманскими казаками, предлагают себя за копейки. Директория занята делами высшей политики, укреплением власти и партийными дрязгами, к остальному относится так, что, мол, образуется.

У рогожной, занесенной снегом палатки наткнулся на казачий патруль.

— Кто идет?

— Поручик Мосолов-Дмитриев.

— За кого стоишь? — угрожающе спросил казак. — Небось за директорию?

— Я ищу михайловское Общество охоты и рыболовства.

— Свой, — с неохотой сказал другой казак и указал на угловое здание.

По грязной лестнице поднялся во второй этаж... Воняло отхожим местом, под ногами хрустнуло бутылочное стекло, на двери с надписью «Канцелярия» на месте ручки болталась грязная веревка. Та же безысходная грязь была и в прихожей... На лавках, на полу, на подоконниках сидели казаки, курили, ругались. Из железной печки вывалилась и чадила головешка. Кое-кто лениво поднялся и отдал мне честь. Похоже было, что я попал в военное учреждение.

За столом секретаря Общества охоты и рыболовства сидел жандармский чин с мутными глазами и ковырял в зубах спичкой. Тут же недоеденные консервы, недопитая бутылка водки.

Я представился и сказал, что хочу вступить в члены Общества. Другим концом спички он поковырял в ухе, оглядел меня сверху вниз, поцыкал зубом:

— Что ж, на медведя хотите?

— На что уж придется.

Он прищурился:

— Насчет медведя не скажу, тут нужны люди опытные... А вот на зайчиков на днях будет облава.

— Согласен и на зайчиков.

— Зайчики у нас преимущественно железнодорожные... (Я продолжал не понимать, он, подняв плечи, отчеканивающим голосом): — Поручик, бывают времена, когда всякую забаву можно обратить на пользу отечества. (Я глупо моргал.) Так вот, господин поручик, да будет вам известно, на языке Общества охоты и рыболовства облава обозначает защиту от красной сволочи, медведь — комиссар, заяц — рядовой большевик. Так-то-о! Следовательно...

Я перебил:

— Когда же вы хотите это устроить?

— Вопрос поставлен по-военному! — Он звякнул шпорами. — Господин поручик, о дне облавы будет объявлено особо. С вас единовременный взнос пятнадцать рублей семьдесят копеек.

В соседней комнате поднялась суета, дверь пихнули ногой, появился Красильников. Увидев меня, осклабился, полез обниматься:

— Мстислав Юрьевич, ты наш?.. Вот это да, вот это спасибо!

Я едва освободился от его лапищ, от прокуренной, в винном перегаре бородищи. Он проводил меня до двери, и на этот раз вскочили все казаки, лихо мне откозырнули. У печки, спиной к дверям, грелся какой-то человек в оленьей шапке и в ватной женской кофте, перепоясанной веревкой. Он быстро обернулся — я похолодел. Это был Петр. Неужели они его?.. Я быстро вышел.

За углом, за воротами дома, происходила какая-то возня. В сумерках нельзя было разобрать, — кто-то говорил умоляющим, сдавленным голосом:

— Голубчики, ничего... Сейчас умереть, ничего...

— В сапоги спрятал, сукин сын, — хрипел другой, и опять начиналась возня, и голос умолял:

— Голубчики, я мимоезжий... Сейчас умереть, мимоезжий...

Ввязываться не имело смысла. Я опаздывал на дежурство. Невдалеке виднелись санки, я нагнал их. Заслышав шаги, лошадь сама остановилась, обернула морду и заржала. В санях никого не было. Я понял, что возница остался там — под воротами. Я прыгнул в санки и погнал лошадь. Однако мне суждено было еще раз задержаться. От здания Коммерческого клуба бежал человек и неистово кричал мне:

— Стойте! Ради господа остановитесь!

На нем была жиденькая офицерская шинель, башлык и оленьи варежки.

— Пароль ради бога! Скажите пароль! Я штабс-капитан Закржевский. Я только что приехал... Сейчас казаки схватили военного, он не знал пароля...

— Вы из армии Деникина?

— Да, да, да, — у него едва шевелились губы от холода, — у меня пакет к адмиралу Колчаку.

Я втащил Закржевского в санки:

— У вас отморожены щеки. Где вы живете? (Он неистово тер себе лицо, весь трясся и был как бы без ума.) Я — адъютант Колчака! — крикнул я ему и тряхнул за плечо. — Вы только что с вокзала? (Он закивал.) Поедемте ко мне. Согласны?

Нужно было торопиться. Я нахлестал лошаденку и вскачь въехал во двор. Вместе с дворником мы выволокли из саней Закржевского и привели в мою комнату. От тепла он сразу осоловел и не мог даже развязать башлыка. Через несколько минут деникинский пакет был у меня в кармане...

Когда я пришел на дежурство, в передней старинные часы пробили восемь и по всем комнатам началась перекличка часов. Дом, где стоял Колчак, принадлежал купцу Волкову, большому любителю часов с бойной музыкой. Волков сам предложил адмиралу свой дом на весьма выгодных условиях. («Да хоть даром, ваше превосходительство! Ни за чем не постоим».) Он выговорил одно только условие: — чтобы ему было разрешено приходить каждый день проверять часы. Когда в городе узнали, что он отдал особняк, а сам поселился во дворе, во флигеле, многие разводили руками, уж очень что-то было не похоже на Волкова. Но не так оценил этот поступок другой наш воротила, мукомол Савватий Миронович Холодных, — с этого дня между ним и Волковым установилась теснейшая дружба, и Холодных стал вхож и к самому адмиралу.

В дежурной я, по обыкновению, застал Волкова. Старик возился с часами, постукивая по стеклу желтым ногтем. Когда я повернул штепсель люстры, в дверях мелькнула шелковая юбка уходящей Темировой. Странно — Анна Федоровна как будто никогда не появлялась в официальной половине дома.

— Экономка-с, — покашливая, сказал Волков и хитро посмотрел на меня. — Для порядку-с все ходит... (Помолчав.) Что-то в городе все стреляют-с... Беспокойное время... Атаман Красильников с полковником Волковым, моим однофамильцем, только что тут были. Видно, тоже беспокоятся...

Я сказал:

— А что, видно, плохо без хозяина-то?

— Без хозяина и даже в малом деле плохо-с. (За дверью опять зашуршало платье...)

Старик хихикнул, покашлял и, потирая ручки, спрятал глаза в ладони:

— Так-с, так-с... Без хозяина ни в каком деле нельзя-с.

Быстро вошел адмирал. Он был в парадной морской форме. Над скулами его дрожали мелкие морщинки, как всегда, когда он в возбуждении. Я подал ему пакет Закржевского.

— Из штаба Деникина. Привезено добровольцем. Он у меня в квартире — в жару, без памяти...

Колчак разорвал конверт и быстро просмотрел военные сводки.

— А где письмо? Здесь должно быть письмо. Странно! — Он нахмурился, еще раз пробежал бумаги, сунул их в карман сюртука. Морщинки опять заиграли над скулами.

— Поручик Мосолов, едемте на банкет.

В автомобиле он почему-то стал рассказывать мне о том, как, еще будучи в чине лейтенанта, в первый раз в жизни прочел какую-то политическую брошюрку и с тех пор почувствовал отвращение к политике. И вот теперь, «на старости лет», приходится заниматься этим скучным делом.

— Мое убеждение — власть порождается самим народом, его великодержавным сознанием. Важно понять волю народа. Власть, понявшая это, будет прочна и законна.

— Вы читали Гегеля, ваше превосходительство?

— Нет. А что, это интересно? Напомните мне как-нибудь...

Банкет в честь прибытия генерала Жанена. В зале купеческого собрания столько свету, что во всем городе выключено электричество. Под хвойными гирляндами и огромными из шелка флагами — трехцветным французским и двухполосным бело-зеленым — сибирско-русским — эстрада. За столом члены директории (пиджаки, воротнички уже крахмальные, валенок не видно), министры в черных сюртуках (особенно живописна растрепанная, обсыпанная перхотью фигура председателя совета министров Вологодского). В передних рядах партера — цветник из наших дам вперемежку с генералами, статскими советниками (в орденах), даже какой-то сенатор, со слуховой трубкой и красной анненской лентой через грудь.

Я остался у двери. Адмирал прошел к столу. Это было как раз в то время, когда глава правительства (и член ЦК партии социалистов-революционеров) Николай Дмитриевич Авксентьев говорил приветственную речь союзникам.

Его длинные русые волосы были откинуты, великолепный лоб, небольшие светленькие глаза горели пафосом, как у Дантона или Камилла Демулена на трибуне Конвента (кстати, он упомянул о них Жанену, что, по-моему, было бестактно). Он прекрасно владел мимикой, особенно движениями подстриженной с боков бороды, когда, захлопнув рот, вздергивал ее торчком прямо в зал. Рука рубила в воздухе скопление московских комиссаров, голос поднимался до угрожающих высот, он вытягивал руку, вытягивал палец и с высот переходил на сиплый шепот...

Я слышал, как Уорд, не потрудясь даже понизить голоса, сказал Франку:

— Второе издание Керенского...

Я не стал слушать и вышел в вестибюль. Там, развалясь на диванчике, сидел атаман Красильников. Около него стоял комендант Омска полковник Волков и его адъютант — поручик Дурново — длинный болван в широчайших галифе. Все трое были под градусом. На широких скулах Волкова — багровые пятна, подстриженные усы щетинились над говяжьими губами.

— Демократы! Директория! — говорил он сочным хрипом. — Посадили пять дураков! Морды их видеть не могу. Какая это власть? — в пиджаках! Эсеры, шляпы!

Красильников:

— Генерал Жанен личный друг покойного государя. Почтим гимном.

Заметив меня, Волков предостерегающе подмигнул. Рожа атамана расплылась:

— Ничего! Мстислав Юрьевич — свой. Почтим, почтим, я уж распорядился.

За дверью гремел голос Авксентьева:

— Ради высокой идеи революции мы должны отвести от России воровскую руку большевиков...

— Высокой идеи! — передразнил поручик Дурново, покачиваясь на тощих ногах. — Высокой идеи, сволочь!

В зале почему-то поднялся шум, позвонил колокольчик. Из второй двери выскочил казак, козырнул Красильникову:

— Атаман, боятся, как бы чего...

— Скажи музыкантам, я приказываю! — выкатывая глаза, Красильников начал приподниматься. Казак кинулся в зал. Оттуда Авксентьев — на самых верхах:

— Перед лицом присутствующих господ представителей союзных великой России держав: Франции, Англии, чехословацких земель, Японии, Китая, Сербии, Польши, в лице моем русское правительство. (Красильников: «Пора бы этому лицу набить по морде!»)... Граждане! Во всеоружии революционной мысли и техники союзных и наших войск я говорю вам: с нами на Москву!.. (Голос с потолка слетел до сиплых трагических низов.) Союзники, с нами на Москву!..

В это время сорок медных труб казачьего оркестра грянули «Боже, царя храни»... Поручик Дурново, звякнув шпорами, приоткрыл дверь. Почти весь зал стоял, на лицах — радостное недоумение... Авксентьев в столбняке, с раскрытым ртом.

Из зала выпорхнула очаровательная Имен:

— Ах, чудные, чудные звуки!

За ней товарищ Нил, волосы буквально дыбом:

— Скандал! Позор!

Красильников в упор ему, — отчеканивая:

— Не скандал, а русский гимн, — и, развевая бороду, весь, как красное солнышко, устремился в зал.

Нил накинулся на Волкова:

— Вы должны понять, это идейный провал!..

Волков (это управляющему-то министерством):

— Пошел ты к черту, чернильный карандаш!

Товарищ Нил, бормоча что-то о провале революции, отряхнул прах с ног, скрылся. Волков, кивнув дежурному казаку на спину товарища Нила:

— Запомнил этого?

— Так точно.

— Загни палец.

— Слушаю.

Затем из зала появились смеющийся Жанен, нахмуренный Уорд и адмирал с блуждающей усмешкой.

Жанен:

— Я кончил русскую Академию Генерального штаба, я знаю Россию: русские всегда были парадоксальны.

Уорд:

— Генерал, я — демократ. Я не могу улыбаться этому «Боже, царя храни»...

Колчак, опустив глаза:

— Полковник, в России больше нет монархистов.

В дверях стоял Авксентьев, лицо бледно и решительно, под мышкой набитый портфель.

— Господин военный министр, — резко сказал он, — как вам это нравится? (с упором на «это»).

Колчак не спеша повернулся:

— У нас есть армия, но нет своего гимна.

— «Марсельеза»! — крикнул Авксентьев и, ни на кого больше не глядя, побежал через вестибюль в банкетный зал. За ним другой член директории — Зензинов. Адмирал улыбнулся. Жанен улыбнулся, всегда каменный Уорд тоже улыбнулся. В разговор вступило четвертое лицо, весьма живописное по внешности, так сказать, становая жила омского купечества, Савватий Миронович Холодных, — весь плотно сбитый, на расставленных коротких ногах, курчавый, как цыган, с налитыми щеками и смоляной от уха до уха бородой (яркий галстук и шикарный, какого-то голубого цвета, костюмчик из Токио), он поклонился по старинке, положивши мясистую ладонь на сердце (адмирал сейчас же его представил), и деликатным тенорком в сторону Жанена:

— Вот, господа иностранные генералы, в какую беду матушка-то Россия попала... Беги без оглядки... (Любовно задержав руку Жанена и нагло упершись в него немигающими черными глазами.) Матушка наша Россия — золотое дно, да народ — вор, напужать его надо покрепше. Вы уж нам подсобите, господа иностранные генералы.

Жанен с легким поклоном:

— Франция не останется равнодушной к судьбам русской промышленности.

— За это мерси. А что, извините, затрудню еще, в Париже слыхать насчет движения капитала? Беда наша, денег нет.

Жанен отвернулся. Подошел министр финансов Михайлов. Жанен с любопытством глядел на его красные, почему-то всегда грязные руки, прижимающие к животу портфель. Михайлов заговорил о предстоящей в ближайшие дни выставке золотого запаса, как известно, вывезенного чехословаками из Казани. Этим золотом козыряли во всех речах. Теперь, по мысли Михайлова, предполагалось показать со всей пышностью эти сокровища, чтобы решительно ударить по нервам союзников. Уорд был чрезвычайно заинтересован выставкой, они с Михайловым отошли к окну.

Публика переливалась из зала в банкетную. Военные, проходя мимо Колчака и Жанена, почтительно подтягивались. История с гимном всех, видимо, взбудоражила, как будто ждали, что должно произойти еще что-то более серьезное. Колчак и Жанен говорили вполголоса, но мне удалось уловить несколько знаменательных фраз:

Жанен:

— Итак, каковы же планы военного министерства?

Колчак:

— Планов, генерал, пока не существует. Планы есть, но директория страдает нерешительностью суждений.

Жанен:

— Перед отъездом из Парижа я беседовал с Пуанкаре. Он высказал ту мысль, что Россия с падением Керенского изжила демократические формы и назрел вопрос о единовластии.

Колчак, с живой заинтересованностью:

— Пуанкаре говорил о диктатуре?

Жанен:

— Адмирал, я передаю только пожелание истинного друга России. Историческая аналогия между сегодняшней Россией и Францией эпохи Наполеона напрашивается сама собой, но я затруднился бы сказать, кто назавтра у вас проснется Наполеоном.

Жанен очаровательно засмеялся. Ответив улыбкой, Колчак взял его под руку и, сделав несколько шагов по направлению к банкетной, сказал фразу, облетевшую потом все собрание:

— Да, вопрос о власти — это больной вопрос.

Из банкетной выскочил генерал Шерстобитов (неизвестно, когда, где и кем произведенный в генералы), — лихой мужчина с жандармскими подусниками, с бутоньеркой, надушенный карилепсисом, неизменный распорядитель ужинами и танцами в Омске.

— Дорогие гости, — отчаянным голосом завопил он, — господа офицеры! Чем бог послал... По-русскому — хлеба-соли... А ла фуршет... Прошу... Силь ву пле... Умоляю!

Минут за пять до второго разразившегося скандала я встретил Магдалину. Она опоздала (портниха задержала платье) и теперь, очень возбужденная и запыхавшаяся, разыскивала меня в толпе. Я спросил об Уорде, она взяла меня под руку:

— Да, да... Я решилась... Жалованье он будет платить в английских фунтах? Чудно... А вдруг он найдет, что я ужасно говорю по-английски?

— Он ничего не найдет... Во-первых, вы красивы, во-вторых, — единственная женщина в Омске, знающая три языка...

Уорд продолжал еще у окна разговаривать с Михайловым. Около них стоял Франк (адъютант Уорда). Франк был послан сибирским правительством во Владивосток встретить полковника Уорда, когда тот после неудачных операций со своим Мидльсекским батальоном против красных (на участке озера Ханки) получил приказ Верховного военного совета в Париже — направиться в Омск, куда Уорд вместе с Франком и прибыли 18 октября, несколькими днями позже Колчака. Франк с восторгом рассказывал об этом путешествии: начиная от Иркутска, сплошь гремели банкеты в честь войск английского короля. Англичане, сами гордые англичане, пришли нас спасать, — это не то что сволочь япошки, набившиеся здесь, как клопы, во все щели...

Я подвел Магдалину к Уорду. Франк хмуро и пристально глядел на нее.

— Сэр Джон Уорд, — сказал он, — я давно хотел просить у вас разрешения представить мою жену.

Уорд соскочил с подоконника, вытянулся, поджал губы. Он сразу, видимо, оценил красоту Магдалины. Нагнулся над ней, как журавль в колодезь:

— Я счастлив. С вашим мужем мы уже большие друзья, леди. (В этом некстати брошенном «леди» было больше фамильярности, чем уважения.)

Магдалина очаровательно порозовела, ответила, что не смеет надеяться быть его другом, но «когда в этом ужасном Омске видишь англичанина — кажется, не все еще в жизни потеряно»...

— Леди, перед красивой женщиной открыт весь мир...

Надлежащее впечатление было произведено. Я сказал Уорду, что исполнил его просьбу и нашел ему секретаря, знающего три языка. Поняв наконец, что этот секретарь — Магдалина, Уорд пришел в неподдельный восторг. Он заговорил о Лондоне, о Париже, о русских женщинах и сибирской зиме, даже о Льве Толстом... Предложил Магдалине руку, и они последовали в банкетную.

Франк задержал меня.

— Слушай, — сказал он, потирая висок, — Уорд на чем свет ругает Жанена. Не дать бы маху насчет ориентировки.

— Вздор! — ответил я. — Англичане и французы по-разному представляют будущее России, только и всего.

— Ну да, Уорд демократ, а Жанен...

— Не валяй дурака! Какая там к черту демократия! А что касается ориентировки — дело вкуса, — под каким соусом нравится, чтобы тебя слопали.

Франк захохотал. Кокаин разлагает остатки его мозгов.

Скандал, которого все с нетерпением ждали, произошел после горячей закуски. Есаул из отряда Красильникова, опорожнивший нарзанную бутылку голого спирта, воодушевился, оттолкнул стул и провозгласил тост за великого князя Николая Николаевича. Музыканты грянули Преображенский марш. За столом началось неистовое возбуждение, даже Жанен несколько растерялся, стоя с бокалом в руке и с улыбкой оглядывая собрание. Некоторые лица, в том числе Савватий Миронович Холодных и все красильниковские офицеры, так неистово орали «ура», что членам директории — Авксентьеву и Зензинову — оставалось только с большим моральным уроном покинуть банкет. Выскочив в вестибюль, Авксентьев накинулся на атамана Красильникова:

— Позвольте вам заметить, ваши офицеры ведут себя недопустимо!

На это атаман с хохотом ответил главе правительства:

— Так точно, ребята веселые.

Всегда уравновешенный чистенький Зензинов неожиданно накинулся на атамана:

— Прежде всего ваша обязанность охранять власть! Мы власть! Мы требуем!

Авксентьев, теряя равновесие:

— Я требую, как глава правительства, я требую представить мне список всех нарушителей революционной дисциплины!

Атаман отступил на шаг, руки полезли в бока, нос вздернут, рот до ушей, — знал ведь, подлец, что в эту минуту, внезапно наступившую минуту, нужно произнести историческую фразу. И сказал со зловещим подвыванием:

— Прикажете и вас туда включить в первую голову?

Опять пауза. В дверях банкетной толпа. Любопытство до границы истерики.

Авксентьев металлическим голосом:

— Вы будете объявлены вне закона!

Красильников еще наглее:

— А вы вне банкета!

В это время Колчак появляется в дверях и, заложив руки за спину, спокойно наблюдает за падением престижа правительства.

— Господин военный министр, — с бешенством говорит ему Авксентьев, — предлагаю вам вместе с нами покинуть банкет.

Колчак спокойно:

— Это что, приказание?

— Да, это приказание!

Колчак секунду думает, пожимает плечом, поворачивается и уходит назад в банкетную. Красильников с хохотом:

— Лихо!

Авксентьев в спину Колчаку:

— Вы больше не министр!

Он и Зензинов покидают банкет. Оркестр играет вальс «На сопках Маньчжурии».

Когда я возвращался домой, в стороне вокзала догорало огромное зарево. Из-за Иртыша редкие выстрелы. На улице тьма. Извозчик говорит, что горят вагоны с хлебом:

— Народу жрать нечего, а они хлеб жгут.

— А кто они-то? — спрашиваю.

Извозчик отвечает:

— Известно кто: поставщики. Первое — Савватий Мироныч Холодных. У них все заштраховано, а потом разбирай, что в вагонах-то было.

Мне пришлось стучать. Испуганная хозяйка торопливо открыла дверь и шепотом:

— Казак был с бумагой.

Казаки навели такую жуть на обывателей, что уж если приходил казак, да еще с бумагой, — жди несчастье. Причитывая шепотом, хозяйка побежала вперед и вздула свет в моей комнате. На диване в жару спал Закржевский. Пакет, принесенный казаком, был от Михайловского Общества охоты и рыболовства.

С р о ч н о.
Секретарь

Конфиденциально.
штаб-ротмистр Дудкин.

Милостивый государь!

Приказом председателя Общества на завтра в 11 ч. утра созывается экстренное заседание правления по вопросам облавы, куда приглашаетесь Вы особой просьбой.

Сейчас же, на том же извозчике, я поскакал на вокзал и оттуда окольными путями пешком пробрался через сугробы на полустанок «Разъезд». В окне железнодорожной будки светился огонек. Постучал в окно. Вышла Прасковья Лутошина — стрелочница — неласковая, настороженная. Послал ее за мужем. Он появился минут через десять. Вошли в жарко натопленную будку, и он, разматывая шарф:

— Значит, записку получил?

— А ты Петра-то зачем подсылал? Для верности, что ли? Все еще не верите?

— Да нет, — сказал Лутошин, снимая шапку, и пригладил жесткой ладонью густые серые кудри. — Верить тебе — верим, Мстислав Юрьевич. Да дело такое, что и проверять не мешает.

— Ну, ладно. — Я рассмеялся. Мы сели. Я подробно рассказал о посещении Михайловского Общества. Передал ему письмо Деникина (то, что Колчак не нашел в конверте с бумагами) и повестку Дудкина. Лутошин долго читал, долго и мрачно молчал.

— Они готовятся, — сказал он, — мы этого давно ждем.

— К чему готовятся?

— Поворот на диктатуру. У нас такие последние сведения, — поддерживать теперь не мелкую буржуазию, — меньшевиков, эсеров, либеральную интеллигенцию... Эти просыпались, а поддерживать промышленный комитет и крупное купечество... Видишь ты, — Япония почти до Байкала охватывает восток, японцы прямо прут к чему надо... А тут все еще дурака валяют... Да, ждать надо большой крови.

— Откуда сведения?

— Будь покоен — из верных рук... Хотя бы из Москвы... (Он приоткрыл рот и ясно, с каким-то даже юмором глянул мне в глаза.) Вот как, друг любезный, — и без того мы в подполье, а теперь на три сажени в землю надо уходить...

У супругов Франк файф-о-клок. Купчиха Курлина, Имен, Аполлон Аполлоныч Бенгальский, кто-то очень важный, с геморроем, уральский заводчик, и на главном месте за чайным столом полковник Уорд и генерал Жанен. Разговор на трех языках. Английские папиросы, ром и пылающие от радостного возбуждения щеки Магдалины.

Жанен рассказывает ей о мировом перевороте: парижанки надели короткую юбку, до колен... Дамы всплескивают руками... Оживленный спор, — это эмансипация женщины? Нет, нет, это всего лишь послевоенный цинизм. Магдалина — в черном бархатном платье, изумрудная брошь, изумрудные серьги. Она обожает изумруды. Уорд посматривает на нее тяжелым взглядом. Для роли мадам Рекамье ей не хватает политического образования. Я прихожу на помощь и сообщаю сенсацию (разумеется, прося не выносить ее за эти стены): члены директории Авксентьев и Зензинов, по настоянию Колчака и Болдырева, подписали приказ министру юстиции Старынкевичу о каких-то будто бы весьма решительных мерах против центрального комитета эсеров, вмешивающегося в деятельность военных властей.

Русские (за столом) аплодируют сенсации. Уорд молчит. Жанен неопределенно улыбается. Кто-то сообщает, что глава ЦК эсеров Чернов сидит инкогнито в Москве и оттуда диктует омским эсерам углублять революцию. За столом общий скрежет. Жанен Магдалине:

— Каждому народу нужно дать возможность поиграть в революцию, это освобождает некоторые запасы жизненной неудовлетворенности. Народ скоро сам приходит к мысли о восстановлении порядка... Но страшны профессионалы, углубители, — это эсеры, большевики и прочие... В сущности, это простые преступники, но с огромным размахом разрушительной деятельности. Анархия — их стихия, их мутная вода, где они ловят рыбку... (Страстные аплодисменты за столом.) Бороться с ними можно только принципом жесткого и абсолютного единовластия. Во главе порядка должен стать человек возвышенных мыслей, честный патриот, и его шествие по стране, измученной анархией, будет, уверяю вас, шествием триумфатора.

Магдалина, расширив глаза:

— Но это должен быть сверхчеловек, герой, Наполеон...

— Зачем? Есть силы, которые его поддержат... есть друзья... (Многозначительная улыбка, и за столом у всех затаенное дыхание.) Неужели среди русских не найдется человека, кому мы могли бы доверить будущее страны?

Уорд сквозь зубы:

— В случае с Россией я думаю также, что принцип народовластия пока еще несколько преждевременен... Диктатура... Гм... Страшные названия меня не пугают.

Магдалина положила красивую руку на голубой рукав Жанена, на золотые нашивки.

— Но где же этот человек, кто он?

Я ввожу генерала Жанена в кабинет Колчака. Адмирал встает из-за стола, спешит навстречу, он, кажется, готов протянуть обе руки. Но Жанен по-французски — в перчатках. Поклоны без рукопожатий, приветствия. Садятся на диван.

— Генерал, вы застаете меня за устройством домашних дел. Я решил подать в отставку. Я бессилен что-либо сделать среди развала.

Жанен:

— Адмирал, сейчас я еду на совещание союзного генералитета. Мы должны принять чрезвычайной важности решение. Мы получили ряд писем от военно-промышленного комитета, от биржевого комитета, от частных лиц... Предварительно я бы хотел побеседовать с вами. Вы разрешаете?

Колчак коротко, исподлобья взглянул на меня. Я вышел в коридор. Жанен проводил меня дружеской улыбкой. Дверь в комнату Темировой приотворена, и оттуда взволнованный шепот:

— Мстислав Юрьевич, на минутку. Тише ради бога. — Она отогнула портьеру, я вошел в ее надушенную комнату. — Мстислав Юрьевич, я верю вам... Вы наш друг? (Погасила электричество.) Слушайте, о! слушайте... (Сжала мне руку.)

В кабинете — голос Жанена:

— Вам, конечно, известно, Александр Васильевич, что директория подготовляет военный договор с Японией?

Голос Колчака:

— Да, мне стало известно это на днях.

— Раздел России, и в близком будущем Япония — владыка Тихого океана, Япония — диктатор всей Азии, Китая, Индии...

— Мне нечего скрывать — это именно и было основным поводом для моего ухода из правительства.

— Но это не решение вопроса, дорогой адмирал. Мы не должны допустить безумия...

— Не вижу выхода... Директория своими силами не может справиться с красным движением партизан. Через месяц запылает вся Сибирь. Одни чехословаки не удержат железной дороги. И от Челябинска до Владивостока будут большевики.

Эти слова адмирал произнес с трагическим подъемом, после чего в кабинете замолчали. Затем голос Жанена — суровый, но очень тихий (я разобрал только часть его слов):

— ...В случае решения союзного генералитета выступить активно против плана директории о японском союзе, — могли бы мы рассчитывать найти в вас поддержку?

Что ответил Колчак Жанену, я не слышал, — они поднялись с дивана и отошли к окну. Темирова передохнула и шепотом мне:

— Ради бога никуда от нас не уходите сегодня... около Александра Васильевича должен быть друг. Вам постелют на диване. Пожалуйста.

В кабинете хлопнула дверь, — Жанен ушел... Звонок телефона, торопливые шаги Колчака и его взволнованный голос:

— ...Атаман Красильников... Что, все готово? Повторяю, что лично я... Кого невозможно сдержать? Нет, нет, я ничего не приказываю. Сегодня ночью?.. (Тишина. Слышно, как звякнула положенная трубка. И затем его шаги, шаги во всех направлениях по кабинету.)

Внизу в дежурной холодно, — плохо топят. Дрова на базаре пятьсот рублей за сажень. Я поднялся наверх, где мне приготовлена постель, чай и бутерброды. За стеной адмирал все еще ходит. В полночь опять звонил телефон. Потом в зале на расстроенном пианино заиграли «Лунную сонату», но сбились и замолкли, — значит, Темирова тоже не спит. В час опять телефон и голос Колчака, но из этой комнаты ничего не слышно. Я прилег не раздеваясь. В семь часов меня разбудил денщик адмирала: от совета министров экстренно и совершенно секретно:

Его превосходительству
Петр Вологодский.

вр. исп. должность военного и морского министра

А. В. Колчаку

Ваше превосходительство господин министр!

Утром сего 18 ноября председателю совета министров поступило сообщение о том, что минувшей ночью в квартирах членов Временного всероссийского правительства Авксентьева , Зензинова и товарища министра внутренних дел Роговского произведен был обыск людьми, одетыми в военную форму, и после обыска указанные лица были арестованы и увезены, причем местопребывание их председателю совета министров установить не удалось.

По указанному вопросу Вы, ваше превосходительство, господин министр, приглашаетесь на экстренное заседание совета министров, имеющее быть в 8 часов утра сего числа... Председатель совета министров

Я побежал к Колчаку. Нашел его в передней: застегивает романовский полушубок и не попадает крючком в петлю. Остановившиеся глаза. Когда спускались с лестницы, сказал в башлык:

— Возмутительное насилие...

В зале совета министров пустынно и холодно. За столом министры: нечесаный Вологодский, Зефиров, Устругов, Гинс и еще кто-то. Я видел их лишь минуту, когда Колчак отворил дверь. Он вошел, министры поднялись: Вологодский — истово и стремительно, Гинс — улыбаясь с любопытствующей иронией, остальные, кажется, весьма растерянно. Я остался за дверью. Держась за раздутую от флюса щеку, пробежал в залу запоздавший Михайлов. Оттуда не доносилось голосов. Видимо, дело этой ночью произошло весьма тягостное. Вспомнил разговор с Лутошиным, — действительно, все как по писаному... В прихожей холодище, ни охраны, ни живой души. Прошел в обмерзших валенках истопник со связкой дров на горбе, грохнул их перед печкой и, вытерев обмерзшую бороду полой полушубка:

— Эх, правительство, правительство!

— Дед, — спросил я, — говорят, правительство арестовано?

— Тебе лучше знать, твое благородие. Ваша каша. А по мне, все хороши.

Внезапно дверь открыл Колчак, подозвал меня кивком глаз.

— Немедленно ступайте в штаб-квартиру атамана Красильникова, узнайте подробно, что произошло ночью, где арестованные... (Повысил голос.) По чьему приказу арестованы... Вообще, кто распоряжается в городе...

Едва протолкался по лестнице в михайловское Общество охоты и рыболовства. Повсюду полно возбужденного и пьяного казачья. Впереди меня провели под конвоем Ракова (член Учредилки, эсер). Он презрительно усмехнулся, но был бледен до зелени. Его толкнули к столу начштаба атамана Красильникова — капитана Герке. (Непонятно, ради каких приключений попал этот чистенький остзейский барончик в пьяную компанию атаманцев?) Прищурив, как полагается, оловянные глазки, он пронзил ими перепуганного Ракова и так держал, пронзенным, минуты две.

— Очень хорошо, — сказал ледяным голосом, — вас-то нам и нужно. Гражданин Раков? (Чистенько обмакнул перо и начал писать.) Потрудитесь рассказать об ужине этой ночью у Роговского. Участники пиршества, включая и членов директории, настолько были пьяны, что дали спутанные показания. При обыске мы сосчитали на столе и под столом до сорока питьевых единиц — ликеры, вина и шампанское...

— Это ложь, — хрипло сказал Раков.

— Потрудитесь выражаться прилично... (Постучал вставочкой.) Что за разговоры были на этом ужине?

— Я не желаю отвечать, это издевательство, — сказал Раков.

— Отлично. Вас заставят говорить. Уведите арестованного. — Он глазами указал на подозрительную дверцу в глубине комнаты. Казаки поволокли туда упирающегося Ракова. Я наклонился к Герке и спросил шепотом:

— Как вы намерены поступить с членами директории? Адмирал волнуется...

— Арестованные члены директории будут преданы военно-полевому суду.

— За что?

— За бездействие власти... За сношения с японским генеральным штабом... За подчинение директивам центрального комитета эсеров.

Вошел атаман. За ночь он вырос на голову. Растрепан, пьян и важен. Я обратился к нему с тем же вопросом. Атаман положил руки мне на плечи:

— Передай адмиралу, — за матушку-Россию атаман Красильников готов положить голову на плаху.

— Могу я передать адмиралу, что арестованные живы?

— Можешь, можешь, голубчик, до утра будут живы.

Бросив меня, он пошел к полевому телефону. Его окружили. Он отдавал приказания...

В городе разъезды конных казаков. В центре — посты англичан с пулеметами. Мидльсекские стрелки на карауле у дома совета министров. Всюду пропуска, упирающиеся в грудь лезвия английских штыков. Редкие прохожие, с трудом пробираясь через заставы, могут читать расклеенную на углах белую афишку:

К НАСЕЛЕНИЮ РОССИИ
Верховный правитель адмирал Колчак.

18 ноября 1918 года.

Всероссийское временное правительство распалось.

Совет министров принял всю полноту власти и передал ее мне — адмиралу русского флота Александру Колчаку.

Приняв крест этой власти в исключительно трудных условиях гражданской войны и полного расстройства государственной жизни, — объявляю:

Я не пойду ни по пути реакции, ни по гибельному пути партийности. Главной своей целью ставлю — создание боеспособной армии, победу над большевизмом и установление законности и правопорядка, дабы народ мог беспрепятственно избрать себе образ правления, какой он пожелает, и осуществить высокие идеи свободы, ныне провозглашаемые по всему миру.

Призываю вас, граждане, к единению в борьбе с большевизмом, труду и жертвам.

Адмирал полон энергии. Просил меня позвонить от его имени в редакции всех газет о том, что в целях правильной информации о происшедших этой ночью государственной важности событиях вводится предварительная цензура. Все сведения будут поступать только из его штаба. Начальником штаба верховного правителя назначается Лебедев — молодой офицер с генеральскими погонами, — недавно прибыл из армии Деникина, очень шикарный, с шелковым аксельбантом, — несколько подсюсюкивает. В полдень в машине Уорда приехал Франк. Озабочен:

— Мосолов, доложи адмиралу — полковник Уорд просит подтвердить гарантии, что арестованные эсеры будут целы. Он сказал: на Англию произведет очень неприятное впечатление, если случится что-нибудь такое, — понимаешь?

Я рассмеялся:

— Все в порядке. Жанен уже в девять часов утра звонил об эсерах, — по его сведениям, Париж тоже очень огорчится, если с ними поступят неаккуратно... Мы ответили, что адмирал до глубины души возмущен событиями этой ночи. Авксентьев, Зензинов и еще кое-кто получат на руки по семидесяти пяти тысяч рублей золотом отступного и под английской охраной отправятся в Европу. А Красильникова со всем штабом адмирал передает суду за безобразие.

— Что ты, смеешься? — говорит Франк. — По-моему, со стороны Колчака это похоже на предательство.

— Но, но, но, милый мой, о верховных правителях так не говорят.

— Красильникова под суд? Вероломство!

— Успокойся, уж заготовлен приказ: полковника Волкова за боевые отличия — в генерал-майоры, а Красильникова из войсковых старшин — в полковники.

Тогда и Франк начинает смеяться. Мы курим, подходим к телефонам. Настроение приподнятое. Если бы не заставы, должно быть, половина города приперла бы к адмиралу на поклон.

Вопрос о верховном командовании засел у него гвоздем. Вчера в форме полного адмирала ездил с визитами, но Жанену визита не нанес. Знаменательно! Тут, по-моему, дело еще серьезнее. Адмирал начинает понимать, что настоящими хозяевами в Сибири будут уж никак не французы, но англичане, а Жанен, несмотря на пятьдесят тысяч чехословаков и звание верховного, слабее Уорда с его двумя батальонами мидльсекских стрелков.

Адмирал озабочен, как ему приличнее развязаться с японцами. До Байкала весь Восток под японским влиянием. Японцы выдумали атамана Семенова — человека весьма серого, но большого охотника до грабежа и резни мирного населения. Японцы его поддерживают деньгами и оружием и, покуда он безобразничает, прибирают к рукам земли и предприятия... Все же такая форма интервенции даже и японцам не совсем кажется приличной и солидной.

Еще до появления англичан и французов японцы были в Омске монопольными «друзьями России». Правда, среди военных и беженцев из России особой горячности не наблюдалось к маленьким, улыбающимся, кланяющимся человечкам, но омское купечество мирилось и с этими спасителями. Савватий Мироныч Холодных кормил пельменями японских торговых агентов, катал на тройках, накачивал шампанским и даже, рассказывают, ревел медведем для их потехи. А когда дела на фронтах пошли плохо, чехословаки отдали Казань, пала Самара и красные уже подступили к Уфе, в Омске начала заседать (совершенно секретно) русско-японская военная комиссия. Японцы предлагали двинуть войска к Уралу, но требовали за это предоставить в их исключительное распоряжение всю сибирскую железнодорожную магистраль и телеграф... Условия тяжелые, но директория пошла на них.

Если отбросить «верховный», то «правитель» звучит совсем шикарно. Была же правительница — Софья. Особенно довольно купечество: в Омске — хозяин, Омск — столица, — иностранные миссии, автомобили с флажками, войсковые парады, грандиозный спрос на шампанское. На днях открывается выставка золотого запаса и драгоценностей. Министр финансов Иван Андрианович Михайлов озабочен устройством банкета на четыреста персон. В министерстве финансов не протолкаться, — поставщики, рыбники, мясники, бакалейщики и какие-то терпеливые люди с чемоданами, — эти предлагают что угодно: кокаин, шелковые чулки, ликеры, опиум, уральские акции, царские деньги и даже весьма модный почему-то в Омске сыр горгонзола.

Адмирал придает чрезвычайное значение выставке. Он уже перевел на имя Сазонова в Париж политическому совещанию триста миллионов франков. Впечатление, произведенное на Париж этим жестом, нам еще неизвестно. Выставка должна, во всяком случае, его усилить: Жанен и Уорд своими глазами увидят золотой фонд адмирала.

У входа пулеметы. В вестибюле пулеметы. У всех дверей — чехословаки (виновники появления в Омске золотого запаса) с примкнутыми штыками.

Приглашенных не так много, — особая комиссия здорово отсеивала публику. Входим в колонный зал. Витрины, и под стеклами — золотые слитки, империалы, платиновый порошок в кожаных мешках, драгоценные эфесы сабель, оклады, золотая посуда, опять столбики десятирублевиков, и в центре выставки драгоценные камни, — они насыпаны в хрустальных вазах, на блюдах, разложены по бархату. Гвоздь выставки — огромный, чистейшей воды, бесценный изумруд Потемкина.

Михайлов встречает гостей. На нем новый сюртук, но плечи обсыпаны перхотью, руки почему-то в черных лайковых перчатках. У гостей захватывает дух. Некоторые впадают в болезненное возбуждение. Некоторые плачут. Со мной горячо здороваются Курлина и Аполлон Аполлонович Бенгальский. Михайлов берет у них пропуска, жмет руки и с широким жестом:

— Не правда ли, импозантно?

Курлина:

— Да уж, батюшка, не нищие.

Аполлон Аполлонович:

— Так мы чертовски богаты, оказывается?

И вдруг у Курлиной слезы:

— Боже ты мой, что у нас было, что у нас было!

У Бенгальского дрожат ноги в светлых брючках, трясутся мешочки под глазами:

— А знаете, господа, больше всего мне все-таки жалко мою оранжерею в Отрадном. Представьте, в январе — клубника.

Гости медленно двигаются вдоль витрин и расстраиваются окончательно: «Ах, Россия, Россия! Не ценили, господа, даже и не знали, чем владели». Особенно бьет по нервам изумруд Потемкина. В столбняке глядят на него Имен и Магдалина.

Имен:

— Ты можешь представить, какая ему цена? Говорят, пять миллионов... С ума сойти...

Магдалина:

— В этом камне спит на пять миллионов счастья.

Имен вдруг шепотом:

— Ну да, сунула в сумочку или еще куда-нибудь.

Магдалина:

— Постой, постой, сколько же это будет на франки?

Имен:

— Не знаю, чудовищно много... Ах, не была бы я дура в жизни!

Магдалина:

— Только взять в руку, и жизнь волшебно изменится.

У наших дам явно катастрофическое падение морального чувства. Мне приходит в голову неплохая мысль. С Имен кто-то заговорил, — я подхожу к Магдалине:

— Что с вами, Магдалина, у вас сумасшедшие глаза!

Она молча глядит на меня. Понемногу слова доходят до ее сознания.

— Мстислав Юрьевич, образованная, воспитанная женщина может быть воровкой?

— Ангел мой, в этом мире все условно... А у нас в Омске и того проще: не пойман — не вор.

— Мне жутко. Должны же быть какие-то остатки порядочности.

— А зачем они?

— Вы будто нарочно толкаете меня.

— Сознавайтесь, в чем дело?

Я смеюсь. Она поворачивается к витрине и с тихой страстностью:

— Вот он! Я могу его украсть... Я могу убить из-за него человека... Протянуть руку — и взять головокружительное счастье... Пылает зеленым огнем... Я ослепну, сойду с ума... Я разобью стекло.

Тогда я сжимаю ее холодную руку и на ухо:

— Мы с вами могли бы заключить договор. Изумруд будет ваш. Хотите? (У нее дрожит все лицо.) Как я достану изумруд, это мое дело, — вы его получите... От вас потребую только одного — послушания.

— Что я должна делать? — едва выговаривают ее губы.

— Полковник Уорд должен действовать так, как я вам буду указывать. Поняли?..

— Зачем это?

— Не ваше дело.

— Это опасно?

— Не знаю.

Быстрее, чем я думал, она ответила, впиваясь мне в руку ногтями:

— Я согласна.

Большие двери открываются. Чехи лихо берут на караул. Входят верховный правитель, Жанен и Уорд. Михайлов кидается навстречу. Колчак холодными глазами обводит присутствующих. Правая рука его за бортом морского сюртука, левая (пока еще не совсем Наполеон) опущена вдоль бедра.

— Здравствуйте, граждане, — говорит он негромко, раздельно, с глухотой в голосе; и союзникам: — Вот, господа, вы можете удостовериться, мы платим золотом за снабжение, золотом за услуги.

Жанен идет прямо к драгоценным камням. Он поднимает плечи, восхищенно и повышенно:

— Божественная красота, бесподобно, бесценно!

Колчак:

— Что вас так заинтересовало, генерал?

— Изумруд.

— Иван Андрианович, что это за изумруд, хочу я знать?

Михайлов подлетает:

— Так сказать, знаменитейший изумруд екатерининского вельможи Потемкина.

Полковник Уорд также заинтересовался камнем. На минуту его даже покидает важность. Жанен с пафосом:

— Адмирал, такой камень может быть лишь талисманом вашей славы. Я глубоко верю — России вернется ее величие... И вернете его вы.

Колчак благодарит наклоном головы. К верховному правителю осторожно приближается маленький человек с большой головой, шафранно-желтым лицом и длинными, веером, зубами — директор японского осведомительного агентства Зумотто. Чем шире он улыбается, кланяясь и будто подкрадываясь, тем суровее адмирал надвигает брови. Не подавая ему руки, говорит громко:

— Господин Зумотто, мне стало известно, что амуниция, доставленная японским командованием атаману Семенову, продана им большевикам.

Японец, приседая задом:

— Амирара, японский команда нисего неизвецна...

— Я имею точные сведения... Я должен наконец решительно прекратить анархические выступления атамана Семенова.

Он говорит о добрососедских отношениях, об открытой политике взаимного благородства, о высших принципах...

— Господин Зумотто, я не хочу допустить мысли, чтобы император Японии мог пользоваться для своих целей шайками разбойников.

Жанен и Уорд внимательно слушают, маленький японец стоит перед этой группой, глядя снизу вверх на высоких людей, и улыбается. Он явно посрамлен. Адмирал резким кивком оканчивает исторический разговор, отходит к витринам.

Затем случилось то, в чем я до сих пор еще не совсем разобрался. Произошло это непредвиденно и неожиданно... (С самой ночи колчаковского переворота я не виделся с Лутошиным и, не получая от него ни вестей, ни записочек, думал, что комитетчики пережидают события. На самом деле мне продолжали не доверять...) В дверях появился полковник Волков, в коротком полушубке и снаряжении, и мне:

— Верховного правителя экстренно к телефону.

Я подошел к адмиралу и доложил. Он резко:

— Я занят! (Но видимо, что-то встревожило его, обернулся к Волкову.) Кто?

— Атаман Красильников, ваше высокопревосходительство.

— Что? — переспросил он надменно.

— Совершенно секретно, ваше высокопревосходительство.

Адмирал нахмурился, чуть-чуть дернул плечом и через всю залу под взглядами по-актерски хорошо пошел к телефону. Сразу заговорили, что, наверное, неприятности на фронте. Полетело словечко «прорыв». Дошло до уха Уорда. Глядя на Жанена, он сказал:

— Прорыв на фронте меня бы не удивил.

Жанен уязвленно:

— Почему бы это вас не удивило, полковник?

— Чем глубже русские войска станут заходить на юг, тем сильнее они будут подвергаться опасности прорыва. Соединение с Деникиным — это план безумия.

Жанен пожал плечами. Разумеется, не здесь же было спорить о французской и британской точках зрения, — о преимуществах наступления через Донбасс и Украину, как настаивает Жанен, или через Север, как хочет Уорд. Пожав плечами, Жанен сказал какую-то изящную колкость. Он сильно раздражен за последнее время. Уорд собрался ему ответить. В это время к ним подошел Савватий Миронович Холодных, — мохнатая визитка, какие-то фантастические клетчатые брюки, борода расчесана, волосы на пробор, сапоги со скрипом. Положив руку на сердце, с достоинством поклонился и произнес одну из своих замечательных речей:

— Дозвольте мне, господа союзники, представителю омского купечества... (Согнул руку коромыслом — большой палец торчком, мизинец вниз и так пригвоздил.)... мысль и факт... Ваши знаменитые купцы и промышленники конкурируют друг с дружкой... Неправильно... (И опять пригвоздил пальцем.) За всем тем мы для вас вроде как дикие, как есть азиаты. А между прочим, не лаптем щи хлебаем... Между купечеством вообще все врозь, а по божьему промыслу мы как братья родные... Это мысль и факт... (И опять пригвоздил.) За всем тем предлагаю объявить общую в Европе, в Сибири партию серьезного купечества... Само собой, банк... Всех задушим, братцы... Где какой народишко забаловался, то есть большевизм, — глуши его совместно... Один антирес и, значит, торгуй и улыбайся.

Сказал, — руку к сердцу, и два шага назад.

Жанен ответил с улыбкой:

— Мосье Холодных, это большая идея.

— Мерси-с. Уорд:

— Да, это неглупо, но это чисто континентальная идея.

— Зенькью. И будет к вам, господа союзники, от нас прошеньице. В субботу на этой неделе у нас именины. Милости прошу откушать сибирских пельменей. Опосля на тройках за Иртыш на всю ночь.

Поклоны. Тут же он приглашает Магдалину, Имен, Бенгальского, меня. Неприятное впечатление от вызова к телефону верховного правителя забыто. На счастливо возбужденном лице министра финансов отражены все удовольствия предстоящего завтрака. Но вдруг все пошло к черту. В дверь ворвались чехословаки, брякнули прикладами, и офицер Шопек крикнул довольно сурово:

— Господа, в городе Омске восстание черни... Через пять минут помещение должно быть очищено от публики и опечатано.

Для меня не было сомнения: случилось очередное очищение омской тюрьмы. Еще при директории в октябре Красильникову и Волкову дано было задание ликвидировать излишки политических заключенных. В омскую тюрьму и, по тому же плану, в тобольскую, екатеринбургскую, челябинскую, семипалатинскую, новониколаевскую, томскую, мариинскую, красноярскую и иркутскую тюрьмы подсаживались провокаторы и поднимали бунт. Энергией местных начальников быстро ликвидировали бунты и участников. Очищался воздух от красной заразы и освобождались места в тюрьмах.

Но на этот раз инициатива, кажется, принадлежала не атаману. Восстали три роты омского гарнизона, разобрали оружие, кинулись к тюрьме, разбили ворота, обезоружили караул в тридцать пять человек, связали офицера и раскрыли камеры, где сидели комиссар Михельсон, несколько десятков большевиков и сотни две красногвардейцев. Но дальше, по-видимому, уже начинается провокация. Во всяком случае, не было ни дальнейшего плана восстания, ни дисциплины, ни порядка. Солдаты вместе с заключенными двинулись в направлений за Иртыш, на Куломзино. По дороге часть заключенных разбежалась по городу, но группа большевиков перешла Иртыш и соединилась с местным рабочим населением. Не было ни оружия, ни командования. Сотни Красильникова рванулись за реку, и началась расправа.

Ночь. Из-за Иртыша залпы и торопливые стуки пулемета. Изредка бухают пушки — это полковник Уорд защищает от рабочих железнодорожный мост через Иртыш.

Адмирал не отпускает меня ни на минуту... Анархическое желание вогнать ему всю обойму в голову... Слишком много чести, — жалкий, маленький человек и лгун — актер... Он не спит вторую ночь и, уже не стесняясь меня, — только отходит за раскрытую дворцу книжного шкапа, — всаживает себе в ляжку шприц с морфием...

Чехословаки держат нейтралитет, и Жанен с ними вместе. У адмирала дрожит подбородок, когда он говорит с Жаненом по телефону, но, ничего не сделаешь, говорит вежливо. Зато Уорд — герой дня. Его пушки спасают столицу новой империи. Город на военном положении, с шести часов ни души на улицах, приказано почему-то даже завешивать окна. Тьма, вздрагивают иногда стекла. Адмирал ходит по кабинету. Только что всадил шприц, глаза блестят. Говорит:

— Обманутые, одураченные люди... Виноваты они? Нет, они не виноваты. Сатанинская гримаса истории. (Поднял палец, — дрогнули стекла от пушечного выстрела.) Выстрел, направленный в грудь Ленину, попадает в одураченного им железнодорожного рабочего. Быть может, я страдаю больше всех в эту ночь. Да, Мосолов, это бремя власти... Они говорят о классовой борьбе... Какой еврейский вздор! Есть Россия, наша родина, и человеческие уровни, подымающиеся, опускающиеся, как морские волны... И есть любовь, да, любовь...

Для какого черта он нес всю эту чушь, не могу понять до сих пор. Он был неглупым человеком. Только на третьи сутки он отпустил меня домой. В городе все кончено. Тишь и гладь, божья благодать. А кроме того, выяснилось (неофициально, конечно), что красильниковским отрядом было расстреляно, повешено и утоплено в Иртыше более пятисот человек рабочих и бежавших из тюрьмы красногвардейцев. На берегу Иртыша зарублены шашками, застрелены и зарыты в сугробы девять членов Учредительного собрания и несколько десятков, взятых из тюрьмы и выловленных из города. Эти-то попали как кур во щи, — в свое время они больше всех старались спихнуть Советскую власть и сами же вырастили сибирских атаманов, генералов и самого Колчака.

Закржевский не без литературного дарования. Он затесался в отряд Красильникова и ночью в атаманском штабе (в Куломзине, за Иртышом) записал сценку столь отвратительную, что привожу ее целиком...

«Изба. Огонь в лампе вздрагивает от выстрелов за окошком. Но кажется, все уже кончено со сволочью. На столе четверти со спиртом, огурцы, остывшие пельмени. Все пьяны и устали адски. Генерал Шерстобитов читает Надсона, — он не расстается с этой книгой. Герке кончает писать протокол. Атаман валяется на постели. Рядом в кухне пьяные казаки. У стены стоит железнодорожник. Руки связаны за спиной. Явный большевик. Надоело допрашивать, о нем как-то забыли. Картина чрезвычайно сочная. Шерстобитов читает:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

За окном залп, — кончаем с последним. Атаман ржет.

— Вот это так аккорд!

Железнодорожник говорит тихо:

— Атаман, отпусти мою дочь.

Атаман скрипит пружинами:

— Ты говори со мной по душам. Я человек простой, русский. Ты мне душу переверни... Говори мне: «Григорий Александрович, отпусти мое родное единственное дитя».

— Дочь не виновата, она не знала, что я здесь скрываюсь.

Начштаба Герке читает по протоколу:

— «Допрошенный в числе прочих бунтовщиков Иван Лутошин показал...» Это ты Иван Лутошин?.. «Показал, что он и дочь его Антонида двадцати двух лет, девица учительница, состояли в партии большевиков».

— Я этого не показывал, — торопливо говорит Лутошин, — я один.

Генерал Шерстобитов с досады, что его прерывают, произносит громовым голосом:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

К Лутошину:

— Чьи стихи? (Потрясает книгой.) Революцию делаешь, а национальных гениев не знаешь... Шомполов! (Но от резкого движения валится вместе с книгой со стула.)

Атаман хохочет. Герке, не обращая внимания, пишет. Генерал Шерстобитов встает на четвереньки, отыскивает книгу и опять усаживается. Лутошин тихо, настойчиво:

— Атаман, отпусти дочь.

— Так дочь, значит, невинна? — спрашивает атаман. (Герке фыркает в бумагу.) — Хорррошо, проверим... Генерал Шерстобитов, это ты у нее под подолом нашел большевистские прокламации, или после тебя казачки напали на эту находку?

— Какие прокламации? (Шерстобитов не понимает юмора.) Я нашел непорочность и поступил с ней по закону военного времени.

— Гадина! — кричит Лутошин. — Кат, палач!

Мы все смотрим на него с удивлением, Красильников приподымается:

— С тобой интеллигентно разговаривают. Хам, другого захотел? (Всовывает в рот два пальца и свистит так, что трещат перепонки.) Казаки! (Появляются два казака.) Поддай ему свежего воздуха!

Лутошина утаскивают в кухню, — работают шомпола. Все как полагается. Атаман, видимо, рассчитал: когда начнут шомполовать отца — заговорит учительница. Но она продолжает валяться у стены, не приходя в сознание. Все это в конце концов однообразно и довольно скучно. Острота положений приелась. Лутошин в кухне мычит. Мы выпиваем спирту под огурцы. Шерстобитов опять декламирует. Входят полковник Волков и поручик Дурново. Они из города и сообщают новости:

— Уорд повесил на мосту трех большевиков... Демократ, демократ, а начинает привыкать к нашей обстановке... Тюрьму очистили на ять... По этому случаю в городе среди либеральных гадов паника: кто-то помечает парадные двери мелом, тремя крестами... Купечество выставило в окнах иконы. Но чехословаки — вот сволочи — опять начинают гугнить о революционных свободах... Награбили золота, напились как клопы, и, видите ли, им еще нужна в России демократическая республика... Пора осадить.

Опять пьем спирт. Волков спрашивает:

— А у вас как дела? Сколько в расходе?

Герке, переворачивая ведомость:

— Расстреляно пятьсот тридцать один.

— Здорово!

— А по-моему, немного, — хохочет атаман, — даже на хороший бой не хватит.

Казаки опять втаскивают Лутошина. Выкатив глаза, налитые кровью, он хрипит:

— Я прошу меня расстрелять.

— Барон Герке, — говорит атаман, повалившись на кровать, — агитатор Лутошин Иван?

Герке:

— В списке есть.

— Как помечен?

— Повесить.

— Повесить? — Атаман зевает и трет ладонью лицо. — Ничего не могу поделать, голубчик. Как же я могу тебя расстрелять, когда в протоколе поставлено повесить... Казаки-и, уведите товарища налево.

Звонит телефон. Герке берет трубку и сейчас же почтительно приподнимается, — говорит верховный правитель... Долго слушает... Звякнув шпорами, кладет трубку.

— Неприятность, господа... Генерал Стефанек от имени национального комитета чехословаков предъявил Колчаку ультиматум о неприкосновенности бежавших из тюрьмы членов Учредительного собрания, всех эсеров и меньшевиков.

— Ах, так! — атаман как бешеный срывается с постели. — Ну, это мы еще посмотрим! Есаул, дать казакам по чарке, седлать коней! Господа офицеры, одевайсь!.. Комендант Волков, приказываю, чтобы ни одного дома, ни одной щели не оставить, все обшарить... Чтоб завтра к утру в Омске было чисто... Ультиматума генерала Стефанека я не получал... Запомни!

Атаман несомненно очень неглупый, решительный и боевой человек. В здешних условиях он пойдет далеко. Он добровольно взял на себя роль Малюты Скуратова, — только русские либералишки могут оплевывать такую высокотрагическую фигуру. При атамане верховный правитель может не надевать перчаток, — руки будет пачкать Красильников».

Я свалился в брюшном тифу. Должно быть, это началось еще в дни расстрелов. Последнее, что отчетливо вспоминаю, — это телеграммы (то есть копии, переданные верховному правителю) в Париж и Лондон от французского и английского представительств в Омске о том, что счастливо ликвидирован большевистский бунт, правительство адмирала Колчака пользуется самым широким доверием всего населения и должно быть признано в, качестве центрального российского правительства... Затем отрывками вспоминаю пельмени у Холодных и ночную поездку за Иртыш... Очевидно, в то время я уже плохо владел мыслями. Почему-то придавал необыкновенное значение этой поездке за Иртыш на постоялый двор (знаменитый блинами и квасом). Я знал — дом был разбит артиллерией, но поблизости на огороженной пустоши находилось то, что мне в бреду настоятельно хотелось показать Жанену и Уорду.

Болит голова, омерзительный медный вкус, знобит. Заехал к адмиралу просить отлучиться на вечер. Вышла Темирова. Адмирал лежит — жар, ломит грудь. У Анны Федоровны под глазами тени, лицо осунувшееся. В руке письмо (на конверте почерк Жанена). Она говорит мне:

— Голубчик, боюсь за его сердце, боюсь... Он столько перестрадал эти дни... Посоветуйте, что мне делать... (Показывает конверт.) Опять Жанен, — третье письмо... Александр Васильевич так бывает взволнован его письмами... Жанен пишет каким-то совершенно недопустимым тоном... Как приказчику... И все одна тема: на юг, на юг, — Александру Васильевичу не нужен Донецкий бассейн, Кавказ, Черное море... Нам ничего этого не нужно... (Расширила глаза, и шея у нее раздулась зобом.) Он — царь Севера... Это всем нужно понять.

Я поехал к Холодных. Прием гостей наверху, в чистой половине, которую отапливают только по высокоторжественным дням. В обычное время Савватий Мироныч помещается в грязной комнатешке в полуподвальном этаже, а время проводит в невероятно грязной кухне, где толпится с утра до вечера разный деловой народ — купчишки, прасолы, ямщики, приказчики, мукомолы, рабочие. Здесь на непокрытом столе весь день кипит четырехведерный самовар и делаются дела. Здесь же Савватий Мироныч и обедает, садясь за стол сам-тридцать. Когда бывают вспрыски, водку ставят в ведрах или наливают в супницы, крошат туда черный хлеб и хлебают деревянными ложками.

Но сегодня отперто парадное, на лестнице красный ковер. Я опоздал, гости уже за столом. Савватий Мироныч расшибся, — завалил стол живыми цветами, рыбами, закусками. Пельмени были только предлогом, к ним никто и не притронулся. Французское шампанское, — неограниченная подача, хотя сам он пил только водку, выплескивая лафитные рюмки в широко разинутый рот, чем приводил иностранцев в изумление.

Повторяю, все это я видел тогда сквозь туман. Было шумно, Имен и Магдалина хохотали, как и полагается. Запомнились рассуждения полковника Уорда (в начале ужина он еще держался с большим достоинством):

— ...Да, господа, я представитель организованных рабочих Англии. Я тред-юнионист. И с гордостью заявляю: мы ведем рабочие массы мимо революции к счастью. Да, господа, к счастью. Английский рабочий почти уже не чувствует пропасти, отделяющей его от буржуа... Но ваша революция, господа, не может радовать английское сердце. Большевики — это прежде всего профессиональные обманщики, жонглирующие великими идеями. Это, — прошу прощения, — разбойники, вооруженные новейшим оружием. Они строят личное благополучие на обмане нищих, невежественных и политически неразвитых рабочих масс. И вы увидите — так долго не сможет продолжаться. Ни одна война не наделала столько непоправимых разрушений, как русская революция... Мы, англичане, удивляемся, — да, да, удивляемся, и относим это к глубочайшей пассивности русских... Мне бы не следовало говорить, но я среди друзей, — господа, только широкий прилив английского капитала в вашу несчастную страну может спасти ее от окончательной гибели...

Морозный воздух меня освежил. Сижу в санях Уорда. Жанен и Магдалина — на передней тройке. Холодных с Имен за ними. Ночь мглистая, лунная... Ямщики пьяные, тройки мчатся как бешеные. Уорд, размахивая руками, произносит речи о счастье английских рабочих, но все следит за передними санями. Сзади доносится визг Имен. Мимо летят заваленные снегом домишки, длинные полосы заборов, по мосту беззвучно дребезжат телеграфные столбы. Спускаемся за Иртыш. Ямщик, обернув заиндевелую бороду:

— Давеча, — указывает кнутовищем на дальний берег, — вон, где лесок-та, собаки из сугроба человека вытащили, весь в кровище, изрубленный, да и бросили на дороге...

Передняя тройка выносится на берег и останавливается у разбитого постоялого двора. Мы догоняем, Уорд выскакивает, спешит к Магдалине. Невдалеке, через недавно поставленный забор (это место куплено Савватием Миронычем под мукомольную мельницу), вижу — перелезают, будто спасаясь от нас, какие-то люди.

Собираю все силы, вылезаю из саней. Желание — лечь раскаленным лицом в снег, как лежат те по ту сторону забора, на пустыре, трактир разбит, вывеска сорвана. Магдалина сидит на крыльце, мечтательно смотрит на месяц. Уорд и Жанен обмениваются колкостями, что-то вроде:

— Простите, я не знал, что в обязанности главнокомандующего входит вытряхивать снег из ботиков моего секретаря.

— Вы называете это обязанностью, я нахожу это счастьем, я сожалею, что вам это не приходило в голову...

И так далее в том же роде... Два петуха топорщатся из-за женщины. У Жанена лицо измазано губной помадой, Уорд злобно острит по поводу этого, Магдалина закрывается муфтой. Подходят Холодных и Имен, — хохочет, ее всю облили шампанским... Колотит в дверь трактира, заглядывает в окошки: «Господа, честное слово — там кто-то висит»... Тогда все хором (Уорд хлопает в ладоши): «Блинов, блинов!..»

Меня мутит... Острый — едва сдерживаюсь — прилив ненависти. Но глаза все время застилает и — провалы в памяти... Наклоняюсь к Магдалине:

— Договор нарушен...

Она торопливо в муфту:

— Я чуть не на коленях умоляла Уорда не связываться с Красильниковым... Но он опять заговорил о чести мундира, о британской точке зрения, о преобладании английского оружия над французским... В конце концов, его выступление на мосту было очень невинное, всего несколько выстрелов из пушки...

— Я сейчас покажу, какое оно было невинное!

Бешено лезу через сугробы к забору, хватаясь за доску, отдираю — не поддается...

— Эй, миленок... (Холодных озабочен.) Чего ты разоряешь? Забор-то ведь мой...

Хохот. Все кидаются мне помогать. Гвозди с визгом вылезают, широкая доска отдирается. Я кричу:

— Глядите, господа, чудный вид на Омск...

Шагах в десяти от забора навалены кучами человеческие трупы (раздеты до нитки, — одежный и бельевой кризис)... Кучи — по всему пустырю, и под горой — огни Омска...

Имен шепотом:

— Что это такое?..

Поняла, шатается, садится в снег. Холодных сердито сопит — ему загадили пустырь. Жанен говорит спокойно:

— Трупы расстрелянных Красильниковым и полковником Уордом...

Молчание, и затем то, чего я и ждал: со стороны трактира и из щелей забора по нас револьверные выстрелы... Или это шум в ушах, шум в мозгу заглушает их, но выстрелы слабые, редкие, всего пять-шесть...

Женщины взвизгивают. Жанен кричит:

— Мы в засаде...

Уорд:

— К саням!

Бегут... Магдалина бежит, как слепая, трясет руками... Жанен подхватывает ее. Холодных в распахнутой дохе впереди всех несется по сугробам. Из-за угла трактира вспышки, выстрелы. Уорд вытаскивает наконец оружие, выпускает всю обойму...

Провал в памяти... Кажется, я рысцой побежал за ними, засунув (нарочно) руки в карманы... может быть, я только хотел так, но не успел... Папаху сорвало пулей... Ко мне подбегали Петр, Ваня и еще третий (незнакомый).

Ваня стреляет в упор (осечка).

— С белой сволочью связался!

Петр с силой отталкивает его:

— Подожди, не твоего ума дело... (И мне.) Ну, благодари уж не знаю кого... Не признали... Смотри, Мстислав Юрьевич, себя перехитришь.

Вытянув шеи, раздув ноздри, глядят на меня как волки все трое...

— Не веришь, стреляй, какого черта, — говорю... Будь я на их месте, тоже бы не поверил в двойную игру адмиральского адъютанта, прикатившего на тройках с пьяными иностранцами на пустырь, куда по ночам прокрадывались люди опознавать трупы... И, хотя давеча я и послал записочку Петру Лутошину, до конца верить он не мог... Если они не пристрелили меня тут же у забора, то только потому, что окончательно им было трудно и безвыходно, если можно было поверить мне на ничтожную долю, — стиснув зубы, поверили. Петр сказал:

— Ну ладно, вертайся к своим... Отчета спрашивать пока не будем... Ты еще нам пригодишься...

Не помню, как вернулся в сани к Уорду... (Он меня поджидал, остальные тройки умчались.) Кажется, объяснил ему, что получил контузию, а те сочли меня убитым... Залез под полсть, но ни шкура, ни полушубок не грели, точно я был голый на морозе... Озноб, и затем — провал окончательный в сознании и в памяти...

 

Весна 1919 года...

...Полгода жизни вычеркнуто — сыпняк, потом возвратный... Госпиталь, сотни людей — в палатах, в коридорах, на полу, без подстилки, вперемежку с мертвыми. Хруст вшей под подошвами... Кто этого не видел в то время!.. У меня, как адмиральского адъютанта, — койка, те, кто валяется на полу, с бредовым нетерпением ждут, когда умру, чтобы занять ее. Кажется, одно время я был в отдельной палате (там за койку платят по десяти тысяч), но, видимо, сочли, что безнадежен, — перевели в общую. Отрывками вспоминаю весь этот ад бреда, бормотанья, мечущиеся воспаленные лица, хрипы умирающих. Иные в припадке безумия, вскочив, скрипя зубами, глядят на проносящиеся ужасы, бредят черт знает чем. Немногие выкарабкиваются из кровавой каши бредовых видений... Глубоко уверен, что эти-то видения и останавливают сердца. Когда выяснилось, что я умирать не собираюсь, опять перевели в отдельную палату, там меня свалил возвратный. Было уже начало мая — ветра, дожди, солнце сквозь тучи, запоздавшая зелень, грачи на липах в больничном саду и молодое (давно забытое) желание жить... И вот наконец схожу с крыльца на зеленый двор, пошатываюсь; в мураве — тропинка в жизнь, острый воздух, весенний солнцепек... Хорошо вернуться!

За воротами ждет извозчик. Сажусь, говорю адрес. Пересекаем немощеную площадь. Извозчик — в полуоборот ко мне — говорит негромко:

— Многое без вас тут случилось, Мстислав Юрьевич...

Едва не вскрикиваю: Ваня Лутошин! — похудел, возмужал, и глаз не детский...

— Карловича помните, Мстислав Юрьевич?

— Ну, как же! А что с ним?..

— Выдал организацию. После томской партийной конференции выдал товарищей Вавилова, Рабиновича, Александра и Лизу... (Задергал вожжами.) Чехи расстреляли.

— Как чехи расстреляли?..

— А вот так... (Шмыгнул носом, помолчал.) Вчера в комитете говорил о вас. Постановили, чтобы я работал с вами в контакте.

— Значит, я наконец в партии?

— Нет. Этого, сказали, нельзя, — подождем.

— Все еще не верят?

— Ну а как же... Сами посудите...

...Оказывается, в день поездки за Иртыш, предчувствуя, вероятно, что свалюсь, я просил Магдалину вести дневник. Сейчас ее записки передо мной. Помимо дамской чепухи и тщеславных мелочей, в них много любопытного. Во-первых, сама Магдалина оказалась далеко не такая уж рафинированная дамочка, надломленный цветок. (В семнадцатом году при Керенском командовала женской ротой, но, кажется, недолго.) Тотчас после Октябрьского переворота уехала в Сибирь — с намерением пробраться в Америку, из-за безденежья застряла во Владивостоке, где сошлась с Франком. Видимо, вначале намерения у нее были скромные — сколотить кое-какую валюту для заграничной поездки. Омские события ударили ей в голову (Магдалина женщина с фантазиями), и представилось — почему бы не разыграть историческую роль на такой мировой сцене, как двор адмирала. За шесть месяцев она сделала крупные политические успехи. У нее уже был влиятельный салон, она вмешивалась в междусоюзнические трения (держалась английской ориентации) и недавно начала издавать еженедельный журнал «Русская армия». Журналом очень интересовался Колчак, в редакции сидели генералы и полковники генеральского штаба, но составлялся он в салоне Магдалины Франк.

Дневник вела вначале для меня, затем, по-видимому, для истории. В нем отмечены прибытия иностранных войск, банкеты, благотворительные базары, речи адмирала, недоразумения между англичанами и французами. Эти ссоры причиняют адмиралу много хлопот, так как он не всегда ясно представляет себе задачи и противоречия союзников. Официально союзники дают средства и солдат из-за горячей любви к России и сердечного желания восстановить ее величие. Удивительно, что адмирал этому верит, еще немного — и поверит в любовь народа. Из Парижа, Лондона и Вашингтона получаются на имя Колчака сочувственные телеграммы, но все же окончательное признание верховного «правителя всея России» почему-то затягивается. Это создает некоторую нервность... Проскользнул даже подпольный слух, будто у Ллойд-Джорджа явилась идея помирить большевиков с белыми и будто бы большевики идут на перемирие, даже указывали место мирной конференции — на Принцевых островах, но в Омске слух замяли.

Магдалина записывает:

«Уорд сказал, — конференция уже потому невозможна, что с большевиками придется здороваться и посадить их за стол, — в одном этом уже какой-то намек на признание. Адмирал отказывается верить слухам. Зато из России хорошие известия — Ревель и Рига очищены от красных, генерал фон-дер-Гольц формирует добровольческую армию против Петербурга. Германское правительство (Шейдеман и Носке) снабжают его деньгами и оружием. В Пскове появился легендарный народный герой Булак-Булахович, — новый князь Пожарский... Говорят, Петроград давно бы уже пал, если бы финны, эстонцы и латыши не предъявляли наглых требований о самостоятельности. Адмирал на днях сказал: «Ни вершка земли чухонцам. Лифляндия, Эстляндия и Курляндия исконные русские вотчины. Что касается Финляндии, — этот нарыв вскроет будущее. Генерал Маннергейм был и будет офицером русской службы. Он такой же финн, как я. Провозглашая независимость Финляндии, он совершает акт государственного преступления, караемого военно-полевым судом. За очищение Финляндии от красных я пошлю ему офицерский георгиевский крест. За предательство я его расстреляю».

Дальше опять мелочь... Колчак едет на фронт, генерал Нокс посылает адмиралу личную охрану — пятьдесят английских стрелков. Французская миссия спохватывается и требует, чтобы охрана была из англичан и французов поровну. После целого дня переговоров англичане не соглашаются. Но оказывается, в Омске французских солдат нашлось всего девять душ, и те занимаются не военным ремеслом. Поезд правителя под парами. Перед салон-вагоном два взвода рослых, рыжих, великолепно одетых шотландцев. Французов еще нет. Адмирал нервничает в парадных комнатах вокзала, ломает спички: «Господа, я еду». Когда он поднимается на площадку вагона, свита раздается и пропускает красного, сердитого, маленького французского офицера (граф де Мерси). Он встает впереди английского караула, спиной к генералу Ноксу и, надутый, с торчащими усами, очень небрежно подносит руку к козырьку. Рассказывают, когда поезд тронулся, адмирал разорвал в клочки замшевую перчатку...

Магдалина записывает:

«...Сегодня меня удивил Уорд. Мы работали в его кабинете: я за машинкой, он ходил по ковру и диктовал воззвание (от имени английских союзных войск) к уральским рабочим. Воззвание составлено в очень либеральном тоне, но, по-моему, несколько наивно, хотя в этом есть своеобразная прелесть. Остановившись, почесал переносицу:

— Вы знаете, Магдалина, это факт: великий князь Дмитрий Павлович скрывается в Сибири под видом крестьянина... (Взглянув на меня с мальчишеской смущенной улыбкой.) Клянусь вам, я безумно боюсь монархического переворота...

Я рассмеялась, и он, схватившись за нос, затрясся от смеха...

...Вчера ночью в помещение офицеров первого Сибирского полка забрались три большевика, вооруженные наганами. Оказывается, ошиблись помещением и вместо солдат попали к офицерам. По счастью, никто не спал, и большевиков приняли как нужно — один убит на месте, другому скрутили руки, третий выбил окошко и убежал. Захваченного шомполовали, и он сознался.

Ходят слухи о волнениях во Владивостоке, будто стоящие там канадские войска потребовали созыва солдатского комитета, их не то усмирили, не то сменили. В общем, много слухов, много тревог, но меня волнует такая жизнь. Я начинаю мириться с грязью Омска и нашим обществом. Великие эпохи неопрятны, и кто хочет пройти их на цыпочках, всегда поскользнется. ...Опять банкет, на этот раз в честь прибывшего из Парижа мосье Арну, представителя горнопромышленных предприятий. Конечно, Савватий Миронович (во фраке и трезвый) подносит адрес от сибирских промышленников. Речи — о кузнецком угле, о золоте на Алдане, о неисчерпаемых сибирских богатствах. Арну слушает очень серьезно, благодарит и восторгается, а на самом деле знает о Сибири в сто раз больше наших. Ему лет сорок, — великолепный законченный тип волевого жестокого мужчины... Ах, много, много еще неизведанного!..

...Сегодня Уорд вызвал к себе. Я поехала с твердым намерением поговорить об изменении наших деловых отношений. Сидеть за машинкой становится скучным. Я уже чувствую — этим начинаю себя снижать. Звание секретаря нужно переменить на «консультанта по русским делам». Я вошла, сухо поздоровалась, не снимая шляпки, села в кресло у письменного стола. Он внимательно, вопросительно взглянул:

— Вы сегодня не в духе, Магдалина? Простите, что я вас так экстренно вызвал, но вы мне нужны. (Торопливо вынул из письменного стола грязный клочок бумажки, сел против меня.) Сначала, — что такое с вами?

— Уорд, я хочу это кончить.

— Что кончить, Магдалина? — бумажка задрожала в руке, поднял рыжие брови и глядит голубыми, ни в чем не виноватыми, простодушными глазами. Не хватило суровости, и я изложила мою точку зрения в очень мягкой форме.

Поджав губы, он долго думал:

— Мистрис Франк, я сделаю все, что вы пожелаете... Вы позволите мне закурить?

Отойдя к окну, долго возился с трубкой, раскурил, надымил и затем с прежней дружественностью, весело:

— Я очень хотел, чтобы вы перевели мне вот это (помахал листочком). Для моего альбома курьезов. Ценнейший автограф. Дело было так. Вчера в двенадцать ночи, мне звонит комендант Волков, — «приезжайте в тюрьму». Я понял, в чем дело, и сразу поехал. Меня поджидали. Как только я вошел, Волков приказал ввести преступника, — чуть ли не московского комиссара. Да, да, да. Не Ленин, но кто-то из них... Очень редкая птица. Невзрачный, плохо одетый, общее впечатление — фабричный рабочий, каких много... Руки связаны за спиной, голова опущена, волчий взгляд. Тот самый, кого схватили в казарме. Волков прочел ему протокол допроса и приговор. Комиссар стоял так, будто чтение его не касалось. Я попросил у Волкова разрешение задать преступнику вопрос. Я спросил: «Что побудило вас к поступкам, которые, как вам, конечно, известно, признаны всем цивилизованным миром антигосударственными, антиморальными и уголовно преступными? Неужели, — я сказал ему, — вы настолько самонадеянны, что мнение всего культурного человечества для вас ровно ничего не стоит? Кроме того, если бы ошибка касалась одной вашей судьбы, я могу еще примириться с такой точкой зрения, — каждый сходит с ума по-своему, — но вы втягиваете в круг преступлений целый народ... Вы посягаете-на судьбы совершенно вам чужих и вас никаким образом не касающихся наций... (Тут, сознаюсь, я повысил голос.) Представляете — какой груз преступлений вы взваливаете на свою совесть?!» Знаете, что он мне ответил, Магдалина?.. Ни-че-го. Он даже и не взглянул в мою сторону. Его повели во двор, и мы вышли вслед. Он шел, низко уронив голову. Любопытная подробность: связанные за спиной руки не переставая торопливо перебирали пальцами... Виселица очень примитивная, просто перекладина, концом упертая в стену, другим концом приколоченная к телефонному столбу. Служители накинули на комиссара мешок и заставили встать на табуретку. Я ожидал, что он крикнет что-нибудь вроде: «Да здравствует революция!» Но он так нас всех презирал, что повис на веревке молча... Но вот что замечательно интересно, — перед казнью у него нашли эту записку:

«Товарищи! я умираю на заре новой жизни, не изведав плодов рук своих. Но не для себя я работал, как мог и как умел. Мир обновится, — я знаю, я твердо верю, ибо старый строй рушится, обломками убивая нас, но нас много: все новые и новые силы идут под красное знамя, и они непобедимы. А как хочется жить, как хочется знать, верить и трудиться за идеалы человечества! Но судьбе было угодно бросить жребий на меня, и я пойду на смерть с верой в жизнь, завещая оставшимся не месть, а борьбу. Прощайте, товарищи. Не отчаивайтесь, если волна революции уменьшится. Верьте, снова поднимется ветер. Будьте всегда сильны духом. Мы всегда с вами. Да живет мировая революция!» [10]

Видимо, кое-какие слухи о безобразиях атаманов Красильникова, Калмыкова, Анненкова, Семенова и других дошли до Парижа. Оттуда погрозили. В Омске всполошились. Правитель кричал в совете министров о моральной грязи, о попрании прав человека и гражданина. Из тюрьмы выпустили дюжину меньшевиков, членов городской думы. Красильников с казаками выехал за три станции от города. Интеллигенты (и в салоне Магдалины Франк) заговорили о весне. В газетах появились чуть-чуть подмигивающие стишки, создающие приятное впечатление свежего воздуха. Один петроградский литератор из бывших декадентов взялся за перо и начал печатать в журнале «Русская армия» очень живые сценки под общим названием «Беседа белогвардейца с красногвардейцем». (Одна из сценок, отпечатанная листовкой, приложена к дневнику.)

Б е л ы й. Слепые вы там, в вашей Совдепии, или очумели на самом деле?

К р а с н ы й. А чаво?

Б е л ы й. А то, все вы там насквозь сумасшедшие.

К р а с н ы й. Какие такие сумасшедшие?

Б е л ы й. Такие, что хлопаете глазищами, да видеть не видите, в чем заключается ужас вашего положения?

К р а с н ы й. Какие ужасти?

Б е л ы й. Оглянись да посмотри хорошенько кругом. Что стало с Россией, нашей общей родиной?

К р а с н ы й. Расея нонеча хведеративная режпублика. Энту самую режпублику... режпублику-то...

Б е л ы й. Эх ты, Гамаля-Гамаля! Скоро два года, как вы «режете публику», и все еще этой кровавой бойне конца-краю не видно.

К р а с н ы й. Что же: я пролетарий... с лозунгами.

Б е л ы й. Скажи, есть у тебя жена?

К р а с н ы й. А как же: Маланьей зовут.

Б е л ы й. Прекрасно. Вот эту самую жену-то, Маланью твою, вдруг комиссарам вздумалось социализировать, то есть сделать ее общей женой всех мужчин, так, чтобы ее ласками кроме тебя могли пользоваться и комиссары, и китайцы, и евреи с латышами. Ну что, брат, ты скажешь на это? Как поступил бы ты, если около жены твоей увидел грязного, гнилозубого китайца с косищей?

К р а с н ы й. М-мерзавцы! Нешто можно? Голову им свернул бы, окаянным! Пущай попробуют. Мокрого пятна от них не останется. Своих хранзолей, чай, недохватка?..

Б е л ы й. Видишь, брат. После этого ты даже очень умный человек. Так знай, что все эти ужасы красного разгула — далеко не все. Что ж, и поделом вам: большинство ваших комиссаров — вчерашние убийцы, каторжники, пропойцы и голь перекатная. Им пристало грабить и убивать, а вы — честный люд, крестьяне и рабочие — по их пьяному зову, который они называют лозунгами, спешите им содействовать. В конце концов, в дураках остаетесь вы.

К р а с н ы й. И вправду...

Б е л ы й. Должна же наконец восторжествовать правда на Руси святой. Настанет светлый час и смоет, всю нечисть с лица родной земли, и Россия — великая, неделимая — воскреснет к новой жизни!

К р а с н ы й. Значит, наши комиссары брешут, ежели все сваливают на буржуев да антильгентов?

Б е л ы й. Я уже объяснил тебе, кто ваши комиссары такие: какую правду можете ожидать вы от вора-каторжника? Чего доброго может дать вам убийца, бежавший из острога?

К р а с н ы й. И верно...

Б е л ы й. Вы — честной народ — влопались в такую мерзопакостную кашу, что вряд ли сумеете расхлебать ее.

К р а с н ы й. Господи боже! Да что ж нам делать?

Б е л ы й. Ты оказался умней, чем я ожидал. Ловите везде ваших живодеров-комиссаров и тащите их к нам. Сами же являйтесь к нам как друзья. Мы дадим вам доподлинно и землю, и волю, и правду. А ворам, пропойцам и тунеядцам, живущим на шее мирных граждан, пощады не будет. Наши войска неудержимой силой движутся к сердцу России — Белокаменной. Спешите и вы с нами, пока не поздно.

К р а с н ы й. Спасибо на добром слове! Теперича для меня все ясно. Побегу к своим. Беспременно расскажу обо всем им... [11]

...В дневнике Магдалина утверждает, будто Уорд первый подал идею агитационной поездки по заводам, с тем чтобы в смятенные души рабочих заронить надежду на скорый отдых и лучшую жизнь. Но кого было послать? Левые (кадеты, меньшевики) могут опять увлечься несбыточными мечтами, правые — усложнят и без того натянутые отношения. Уорд предложил себя. Блестящий выход, — тред-юнионист, член английской рабочей партии, государственник-либерал. За интимным завтраком (где присутствовала и Магдалина) Колчак вспомнил, что Наполеон тоже был когда-то якобинцем, и одно другому не помешало. «Скажите моим рабочим, полковник, что я душой весь с ними. Я болею их нуждами, и лишь необходимость войны с большевиками, этими истинными врагами народа и рабочего класса, объясняет некоторые временные жестокости государственного строя...» Прощаясь, он обнял Уорда и Магдалине поцеловал руку.

Перед отъездом Уорд набросал воззвание (перевод Магдалины) и размножил в миллионах экземпляров. С этим грузом он поехал по городам Сибири. Магдалина сопровождала его (одетая в замшевую куртку, в папахе с бело-зеленой лентой наискось). Летучки они начали разбрасывать с первого же разъезда. Ваня принес мне один из таких листочков:

«БРАТЬЯ, РУССКИЕ! [12]
Английский солдат».

Мы пришли сюда, чтобы помочь русским людям в борьбе против большевиков. Мы пришли по доброй воле, желая, чтоб у вас воцарился тот мир, которым сейчас пользуется Англия. Мы знаем, что большевики тираны, поправшие правду. Уже 20 английских кораблей прибыли во Владивосток. Они нагружены военным снаряжением, ружьями и амуницией. Нам самим нужны корабли для подвоза пищи и сырья в Англию, но мы охотно даем их вам, желая послужить святому делу вашего освобождения. Мы, английские офицеры и солдаты, опытные в обращении с нашими орудиями, охотно явились научить наших русских братьев употреблению танков, аэропланов, ружей и пулеметов английской системы.

Обращаемся ко всем, кто хочет мира и восстановления прежних дружеских отношений с Англией, прийти и соединиться опять с нами. Придите к нам, братья! Приводите к нам обманувших вас комиссаров, а уж мы им покажем правду!

(Магдалина записывает:)

«Наш поезд пропускают почти без задержки. На станциях — эшелоны с войсками, идущие на запад, и длиннейшие поезда полуразбитых вагонов и платформ, набитых беженцами. Спасаясь от революции на восток, они везут домашний хлам (унылое впечатление от этих внутренностей человеческих жилищ) — узлы, мешки, чемоданы, ящики, мебель. Мы с Уордом долго смеялись, глядя, как на одной из платформ комфортабельно расположился на двуспальной кровати бородатый человек, в собачьей дохе и полярной шапке. Он курил трубку, защищенный от ветра зеркальным шкафом и рогожами, натянутыми на железнодорожные щиты.

Из теплушек приветливо курится дым, — там тоже кровати, кресла (даже обеденный стол, накрытый клеенкой), дети, собаки. Рассказывают, что эти дома на колесах достаются за очень высокую плату. В них путешествуют целыми месяцами, удирая от надвигающейся революции и возвращаясь, когда она отступает.

Мчимся беспредельными снежными равнинами (конец февраля). Часами не видно человеческого жилья. Суровый и пустынный край: население, страшась горячности атаманов, уходит подальше от полотна, в глушь... Те, кого мы видим из окон, похожи на людей каменного века, — в шкурах, бородатые, рослые, угрюмые... Уорд много фотографирует. На остановке, где был базар, он купил несколько глиняных горшков, украшенных орнаментами, совершенно такими же, как неолитические черепки. (Посылает их в Британский музей.) Мы, как существа из какого-то высшего мира, двигаемся по этому дикому краю. Наш вагон — чудо комфорта. Уорд позаботился украсить салон чудными персидскими ковриками. Блестит лакированное дерево. Тепло, хорошо пахнет трубочным табаком и настоящим мокко. В купе тончайшее полотняное белье — тоже забота Уорда. У нас отличный повар. По всей линии — приказ не задерживать с паровозами, Конечно, мы ломаем все железнодорожные графики, и это свинство, когда посмотришь на посторонившиеся на запасные пути поезда с грязными беженцами и серые солдатские эшелоны. Но наша цель слишком значительна. Уорд должен отослать в Лондон отчет о своих впечатлениях, а от этого зависят и дальнейшие кредиты и температура общественного мнения, несколько, к сожалению, пониженная за последнее время... (В этом направлении большевики стараются вовсю.) Помогают и наши «левые» дурачки, возмущенные какими-то там атаманскими ужасами... Как будто гражданская война ведется в перчатках... Лес рубят — щепки летят...

...Наше первое выступление — в Иркутске. Командующий военным округом, комендант города, городской голова, председатель земской управы, председатель военно-промышленного комитета, — все власти извещены о нашем прибытии. С трудом уклоняемся от официальной встречи (мы — демократы). В ремонтных мастерских — трибуна, украшенная бело-зелеными и английскими флагами. В президиуме почтенные железнодорожные деятели, кооператоры и один рабочий. Уорд с улыбкой входит в трибуну (я стою рядом, перевожу по-русски) и открыто, честно начинает излагать свою точку зрения: он говорит о возрождении спокойной трудовой жизни в рамках законности, свободы и частной инициативы и, как всегда (любимая тема), о счастье, о счастье труженика. Описывает жизнь английского рабочего, шаг за шагом, без резких порывов и насилия, завоевывающего право на счастье... Борьба оружием, разрушение, ненависть — плохой путь.

Я перевожу фразу за фразой, мне жарко, снимаю папаху, чувствую — все глаза устремлены на меня. Я начинаю овладевать этими сумрачными сердцами. Слушают молча, но по выражениям лиц (грубых, запачканных маслом, сажей) замечаю, что слова падают живительной влагой. Мы кончаем. Молчание — они переживают. Уорд вполголоса мне: «Впечатление огромное». Несколько человек пытаются разбить единодушие, — грубыми и насмешливыми голосами с места задают вопросы:

«Почему нужно стремиться восстановить порядок, который позволяет немногим грабить многих?»

«Разве пролетариат, уничтожая собственность, не возвращает только то, что ему принадлежало и принадлежит?»

«Как вы считаете: мировая война — тоже путь к счастью?..»

«Без порывов и насилия...»

В аудитории — сдержанный смех. Председатель косится на Уорда и звонит. Я сбрасываю куртку, залпом выпиваю полстакана воды и начинаю говорить об анархическом строе души русского человека, о дикости и некультурности и отсюда — безумной идее разрушения... «Друзья мои!.. Приветствую насилие и уничтожение, когда вы идете в тайгу и вырубаете лесную глушь, чтобы очистить место для пашни... Но существующий во всем мире порядок — не дикий лес!» Лицо горит, волосы рассыпались... Стол президиума аплодирует. Уорд (когда возвращаемся в вагон) говорит: «Я потрясен, Магдалина, — у такой маленькой женщины такая власть над толпой...»

...Поездка идет блестяще. Останавливаемся на всех станциях, где ремонтные мастерские. В Канске курьез: аудитория настолько политически невежественна, что голоса с мест (насмешливые и высокомерные) утверждают, будто тред-юнионизм — буржуазное движение.

Уорд блестяще разрушает этот предрассудок. Рабочие, разумеется, убеждены, но, по обыкновению, молчат, а вначале был такой лед и недоверие, будто их собрали не на митинг, а на экзекуцию. Причина этого — коварный обычай атаманов собирать рабочих на политический доклад, а потом арестовывать крикунов и допрашивать в следственной камере. В Богатоле по просьбе местных властей Уорд произвел расследование о брошенном в тюрьму каком-то австрийском подданном. С первых же слов Уорд раскусил эту птицу — отпетый негодяй и убежденный большевик. После нашего отъезда он был расстрелян.

На последней остановке перед Читой долго ждали отправления. Паровоз давно взял воду, но его почему-то не прицепляют. Внезапно нас отводят на запасный путь — Уорд в бешенстве. Станция пуста, как выметенная. Какой-то дикий человек, увешанный гранатами, указывает на три пульмановских вагона с мощным паровозом под парами, оказывается, — поезд атамана Семенова: этой ночью на станции был налет красных и атаман его ликвидировал. Сидим в салоне, ждем, что будет дальше. Немного жутко. Вдруг раздается сумасшедшая музыка, рожки, трубы, дребезжат тарелки, бухает турецкий барабан. Мимо вагона валит толпа, колотят в бубны, размахивают шашками, приплясывают, — скуластые, косоглазые, в монгольских шапках, в офицерских фуражках, у всех — пулеметные ленты, иные увешаны револьверами, часовыми цепочками, гранатами. Останавливаются у нашей площадки. Уорд строго поджимает губы. Музыка смолкает, вагон слегка встряхивается, и к нам входит... не входит, а будто подкрадывается, широкоплечий низенький человек с большой головой. Лицо — плоское, монгольское, круглые, не мигающие черные глаза. Одет в японский халат с собольим воротником, соболями на подоле и на обшлагах. На меховой шапке бляха в виде двуглавого орла. На туго перепоясанном наборном ремне кривая, в серебряных ножнах, сабля и два кинжала. Уорд говорит мне сквозь зубы:

— Он похож на самурая.

Настороженно глядя на нас, человек медленно закрывает дверь. Торопливые зрачки быстро оценивают, нет ли засады. Но в купе только безоружный Уорд и я. Азиатская улыбка ползет на его губы, на матовые глаза. Кивнув, хрипит простуженным голосом (купе наполняется спиртным перегаром):

— Атаман Семенов...

Уорд добродушно протягивает обе руки, говорит, что очень ждал этого свидания, так как нужно наконец разрешить затяжное недоразумение между атаманом и адмиралом, — этого ждет Россия, этого ждут союзники. (Я перевожу.)

Семенов со снисходительной усмешкой садится к столу (без приглашения), вынимает огромный золотой портсигар с монограммами (пальцы короткие, плоские, грязные), постучав папироской, закуривает, пускает дым из ноздрей и быстро оглядывает меня всю. Подняв брови, со вздохом:

— Не больно хорошо адмирал показал себя в правительстве генерала Хорвата... Да и то сказать, когда было ему в Харбине заниматься политикой, — деньги выкачивал из Китайской дороги. Ох ты, мать честная, сколько денег нагреб!

Уорд строго:

— Деньги шли на организацию белой армии.

— Ну, там куда денежки шли, мы не знаем. Японское командование имеет на этот счет определенное мнение. (Семенов бросил папироску на ковер, вынул из кармана халата шоколадную плитку, разломал и положил в мою чашку с недопитым кофе.) Он и мне предлагал деньги, а на черта мне... Адмирала со всей армией куплю, да не на бумажки, на золотые иены. (Размешав шоколад, выпил, поморщился, плюнул.) Я не злопамятный. Для общей политики надо, так и прохвоста в задницу поцелуешь. Вы давно из Омска-то? Ну да, тогда вы еще не знаете — я адмирала признал на федеративных началах.

Уорд просиял: «О, наконец-то, слава богу! Вы сделали большое дело». Семенов потянулся за бутылкой коньяку, понюхал, налил в ту же чашку.

— Дело не слишком большое. Есть у меня задачи покрупнее. Японцы в одну авантюру тянут, да я еще думаю. (Прищурясь и опять оглянув меня.) Я по матери монгол, из рода Чингисхана. Мои люди предлагают, и японцы широко идут на это, но, конечно, такое дело нельзя тяп да ляп, — надо согласовать с державами. (Передернул плечами и спиной потерся о диван.) Да, зовут... Но не решил еще сам для себя, президент или император. Монголия — страна невежественная, император для них понятнее. Воевать больше не буду. Ну ее к черту, эту войну! Подпишу договор с Японией, — пускай строят города, фабрики. Страну надо культивировать. В японских газетах они меня так и окрестили «Микакики-Хурикики (хрипло захохотал, загремел саблей). Чума их знает, что такое! По-нашему вроде: «мужественный рыцарь степей».

— Насколько понимаю, вы хотите стать императором Монголии? — спросил Уорд.

— Повторяю — дело пока еще мною не решенное. (Выпил коньяк, начал собираться.) Так вот, вас тут маленько задержали на станции. Теперь скоро отправим. (Вдруг ткнул в мою сторону пальцем.) Супруга русская? (Уорд растерянно взглянул на меня.) В Харбине одно время тоже были дамочки — графини, баронессы, выбирай любую. (Подмигнув, оправил пояс, шашку.) Так что не получи я вчера сведения, большевики пустили бы вас под откос.

Он подал мне цепкую руку, похлопал по плечу Уорда и, звякая шпорами, пошел из вагона. Опять началась дьявольская музыка. Окруженный конвоем, атаман прошел в свой вагон. На крыше сидел пулеметчик, в хвосте поезда, на платформе, — скорострельная пушка, впереди паровоза — пулемет. Пронзительные свистки — атаманский поезд ушел.

Но мы все еще не трогались. Уорд вышел на перрон ругаться. Оказалось, что по линии к нашему паровозу ползет какой-то раненый человек, размахивая флагом. Мы поспешили к нему. Это был стрелочник, рассеченное шашкой лицо и перебитые ноги. В полузабытьи, захлебываясь слезами и кровью, повторял: «Убили, убили» — и, оборачиваясь, указывал на железнодорожную будку. Там мы увидели омерзительную картину расправы над семьей бедного человека. На полу, навзничь, в лужах крови, лежала мертвая женщина. Из ее вздутого, распоротого живота торчала ручка еще не родившегося младенца. Рядом валялась голая девочка с размозженной головой. В углу на корточках сидел китаец. Я крикнула ему: «Кто эти злодеи?» Китаец поднял отрубленную по локоть руку, обмотанную кровавым тряпьем.

— Атамана рубиля, кричала — болсевики, болсевики...»

Колчак на фронт подал рапорт о выздоровлении. На законном основании взял на дом папку фронтовых сводок. Хаос в бумагах ужасный — тут же попадаются сведения контрразведки, концы и начала секретных докладов. За мое отсутствие выросла в большую персону фигура Гайды — человек не без талантов, но какой блестящий путь от фельдшера австрийской армии до русского полководца! Чтобы перейти на службу к нам, потребовалось только угодить офицерью и их ненависти к демократизму. Арестовав членов чешского военного комитета, Гайда произвел сенсацию и снискал благословение Колчака. Приезжал в Омск и плакался правителю на преследование врагов. Получил генерал-лейтенанта и должность командующего нашей правофланговой армией, а за взятие Перми — «Георгия». Почувствовав себя владыкой, захватил единственную в Сибири суконную фабрику Злоказова и обмундировал свой конвой в форму императорских охранителей. Стоило это три миллиона рублей. Сопровождая Колчака в автомобиле, Гайда приказывает своим молодцам мчаться сзади и по бокам на конях. После такой безумной скачки загнанных лошадей тут же пристреливали. Впрочем, все наши генералы чувствуют себя царьками. При взятии Перми Пепеляев захватил там все запасы и заставил местные заводы работать только на свой корпус. Гривин, Вержбицкий, Казагранди так же вели себя в других местах, а потому в одних частях избыток всего, у большинства же голод и нищета неприкрытая в полном смысле этого слова.

Заходил навестить меня Закржевский, рассказывал о порядках в штаверхе, у Лебедева... (Он теперь там. Читал свои похабные стихи и хвастался, что всем в ставке они очень нравятся. Шут попал на свое амплуа.) Из его слов понял, что идет глухая борьба между Лебедевым и новым начальником снабжения бароном Будбергом. Старый барон — прямой монархист, но не из тех, икающих руганью при каждом удобном и неудобном случае, — он отшлифован, зверь вылезает из него в маске великосветского циника. Службист и по-своему честен, не понимает только одного, главного — дело не в проходимце Лебедеве, а в том, о чем говорят сведения контрразведки. Хотя вряд ли они ему известны, — по обычаю канцелярии правителя, такого сорта документы обычно кладутся под сукно. Взятие Перми надолго вскружило всем голову, и, несмотря на все поражения нашей армии, продолжают мечтать о триумфальном шествии на Москву, а между тем крестьянские восстания настолько серьезны, что даже наши атаманы всполошились: за голову партизана Щетинцина назначено сто тысяч. По Томской и Енисейской губернии, на Алтае бродит красное пламя. Совет министров чуть ли не каждый день в своих телеграммах молитвенно становится на колени перед Парижем. В Омске создан комитет из представителей: штаверха, министерства просвещения, охранки, какого-то «святого братства» и церквей — для уничтожения вредных книг. Сжигают Герцена и даже Толстого... Сам Колчак — на фронте, для воодушевления своим присутствием бойцов за возрождение России. Но наши атаманы уже не веруют во вдохновение и воруют вовсю, чтобы обеспечить свой собственный тыл.

Вчера контрразведка донесла, что ею уличен комендант станции Омск в принятии мзды за внеочередной пропуск поезда со спекулятивным грузом. Будберг торжествующе зол. Заявился ко мне в дежурку пешком (особый вид генеральской простоты и патриотизма)... Сел, побарабанил пальцами:

Наш комендант — Большой педант: Дерет и днем и ночью... Секретно и воочью...

— Стишки написаны скверно, но правильно (улыбнулся в себя)... Слыхали?

— Слыхал.

— А в это самое время с ведома начальника военных сообщений генерала Касаткина (вынул записную книжку, надел роговые очки и стал похож на сову)... на станции Омск были задержаны поезда с военными снаряжениями... Да-с... А красные большебукашки за два с половиною месяца от Казани доползли до Екатеринбурга, но мы сами с усами...

Правитель барона не принял, он только что прибыл с фронта и сказывается больным. Вечером должен доложить ему о деле коменданта и генерала Касаткина (они арестованы).

Позвонил колокольчик. Я собрал папку. На пороге, за портьерой, меня ждала Анна Васильевна:

— Не бойтесь его, он вас любит... — И по-прежнему прошуршала платьем. Мой страх — ее собственный вымысел, но сознаюсь, больше чем когда-нибудь, мне нужно быть около него.

Я вошел в спальню.

Адмирал лежал на диване. Нос выпятился и на тени особенно велик.

— Вы оправились?

— Так точно...

Даже руки не подал, она за бортом куртки, и так же по-наполеоновски сбита на лоб челка.

— Покороче, я нездоров...

Но я знаю, что он здоров и хочет поскорее избавиться от неприятного доклада. Намеренно докладываю безо всяких экивоков:

— После опроса следователя по особо важным делам преступники...

— Какие преступники? (Адмирал кричит и дергает под пледом ногой.)

— Комендант станции Омск и генерал Касаткин...

Быстрым движением плеча, подминая подушку:

— Дальше... (Голос хрипит, значит — раздражен.)

— Они указывают на своего сообщника — начштаверха генерала Лебедева...

Адмирал сбросил с себя плед, спустил с дивана ноги и, стараясь поймать туфли, ерзает ими по коврику:

— Передать дело другому следователю, а этого... (Отпихнул туфлю, опять лег и махнул рукой, словно на муху.)

Надо уйти. И только что я вышел за дверь, в спальне затопали необутые ноги и затрещал телефон.

История заминается. МООР действует вовсю. Чтобы отвлечь внимание любопытных, атаманом Красильниковым открыт заговор в покушении на адмирала. В офицерских кабаках неистовые пьянки и разговоры о жидах и немцах. Второй день не могу найти Ваню. Началась комедия выражения адмиралу поздравлений по поводу избавления и прочей ерунды. Заезжала Магдалина справиться, когда правитель может принять Уорда. Сперва мило болтала и сплетничала, потом выспрашивала о новостях фронта и обиняками подъезжала — не скажу ли чего-нибудь о слухах по поводу отозвания из Сибири английских войск. Кажется, чует, что мечты ее о поездке с полковником в Англию разлетаются... (Он не так глуп, а что касается женщин, то любая обкуренная трубка, прибавленная к его коллекции, заменит ему любовные ласки.) Магдалина со мной нежна, это меня устраивает.

Благополучной судьбой железнодорожных воров (генерал Касаткин на свободе) возмущен главнокомандующий фронтом Гайда. Экстренно примчался в Омск и требует суда и расстрела. Никто с такой помпой, даже атаман Красильников, не разъезжал по нашему городу. Гайда, — как говорят с восхищением офицеры, — всем насыпал. Улица перед домом верховного правителя заставлена автомобилями, биение моторов, треск подков (конвоиры осаживают коней)... на бегу, с рукой, прилипшей у козырька, докладывают друг другу по чину сопровождающие главнокомандующего. Еще на ходу, откинув автомобильную дверцу, выскакивает из машины адъютант, за ним рывком, опершись на соседа, седой генерал, — выпрямляется большая фигура Гайды. У него слетает фуражка — на широких плечах яйцом вытянулась голова, и на ветру скачут длинные патлы желтых волос... Он что-то говорит, — на выпяченной нижней челюсти сверкают золотые зубы.

Неистовая, с сипотой, команда по караулу, поместившемуся у парадного входа, — и Гайда как ветер врывается в приемную правителя...

Меня подмывает любопытство, и деревянным голосом я повторяю слова Колчака:

— Верховный правитель России приказали сообщить вашему высокопревосходительству, что оставление вами фронта в момент особо тяжелых операций по отводу наших войск в тыл он считает нарушением боевой дисциплины и приравнивает ваш поступок...

Гайда сильной рукой сжимает мой локоть. Я вижу, как на его нижней выпяченной губе пузырьками накапливается слюна, в горле его клокочет животный рык и вот-вот грянет мне прямо в ухо.

Невольно сам повышаю голос:

— ...приравнивает ваш поступок дезертирству...

Гайда отскакивает от меня, хочет что-то сказать седому генералу, но молча отбегает в угол и оттуда кричит:

— Я требую! Мы требуем! Я требую!

Скандал полный. При его имени Колчак зеленеет, ломает карандаши (этого с ним прежде не случалось)... Гайда обвиняется в большевизме, и у меня лежит приказ об его аресте, но он давно выехал из Омска.

В дежурке вертится корреспондент РТА — во всем заграничном, с вечным пером, но воняет от него так же скверно, как от жандарма Дудкина. Сегодня в газетах:

«В высшем командовании армии произошли некоторые перемещения. Начальник штаба верховного главнокомандующего генерального штаба генерал-майор Лебедев получает новое назначение. Главнокомандующий фронтом генерал-лейтенант Гайда получает отпуск и уезжает на восток для отдыха...

Главный начальник военных сообщений генерал-майор Касаткин увольняется от занимаемой должности.

Начальником штаба верховного главнокомандующего назначается генерал-лейтенант Дидерикс, с возложением на него временно исполнения обязанностей главнокомандующего Восточным фронтом».

В гранках, присланных нам «для сведения», вычеркнуто синим сообщение об отъезде генерала Дутова на ликвидацию забастовки Китайско-Восточной железной дороги. Берет тревога, — узнал, что Ваня там. Его мать — Прасковья Лутошина — после гибели мужа пристроилась в стрелочницы. Видел ее у будки на путях, когда ходил осматривать вагон верховного правителя. Петр арестован, сидит в комендантской казарме. Условия мне известны, — подвал без света, вода для умыванья и для питья из лужи со двора, куда выпускают арестантов за нуждой. Стойкость и простота в горе Прасковьи Лутошиной изумляют, она не окаменела, наоборот, — напрягла весь остаток сил, но замолчала, и если говорит, то слова ее тяжелы и холодны, как куски стали.

Каждый день по нескольку приказов и воззваний. Спешно привлечен к ставке правителя генерал Пепеляев, — слывет за оратора и демократа, красно и со слезой пишет. Бегает в военное министерство к машинисткам со своими сочинениями и напевает им фистулой романс Чайковского:

Средь шумного бала, случайно, В тревоге мирской суеты...

Наконец-то разродился:

«Граждане. Настал грозный час военных событий.

Большевистские деятели, во главе с Лениным, напрягают последние усилия и поставили все на карту, чтобы прорвать железное кольцо народных армий, окруживших Россию.

Красными использовано все, что можно. Они усиленно развили агитацию, разбрасывая миллионами листы с самыми льстивыми, гнусными обещаниями.

В армии у них введен суровый террор, и каждому комиссару дано право убивать солдат за малейший проступок.

В занимаемых ими местах они немедленно мобилизуют все мужское население, ставя его под ружье, забирают все припасы, лошадей, коров, хлеб.

В самой советской России страшный голод, грабежи, своеволие, убийства.

Отдельные отряды мадьяр, китайцев и латышей служат главной опорой большевиков как в тылу, так и на фронте.

Наша армия, ведя неустанно и бессменно войну, не выдержала и отошла, отдав снова в руки врага сотни тысяч граждан на грабеж и разорение.

От имени умирающих за святое дело свободы и равенства я обращаюсь к населению:

Все на борьбу с врагом.

Без всяких различий веры, положения, состояния, — каждый должен помочь всем, чем может.

Идите добровольцами, кто может.

Я обращаюсь к земству:

Призовите население к борьбе с врагом, попирающим все права народа.

Я обращаюсь к духовенству:

Призовите народ к борьбе за веру, за святыни русские.

Я обращаюсь к крестьянам:

Встаньте на борьбу за разграбленные села ваши, за Учредительное собрание, за землю и волю.

Я обращаюсь к рабочим:

Не верьте темным слухам, которые злоумышленники распускают среди вас, и встаньте на борьбу с красным злом, по примеру героев воткинцев и ижевцев.

Я обращаюсь ко всем партиям:

Отбросьте партийные споры и разногласия, единая родина, великая и нераздельная свободная Россия — вот лозунг, который должен объединить всех.

Мы, сибиряки, не можем допустить и никогда не допустим гибели родины. Враг будет разбит, но мы ждем помощи от всего народа...

За свободный труд, за землю и волю, за Учредительное собрание вперед!»

— Кого суды прет?

В слякотной ночной мгле двора комендантских казарм ничего не разбираю.

— Адъютант верховного правителя...

— Покажь пропуск их благородия есаула... (На меня лезет борода и хлюпящий нос казака.) Чего еще тута?..

Сую ему бумажку, он мнет и тыкает:

— В кабак это пропуск хорошай...

(Запихал кредитку под картуз и опять нагло захлюпал носом.)

— Пропуск забыл... неважно... — Я смело шагаю ко входу в казарменный флигель. Знаю, что подвал там. Казак хватает меня за рукав, и это спасает мое положение. Я кричу (проверив на себе, что ночной долгий шепот всегда подозрительнее крика): — Как смеешь, офицера!

— Кого?..

Казак еще что-то бормочет и уже не препятствует мне, идет вслед до дверей и в коридор. Там я громко ему шепчу:

— Адмирал Колчак велел проверить, на месте ли арестант Петр Лутошин... Понимаешь?.. (Казак сопит.) И если он по заговору с генералом Гайдой бежал, то, понимаешь, что я должен сделать?.. Понимаешь? Отопри сейчас же!

Заметив лестницу вниз, иду туда. Казак сопит около двери и трет об нее локтем, отыскивая ощупью замочную скважину, бормочет:

— Стало-ть, бывали здеся...

Где-то капает и под ногами чавкает вода. В открытую дверь лезет крепкое зловонье, кто-то начинает стонать, как в степи колесо.

— Петра Лутошин, тебе поверка...

Не помню, как пришло в голову:

— Ты что ж там! Это тебе не у матери Прасковьи сидеть. Смотри у меня!

— Сиживал и с братом Иваном...

Казак засопел и рявкнул:

— Как ты можешь их благородию!..

Но дело сделано: записка соскользнула в холодную ладонь Петра:

«Заяви, что согласен только лично рассказать мне о своей причастности к заговору генерала Гайды».

Я крикнул: «На замок!» — и поспешил уйти.

Конец первой части

 

Алексей Толстой

Рукопись, найденная под кроватью

Рассказ

#img_9.jpg

Вранье и сплетни. Я счастлив... Вот настал тихий час: сижу дома, под чудеснейшей лампой, — ты знаешь эти шелковые, как юбочка балерины, уютные абажуры? Угля — много, целый ящик. За спиной горит камин. Есть и табак, — превосходнейшие египетские папиросы. Плевать, что ветер рвет железные жалюзи на двери. На мне — легче пуха, теплее шубы — халат из пиренейской шерсти. Соскучусь, подойду к стеклянной двери, — Париж, Париж!

Стар, ужасно стар Париж. Особенно люблю его в сырые деньки. Бесчисленны очертания полукруглых графитовых крыш, оттуда в туманное небо смотрят мансардные окна. А выше — трубы, трубы, трубы, дымки. Туман прозрачен, весь город раскинут чашей, будто выстроен из голубых теней. Во мгле висит солнце. Воздух влажен и нежен: сладкий, пахнущий ванилью, деревянными мостовыми, дымком жаровен и каминных труб, бензином и духами — особенный воздух древней цивилизации. Этого, братец мой, никогда не забыть, — хоть раз вдохнешь — во сне припомнится.

Пишу тебе и наслаждаюсь. Беру папиросу, закуриваю, откидываюсь в кресле. Как славно ветер рвет жалюзи, пощелкивают в камине угли. До сладострастия приятно, — вот так, в тишине, — вызвать из памяти залежи прошлого.

Не вообрази себе, что я собрался каяться. Ненавижу, о, ненавижу рассейское, исступленное сладострастие: бить себя в расхлыстанную грудь, выворачивать срам, вопить кликушечьим голосом: «Гляди, православные, вот здесь я — сырой, срамной. Плюй мне в харю, бей по глазам, по сраму!..» О, харя губастая, хитрые, исступленные глазки... Всего ей мало, — чавкает в грязи, в кровище, не сыта, и — вот последняя сладость: повалиться в пыль, расхлыстаться на перекрестке, завопить: «Каюсь!..» Тьфу!

Нет, я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт — русский, к сожалению. Но я — просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик. Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, — закурил папиросу и — дым под солнце. Идеальное состояние. Я — человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот — мое отечество, моя мораль, мои традиции. Я дьявольски лоялен. Попробуй мне растолковать, что я живу дурно, не нравственно. Виноват, а свод законов? Зачем же вы его тогда писали? Что вы еще от меня хотите? Добра? А что это такое? Это можно кушать? Или вы требуете от меня любви к людям? А в четырнадцатом году, в августе месяце — о чем вы думали? Ага! Шалуны, милашки! За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви — я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни Георгиевских крестов, ни Почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь — честь. А ленточки — это дешевка, — мы не дети.

Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, — какая сволочь люди, — унылое дурачье. Я уж не говорю про — извините за выражение — Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник — вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться. А помнишь Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город — из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, — идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту!..

Французишки тоже хороши: салатники, — покажешь ему франк, скалит гнилые зубы. А попроси помочь, попробуй, — оглянет тебя, как будто сроду такого сукина сына не видел, и в лице у него изображается оскорбленная национальная гордость. А кто вас на Марне спас, бульонные ноги, лизоблюдники? Да, да, к черту...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А в участках у них городовые — ажаны — первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется «пропускать через табак». Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вот, полюбуйся: прошло больше часу, как я пишу это письмо, а она за стойкой хоть бы пошевелилась. Бабища, налита вся красным винищем, выпивает четыре литра в день, плечи — могучие, корсетом до того перетянута, что внизу — пышность непомерная, а за грудь — отдай царство: мадам Давид. От этого корсета она так и зла. Идолище. Черноволосая, профиль, как у Медеи. Каждые два су гвоздем приколачивает к вечности. Вот — перемыла стаканы, взяла свинцовую лейку, налила пинар во все бутылки и — опять — каменные руки сложила и глядит из-за прилавка на улицу. Это ее бистро называется «Золотая улитка». У самой двери из-под железной крышки бьет вода, течет ручеек вдоль грязненького тротуарчика. Уличка узенькая, вонючая, вся — в салатных, капустных листьях. Но — местечко старое. Пахнет жареной картошкой, шляются оборванцы. Здесь не морщатся на твои дырявые башмаки. Эту уличку — сними-ка шляпу — мостил еще король-Солнце. По квадратным плиточкам мимо этого кабачишки возили в тележках возлюбленных тобою французов, — Дантона возили и Робеспьера возили — головушки им рубить. И такая же идолица, Медея, глядела из-за этого прилавка, не сморгнув глазом...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На чем бишь остановился? Да, — мадам Давид изволила наконец перевести провансальские очи в мою сторону: «Ни, ни, cher ami, ни капли больше вина, заплатите сначала должок». О прелестница, идол моей души, откуда же я возьму тебе франки? Любви — залежи у меня в растерзанном славянском сердце, а франков нет... Делаю сладенькие улыбочки, — дрогнешь, Медея, выставишь еще бутыльмент...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Это все, разумеется, поэтическое отступление. Сижу я, дружище, в своем роскошном кабинете. Курю. Кофе и ликер мне принесли снизу, из ресторана. Чудно пахнет духами, — давеча у меня целые сутки провела одна прелестная женщина, — как ее, черта, забыл имя, — из театра Водевиль. Это, братец, не ваша собачья Ресефесерия. Здесь культура утонченного наслаждения, в центре — женщина, как драгоценность в кружевном футляре. Здесь паршивая девчонка из универсального магазина и та ногти себе на ногах полирует. Так-то. Прочихайся со своей революцией у себя на Собачьей площадке...

Зачем я все-таки тебе пишу? Глупо. Какая-то нелепая отрыжка старого, — будто мне нужно чье-то оправдание... Плевать! Вот чокаюсь с бутылкой. Человек должен в начале начал сам себе наплевать в душу: вынесет, тогда — владыка, шагай по согнутым спинам!.. Нужно мне, пойми ты, славянский кисель, чудовищно нужно мне привести себя самого в систему, в порядок. Нужно свести счеты с одним человечком, с другом моим...

(Здесь в рукописи следовало чернильное пятно и от него широкая полоса с загогулиной, — видимо, писавший эти строки размазывал чернила пальцем. Затем было написано: «Ложь, погано, гнусно». Слова эти замараны чертой. Далее нарисована женская головка и голые ножки — отдельно. После этого продолжалась рукопись.)

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Абажур, египетские папироски, тишина, кофеек, покой. Смешно, да? Врете вы все до одного... Все вы лакомки, всем вам только бы дорваться до халата... А врете вы от пошлости, с жиру и страху... Лопнул ваш гуманизм вонью на весь мир и сдох. Высшее, что есть в жизни, — покойно заснуть, покойно проснуться и покойно плюнуть с пятого этажа на мир. Полюбуйся: вот висит мое пальто; в левом кармане — чистые носки и воротничок, — берегу их на особенный случай, в правом — карточка покойного отца в камер-юнкерском мундире, расческа и бритва... Весь мой багаж. Легко необычайно, ни прачек, ни забот. Остается последний шаг: прочно упереться носом в бистро мадам Давид, поглядывать на нее слезящимися глазами, слушать, как звенит, звенит в голове, — пить и сморкаться. Нет! К свиньям собачьим! Мне — тридцать четыре года. Я умен, талантлив... В Готском альманахе записан мой род. Имею свирепое право на жизнь. Будет у меня и абажур, и тишина, и камин. Вот тогда я посмеюсь. Будет и будет!.. Ну, ладно...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Друг мой, Михаил Михайлович, — я знаю, — часа уже три бегает по Парижу, пряменький, страшненький, с добренькой, улыбочкой (о, пропитая душа, актер, эгоист), забегает во все щели, высматривает меня невидящими глазами... Ку-ку, Миша, — этого бистро вы не знаете. А вдруг — зыбкой походочкой прибежит по капустным листьям и, не глядя на меня, прямо ко мне — зыбкой походочкой и сядет рядом на соломенный стул, беззвучно примется смеяться, трястись?.. Кошмар сумасшедший!..

Вот тебе портрет этого человека, самого близкого мне, самого ненавистного. Притворный, скользкий, опустошенный, как привидение. Ну, ладно...

Сошлись мы с ним в ноябре шестнадцатого года, в Париже. Воевал я недолго, ты знаешь. Дорогое отечество требовало во что бы то ни стало моей жизни. Но тетушка Епанчина села на своих больших рысаков и устроила меня при артиллерийском ведомстве. Когда, летом, нас, военных чиновников, потянули на фронт, тетушка Епанчина опять села на своих больших рысаков, и я очутился в Париже, при военной миссии.

Русская дивизия, брошенная из хвастовства в бессмысленные и кошмарные бои, потеряла в Шампани свыше половины состава и была отведена в тыл. Тогда-то и настало время чудо-богатырских кутежей у Паяра, в кафе де Пари, у Максима. Русское командование показало широту натуры. За нами шатался постоянный табунок девчонок. В это как раз время я и сошелся с Михаилом Михайловичем Поморцевым.

Он каким-то особенным образом, — даже нехорошо, — любил музыку, приходил от нее в тихое неистовство. Бывало — заберемся в кабак. Под утро, в дыму (девчонки полураздеты), сажусь я к роялю (у нас был излюбленный инструмент у Паяра) и играю «трясогузку», полечку из веселого дома, — научил ей меня в Симбирске протопоп. Смотрю — у Михаила Михайловича лицо собирается в страдальческие морщины. Девчонки довольны, задирают ноги на стол. Тогда я начинаю играть «Град Китеж». Михаил Михайлович садится у рояля на ковер, расстегивает мундир, — в руках бутылка с коньяком и рюмка, — слушает и раскачивается, припухшее лицо его — бритое и красное — все смеется, залитое слезами.

Помнишь это место в «Китеже»: над темным полем летит умученный князь, мертвый жених. Его шаги налетают, как топот коней, — надрывающий, мертвый топот. В сердце Февронии запевают похоронные лики лесных скитов, голосит исступленная вера... Преобразись, неправедная земля!.. И вот ударили колокола града Китежа, раздались дивным звоном, гремящим солнечным светом... Михаил Михайлович раскачивается, пьяный, замученный... Черт его знает, что было в душе у него — не знаю, хотя и прикован к нему, как каторжник к каторжнику... Вчитайся, пойми, — все это важно.

Его род — не древний, от опричины. Предок его, насурмленный, нарумяненный, валялся в походных шатрах, на персидских подушках: был воеводой в сторожевом полку. От великой нежности ходил щепетной походкой, гремел серьгами, кольцами. Любил слушать богословские споры, — зазывал в шатер попов, монахов, изуверов. Слушая, разгорался яростью, таскал за волосья святых отцов, скликал дудочников и скоморохов, — и начинался пир, крики, пляски. Тащили в круг пленного татарина, сдирали с него кожу. Прогуляв ночь, кидался он из шатра на аргамака, — как был — в шелковой рубашке, в сафьяновых сапожках, — и летел впереди полка в дикую степь, завизжав, кидался в сечу. Погиб он на безрассудном деле, — плененный татарами, замучен в Карасубазаре.

Такой, да не совсем такой, его потомок, мой друг Михаил Михайлович. Неистовый, но немощный и даже тихий. Вырос в Царскосельском дворце девственником, а выйдя из корпуса в полк, кинулся в такой разврат, что всех удивил, многие стали им брезговать. Затем, так же неожиданно, вызвался в Москву на усмирение мятежа — громил Пресню, устроил побоище на Москве-реке и с тихой яростью, с женственной улыбочкой пытал и расстреливал бунтовщиков. Я уж чувствую, понимаю: когда играешь ему «Китеж» — он как в бане моется, дрянь из него выходит, — хлещет себя веником, поддает квасу на каменку. Затем он ушел в запас, стал слушать лекции в духовной академии, будто бы хотел принять сан. И конечно, сорвался на бабе, замучил ее и себя. Бабенка эта убежала от него, в одной юбчонке, с хлеботорговцем в Нижний Новгород. От тоски и неряшества Михаил Михайлович стрелялся. Началась война. Говорят — он дрался лихо, получил золотое оружие и кресты, но после катастрофы пятнадцатого года стал подаваться в тыл. Как весьма отличившегося офицера послали его в Париж в военную агентуру. О России, среди своих, он говорил со злобой и брезгливостью. Но с французами держал себя высокомерно. В нем была изорвана, как гнилая нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю.

Надобности у меня в его дружбе ровно никакой не было. Я получал две с половиной тысячи франков жалованья, жил в гарсоньерке, у Булонского леса. Из магазина Самаритэн ходила ко мне «курочка», напудренная от носика до паль чиков на ногах, — премило болтала пустяки и к женским обязанностям относилась деловито и энергично, как парижанка. Я занимался музыкой. Много бывал один. Париж, друг ты мой, — город одиночества. Идешь в сумерках — дома, как синие тени, затихает шум, к десяти часам весь город спит. Воздух теплый, влажный, — сладость и печаль. За деревьями, сбоку, идет какой-нибудь старичок, прихрамывает от подагры, в кармане газета и трубка, — одинокий старичок. И чувствуешь, как через этот город, по старым камням, под этим облачным небом, течет непереставаемый поток существ. А город стоит торжественный, печальный, равнодушный и прекрасный, все помнит — и голоса счастья и стоны смерти, — все сберегает — суету сует, и мудрость, и преступление, и несбывшиеся мечтания, — все запечатлевает в линиях, в очертаниях, в запахах, в растворенной повсюду спокойной печали.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Все пошло к черту! Я пьян, грязен, гнусен! Что мне осталось от одиночества? — Только самоуслада гнусностью и грязью... Это он растлил меня, будь он проклят!.. Сыграл ему по пьяному делу «Град Китеж», — с этого и началась омерзительная душевная каша: пьянство, девчонки, скандалы, швырянье денег и поливание всего этого кошмарным соусом с кровушкой, — переживание под музыку. За четыре месяца я задолжал ему около тридцати тысяч франков и сам уже без ежедневных кошмарчиков жить больше не мог: пресно. Временами Париж глухо гудел от канонады: там, в семидесяти километрах, на востоке, ударялись щитами, — медь о медь, — древняя, романская, и молодая, но уже порочная, германская цивилизация. Убитые были в каждом доме, в каждой семье. А мы с Михаилом Михайловичем переживали с величайшей самоутвержденностью хлыстовскую, сатанински-порочную славянщину.

В войну были три разряда людей. Первые — самые неостроумные — воевали (начиная от старичка, утром, на бульваре с газетой, глотающего бешеную слюну, кончая «моим дорогим, маленьким Жаком», от которого торчали одни гнилые ноги среди ржавой проволоки, из жидкой глины). Вторые — остроумные — занимались спекуляцией, для каковой цели в Америке были построены даже особые машины, в одну минуту показывающие в цифрах, какие деньги и вещи в какой стране нужно немедленно покупать и в какой стране немедленно продавать деньги и вещи. Третий разряд — это люди, настроенные апокалиптически, то есть: «Ну, что, дождались, соколики? А не хотите ли теперь полечку-«трясогузочку»? То-то: все валится к чертовой матери, в черную дыру и провалится, — от Европы останется одна Эйфелева башня торчать, загаженная вороньем. А нам, мудрым и косоглазым, наплевать на вашу Европу, мы даже премило настроены, желаем жить, как божьи звери... Гаф!»

Вот что тянуло меня к Михаилу Михайловичу: он с упрямой сосредоточенностью, с блаженной, кривенькой улыбочкой изживал самого себя, горел в собственном чаду. Огонек был странненький — шипел и чадил, но Михаил Михайлович иного наслаждения не знал. Он весь был озабочен подходом к этим минуткам самовозгорания. Кроме того, началась моя ужасная денежная от него зависимость.

Мы виделись каждый день. Я приходил к нему утром, перед службой, отдергивал занавеску на стеклянной двери, на балкончике, висящем над парком «Трокадеро», садился на кровать. Михаил Михайлович, хихикнув, приподымался на подушке и говорил: «Дорогой, позвони». Снизу, из бистро, нам приносили сифон содовой и коньяку для Михаила Михайловича, а для меня — содовой и пикону. Мы курили и пили, — с утра становилось наплевать на все. Разговаривали очень странно: скажем два, три слова из нами же сочиненной какой-нибудь историйки и хохочем, дымим, глотаем содовую с коньяком и пиконом. Михаил Михайлович, смеясь, дергался под одеялом. В эти веселые минутки обычно мне удавалось призанять у него деньжонок. Завтракать мы сходились у Фукьеца, на Елисейских полях. Михаил Михайлович ел ужасно мало, — больше выпивал, разговаривал сбивчиво, по каким-то ломаным углам, ни на секунду не в состоянии затихнуть хотя бы над великолепным филеем, — насладиться мясом и вином. Да, черт, хороши были завтраки у Фукьеца!

Так тогда казалось: время стало, будущего никакого нет, — дыра. Доживай остатки. Блаженство наше кончилось внезапно в одно весеннее, теплое утро, когда вдруг лопнули почки на деревьях и зазеленели авеню и бульвары. По пути к Михаилу Михайловичу я нарочно свернул на Елисейские поля. Только что прошел теплый, легкий дождичек, и стояло марево. Сквозь голубоватую дымку проступали полукруглые крыши, прозрачные клубы аллей. Вниз уходила вся залитая потоками солнца, точно стеклянная, широкая дорога бессмертия. Почему я подумал «бессмертия»? Я остановился и глядел, — блаженно билось сердце. Падающая и вдали, к садам Тюильри, снова поднимающаяся, среди весенней зелени, среди облачных домов, — в маркизах, в балкончиках, в крылатых копях, — непомерно широкая дорога Елисейских полей уходила в марево, в какую-то на мгновение осуществленную красоту. Мимо меня по торцовой мостовой проехали гуськом механические кресла с безногими солдатиками. Идиоты! Бездарные, жалкие дураки! Я купил газету и побежал к Михаилу Михайловичу.

Мы выпили коньячку, закурили. Он развернул газету и вдруг начал дергаться под одеялом. «Так, так, — и зарылся носом в подушку. — Так, так, — подскочил и перевернулся на спину. — Лопнула! Хи, хи. Поехала!»

Это была первая телеграмма о революции в Петрограде. Меня точно кирпичом ударило. А Михаил Михайлович хихикал и дрыгался, как гальванизированный лягушонок: «Вот тебе Византия! Хи, хи. Полезли воевать чудо-богатыри! Бац по сонной роже! Спряталась! Хи, хи. Еще хуже — духоты напустила. Бум! — колокол «града Китежа». Полезли покойнички. Встали покойнички от Куликова поля до Мазурских озер, до самых Карпат. Ухватили рожу. Вот ты когда нам попалась? Хи, хи».

Черт его знает, что с ним тогда происходило: он скрипел зубами, корчился, омерзительно хихикал. Когда пришла весть об отречении царя, Михаил Михайлович сказал: «Сегодня кончилась история России. Шабаш». Он заставил меня играть Вагнера «Гибель богов» и с блаженной улыбкой, зажмурясь, сидел на полу, помахивая рюмочкой. Мы ужасно напились в тот день.

Париж был в тревоге и недоумении. Французы ходили со строгими «романскими» глазами, топорщили усы. Было от чего топорщиться: русская задница подпирала их прочно и вдруг — поехала, расползлась. У меня, например, в эти дни было чувство ужаса. Подумай, я твердо стоял обеими ногами на земле: за спиной — 185 миллионов мужепесов, империя, закон и прочее, вплоть до тетушки Епанчиной с большими рысаками. Все это я мог поносить и предавать под пьяную руку, но я был твердо влит в скалу. И вдруг за спиной — холодок и пустота. Земля уходит! Ужас! Мираж! Бред! Дым! Ох, это было страшно!

Из любопытства я бегал на вокзал встречать «представителя Временного правительства». Официально встречал его начальник военной миссии, граф Пахомин, огромный мужчина, не дававший спуска, — красавец и чудо-богатырь. Он стоял на перроне, перекинув через руку букет красных роз, и, — какой уж там спуск, — даже ко мне вдруг ринулся: «Ну, как, Александр Васильевич, счастливы, а? Дождались мы Красного солнышка!»

Личность, символически изображавшая Красное солнышко, вылезла в драповом пальто из вагона и оказалась помощником присяжного поверенного Кулышкиным, кругленьким и самоуверенным, в велосипедном картузе и в очках, вросших в жирные скулы. Граф Пахомин даже подался несколько назад, но оказалось, что подался для разбегу, и, загремев шпорами, вручил букет. С широкой русской улыбкой (как же русскому человеку не улыбаться в такие дни) изъяснил он обуревавшие в его лице чувства высших и низших воинских чинов и священную их радость. Комиссар строго глядел на него, задрав голову, так как был низкого роста, затем произнес речь: «Я счастлив на этих камнях Парижа, где впервые были провозглашены права человека, поздравить вас, гражданин граф Пахомин, с величайшим историческим событием: Россия свободна... Вы — свободный гражданин свободной страны... В общем порыве нам остается дружно протянуть друг другу руки...»

Граф Пахомин зажмурился и, подняв саженные плечи, замотал щеками, изображая этим нахлынувшее на него чувство свободы. Затем он посадил комиссара в автомобиль и повез завтракать.

Ежедневно Эйфелева башня получала уверения в том, что русская революция верна и преданна и исполнена священного порыва воевать до победного конца. Париж наконец успокоился. Начались банкеты. Комиссар Кулышкин тряхнул старинкой, помянул Дантона и Мирабо, доказал, «что у нас точка в точку, как было у вас». Насчет Дантона французы отмолчались, зато ужасно красиво говорили о священной верности и о том, что, конечно, теперь свободный русский мужичок широким жестом пошлет своих сынов умирать за свободу торговли на суше и на воде. Кулышкин сказал, что «пошлем непременно». Он носился с банкетов на фронт и в тыл к русским частям и всюду произносил речи.

Но жить все же было можно: жалованье платили, война продолжалась. Русских солдатиков, сдуру пожелавших кончать войну, французы иных расстреляли, других посадили за колючую проволоку. Я носил в петлице красную гвоздику и на службе ставил ее перед собой в стакан с водою.

Но вот рано утром, когда я еще спал, появился около моей постели Михаил Михайлович. Он был в пиджачке, в надвинутом на глаза котелке и в лимонных перчатках. «Ты будешь присягать Временному правительству?» — спросил он ледяным голосом. Меня пробрала дрожь. Он стоял, опираясь на тоненькую тросточку, глядел мне в глаза свинцовым взглядом убийцы. Что я мог сказать? Сказал, что если он не будет присягать, то и я не буду. Он сел на кровать и молчал, покуда я одевался. Мы пошли в кафе и оттуда отправили по начальству два наглейших прошения об отпуске по болезни. Михаил Михайлович показал мне чековую книжку и копии телеграмм, посланных в Россию с приказом продать имение и дома. «Можешь быть покоен, два, три года я тебя содержу». Я полез целоваться, у меня выступили слезы. С этого дня началось головокружительное падение в бистро мадам Давид.

Мы уехали в Ниццу. Чего вспоминать! Было волшебно. Лазурное, парное море, ленивый шорох прибоя, запах цветов, идущий с гор, запах вымытых в море женщин, женщины, лениво глядящие туда, где море неразличимо переходит в небесную лазурь. Женщин, как птиц, согнал сюда грохот войны. Их было много здесь, — царство женщин. Нарядные, миленькие, с печальной иронией глядели они, как по эспланаде ковыляли безногие и безрукие воины, катились в креслицах человеческие обрубки, тащились безлицые, безглазые... Все они еще так недавно были пылкими любовниками.

У Михаила Михайловича немедленно начался сложный роман с фантастической американкой, не то птицей, не то ребенком. Я же, из соображений практических, искал знакомства с девушками из народа. Там-то я и сошелся с моей дорогой Ренэ. Бедняжка!

Как и надо было ожидать, наше лазурное времяпровождение окончилось ужаснейшим скандалом. Американка дотла проигралась в Монте-Карло, куда мы неизменно с вечерней зарей лупили на автомобиле над багровым морем. Михаил Михайлович посылал в Петербург бешеные телеграммы. Мы задолжали в гостинице, в ресторанах, шоферам и прочее. Наконец пришел ответ:

«Имение захвачено крестьянами, усадьба сожжена, петербургский дом ликвидировать невозможно».

Мы оставили чемоданы и платья в гостинице и в тот же день удрали в Париж. Я запустил бороду и переменил квартиру.

Месяца четыре жили мы в кредит; приходилось вести весьма широкий образ жизни, действуя на воображение кредиторов сверхчеловеческими кутежами. Я посоветовал Михаилу Михайловичу взять на содержание какую-нибудь знаменитую женщину и свел его с прогремевшей на обоих полушариях мадемуазель Сальмон, — шикарной и уродливой, как черт. Она была зла, дралась, предавалась всем существующим порокам и накручивала такие счета, что это поддержало наш кредит еще на месяц.

Я перестал спать по ночам, — кровать была полна раскаленных угольев. Мы сидели на динамитном погребе с подсунутым фитилем. Но Михаил Михайлович ко всему относился как-то сонно: не поднимешь его — проваляется весь день, толкнешь — пойдет. Когда мадемуазель Сальмон визжала, швыряла вещами и дралась, он находил это вполне естественным. Он просыпался лишь на секундочку и тогда начинал бешено хохотать, топал ногами и чихал. В эти секундочки творилось непоправимое.

Революция, — я это ясно видел, — кончалась. Временное правительство выбалтывалось, машина разваливалась, как гнилая баржа на мели, армия превратилась в стадо, — немцы, разумеется, с величайшей бережностью относились к этому пятнадцатимиллионному сброду. Дождалась заветного, взяла свое — Расея — расползлась великим киселем. Эх, шарахнуть бы немцам тогда шрапнелью да шомполами, — была бы у нас великолепная неметчина! В Москве на Красной площади я бы перед немецким шуцманом на колени стал и сапожки бы его омыл светлым восторгом... А Расею — загнать в тайгу, в тундры, кормить комаров: чешись, сукина дочь! Революции захотела! Нет, с ума сошел мир. Ведь все это понимали: не немцам с французами друг другу бока ломать, а союзно, всем европейским, римским миром навалиться на дикую стерву. Опоздали, с ума сошли, сами виноваты... Четверти века не пройдет, — увидишь, — хлынут косоглазые на римский мир, погуляет по Европе лапоть... Господи, только бы не дожить! Только бы хватило на мой век, — да, да, именно, — абажура, кофейку, тишины... Отними у меня эту надежду — в ту же секунду рассыплюсь вонючей землей, не сходя со стула. Вот, на, получай: из бистро мадам Давид показываю вам, всему миру — кукиш! Ну, ладно...

Дождались! Ахнул октябрьский переворот, и завертелись мы все, как отравленные крысы. Уголка не было в Париже, где бы в тебя не плюнули. По всему Парижу шел скрип зубов: «Как? Изменить союзу? Предать Францию? Ну, запомним!» А когда большевики объявили, что долгов платить не станут, — французы даже растерялись: такой сумасшедшей наглости не было с рождества Христова. Комиссар Кулышкин ушел сквозь землю со своей велосипедной шапочкой. По-русски говорить было нельзя, — били.

Помню, — стоял я на бульваре, читал газету: руки ходуном ходят, в глазах — муть, зелень, тьма... «Всем... всем... всем... Долой мировой капитализм!.. Смерть мировому империализму!.. Товарищи, протягивайте руки через головы кровавых тиранов...» Что это такое? Мировой пузырь лопнул? Клочья какие-то летят по всему свету!.. Земля шатается... За что ухватиться? Мираж! Ощупываю самого себя... Вдруг из-за плеча высовывается голова, — старичок какой-то смотрит в мою газету, и начинает у него играть вставная челюсть. Подхватил он ее, пошуршал зубами и говорит (по-французски): «Все мое состояние — в русских военных займах; ваше мнение по этому поводу, молодой человек?..» И опять у него челюсть выскочила... Тут я — гениальнейшим, молниеносным прозрением — вдруг отрекся от самого себя: оказалось — зовут меня Шарль Арну, я инвалид, пою в кабачках военные песенки и вот вчера избил брабантским приемом, — то есть горлышком разбитой бутылки, — одного русского, Сашку Епанчина, и что этот негодяй, крапюль, очевидно, уже сдох, и что со всех русских нужно драть кожу... Клянусь тебе, это было мистическое перерождение. Уходил с бульвара уже не я, не Сашка Епанчин, а Шарль Арну.

Я скрылся. В два дня переменил несколько гостиниц и окончательно замел след в квартале Сен-Дени, в одной из старинных уличек, населенных проститутками, сочинителями уличных песенок, певцами, мелкими ремесленниками. Отличное местечко. Население, в сущности, жило на улице среди лотков, тележек с овощами, жаровен, где пеклись каштаны и картошка, в бистро и кабачках. Из окон торчали полосатые перины для проветривания любовной влаги. Изо всех окон перекликались девчонки, полураздетые молодые люди, — пели, пищали, хохотали, ссорились. Котлом кипела беспечная, пустяковая жизнь, — даже война с трудом могла омрачить ее.

Я кинулся разыскивать Ренэ — ту маленькую певичку, которая после Ниццы долгое время писала мне нежные записочки. Я нашел ее на чердаке, в крошечной комнате с покатым окошком в небо. Это было рано утром. Ренэ спала в старой деревянной кровати, под ситцевой периной. Сквозь покатое окошко падал свет на ее худенькое и кроткое лицо, у рта — две нерадостные морщинки, на подушечке — крошки хлеба, над кроватью — фотография какого-то смазливого солдата в могильном веночке из сухих цветов: Ренэ была свободна. Но, боже, — какая нищета! Даже дверь из общего коридора в ее комнату не была заперта. Ренэ вздохнула, открыла глаза, — в них появились испуг и изумление. Я бросился на колени перед кроватью, схватил руку Ренэ и, — честное слово, — облил ее слезами.

Я не стал лгать Ренэ, — я лишь сочинил ей ту историю, какая могла быть понятна ее простенькому сердцу. Но суть оставалась одна и та же. Я рассказал, что революция убила мою незабвенную старушку мать: толпа большевиков, от самых глаз заросших бородами, кинулась, держа в зубах ножи, на дом моей матушки, вытащила ее на мостовую и с хохотом разорвала в клочья, сожгла дом и прибила доску с надписью: «Так расправляются с друзьями империалистической Франции».

Ренэ, прижимая руки к груди, шептала: «О, боже, боже!» Тогда, придвинувшись, я шепотом сообщил ей, что совершил уголовное преступление: вчера на набережной встретил тайного агента большевиков, одного из убийц моей матушки, задушил его и бросил в Сену. Полиция меня ищет, но я переменил имя и скрылся. Ренэ схватила мою голову и прижала к голой груди, — глаза ее потемнели, я слышал, как романтически затрепетало ее сердце. Она предложила мне жизнь, комнату и половину постели. Я вытащил из карманов все свое имущество, захваченное при бегстве из дома: триста франков, гребенку, бритву и карточку отца. Так началась наша семейная жизнь.

Мы просыпались от яркого света сквозь потолочное окошко и, лежа под ситцевой периной, строили планы обогащения. У Ренэ был фальшивый и миленький голосок, я должен был писать ей музыку и куплеты. Мы решили обслуживать тыловые города. Ренэ, наморщив лобик, напевала, я изображал оркестр. Затем вылезали из-под перины и одевались. Туалет Ренэ был скор и упрощен. Я также выбросил сначала воротничок, затем рубашку и стал надевать пиджак прямо на фуфайку. Мы спускались в бистро пить кофе, затем шли к дядюшке Писанли, усатому старичку в черной шапочке, — он держал прокат разбитых, как тарантасы, пианино и продавал листочки с нотами и куплетами. В лавчонке дядюшки Писанли мы вдохновенно работали. Так как Ренэ пела всегда на половину тона ниже и не брала ни верхних, ни нижних нот, то особых затруднений с сочинением музыки не оказалось. Но где было найти слова? Дядюшка Писанли, прослушав стишки моего сочинения, сказал, что «после первого же куплета публика разобьет ваши кофейники и тебе и Ренэ». Он послал нас на Монмартр к знаменитому Мишелю Виду. Мы пошли на Монмартр, влезли на самый верх, где, как ласточкино гнездо под крутым обрывом, стоял со времени еще Империи крошечный кабачок «Веселый кролик». Там, в комнатке, увешанной потемневшими карикатурами и обломками пыльных скульптур, на бочонке у деревянного стола сидел огромный, тучный, бородатый человек в шляпе грибом и курил длинную глиняную трубку. На нем были широчайшие бархатные штаны, рукава рубашки закатаны по локоть, лицо багровое и прокуренное, как чубук. Это и был последний представитель племени монмартрской богемы Мишель Виду. Он мог неограниченное время курить трубку и молчать.

Ренэ трогательно объяснила ему нашу просьбу — дать для музыки и пения веселые куплетцы. Мишель Виду вынул изо рта трубку, захватил горстью бороду, понюхал ее и опять сунул трубку в огромный рот. Покурив и помолчав около часа, он достал из кармана штанов донельзя грязную бумажку со стишками и через плечо протянул ее Ренэ. В стишках говорилось о том, что «хорошо бы взорвать динамитом Париж, повесить на фонарях полицейских и депутатов Бурбонского дворца и после того мирно сидеть и курить трубку в кабачке «Веселый кролик». Ренэ была в восторге. Я затратил неделю, чтобы отговорить ее петь эти стишки.

Ренэ выступила в маленьком кафе с песенками Мистангет, но успех был средний. Тогда на семейном совете было решено создать «характерный номер». Под присмотром дядюшки Писанли мы разрабатывали его и репетировали. Выступили мы в Медоне, где стояла бригада негров.

В кафе, битком набитом добродушнейшими неграми, на крошечную эстраду вышла Ренэ, в красной юбочке и в железной каске. Взмахнув шпагой, она запела «Мадлон». Разумеется, негры сейчас же подхватили песню, скалясь и топая пудовыми башмаками. Но вот позади Ренэ появился я, в привязанной рыжей, как веник, бороде, с ножиком в зубах. Я хрипел и ругался по-русски. По кафе пронесся ропот одобрения. Я старался напасть на Ренэ, вырвал у нее шпагу, скрипел зубами и скакал, как обезьяна. Музыка играла бешеную польку-«трясогузку». Негры завыли от удовольствия. Наконец Ренэ развернула трехцветное знамя, я перекувырнулся и упал. Ренэ наступила мне на спину и, размахивая знаменем, с большим подъемом спела последний куплет «Мадлон». Успех был огромный. Я взял шлем и пошел между столиками. Негры хохотали, дергали меня за бороду и бросали в шлем монеты. Мы заработали двести франков.

После этого мы уехали в провинцию, затем вернулись в Париж, подготовили второй номер и опять поехали по тыловым городкам. Зарабатывали мы не ровно, но и не плохо. Ренэ нежно любила меня. Обычно, покуда я еще спал, она бегала на рынок и возвращалась с корзиночкой, полной вкусных вещей. Суетилась и болтала, как птичка. В ней было очарование простого, беззлобного сердца: живем — покуда живем, а маленькое счастье всегда при нас. Странно, изо всей сложной жизни я вспоминаю, — как вспоминают какое-то единственное залитое солнцем утро, — эти десять месяцев кочевой жизни на чердаках, в дешевых гостиницах, в солдатских кофейных. Ей-богу, — человеку нужно немного!.. Да, да, — видишь — чернила расплылись: плачу... Что же из того, — плачу, вспоминаю наше окошко над кроватью, свист стрижей, торопливые шаги Ренэ, запах ванили от ее платья. Было крошечное счастье, коротенькое и грустное... Все кануло в синюю бездну времени... Снова на моем пути появился Михаил Михайлович, и все запуталось, смешалось, полетело к черту. Какое мне было дело, что где-то на востоке бушевала революция, сдвигались вековые пласты!.. Счастье, птичье счастье, было у меня, когда высоко над Парижем, под самым небом, в старенькой постели, положив мне голову на плечо, кротко спала Ренэ. В углу стоял глиняный рукомойник, на стене, исписанной углем, на гвоздике висели привязанная борода, красная юбочка и трехцветный флаг да в корзиночке — остатки еды с вечера.

Летом Париж снова начал дрожать от грохота пушек. С неба валились гигантские бомбы «берты». Город пустел. Армия напрягала последние усилия, но уже отчаяние овладевало французами. Железным тараном немцы били и били в прекрасную Францию, хотя уже было ясно, что никакими победами не оправдать пустыни, покрытой деревянными крестами. Дела наши были плачевны. Мы бродили из кафе в кафе, распевая «Мадлон» перед столиками. В это голодное время еще глубже раскрылась нежность ко мне Ренэ.

И вдруг все изменилось. Во французские гавани вошли заокеанские многотысячетонные корабли. В тучах дыма загрохотали подъемные краны и пошли выгружать на берег поезда, паровозы, рельсы, пушки, хлеб и мясо, проволоку, горы снарядов, ящики и бочки и сотни тысяч широкоплечих, веселых американских молодцов.

Американцы сказали: «Воевать надо широко», — и от гаваней к фронту бросили рельсы, двинули собственные поезда, размотали колючую проволоку, поставили пушки и танки и ударили по немцам миллионами бомб, миллиардами долларов, — пошли на прорыв узкой кишкой от самого Ла-Манша. А из-за океана шли новые, дымили на полнеба корабли, груженные войсками.

И хрустнула немецкая грудь. Внезапно, — так же, как и нашло, — развеялось помрачение войны. Мир, мир, мир, — зашептали сердца. И вслед уже потянуло тревожным ветром с востока, — бунт, бунт! И пошло трещать по всей Европе... Эх, да что вспоминать, — сам все знаешь. Жил зверь покорно и смирно, вертел жернов, — кинули ему сырого мяса, прижгли каленым железом, а потом за голову схватились. Умнее, видимо, ничего не могли придумать с вашей культурой.

Помню — я проходил по Новому мосту, — на нем еще Генрих IV, в бытность свою наваррским королем, дрался по ночам из-за девчонок. Солнце садилось в полымя за лесистыми холмами Сен-Клу. Багровый закат пыльным сиянием пылал в узкой реке, отражались арки мостов, старые платаны, железные баржи с песком, сияли мрачным золотом крылатые кони Александра III, торчала унылым скелетом умершего века Эйфелева башня. Было жарко и душно. Я сел на каменную скамью в полукруглой нише моста. За спиной мрачный свет заката лежал на островерхих тюремных башнях Консьержери.

Я почувствовал вдруг такую усталость, что не только смерть, показалось — десять раз умирая, не отдохну. Все дороги, проклятые петли, мостовые, лестницы, которые я исколесил и облазил, все усилия, хитрости, подлости, — вся эта бессмыслица — только для того, чтобы вот притащиться на этот мост. Душно, темно... Стопудовая тяжесть так и вдавила меня в каменную скамью. Так неужто с этим грузом снова встать и тащиться, путаясь по мостовым, лестницам, переулкам? Я закрыл глаза и снова открыл их. Багровые сумерки были насыщены присутствием чего-то неуловимого. Остро, едко, пыльно пахли старые камни. Я стал различать не то шум моей крови, не то шорох и ропот шагов и голосов. В спокойном отчаянии я понял, что это проходят все мгновения, бывшие в этот час сумерек в этом месте: все, что мы считаем ушедшим и мертвым, не ушло и не умерло, но все, проходившие по мосту, проходят снова и вечно, — мелькают кони, всадники, кареты, пешеходы... Закрыв лицо, я видел сквозь толщу век и рук скользящие тени... Какая бесплодность усилий, какая невыносимая печаль! Режущий, долгий вопль прорезал красноватую тьму. Это кричат на острове Сите́ рыцари, сжигаемые заживо... Это гибнут под ножами отступники церкви... Это безумная Териен жжет пучками соломы распятую на дворе тюрьмы прекрасную цветочницу!.. Нет! Это визжал трамвай на набережной. Лицо мое было залито слезами. Боже, какое ничтожество!.. Я — лишь пылинка, жалкая тень в куцем пиджачке, осужденная на веки веков в какой-то свой час в сумерки проходить с папиросочкой по мосту...

— Вот, видишь, мы и встретились.

Я вскрикнул. Вскочил. Передо мной стоял Михаил Михайлович, пряменький, в котелке, и беззвучно смеялся, покачивался.

— Выпьем, Саша? Пойдем.

— Не хочу.

Он опять залился беззвучным смехом, схватил меня под руку и потащил. Я не пытался ни оттолкнуть его, ни убежать. Ноги стали мягкими, во всем теле загудела какая-то безвольная, расхлыстанная пустота. Мы свернули на левый берег и на узенькой, древней уличке Святых Отцов зашли в полутемную щель, где продавались уголь и вино.

Сели за стол друг против друга. Михаил Михайлович был похож на веселого покойничка, — бритое лицо шелушилось, глаза выпученные, остекленевшие, рука, наливая вино, дрожала, вся в раздутых жилах, пиджачок на нем был в пятнах, белье — грязное.

— Сбежал, сбежал! — повторял он и гладил мою руку, и, едва я начинал лгать о том — почему и как скрылся, — прерывал со смехом: — Саша, не ври. Все это мелочи. Я тоже хвостом след замел. Предъявили мне расписочек на триста тысяч. Ай, ай! А я на них святым зверем, — гаф!.. Взвыл и в одном пиджачке вниз головой — мырь. Очутился за заставой, два месяца ночевал на природе. В аптекарском магазине коробочки клеил. Подружился с Гастоном Утиный Нос, — воровали кур и кроликов на Версальской дороге. Все это мелочи. Теперь у меня — покровитель, скоро буду дьявольски богат. Обеспечу тебя на три года. Не веришь? Сказать? Продаю англичанам нефтяные участки в Азербайджане... Старые связи... Конечно, я — подлец. Но все это мелочи... Погоди, ощупай меня... Другой?.. Правда? Во мне все поет. Помнишь — «преобразилась неправедная земля!» и бум, — колокола «града Китежа»... Тогда были только слезы, у Паяра — голые девчонки, слезы, — не преобразится никогда, нет... А теперь, слышишь, — поднялись покойнички: земля больше не принимает, такая мука... Поднялись, ухватились за веревку, раскачали и — бум. «Преобразись, неправедная земля!..»

Я слушал, — и не понимаю, жутко, — с ума он сошел:

— Миша, о чем ты говоришь? Какой к черту «Град Китеж»? Это «Интернационал»-то?

— Молчи... В тебе никогда не было восторга. Ты микроскопическая дрянь. Тебе в бочке надо жить, в тухлой воде. Ах, не понимаешь... В России знаешь что? В России в масках скачут... А под масками лица — в слезах, в слезах, и — восторг! Берите, все берите, рвите грудь! Мир всему миру! В крещенский мороз идут женихи в бой, одна красная лента через грудь, — голые. По снегам кровь хлещет сорокаведерными бочками. Чума, мор, голод! В Сибири вехи стоят из мороженых мужиков. Горят леса, города, стога в степи. Гуляют кони. Сабельки помахивают. А колокола под землей — бум-м, бум-м, бум-м! Преобразись, неправедная земля! Австрия летит к черту. В Италии выбили русскую медаль, продают в портах. Берлин трещит. В Париже Гастон Утиный Нос ходит — руки в штанах — наточил ножик. В Лондоне джентльмены в цилиндрах, в моноклях, лорды и герцоги — грузят багаж на вокзалах... Слушай, Саша, слушай, — это воет человек, рвет с себя звериную маску.

Михаил Михайлович весь дрожал в лихорадке, вцепился ледяными пальцами мне в руку.

— Саша, я — пьян, убог, гнусен. Но ведь он на зеленых лугах, на шелковом ковре мед пил из золотой чаши... Знаешь — с усмешечкой, глаза мечтательные, сердце — яростное, надменное... А ты говоришь: «Молчи, живи в тухлой воде...» Я тоже пить хочу из золотого ковша... Завтра пойду нефтяное прошеньице строчить, разбогатею. Гастона Утиный Нос облагодетельствую, а тебе — шиш! Ты в бочку смотришь. Ах, Саша... Сел бы я на коня, — крикнуть бы, завизжать!.. Четыре столетия во мне этот крик. Да — не могу. В жизни не мог закричать, — только писк мышиный... Я в вине утоплюсь!.. Порода наша кончена. Теперь богатыри нужны, а я — пищу. Теперь — ногу в стремя, проснись, душа!.. А у меня, видишь, как руки трясутся... Саша, милый, живу я в таком восторге... Так упоительно себя ненавижу... Ведь хоть в этом богатырство мое...

...Одним словом, ничего из разговора с Михаилом Михайловичем хорошего не вышло. Теперь уже не я, как прежде, а он по утрам стал ко мне шататься. Ренэ устраивала нам ранние завтраки: салат, жареные ракушки, сыр, вино. Мы сидели в облаках дыма и бредили.

Морщась от глотка коньяку, ковыряя булавкой ракушку, Михаил Михайлович перестраивал всемирную историю. Выходило у него так: Запад, наследник Рима, продолжал унылое дело великой империи, покрывал землю крепостями и замками, весь уходил в вещи, в камни, в букву. Он ненавидел человека, свободу, солнце и землю, счастье и созерцание. Его разум и воля были направлены к познанию разложения материи и к созданию из разложения мертвой вещи. Он упрямо строил каменную гробницу всему человечеству.

И вот на востоке, в полынных степях, на плоскогорьях Памира, родился великий гнев и блаженная мечта: идти на Запад, к берегам лазурного океана, и там, среди развалин храмов, пасти стада под звездами. И вот — заскрипели телеги, заревели стада, двинулись на запад пастухи, табунщики, степные богатыри. Столетие за столетием набегали и крепли кочевые волны. Родился Чингисхан. Недобро вглядывался он в далекий край, откуда тянуло тлением. Затрещали твердыни Запада под ударами хана. Могучие восточные царства охватили объятиями Европу, проникли к ее сердцу, насытили ее благовониями розы. Но не настали еще сроки, и не сокрушился Запад. На рубеже его возникла московская военно-мужицкая держава, куда перенесли бунчук, походное знамя хана, — конский хвост. Москва была коварна и лукава. На долгие столетия готовилась она к борьбе, — частоколами, засеками, сторожевыми городами, подкупом, лестью, вероломством продвигалась на Запад. Разбиваемая и униженная — возникла вновь, как трава после пожара, — крепла и ширилась. И попытала наконец удачи, — прорвалась степная конница, потоптала подковами древние виноградники, свистнула таинственным посвистом романским девушкам, но, дойдя до океана, ушла степным обычаем назад, на равнины, махнула оттуда колпаком, — воротимся! Не пришли еще сроки. И вот теперь снова, сожженная, разбитая и униженная, тряхнула ханским бунчуком и — посвистывает, запевает странные песни, напускает морока, нависает ужасом над древней Европой. Воротимся!..

Михаил Михайлович пил и бредил, а я пил и слушал развесив уши. Не будет на земле покоя, покуда, как чертополох, не выдернут с корнем русскую заразу: бред, мечту, высокомерие, непомерность. Особую конференцию нужно создать для уничтожения русской литературы, музыки, — запретить самый язык русский. Действительно, жили — Ренэ и я — безобидные, как воробьи, пришел потомок Чингиса, напустил морока, ударил копытом в наше счастье, и вот — кручусь, как в дымном столбе.

От этих разговоров, пьянства и обормотства Ренэ день ото дня становилась грустнее, но молчала. Где ей было вставить словечко, когда мы, опрокидывая в глотки пинар, тараща друг на друга глаза, дымили, ревели, топтали победными подковами наследие Рима. Работать я бросил и запретил Ренэ выступать в кабаках: довольно ломали дурака перед мещанами. Михаил Михайлович рванул у покровителя тысячи три франков и однажды привел к нам завтракать друга-приятеля — Гастона Утиный Нос. Это был небольшого роста, весьма решительный человек, с татуировкой на руках и блестящими стекловидными глазами, какие бывают у людей с перешибленным носом. Он резал хлеб и мясо своим ножом — навахой, выпил одну рюмку коньяку — и то после еды, — от кофе отказался, говоря, что это его нервит, и по поводу перестройки всемирной истории сказал: «Панмонголизм такая же глупость, как и Третья республика: променять одну паршивую кошку на другую; над человечеством должна быть произведена капитальная операция (он подбросил наваху и вонзил ее в стол); вы, русские, хорошие ребята, но наивны, как зяблики, — устроили неплохую революцию, но взнуздали ее законом; есть один закон на свете: это — чтобы не было никаких законов и — поменьше дураков». Он вылил из стакана последнюю каплю на ноготь, недокуренную папиросу сунул за ухо и собрался уходить, но Михаил Михайлович подскочил к нему, как тарантул:

— Знаю я ваш анархизм. Вместе кур воровали на Версальской дороге. Вы — просто опустошенное чучело, Гастон Утиный Нос. Весь ваш анархизм — от несварения кишок. Ножиком мне перед носом не вертите. Скоро вам правительство субсидию назначит, — анархисты! Особые колпаки с черепом и костями будут выдавать из цейхгауза на предмет усиления притока иностранцев в Париж. Чушь! Мусор! Старье! Все ваше откровение — жареный каплун да бутылка бургундского. Чмокать любите, милый друг...

Михаил Михайлович наговорил лишнего. Гастон Утиный Нос булькал горлом, щурил стеклянные глаза, бледнел. Я отошел за спинку кровати и — вовремя: Гастон Утиный Нос гортанно вскрикнул, отпрянул в коридор, и оттуда, как зайчик света, со свистом пролетела наваха. Михаил Михайлович схватился за разрезанное ухо. Утиный Нос исчез навсегда.

Такая полировка крови пришлась Михаилу Михайловичу по вкусу. Им овладела жажда деятельности и движения. В рабочих кабачках, близ площади Республики, в притонах предместья Монруж он собирал слушателей, ставил им литр водки и произносил речи о приближающейся гибели цивилизации, об идущей на человечество огромной ночи, где будут мерцать лишь костры кочевников, о восторге отказа от себя, о пробудившихся человеческих массах, о массовой воле, об урагане времени, о русской революции, сеющей на закате мира семена нового завета. Он показывал разрезанное ухо и ругал верблюдом, грязной коровой и сволочью Гастона Утиный Нос и весь его анархизм.

Но время для апокалипсиса было неудачное. В Париже начались танцы: где бы только ни заиграла музыка — в кабачке, на перекрестке, на тротуаре, — появлялись пары, тесно прижавшись, глядя сонно в глаза друг другу, кружились, сгибали колени, раскачивались, танцевали, танцевали, как загипнотизированные. Не было в этих танцах ни веселья, ни страсти, но какая-то сосредоточенная решимость — нагнать потерянное время, забыть в сонной вертячке моря крови, все еще мерцавшие в каждых глазах.

К этому веселью прибавилась еще и надежда на получение процентов по русским займам. Колчак перелезал через Урал. Деникин подходил к Москве. В Париж слетались русские стаями, как птицы, общипанные и полусумасшедшие. Созывались политические совещания, открывались кредиты, шли непрерывные заседания. Грузились аэропланы и танки. Роковым басом ревела Эйфелева башня о неминуемом, — через три недели, — конце большевиков! В квартале Пасси появились общественные деятели с бородами, безвинно поседевшими, с портфелями, набитыми записками о спасении родины. Вынырнул Кулышкин в велосипедной шапочке. Русских узнавали за сто шагов по сумасшедшим глазам, по безотчетному забеганию в магазины.

Моя душа, окутанная апокалиптическим бредом, раскалывалась, — чуяла налетающий топот рысаков тетушки Епанчиной. Но я таился, хотя и бросало то в озноб, то в жар. Я часто ловил на себе тревожные и любопытные взоры Ренэ. Должно быть, действительно тогда я слегка спятил, потерял натуральное чутье, ту звериную тропу, которая привела к единственному живому уголку в моей жизни — под ситцевую перину к Ренэ. Бедняжка Ренэ грустила, терпеливо сносила грубость и неизвестно почему пришпорившее меня высокомерие, торопливо бегала за вином и едой, тихонько спала на краешке постели, покорно ждала развязки. Я наглел с каждым днем. Еще бы: одолеет Деникин — тогда я опять барин, одолеют большевики — все равно я — скиф, попиратель Европы, бич божий. Разумеется, развязка наступила очень скоро. Случилось это в день праздника Разоружения.

С утра огромные толпы повалили со всего Парижа к Звездной площади. Было знойно и душно. В мареве над городом плавали монопланы. Солнце пылало над кишащими народом бульварами, над сожженной листвой каштанов, над пыльными крышами и точно покрытыми пеплом домами. Тряпками висели флаги. В горле закипала металлическая пыль. Пот грязными каплями полз по измученным лицам.

Ренэ пожелала непременно видеть парад войскам, и мы втроем пошли толкаться в человеческой каше. Со стен Дома инвалидов палили пушки, — казалось, словно свет солнца разрывался стальным скрежетом. На тротуарах в людских потоках сидели, ухватившись за столики, обыватели, — пялились одурело, глотали ледяную воду. Это был день, когда ЧЕЛОВЕК бросил винтовку и рукавом вытер пот и кровь с лица своего, но солнце продолжало жечь, раскаляло горло, раздувало жилы, — не было ни пощады, ни прощения.

Ренэ настойчиво восхищалась флагами, вензелями на окнах и парящими монопланами. Щеки ее горели. Держа меня за руку, она ловко проталкивалась в толпе. Михаил Михайлович тащился за нами, зеленый и прищуренный. Так мы, добрались до площади Согласия. В угловом доме, в раскрытых окнах, лежали американские солдаты, показывали что-то пальцами, хохотали, хлопали друг друга по здоровенным спинам. Вот внизу, расталкивая толпу, появились бегущие, как в котильоне, растрепанные девчонки и молодые люди с испитыми лицами, в похабных пиджачках... Задирая головы, они все кричали: «Папирос, папирос!» — и американцы, хохоча в окнах, швыряли вниз коробки с папиросами. В толпе крутились, дрались, визжали. Помню — на секунду мелькнуло седоусое лицо высокого, худого француза: с горечью, изумлением, гневом смотрел он на эту новую Францию, подбиравшую в пыли американские папиросы.

Ренэ дергала меня за руку: «Кричи же, кричи, это страшно весело», — и сама завизжала: «Папирос, папирос!» Я выдернул руку из ее руки. Лютая ненависть к папиросам, к толпе, к Ренэ, к этому празднику винтом скорчила меня. Мы с Михаилом Михайловичем стали протискиваться к площади. На ней от вершины Люксорского обелиска к статуям двенадцати городов Франции были протянуты веревки, усаженные огромными коричневыми цветами из бумаги. Кругом площади лежали горы сваленных немецких пушек. Повсюду, как высохший лес, торчали высокие тонкие шесты, обвитые лентами, украшенные бумажными цветами. Эти непонятные шесты и деревянные арки с намалеванными, как на кинематографических рекламах, транспарантами тянулись вдоль Елисейских полей. Солнце пылало в душном мареве над шестами и арками, над бумажными цветами, заржавленными пушками, над этим страшным праздником умерщвленных.

Ренэ догнала нас и опять хотела взять меня под руку. Но я закашлялся пылью, закричал: «Оставь меня... убирайся к черту!» Я не видел ее лица. Она, как тень, качнулась в толпу, ее заслонили бегущие подростки.

Михаил Михайлович с остервенением работал локтями. Около часа мы пробивались к левому берегу: головы, головы, пыльные лица, запекшиеся рты. Нестерпимо хрипели свистульки. И вот снова раскололся свет, ударили пушки от Инвалидов. По морю голов полетели крики, замахали шляпы, платки. Михаил Михайлович вскочил на подножку пустого автомобиля — весь перекошенный, пряменький — и начал выкрикивать лающим голосом:

— ...Это ваш праздник? с ума сошли?.. разве не видите... ведь это — негритянский рай... Так этим вы кончили войну?.. для этого четыре года тряслась земля?.. чтоб — цветы из оберточной бумаги?.. Обманули!.. Проснитесь... сегодня праздник мертвецов... президента — на фонарь!.. депутатов — в Сену!.. К черту «Мадлон»!.. Карманьолу... Жечь дворцы!.. плясать на трупах!.. водку — с порохом!.. Только этим... этим...

Ему не дали говорить. Толпа зарычала, надвинулась. Множество рук потянулось к нему. Какой-то багровый усач в крошечном котелке схватил его слоновой ладонью за лицо. Михаил Михайлович, сорванный с подножки автомобиля, исчез под машущими кулаками. Я рванулся сначала к нему, затем — бежать... Но и меня сбили с ног. Помню лишь вонючий башмак, носком залезавший мне в рот...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...Ага... Ты все еще ждешь развязки? Прости, совсем забыл. Читай, мой дорогой: исписано здесь бумаги на двадцать четыре су, и не безрезультатно. Пишу — третий день. Понимаешь: это — в третий день. Смешно? — хи, хи, как смеялся дорогой Миша... Я ведь и сам не ожидал такой развязки. Скажи мне, судья праведный, человечество должно защищать себя от бешеных зверей? Если в комнату к тебе входит зверь, если в душу твою входит бес? — крестом его, поленом, каблуками, а потом — ножки вытри о половичок. Во имя чего? Во имя самого себя-с. Желаю покойно сидеть под абажуром у камина, желаю ноги мои, опозоренные мелкой беготней, целованные некогда матерью моей, худые ноги мои, протянуть к огню. Достаточное основание? Когда в смертный час скрипну зубами — во мне исчезнет вселенная: плевать, будто бы она существует сама по себе, — не желаю верить, не докажешь. Я есть я, единственная материальная точка. Вокруг меня кружатся потухшие и пылающие солнца. Распоряжаюсь ими, как хочу. Заживо желаю с блаженством вытянуться, — потухай, мир, черт с тобой. Прищурюсь на Сириус, — ну-ка, лопни. Трах-тара-рах, — летит Сириус в клочки, звездный переполох, и — пустая дыра в пространстве. Так-то...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

...В моем письме как будто незаметно перерыва... Нет, дружище, перерыв есть... Весьма даже существенный перерыв. Отлучка была. И даже место писания переменилось. И бумага, как видишь, другая. На этот раз беседую с тобой из бистро мадам Давид... Ах, чудесная вещь литература! Вот в тебе кишмя кишит адское варево... Начни писать: пей красное вино, кури и пиши, — пей, думай и пиши. Потянутся ниточки, встанут стройные линии. И — смотришь — возник очаровательный мостик над хаосом. Веди меня по этим аркам, Вергилий...

...Вот что случилось... Но по порядку. После избиения на площади Согласия меня и Михаила Михайловича сволокли в участок и там «пропустили через табак», после чего Миша и я, харкая кровью, пролежали три месяца в сводчатом подвале на железных с дырочками койках. За эти три месяца я с божественной ясностью понял, что кочевые костры — не что иное, как сумасшедший бред, и весьма опасный, что Михаил Михайлович придумал эти костры от неистовой гордости и высокомерия, а вот обитый гвоздями полицейский башмак, когда он проезжается по твоим ребрам, — дневная, ясная, отменная действительность, и по ней только, по этому курсу держи компас.

Лежа рядом с Мишей на койке, все это я понял и затаил и возненавидел друга моего радостной даже какой-то ненавистью. Нам грозили неприятности, но кое-кто вступился, помогла также розетка ордена Почетного легиона, найденная в жилетном кармане у Михаила Михайловича. Нас молча и сурово выпустили из участка. Была осень, дожди. Дверь на чердак Ренэ я нашел запертой, комната была пуста. Соседи сказали, что Ренэ давным-давно уехала в деревню к тетке. Я кинулся к дядюшке Писанли и взял у него кое-какую работишку, — переписывал ноты, ходил играть фокстрот в публичный дом. Я честно зарабатывал хлеб. Поселился я в старой нашей комнатке. Печально, одиноко было лежать под холодной периной, слушать, как барабанит дождь в косое окошко. Во сне мне часто снилась Ренэ. Как плакал я, обнимая подушку!

От встреч с Михаилом Михайловичем старался уклоняться... Заметь это... Он оставлял мне малопонятные записочки, — я бросал их в поганое ведро не читая... Однажды прочел... Заметь, — он сам, сам во всем виноват... Я прочел в записке: «Саша, дорогой, приходи немедленно, у меня много денег...» В этот вечер лил потоп. С протекавшего потолка падали капли в глиняный таз. Комната моя и освещалась и согревалась одной свечой. В кармане — три липкие медяка по два су. Помню, я долго глядел на тень от гвоздя, на котором когда-то висела юбочка Ренэ. Подвернул брюки и пошел по указанному в записочке новому адресу. Боже, какой был дождь!

Михаил Михайлович сидел у пылающего камина, под лампой с оранжевым кружевным абажуром: развалился в шелковой пижаме — светленькой, в полосочку, в какой баб принимают, — и тянул коньячок. Меня даже лихорадка ударила: в чем дело? откуда все это? Присел у огня. От одежи пошел пар, пахну псиной и чувствую — сейчас завою от обиды.

Мишенька хихикал, дрыгал коленками. Оказывается, нефтяные дела его покровителя пошли неожиданно в гору: англичане купили на Кавказе участок, и Михаилу Михайловичу перепали крохи. Отсюда и бонбоньерочная квартирка, и коньячок. Он мне сказал: «Я, дружочек, решил отложить закат Европы на некоторое время, насладиться жизнью, хи, хи...»

Мы пили до утра. Но ничем я не мог погасить в себе ледяной дрожи. Кончилась ночь следующим разговорчиком. Я сказал:

— Ты знаешь, что ты исковеркал, растоптал мою жизнь?

— Ну что же, Сашура, если растоптал, значит — лучшего она и не стоила... Ты только представь: ты — жучок, и подожми лапки.

— Врешь. Я лучше тебя. Из меня мог бы выйти замечательный музыкант.

— Жалко, жалко, что из тебя не вышел замечательный музыкант.

— Ты сумасшедший... Тебя убить нужно.

— Подожди, поживу еще немножко. Смотри, как у меня уютно.

— Я тебя убью все-таки.

— Чем?

— А вот этим. (Я вынул наваху, брошенную Гастоном Утиный Нос. Клянусь тебе, я не помнил, с каких лор она завелась у меня в кармане. Михаил Михайлович пощупал лезвие.)

— Нарочно ее захватил?

— Не твое дело.

— Это когда мы на койках лежали, ты решил?

— Да, тогда.

Он вдруг перегнулся через стол, оловянными, без просвета, глазами отыскал мои зрачки:

— Саша, знаешь, — ведь убить ты меня не можешь... Я ведь не существую сам по себе... Тебе это никогда не казалось? Изловчишься, пырнешь меня, а ножик-то, оказывается, у тебя в горле. А меня-то и нет совсем... ку-ку...

Он зажмурился, засмеялся беззвучно. Я пошел к двери. Он догнал меня, сунул в руку сто франков, обнял, заговорил по-старому, но я ушел. Я провалялся много дней в лихорадке на чердаке. Думал: околею, но только не видеть его. Ненависть, ненависть, трепет, ужас были во мне, — будто я — поджавший ноги жучок, будто Миша, застилая полсвета, пауком подбирается ко мне. Денег не было. Он щедро мне отваливал по двести, по триста франков. Забегал чуть не каждый день. За всем тем — пришлось бывать у него. Появилось пианино. И опять я играл «Град Китеж», и он с рюмочкой на ковре заходился от восторга...

Третьего дня, в понедельник, Михаил Михайлович поехал в банк получать сто тысяч франков. Сегодня, в четверг, он должен был передать эти деньги своему покровителю, возвращающемуся из Лондона. В понедельник же утром я сел писать тебе письмо. Деньги были все это время у Михаила Михайловича. Я не выходил из бистро мадам Давид. Писал и пил красный пиф. В среду, вчера вечером, в двадцать минут седьмого, писать я больше уже не мог. Потребовал тройной крепости кальвадосу. Лихорадка трепала меня на стуле. Я поднял воротник и пошел к нему. Михаил Михайлович как раз выходил из подъезда: коротенькое пальто, через плечо перекинута тросточка, — пряменький, хохотливо весел. Я понял сразу: все эти деньги он носит при себе. Обрадовался мне чрезвычайно. Мы отправились в кабак, оттуда к девкам, — старая программа. В четыре часа утра мы шли по древнейшей уличке близ Севастопольского бульвара. Михаил Михайлович пожелал скушать лукового супу на рынках... Мы спокойно шли есть луковый суп. Было только одно: несколько раз он спросил: «Что ты отстаешь? У тебя гвоздь в башмаке?» — и близко всматривался мне в лицо помертвевшими глазами. На улице было пустынно. Проехала огромная телега с морковью и цветной капустой, прогрохотала саженными колесами и скрылась за поворотом. Я отстал на шаг, мягко раскрыл наваху и вонзил ее Михаилу Михайловичу сзади в шею...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И вот... прощай... Ухожу вслед за ним...

 

Алексей Толстой

В снегах

Рассказ

Ночью на верху снежного холма появился человек в собачьей дохе, взглянул на открытый, залитый лунным светом крутой косогор, поправил за спиной винтовку и шибко побежал вниз на широких лыжах — закутался снежной пылью.

За ним появился на гребне второй человек, и еще, и еще, в подпоясанных дохах. Один за другим, — откинувшись, раздвинув ноги, — слетали они вниз, где на снегу лежали синие тени от сосен. Скатились и пропали в лесу.

Спустя небольшое время на ту же гору вышел волк, за ним — стая. Волк сел. Иные волки легли, положили морды на лапы — слушали, глядели туда, где под горой за лесом блестели две морозных полосы рельсов.

Волки были гладкие. Они давно шли следом за партизанами. Партизаны, через сопки и леса, забегали глубоко в тыл отступавшим остаткам войск несчастного правителя. На тысячи верст поднялись на хуторах и деревнях сибирские мужики — бросились в погоню за несметными, уходившими на восток сокровищами правителя.

Тою же ночью, невдалеке от этих мест, тащился на восток закутанный дымом товарный поезд. Дымило, валило искрами из каждой теплушки. В иных горели печки, жаровни, а где и костры посреди вагона.

У огня сидели странные люди — закопченные, с голодными, страшными глазами, в рваных шинелях, в тулупах, кто просто в бабьей шубе, с отмороженными носами, ногами, обмотанными в тряпье.

Люди глядели на огонь. Шутки были давно все перешучены, было не до шуток. Ехали третью неделю от самой Москвы в погоню за сокровищем — оно, окруженное остатками войск правителя, все дальше уходило на восток.

Вдруг загремели цепи, заскрипели буфера, стали вагоны. Двери — настежь. Вылезай!

Повыскакали из вагонов. Повалил пар. От крепкого мороза ломило дух. Кругом луны — семь радужных кругов. Из снега торчали обгорелые столбы станции. Охриплыми голосами кричали командиры.

Бойцы пошли редкой цепью по снежной равнине, куда — неизвестно, края не видно. Шли, ложились в цепи. Поднимались, опять брели по жесткому, волнистому снегу, спотыкались о наметенные гребни.

Несколько человек в эту ночь видели такое, что потом, когда после боя вернулись в теплушки, сразу не могли рассказать: стучали зубами. Видели — стоят на равнине голые мужики, один от другого саженях в пятнадцати. Мужики, для крепости политые водой, и рука поднятая указывает дорогу. Говорят, правитель наставил много таких вех на дорогах.

Бой в эту ночь был легкий, неприятель к себе не подпустил, скрылся. Так и не разобрали — с кем дрались: с правителем, с чехами, с атаманами.

Сели в теплушки, поехали глубже на восток в погоне за сокровищем.

Сокровище — двадцать тысяч пудов золота — ползло в двадцати вагонах по снежным пустыням на восток. За вагонами тянулся кровавый след. Поезд пробирался вперед, как зверь, окруженный волкодавами.

Невидимые, пронзительные лучи шли от этого золота, затерянного в снегах. Кружились головы, из стран в страны летели шифрованные депеши. Произносились парламентские речи о походе на Москву. Подписывались кредиты на покупку оружия. Снаряжались войска.

Двадцать тысяч пудов золота двигалось на восток, все ближе, ближе к открытому морю. Еще усилие, казалось, — золото будет вырвано из пределов сумасшедшей России, и тогда — конец ее безумствам.

Но, стиснутая до пределов княжения великого князя Ивана Третьего, Советская Россия отчаянно билась на четыре стороны — пробивалась к хлебу, к морю, к золоту.

В ту же ночь, в Париже, после совещания, уполномоченный правителя спустился в огромный, крытый стеклом вестибюль русского посольства и, натягивая тесные перчатки, смеясь, говорил генералу, уполномоченному от южной армии:

— Уверяю вас: мы либералы, мы истинные республиканцы. После вашего доклада, генерал, наши старики полезли под стол. Что вы натворили, ваше превосходительство?

Генерал злыми, мутными глазами глядел на уполномоченного: лицо — румяное, отличная борода, веселые глаза, качается на каблуках, дородный, рослый. Схватил генерала за руку, с хохотком потянул вниз:

— Ваше превосходительство, четыре су не дадут французы под ваш доклад. Зачем эти ганнибаловы сражения? Мы должны идти с развернутыми знаменами, население восторженно нас приветствует, красные полки радостно переходят на нашу сторону... Уверяю вас — французам надоели военные события, они жаждут идеального. Например: золотой поезд — это вещь. С каждым днем он приближается к Владивостоку — с каждым днем французы становятся уступчивее в кредитах. А у вас все — горы трупов. Идеально, — если бы вы ухитрились дойти до Москвы без выстрела.

— Вы смеетесь? — спросил генерал, посмотрел себе под ноги, повел усами, надел дешевый котелок, летнее пальто и вышел. Февральский ветер подхватил его на подъезде, пронизал до костей.

Уполномоченный, придерживая мягкую шляпу, выскочил из такси, перебежал хлещущий дождем тротуар, сбросил пальто на руки швейцару, спросил: «Меня ждут?» Швейцар, сочувствуя любовному похождению, ответил: «Мадемуазель только что пришла». После этого уполномоченный поднялся во второй этаж ресторана, чувствуя особенную легкость от вечерней одежды, от музыки, от света.

В кабинете горел камин, пахло углем и горьковатыми духами. На диване сидела в черном платьице мадемуазель Бюшар, закрыв кошачьей муфтой низ лица.

У камина стоял ее брат, молодой человек, чрезвычайно приличный, с усами. Он поклонился и остался очень серьезен. Мадемуазель Бюшар, не отнимая муфты от подбородка, подала голую до плеча красивую руку.

Уполномоченный, вздохнув, поцеловал ее пальцы, сел на диван, вытянул огромные ноги к огню, улыбнулся во весь зубастый рот:

— В такую погоду хорошо у огня...

Брат мадемуазель Бюшар сделал несколько веских замечаний относительно парижского климата, затем похвалил климат России, о котором где-то читал.

Метрдотель, за ним лакей и метр погреба внесли еду и вино. Метрдотель строго оглянул стол, носком башмака поправил уголь в камине и, пятясь, вышел.

Мадемуазель Бюшар, молоденькая актриса из театра Жимье, положила муфту на диван и ясно улыбнулась уполномоченному. У нее была широкая во лбу, с остреньким подбородком, хорошенькая мордочка, вздернутый нос и детские глаза. Она пила и ела, как носильщик тяжестей. После второго блюда брат мадемуазель Бюшар счел долгом рассказать несколько анекдотов, вычитанных из вечерней газеты. Мадемуазель, раскрасневшись от вина и каминного жара, отчаянно хохотала.

Уполномоченный сам сегодня читал эти анекдоты, и, хотя он знал, что брат мадемуазель Бюшар — никакой не ее брат, а всего вернее — любовник и что мадемуазель твердо решила не предоставлять уполномоченному своих прелестей иначе, как обеспечив себя контрактом, все же ему было и весело сегодня, и беспечно.

Поглядывая на голую до поясницы худенькую спину мадемуазель Бюшар, на все убогие ухищрения ее платьица, посмеиваясь, он повторял про себя:

«Дурочка, дурочка, не обману, не бойся, все равно кормить тебя буду не хуже, а лучше, рахитик тебе поправим, а когда в твоем квартале узнают про золотой поезд, будешь самым знаменитым котенком в квартале...»

После шампанского брат мадемуазель Бюшар сильно наморщил лоб и, глядя на снежную скатерть, сказал глуховато:

— Дурные вести с восточного фронта, надеюсь, не подтверждаются?

— Какие вести?

— Час тому назад курьер нашего департамента показывал мне радио...

Брат мадемуазель Бюшар обернулся к камину, бросая в огонь окурок. Мадемуазель Бюшар, что было совсем странно и жутко даже, не детскими, но внимательными, умными глазами взглянула на уполномоченного. Ротик ее твердо сжался.

— Золотой поезд правителя — так мне сказал курьер — захвачен большевиками...

— Чушь! — уполномоченный поднялся, толкнулся три шага по кабинету, почти весь заслонил его собою. — Чушь, провокация из Москвы...

— А! Тем лучше.

Брат мадемуазель Бюшар принялся за кофе и коньяк. Она взяла муфту и зевнула в кошачий мех. Уполномоченный заговорил о неизбежном крушении большевиков, о близком братском слиянии Франции и возрожденной России, но вдруг почувствовал, что забыл половину французских слов. Он насупился и щипцами принялся ковырять угли в камине. Ужин был испорчен.

В ту же ночь, покуда волки глядели с вершины горы, лыжники-партизаны подошли к железнодорожному полотну. Иные рассыпались между стволами, другие вытащили из-за пояса топоры — и зазвенели, как стекло о стекло, топоры о морозные деревья.

Мачтовая сосна покачнулась в небе снежной вершиной, заскрипела и повалилась на блестевшие под луною рельсы.

Звонко стучали топоры. И вдруг чудовищный вой разодрал морозную ночь. Задрожало железнодорожное полотно. Багровыми очертаниями выступили одинокие сосны на косогорах.

Из-за поворота, из горной выемки, появился огромный поезд с двумя пышущими жаром паровозами, с блиндированными вагонами и платформами, с тускло отсвечивающими жерлами пушек.

Вылетели ослепительные огни. Отсветы вспыхнули на снежных вершинах. Рявкнули орудия, затактакали пулеметы, отдаваясь эхом.

Поезд налетел на поваленные деревья и стал.

Из темного леса, из-за каждого ствола, чиркал огонек винтовочного выстрела, как горохом, пули колотились о стальные блиндажи... Выли два паровоза, окутанные паром...

Этой же ночью эшелон, идущий из Москвы, выгрузился на полустанке среди разбитых вагонов, околевших лошадей, среди тысяч орущих красноармейцев.

Мороз был лютый. Семь радуг — вокруг луны. Пар валил от людей, от костров. За лесистой горой мерцало зарево — там горели склады правителя.

По снежной равнине уходили цепи. Визжа полозьями, уходили сани с пулеметами и орудиями.

Вдали, куда уходили цепи, лунное марево вздрагивало от двойных ударов — это золотой поезд правителя, попавший в засаду, отбивался от партизан.

Поезд кругом в огне. Спереди и сзади завалили путь. Разбирают рельсы. Наседают голодные, в попонах, в коврах, в бабьих шубах, прокопченные, со страшными глазами.

Все теснее их круг. Броневые орудия на платформах замолкают одно за другим. Люди поднимаются из снега, карабкаются на железнодорожную насыпь — сотни, сотни, — облепляют вагоны.

В ту же ночь поезд с золотым сокровищем двинулся обратно на запад. Исходящие из него невидимые лучи произвели фантастический протуберанец в зимней атмосфере — у многих погибли надежды, лопнули планы, безнадежно поникло много эмигрантских голов...

Уполномоченный правителя, вернувшись из ресторана, до утра, сжимая в кулаке телеграмму, просидел на кровати — раскачивался, как от зубной боли.

Стучал железными ставнями гнилой ветер. Барабанил дождь по стеклам. Ледяная тоска сжимала сердце.

— Ужасно, — повторял он, — ужасно... Все как карточный домик... Ужасно...