Закат в крови

Степанов Георгий Георгиевич

#i_006.jpg

Часть третья

ЗАКАТ В КРОВИ

 

 

Глава первая

В Екатеринодар прибыл Шкуро, недавно произведенный в генералы. В одной из газет была опубликована его краткая биография. В ней говорилось, что генерал-майор Андрей Григорьевич Шкуро уроженец станицы Пашковской, сын кубанского казака-подъесаула. Родился 7 января 1887 года.

Значит, ему сейчас 32 года, подсчитал Ивлев, просматривая газету.

Окончил Шкуро Московский кадетский корпус и Николаевское училище. В 1915 году, будучи сотником, Шкуро создал партизанский отряд в 600 сабель и действовал на австрийском фронте.

Для партизан-казаков он придумал особый значок: на черном поле была изображена оскаленная волчья пасть.

Шкуро делал неожиданные налеты на тылы и обозы противника.

В начале 1918 года был арестован большевиками в Кисловодске, сидел во владикавказской тюрьме. Однажды ночью, когда тюремная администрация вызвала с вещами матроса Шкуро, отбывавшего арест за пьяный дебош, сотник Шкуро вышел вместо него.

Оказавшись по чистой случайности на свободе, Шкуро тотчас же бежал из Владикавказа в Баталпашинский отдел, где собрал из бывших своих партизан «волчью» сотню. Вскоре он сделал набег на Кисловодск и увез оттуда свою жену.

Эти сведения из биографии Шкуро газета сопровождала восторженными отзывами о боевых действиях молодого генерала и его «волков», которые якобы наводят страх на красноармейцев одним своим видом и волчьим завыванием.

Вечером, гуляя по Красной, Ивлев увидел группу верховых казаков с волчьими хвостами на бунчуках и волчьими пастями на широких рукавах черкесок.

На углу Екатерининской улицы Ивлеву встретился Однойко и потащил его в Кубанское войсковое собрание. На втором этаже в общем зале ужинали офицеры, жившие в номерах здешней гостиницы. За столиком в углу ресторана сидел капитан Ковалевский, уже слегка подвыпивший.

— Алексей Сергеевич, прошу ко мне! — пригласил он и тотчас же потребовал кахетинского.

— Хорошо, что забрели в ресторацию. — Капитан радостно потирал руки. — Вино без друзей вгоняет в тоску, а в компании — просветляет. Вообще когда пью один, то с грустью думаю: «Все для меня, я ни для кого». Словом, сам себе представляюсь исключительным эгоистом. А эгоизм подобен дереву, на котором гниют плоды, никого не питая.

— Нередко слышишь, — перебил словоохотливого капитана Однойко, — что эгоизм неистребим в человеческой натуре.

— К сожалению, это так лишь кажется, — оживился Ковалевский, разливая вино по бокалам. — Но я убежден, что абсолютный эгоизм встречается редко. Ведь жизнь только для себя — глупая утопия.

— Ну, поскольку мы враги эгоизма, — сказал Однойко, как всегда улыбаясь одними темными глазами, — то поднимем бокалы за дружеские руки, не боящиеся разжаться при трудных обстоятельствах.

— Да, за взаимную щедрость! — согласился Ковалевский.

От первого бокала, выпитого залпом, слегка зашумело в голове, и Ивлев весело сказал:

— Жить для одного себя — это даже непредставимо! Недаром Людвиг Фейербах писал: «Есть лишь одно зло на свете — эгоизм».

— А я думаю: невежество страшнее эгоизма! — заявил Однойко. — Невежество обращает все в жестокость. Будь, например, русский народ просвещенней, разве происходила бы такая кровавая свистопляска, в какой мы невольные участники сейчас?!

— Всегда ли просвещение благо? — спросил Ковалевский.

— Невежество во всех случаях — зло! — решил Однойко. — А просвещение — лишь тогда, когда оно преподносится человеконенавистниками.

— Вы согласны с этим, Алексей Сергеевич? — обратился к Ивлеву Ковалевский.

— Да, — ответил Ивлев. — Я пошел воевать с большевиками только потому, что они превращают Россию в безотрадную интеллектуальную пустыню.

— Значит, если бы большевики защищали права интеллигенции, охраняли ее от посягательств невежественной толпы, то вы не видели бы в них врагов жизни? — Ковалевский уставился сузившимися глазами в лицо Ивлева. — Так я вас понял?

— Именно так, — подтвердил Ивлев. — В революции меня испугало и пугает жестокое истребление наиболее деятельных интеллигентных элементов. Русская революция подобна дикому урагану. Она валит не только мертвые деревья, но и молодые, плодоносящие.

— А идеи социализации и коммунистического общежития вас не пугают? — продолжал допытываться Ковалевский.

— Этот вопрос излишен. — Однойко по-дружески толкнул в плечо Ковалевского. — Ты, Елизар Львович, скажи: во что больше веришь — в бога или черта? Я, например, хотел бы, чтобы в России была не революция, а эволюция, способная вызвать равномерное поднятие жизненных соков, нужных для яркого цветения нации.

Ковалевский выпил еще и блеснул зеленоватыми глазами.

— Я буду драться с социалистами, даже если они будут сверхинтеллектуалами. Потому что в моем представлении социализм — это идеальный бюрократизм. А я не родился чиновником.

— Елизар Львович, а что читал ты о социализме? — спросил Однойко.

— Почти ничего…

— Тогда не надо бухать в колокола, не заглянув в святцы, — бросил Однойко. — Вся беда офицеров Добрармии, что они по лености ума или, вернее, из-за дурацкого высокомерия даже не заглядывали в труды Маркса или Плеханова. Потому, осуждая идеи коммунизма, стреляют мимо цели. А что хуже всего, верховный наш главнокомандующий, претендуя быть политическим вождем, даже в своих программных речах не может выдвинуть ни одной значительной исторической идеи. И белое движение воодушевляется лишь эгоизмом всепоглощающей воли одного деникинского «я».

— Э, Однойко, кажется, уже всерьез пропитался духом кубанских самостийников, — засмеялся Ковалевский. — Недаром он кубанский казак.

— А казак, по-твоему, что — не русский? — спросил Однойко. — Должен сказать: самостийников в кубанском правительстве Деникин выдумал. Вообще ему не командовать умами. Привлекательную яркость белому движению может придать человек-бог!

Три бутылки вина были скоро распиты, и Ивлев достал бумажник, чтобы рассчитаться и уйти. Но вдруг под окнами воинского собрания грянул оркестр духовой музыки и в зал вихрем ворвалась шумная ватага подвыпивших офицеров.

— Шкуро! — сказал Ковалевский.

Ивлев с интересом оглянулся.

Шкуро оказался молодым курносым человеком небольшого роста, с волнисто-русой копной волос, на которой едва держалась серая шапка-кубанка, лихо сдвинутая на затылок. Прежде чем сесть за столик, он быстро распахнул настежь окна и крикнул на улицу:

— Маэстро, кубанский гимн!

Раздались первые звуки труб, Шкуро встал в кружок офицеров и запел:

Ты, Кубань, ты наша родина, Вековой наш богатырь!..

Ивлев хотел было немедленно покинуть ресторан, где официанты проворно начали сдвигать столы, но Однойко и Ковалевский стали упрашивать:

— Алексей, подожди, посмотрим, как будет кутить Шкуро. Кстати, он всех приглашает за свои столы.

В самом деле, Шкуро кричал:

— Прошу, прошу, господа, ко мне!

В зал ввели песенников местного гвардейского дивизиона, и, когда все уселись за сдвинутые столы, они начали исполнять казачьи и украинские песни. Если хор умолкал, тут же начинал греметь оркестр, расположившийся на улице перед распахнутыми настежь окнами.

— Пусть знают, как гуляет начальник легендарной сотни! — хвастливо-вызывающе говорили офицеры-конвойцы.

Часу в двенадцатом они подбрасывали Шкуро на руках к потолку. Тот, как только его перестали «качать», захлопал в ладоши:

— Женщин! Женщин!

Тотчас в зале появилось десятка три расфуфыренных особ. С улицы поднялся оркестр. Под его звуки бешено завертелись пары. А те, кто не танцевал, бросал пустые бутылки под ноги танцующих. Вдруг Шкуро вышел на середину зала в обнимку с Сонькой Подгаевской, блиставшей белой, оголенной до пояса спиной.

Оркестр заиграл Наурскую. Офицеры образовали большой круг, захлопали в ладоши, дружно закричали:

— А-са! А-са!

Шкуро свистнул, гикнул и, лихо встряхнув копной русых волос, пошел на носках. Сонька Подгаевская тоже выскочила на круг и по-цыгански затрясла высокой стоячей грудью, которую с трудом удерживал шелк черного бюстгальтера.

Отплясав лезгинку, Шкуро потребовал кахетинского.

В самый разгар бесшабашного веселья в дальнем углу вспыхнул скандал и раздался короткий револьверный выстрел.

Девица-гречанка пронзительно взвизгнула. Конвойцы ринулись к стрелявшему. Оркестр оборвал падекатр.

Шкуро поднялся из-за стола:

— В чем дело?

К нему мгновенно подбежал казачий офицер и отрапортовал:

— Ваше превосходительство, наш офицер-конвоец застрелил офицера татарского дивизиона, первопоходника!

— Тьфу, шут гороховый! — Шкуро плюнул и быстро прошел к месту, где лежал сраженный насмерть.

— Убрать немедленно! Трупы следует выбрасывать скорей, чем навоз. А этого… нашего арестовать и отправить ко мне в штаб.

И как только конвойцы волчьего дивизиона вынесли убитого, Шкуро распорядился:

— Капельмейстер, даешь Наурскую!

— Что же это такое? — Ивлев дрожащей рукой полез в карман за браунингом, и, если бы Однойко не схватил его за кисть руки и не усадил на место, он непременно выстрелил бы в Шкуро. — Он же кутила, бандит!.. Как смеет он веселиться, убив первопоходника?

— Постой, постой, Алексей! — Однойко силой вырвал револьвер из руки Ивлева. — Ты этим выстрелом погубишь себя.

— Да, да, Алексей Сергеевич, — всполошился и Ковалевский, удерживая Ивлева за руки. — Ты лучше глотни вина. Пусть Деникин наказывает распоясавшегося гуляку… Я утром сам доложу Романовскому обо всем случившемся.

— Нет, я должен убить его. — Ивлев рвался из рук друзей.

— Ты убьешь или не убьешь, а нас и тебя эта шатия наверняка изрешетит. — Ковалевский старался влить стакан кахетинского в рот Ивлева. — Глотни хоть немного. Деникин завтра же раскассирует вдрызг Шкуро…

Не привыкший много пить, Ивлев тяжело охмелел…

На рассвете казаки волчьего дивизиона подогнали к Войсковому собранию ночных извозчиков. Пьяные офицеры усадили в фаэтон девиц и в сопровождении конных трубачей с гиком, посвистом помчались по Красной.

Кто-то впереди стрелял в воздух, кто-то кидал бутылки в магазинные витрины.

Обыватели, разбуженные выстрелами, музыкой, визгом, испуганно захлопывали форточки.

* * *

После бурно проведенной ночи Ивлев проснулся в полдень с болью в висках и мутью в голове. Однако он отчетливо помнил, как вместе со всеми, в конце концов одурев от вина и водки, дико орал песни, как вскочила к нему на колени черноокая гибкая гречанка и как, будучи решительно сброшенной на пол, она изумленно округлила черные глаза:

— Ты, корниловец, не белены ли объелся, ежели так поступаешь с Пупочкой Попандопуло?

— Ты такая же, как все! — пьяно пробормотал Ивлев.

— И вовсе не такая! Стоит мне лишь раз заглянуть прямо в твои глаза, и ты тоже приземлишься у моих колен.

Пупочка выпрямилась и самонадеянно уставилась агатово блестевшими глазами в глаза Ивлева.

— Вот и ты теперь из-за меня любого офицера ухлопаешь, ежели я того захочу.

Она задорно и самоуверенно вскинула голову и пошла на середину зала.

Ивлев неожиданно для себя ринулся за ней:

— Пупочка!

Она не спеша обернулась.

— Приглашаю на вальс, — смущенно пролепетал Ивлев.

— Значит, уже попался на крючок моих жгуче-угольных глаз, — решила гречанка. — Ладно, я с тобой станцую танго страсти.

Пупочка взяла Ивлева под руку и вернулась к столику, за которым сидели Однойко и Ковалевский.

— Нужно, господа, уединиться, — по-деловому предложила она. — Припасите полдюжины шампанского и везите меня туда, где есть рояль. Я возьму с собой подружку Клавку Павлову…

— Поедемте ко мне. У меня на квартире рояль, — пригласил Ковалевский.

Сидя в фаэтоне меж Однойко и Ивлевым, Пупочка обвивала длинными руками шеи обоих и сильным грудным голосом пела:

Гай-да, тройка! Снег пушистый…

Однойко восторженно целовал кисти ее рук.

— Пупочка-дьяволенок!

Кони скакали галопом. Экипажи обгоняли один другой. Сырой предрассветный ветер остро холодил разгоряченные лица. Ивлев, захваченный быстрой ездой, хотел, чтобы еще отчаяннее несли кони, пронзительней визжали девицы и ветер резче хлестал в лицо.

Когда на квартире Ковалевского Пупочка, сбросив платье, вскочила на зеркальную крышку рояля и под мерные звуки танго принялась изгибаться телом, Однойко, колотя пальцами по клавишам, кричал:

— Алексей, возьми карандаш и картон. Запечатлей, пожалуйста, это юно-змеиное тело. Может быть, оно девственнее тела монахини. Слишком открытое бесстыдство перестает быть бесстыдством, ежели оно абсолютно естественно в своих желаниях… и зовущих движениях. Ну, вспомни:

Но из глуби зеркал ты мне взоры бросала И, бросая, кричала: — Лови! — А монисто бренчало, цыганка плясала И визжала заре о любви.

Ивлев сидел неподвижно, глядя в черное зеркало лакированной крышки рояля, в котором прихотливо отражалось смуглое изгибающееся тело гречанки.

Ты взглянула. Я встретил смущенно и дерзко Взор надменный и отдал поклон. Обратясь к кавалеру, намеренно резко Ты сказала: «И этот влюблен».

Ивлев пьяно встряхнул головой. Неужели и у Блока, у лучшего поэта двадцатого века, было нечто подобное?

— Я недавно кутила с генералом Покровским! — объявила Пупочка. — Он не чета вам, бедные корниловцы! Когда Виктор пьет, в нем просыпается нечто жуткое, мстительное, звериное. Видите, шрам, вот выше колена. Это он укусил меня.

Пупочка подняла ногу и указательным пальцем ткнула в бедро, означенное синим кровоподтеком.

— Укус этот обошелся Виктору не дешево. Я получила от него перстень с бриллиантиком цистой воды. Правда, ярко сверкает!

Закинув руки за голову, Пупочка вновь принялась изгибаться. Утомясь, она легко спрыгнула с рояля и легла на кушетку.

— Я страшно люблю, когда из-за меня смертельно дерутся. Клянусь, из-за моих глаз произойдет еще не одно кровопускание.

— Знает, зна-ет цену себе этот змееныш, — восторженно взревел Однойко. — Знает, что ее естество полно притягательного нектара любви… Нет, Алексей, ты увековечь ее своей кистью. И святая Тереза могла быть такой же великой соблазнительницей человеческих душ.

Капитан Ковалевский, сидя за столом рядом с пышнотелой, густоволосой блондинкой Клавкой Павловой, пьяно бессвязно бормотал:

— Ну до чего ж бесстыжа девка! Разве мужик мог бы лежать голым перед тремя бабами?! А она, как гадючка, разлеглась. А идиот конвоец застрелил из-за нее нашего первопоходника. Нет, по мне, мужчины благороднее… И мужская дружба вернее женской любви. Выпьем же, друзья, за целомудрие мужского взаимопонимания…

Зажав бутылку между колен и ловко вырвав пробку, Ковалевский принялся разливать по бокам шипучее вино.

Ивлев сел у ног Пупочки.

— Кажется, Иван Бунин утверждает, что у женщины самое страшное — это ноги…

— Ху-до-жник, — пренебрежительно тянула Пупочка. — Какой же ты к черту художник. Ты должен воспевать наши ножки. Женщина без красивых ножек что бабочка без крыльев…

* * *

Об убийстве, произошедшем в Войсковом собрании, узнал Сергей Сергеевич и возмущался:

— Ну чем Шкуро лучше конокрада Золотарева? Своими дикими кутежами он не только разлагает офицерскую молодежь, но и позорит всю Добровольческую армию. Мы клянем большевиков, однако они расстреляли без всяких колебаний Золотарева. А Шкуро, несмотря на убийство первопоходника, после ночных попоек снова и снова безнаказанно носится по Красной с трубачами, выстрелами, разбойничьим свистом. И это под боком у Ставки. Дивизион Шкуро представляет собой не воинскую часть, а типичную разбойную вольницу.

Ивлев мрачно молчал. Значит, чем больше под руководство Деникина попадает вооруженных сил, тем бессмысленней управляет он ими. Все чаще выползают на поверхность паши, которым все дозволено. А в контрразведках придерживаются принципа не замечать кутил с надтреснутыми мозгами. Где же новые неженцевы и марковы? Их место в армии заняли покровские и шкуро…

Ивлев не хотел вспоминать о Пупочке, а между тем, на что бы он ни глядел, что бы ни делал, ни думал, перед мысленным взором его изгибалось змеино-ловкое тело гречанки, пляшущей на черной крышке рояля.

Никакой любви он не испытывал по отношению к Пупочке, но воспоминания о неистовых пьяных ласках ее вызывали тоску, особенно в часы, когда в круглое окно строго блистала полная луна, залившая молочным светом портрет Глаши, глаза которой как будто с укором говорили: «Тот, кто не владеет собой в достаточной мере, тот имеет все основания презирать самого себя».

Стараясь оправдаться, Ивлев твердил: «Нельзя же до бесконечности уповать на встречу с Глашей, которую ничто не обещает. Может быть, Глаша давным-давно сложила свои кости в холодных песках Астраханской степи. И теперь только душа ее витает в сумраке моего сердца».

— В конце концов, — вслух решил Ивлев, — ненормально считать себя чудовищем только потому, что ты не устоял перед бойкой потаскушкой.

В памяти возникло полузабытое изречение какого-то мудреца: «Те, кто изобрели монаха, хотели упростить человеческое существо, а успели только исказить его».

* * *

Еще в декабре 1918 года Кавказская армия, руководимая Врангелем, начала решительное наступление на Одиннадцатую Красную Армию, но только 6 января заняла город Георгиевск, а 7 января корпус генерала Ляхова овладел одновременно Ессентуками, Кисловодском, станцией Минеральные Воды и, наконец, Пятигорском.

12 января Шкуро взял город Нальчик.

Сообщая о победах, одержанных на Северном Кавказе, екатеринодарские газеты умолчали, что 2 января советские войска овладели городом Ригой в Прибалтике.

Ивлеву об этом сказал лейтенант Эрлиш.

— Победа красных на Западе, — заметил он, — пожалуй, куда значительней побед на Северном Кавказе. Да, — наконец вспомнил Эрлиш, — Германия по условиям перемирия, продиктованным ей Антантой, передала во французский банк триста двадцать миллионов рублей русского золота, захваченного немецкими войсками в России.

— Значит, теперь в счет этого золота вы сможете выдавать нам вооружение? — спросил Ивлев.

— Нет, наше правительство и правительство Великобритании решили взятое у немцев золото разделить поровну и удержать в счет «обеспечения русского долга», — сообщил Эрлиш.

— Однако же у ваших правительств аппетиты, — обескураженно протянул Ивлев и с невольной ненавистью поглядел на самодовольно-лоснящееся лицо француза.

 

Глава вторая

Ивлев сидел у зеркального окна салон-вагона и зарисовывал в альбом станции, поврежденные снарядами, брошенные орудия, военные повозки, походные кухни, санитарные двуколки и линейки, трупы людей и лошадей, полузанесенные снегом и часто валявшиеся под откосами по обе стороны железнодорожной насыпи.

Все это наглядно свидетельствовало о тяжелом, мучительном отступлении Одиннадцатой Красной Армии.

Начиная от Узловой все станционные дома, пакгаузы и другие служебные и складские помещения были набиты сыпнотифозными больными.

Французские и английские офицеры, которых сопровождал Ивлев, на станциях выходили из салон-вагона и фотографировали все — и железнодорожных служащих, и оставленное военное имущество, и казаков.

— Что делает сыпной тиф! — не то восхищался, не то ужасался долговязый француз офицер Дени Франс. — Не тиф, а гигант. Валит целые армии.

Дени Франс, расхаживая по платформе, ежился. Длинная фигура его сгибалась в пояснице от пронизывающего северного ветра.

Вспоминая бегство наполеоновской армии из Москвы в двенадцатом году, он уверял:

— Нет более лютой зимы на всем земном шаре, чем в России.

Причем, сравнивая русскую революцию с французской, Франс говорил:

— По мнению Лапужа, французская революция уничтожила антропологическую аристократию среди дворянства и буржуазии, а ваша, по-видимому, уничтожит рабочий класс и основную массу солдат.

— Да, — невольно соглашался Ивлев, — разгром Одиннадцатой армии красных в районе Северного Кавказа всего лишь эпизод в необозримо громадной русской революции.

Поезд со специальным вагоном для офицеров французской и английской военной миссий, выехавших знакомиться с результатами победы, шел от Моздока совсем медленно.

По студеному небу низко над заснеженными полями плыли темно-серые, местами почти черные облака. Поля имели пепельно-мрачный вид. По ветру косо неслись хлопья, скользя по зеркальным стеклам вагонных окон. То там, то здесь из снега торчали обледенелые руки и ноги, белые от инея головы. Несмотря на сильный ветер, ледяную стужу, то и дело встречались толпы пленных, разутых казаками. Покачиваясь от истощения, они неловко ступали босыми ногами по снегу. Свирепый ветер трепал полы изодранных шинелей, густо белил снегом согбенные спины.

Ивлев с нарастающей в душе тоской пристально вглядывался в землистые, зеленые, исхудавшие, опухшие лица людей. А вдруг среди них Глаша или ее отец? Сумеет ли он вызволить их из этой толпы?..

А Дени Франс, глядя на пленных, говорил:

— Русские с русскими обращаются с такой поразительной беспощадностью, что с трудом верится, что они являются соотечественниками.

На станции Макенской поезд едва тронулся, как вдруг его резко затормозили. По перрону к паровозу побежали люди. Вскоре в голове поезда образовалась толпа. Ивлев с трудом протиснулся сквозь нее. Помощник машиниста и кочегар из-под передних паровозных колес вытаскивали двух зарезанных красноармейцев, кинувшихся под поезд.

Ивлев, глядя на растерзанные колесами тела, думал, что они покончили с собой, дойдя до предела человеческих страданий.

А в ярко освещенном салоне за круглыми столами, покрытыми белоснежными накрахмаленными скатертями, обедали иностранные офицеры.

Хорошенькие нарядные официантки в белых коротких передниках, отороченных кружевами, подавали горячий суп с гренками, подрумяненные пирожки с мясом, белое сухое вино, ноздреватый голландский сыр, черную зернистую икру.

Кивнув стриженной под бобрик головой в сторону французского стола, английский капитан Монд сказал:

— Мне, канадцу, нравится приятная манера французов быть вечно в приподнятом настроении.

— Даже в самые безрадостные периоды, — живо отозвался Эрлиш, — одна звучная фраза, удачное остроумное замечание могут вмиг перестроить нас, французов, на мажорный тон. Известно, какое веселье вселила в солдат французской армии в Египте знаменитая надпись на придорожном столбе: «Дорога в Париж». А ведь солдаты в тот момент были измучены голодом. А как оживлялись французские солдаты, когда говорили о генерале, лишившемся ноги на Рейне: «Он все же стоит одной ногой во Франции». И революция была не менее ужасной, чем та, которую мы сейчас наблюдаем в России. Однако французы о ней вспоминают с веселостью, для которой, например, у немцев нет специального слова. Да, да, большинство вспоминали об эпохе революции, как о времени, когда чувствовался недостаток в топливе и освещении, когда соседи поочередно собирались друг у друга, принося вязанки хвороста, чтобы поболтать при огне. Французу, говорит один философ, необходимо болтать даже тогда, когда ему нечего сказать. В обществе он считает неприличным хранить молчание хотя бы несколько минут.

Англичане рассмеялись. Эрлиш поднял бокал:

— Джентльмены, предлагаю тост за французскую дружбу. Французы защищают своих друзей, не жалея крови.

Ивлев ел суп, хмурился. Здесь, в чистом, теплом, комфортабельном салоне, иностранцы наслаждаются уютом, изысканной пищей и винами, а за стенами вагона в лютой стуже коченеют, корчатся тысячи русских. Для одних — все блага, для других — лишь нечеловеческие страдания.

Поезд остановился на глухом полустанке. После обеда Ивлев вместе с Дени Франсом, выйдя из вагона, прошел до конца заснеженной платформы. Франс заглянул в железнодорожную будку. Внутри нее на цементном полу, плотно прижавшись друг к дружке, лежали тифозные красноармейцы.

— Послушай, — обратился Ивлев к лежавшему у порога, — как твоя фамилия?

Красноармеец молчал. Франс осторожно тронул его носком желтого ботинка. С лица солдата свалилась шапка, и тогда Ивлев увидел бессмысленно выпученные глаза на синем застывшем лице.

Рядом с мертвецом лежал другой с лиловыми толстыми губами. Франс посчитал тифозных, лежавших в будке, и сказал:

— Так погибать безропотно могут только русские. И когда ставят офицеры солдат к стенке, они умирают молча, понуро. Я не знаю, почему так умирают? Привыкли за несколько лет к смерти, что ли?

Вернувшись к вагону и поднявшись на площадку, Франс тщательно вытирал остроносые ботинки жидкостью, пахнущей карболкой.

Глубоко подавленный всем виденным, Ивлев глядел в окно и хмурился.

Клубясь, темнели облака. Изредка в их просветах появлялось студеное, неправдоподобно сузившееся солнце. Степной ветер порывисто гудел между вагонами. Где-то на востоке неумолчно раздавались орудийные раскаты, приглушенные шумом ветра.

Англичане и французы, дымя сигарами, играли в шахматы.

На следующий день утром на одной из станций Ивлев с иностранцами осмотрел огромный состав санитарных вагонов. В мертвом поезде не оказалось ни одной живой души. Даже врачи и сестры милосердия, помещавшиеся в классном вагоне, были мертвы.

По приказу генерала Покровского особые отряды, собранные из пленных, производили очистку станций от тифозных трупов. Они брали мертвецов за руки и ноги и кидали, как дрова, на ручные вагонетки.

«Как обесценен русский человек! — внутренне содрогался Ивлев. — А ведь он великий пахарь, и умелец на все руки, и отличный воин. Ах, Россия, Россия, чем кончишь ты?»

От станции Качалинской потянулись сплошной лентой брошенные воинские составы, орудия легкой, тяжелой и осадной артиллерии, броневые и грузовые автомобили, брички, фаэтоны, двуколки, набитые разной одеждой, патронами, снарядами, пушками, седлами, винтовками, ручными гранатами.

Неподалеку от Кизляра в одном из красных поездов взорвались снаряды. По полю сильным взрывом разбросало человеческие тела, без голов, рук, ног. Теперь зима старательно присыпала их снегом.

Ивлев сокрушенно качал головой, думая, что русскому народу приходится за все жестоко расплачиваться слезами, кровью, тысячами жизней.

Поезд с иностранцами прошел до станции Самалинской, Михайловской и Слепцовской. На этих станциях стояли бронепоезда, захваченные у красных.

Перед Ивлевым, проехавшим по пути отступления 11-й Красной Армии, во всем великом ужасе предстали результаты неимоверно жестокой войны, не знающей милосердия. Вообще поездка по местам недавних сражений утвердила в сознании, что до окончания гражданской войны еще далеко-далеко и что самое сложное и тяжелое — впереди, оно еще только начинается. Резервы большевиков чрезвычайно велики, и разгром одной их армии ничего решающего не означает. А между тем только на борьбу с Одиннадцатой армией ушло более полугода. И это тогда, когда на нее были брошены главные силы.

А в Екатеринодаре, залитом южным солнцем, на многих зданиях белели, краснели, синели флаги. Газеты выходили со статьями, восхвалявшими Врангеля, Шкуро, Покровского.

Открывались новые кафешантаны, бары, рестораны, в которых выступали с модными песенками Виктор Хенкин и Петро Тарахно.

Шуточная песня Хенкина «Кинто» распевалась всеми. Вскоре на подмостках кино и театров появился Вертинский с романсами собственного сочинения, часто схожими со стихами Игоря Северянина.

На Красной улице, теперь всегда необыкновенно людной, блестя крагами, совсем по-хозяйски расхаживали офицеры иностранных военных миссий.

В офицерских кругах все чаще упоминалось имя Врангеля, руководившего Кавказской армией, ликвидировавшей силы красных на Северном Кавказе.

 

Глава третья

Под колесами скрипел снег, смешанный с песком. Отощавшие кони едва волокли санитарную двуколку. В задке сидела Глаша. Рядом с ней — Петр Васильевич Букатов, молодой врач с бледным, тонким осунувшимся лицом.

С этим тихим, задумчивым человеком Глаша познакомилась и подружилась в городе Георгиевске, куда откомандировали ее для борьбы с эпидемией тифа Чрезвычайный уполномоченный Одиннадцатой армии и ЦИК Северо-Кавказской республики по организации прифронтовой полосы.

Для того чтобы разместить в городе 12 тысяч сыпнотифозных красноармейцев, пришлось из Георгиевска выселить в станицу Незлобную шесть тысяч человек населения.

Эпидемия тифа безудержно косила армию. Едва успевали рыть длинные рвы и укладывать мертвецов плечо к плечу, сверху только слегка присыпая землей.

Грянули лютые морозы, и началось отступление.

Букатов добыл для Глаши мужское пальто на вате с высоким каракулевым воротником, в которое она сейчас зябко куталась.

Новое отступление войск мало походило на августовское из Екатеринодара. Тогда если оно и происходило стихийно, то лошади и люди находили в каждом селении достаточно пропитания. Теперь же, за пределами Терской области, в редких поселках и заимках Астраханской степи уже не было ни хлеба, ни сена, ни крова. Голодные кони падали, отощавшие люди оставляли на дорогах орудия, пулеметы, походные кухни. Передохнуть под крышей и в тепле было почти невозможно. Все хаты в редких хуторах до отказа забивались беженцами, а во дворах часто некуда было приткнуть даже двуколку.

В степи почти непрерывно свирепствовали снежные бураны. Одежда, намокнув от снега, коробилась и не успевала просыхать. Уже не раз, выбившись из сил, Глаша валялась в тесных хатах на земляном полу среди обовшивевших людей. Теперь шея, поясница и в особенности ноги в валенках нестерпимо зудели.

— Заели паразиты, — жаловалась она и мечтательно добавляла: — С каким удовольствием сняла бы с себя всю одежду и утюжила докрасна накаленным утюгом.

— К сожалению, это осуществимо лишь в Астрахани, — мрачно говорил Букатов.

С каждым новым днем бесприютнее становилась Астраханская степь, со студеными ветрами, снежными буранами, бесславно и бесследно поглощавшая все живое.

Стотысячная армия с непостижимой быстротой таяла. Заметно редели полки пехоты, короче становились обозы, уменьшались конные группы. Астраханская степь для Одиннадцатой армии превращалась в бескрайний погост без крестов и могил.

Лошади под красными всадниками прошли уже не одну сотню верст и сейчас в заснеженной степи от бескормицы, в изнурительно долгих переходах истратив последние силы, одна за другой выбывали из строя. Иная лошадь, превратившись в скелет, обтянутый сухожилиями и кожей, напрягается из последнего и вдруг, будто чем-то изнутри подрезанная, останавливается. Понукает ее всадник поначалу слегка, потом хлещет нагайкой, но лошадь, словно утратив чувствительность к боли, стоит, даже хвостом не шевелит. Исколи шпорами ее до крови, воткни штык в ребра, все равно не сдвинется с места. Выдохлась она.

Всадник, отчаявшись, спрыгивает на землю, разнуздывает лошадь, снимает седло и уходит за своей колонной.

Куда ни глянь, кругом безбрежная, холодная, песчаная степь, неумолимо дует студеный ветер, несется колючая снежная поземка.

Брошенная лошадь, подогнув усталые ноги, стоит, низко опустив отяжелевшую голову. Остановилась она в этой холодной степи, чтобы навечно сложить здесь кости. Тянется обоз, мелкой рысью топает еще одна группа всадников на таких же истощавших конях, как она, готовых вот-вот остановиться. Вся Астраханская степь, как вехами, была уставлена лошадьми, вышедшими из строя.

Другой сердобольный кавалерист, покидая боевого друга, выложит перед ним из сумы последнее сено. Возьмет конь клок его в зубы и стоит, не жуя, уныло провожая блестящими, все понимающими глазами уходящего от него хозяина. Смотрит долго, упорно, будто надеясь, что хозяин вернется. Ведь сколько с ним пройдено страдных дорог. Сколько раз на себе выносил его из-под огня вражеских пушек и пулеметов. Вместе делили тяготы и муки войны, радость победы и горечь поражений. Мокли под проливными дождями, дрогли от лютой стужи, обливались потом в дни знойного лета! Вязли в непролазной грязи.

Или хозяин забыл безумие и бешенство кавалерийских атак, когда с выстрелами, гиканьем, исступленными воплями, пронзительным ржанием с ходу лоб в лоб сталкивались с полчищами вражеской конницы, звенела сталь скрещивающихся клинков, вздыбивались лошади, лилась конская и человеческая кровь, падали под копыта срубленные головы…

Но вот произошел роковой безвозвратный расход сил, обессилело сердце, непреодолимая усталость взяла верх над всем, ноги будто вросли в землю. До капли истрачена жизненная энергия. А хозяин уходит все дальше и дальше, будто и не было многолетней службы, будто и не делил с ним тысячу невзгод…

Из груди вырвалось тихое, прощальное призывное ржание, и ложится на холодный снег лошадь, чтобы уже больше никогда не встать.

Снегом и песком занесет ее, и потом, когда время и черви обглодают кости, какой-нибудь будущей весной в благородном конском черепе поселятся ничтожные степные твари, а может быть, ползучий гад обратит череп в свое обиталище и будет из пустых глазниц остро высматривать добычу.

Нередко и хозяин упавшей лошади уходил недалеко. Без нее теряет он веру в возможность одолеть бескрайность голодной пустыни, а вместе с верой и волю к жизни. Или сыпной тиф отравит страшным ослабляющим ядом его сердце, сознание и уложит в снег и песок…

Голод и стужа усиливали сыпнотифозную эпидемию.

Со вчерашнего дня и у Глаши начался озноб.

Заметив на ее щеках неестественно яркий румянец и странный блеск в глазах, Букатов сказал:

— Глаша, я сойду с двуколки. А вы ложитесь в нее и спите. Вам надо отдохнуть…

— Нет, нет, — глухим голосом запротестовала она и вдруг впервые за все время тяжких дорожных мытарств всхлипнула: — А вдруг у меня сыпняк?

— Не бойтесь. Теперь уж скоро доберемся до берегов Каспия, — сказал Букатов и соскочил с двуколки, взяв из рук Глаши вожжи.

Превозмогая лихорадку и муть в голове, Глаша еще некоторое время крепилась, а потом, когда силы ее покинули, со стоном свалилась на дно двуколки.

Букатов, не останавливая лошадей, на ходу сбросил с себя шинель и прикрыл больную.

— Господи, — отчаянно прошептал он, — как же все это ужасно!

Заснеженная степь с бредущими по ней тысячами людей не кончалась. Восточный ветер становился злей.

Букатов тяжело шагал рядом с двуколкой и с невыразимой тоской поглядывал на Глашу, вздрагивающую и трясущуюся под пальто и шинелью.

Девушка подобной красоты где-нибудь во Франции или Швейцарии слыла бы за первую красавицу, раскатывала бы в изящных лимузинах. Плечи ее украшал бы голубой песец, пальцы — бриллианты. А в России она валяется на дне грязной двуколки. Ее поедом едят сыпнотифозные вши… Для нее нельзя добыть даже белого сухаря…

Впрочем, будь Глаша Первоцвет не с большевиками, то сейчас в теплом Екатеринодаре пленяла бы деникинских поручиков. Ведь сама она рассказывала о блестящем корниловском адъютанте Ивлеве, писавшем с нее портрет.

Черт побери, по-видимому, русские — не то что француженки или англичанки. Еще сто лет тому назад женщины высшего света бросали роскошь княжеских дворцов и бестрепетно шли в необжитую далекую Сибирь за мужьями-декабристами, закованными в каторжные кандалы.

И потом, в скольких политических процессах фигурировали русские женщины! Вот, например, в каком-то деле социалистов пять русских женщин принадлежали тоже к весьма богатым, знатным семьям. Между ними была жена блестящего полковника Гробишева, умница и красавица.

А в знаменитом процессе 1 марта на шесть обвиняемых было две женщины, и душой заговора оказалась Софья Перовская, дочь губернатора.

И разве не русская женщина Вера Засулич подала сигнал к началу революционного террора в России, отважно выстрелив в генерала Трепова.

Вероятно, подвижничество, героизм, самоотверженность в крови русских женщин. Ведь и у Глаши Первоцвет мать была отчаянной революционеркой.

Впервые в жизни Глаша болела тяжело и временами как бы переносилась в удивительные пространства потустороннего мира, в самую беспредельность… И там становилась лишь точкой, готовой совсем раствориться в бескрайности вселенной. Краем сознания еще угадывалось, что ей, чтобы удерживаться в ящике тряской двуколки, не исчезнуть в ледяном холоде бесконечности, надо напрячь все силы…

Делая огромные, почти нечеловеческие усилия, она открывала глаза. В низком небе серыми удавами ползли облака, в разгоряченное лицо веяло ледяной стужей. Мир, населенный сумрачными, хаотическими видениями, холодно озарялся мрачным светом. Голова и лицо жарко пылали, а ноги и руки стыли в адском холоде. Вокруг и по дороге странно-отчужденными голосами переговаривались стучащие колеса повозок, звякали стремена, натруженно переругивались возчики в обозе.

В мире разлохмаченных видений лишь один Букатов был реален. Он часто наклонялся над ней и на короткое мгновение вырывал сознание из адского пламени, в котором то все горело, то пронзительно стыло.

Слабой вымученной улыбкой встречала Глаша милое озабоченное лицо Букатова, но оно тут же терялось среди нелепо-безобразных образов, мелькавших в клубящихся змеевидных облаках. Вместо бледного тонкого лица Букатова появлялось нечто бегемотообразное, тяжелое, давящее, не знающее пощады, и Глаша вновь теряла сознание…

Иногда в двуколку заглядывали красноармейцы и говорили:

— Помрет комиссарша…

Но Букатов не желал уступить Глашу без борьбы… Он разжимал ей зубы, вливал в рот по нескольку капель спирта из пузырька, чудом сохранившегося в походной аптечке. Потом, разжевывая темные крепкие, как камень, кусочки ржаных сухарей, кормил ее с рук.

У Каспийского моря началась оттепель.

Чуя запах оттаявшего снега, Глаша изредка глубоко вздыхала, жадно вбирая в грудь живительный воздух.

По берегу образовалась непролазная грязь, подводы покатили по кромке льда, покрытого сверху талой водой.

Шагая впереди лошадей, впряженных в двуколку, Букатов то и дело в подозрительных местах прощупывал лед длинным шестом.

Уже нередко попадались широкие полыньи.

Как-то под вечер одна лошадь ввалилась в глубокую ледяную прорубь, другую Букатов удержал под уздцы.

Однако двуколка, увлекаемая провалившейся лошадью, зачерпнула краем ящика воды. Букатов отчаянно закричал. На помощь подбежало несколько красноармейцев, помогли вытащить ее из полыньи.

Два конника положили Глашу на казачью бурку и рысью повезли в село Раздольное.

Бросив двуколку, Букатов побежал за ними.

В селе, в первой избе, куда внесли Глашу, он, не мешкая ни минуты, стащил с нее мокрую одежду, вплоть до нижней сорочки, и принялся обеими руками изо всех сил растирать озябшее тоненькое девичье тело.

Только бы к тифу не прибавилось крупозное воспаление легких!

Он старательно укутал Глашу в хозяйские овчинные тулупы и уложил на жарко натопленную русскую печь.

Селом Раздольным кончился крестный путь через голодные Астраханские степи.

Здесь Букатов срезал с головы больной волосы.

Одну вьющуюся прядь темно-каштановых волос он украдкой от красноармейцев, заполнивших избу, завернул в марлю и сунул в грудной карман гимнастерки.

 

Глава четвертая

С февраля 1919 года Добровольческая армия начала получать через Новороссийск английское обмундирование, боеприпасы, орудия, танки.

Первые двенадцать танков были доставлены в Екатеринодар, и тотчас же английские инструкторы на полигоне у городской рощи принялись обучать офицеров Добровольческой армии вождению.

Для операции против Царицына была сформирована Кавказская армия во главе с Врангелем.

Генерал Май-Маевский был назначен командующим Добровольческой армией, состоявшей из так называемых «цветных войск» (так с некоторой поры кубанцы стали именовать дивизии имени Корнилова, Алексеева, Маркова, Дроздовского).

С начала марта, получив танки, английские орудия и снаряды, «цветные войска» активизировались в направлении Луганск — Дебальцево.

* * *

Отлично владея русским языком, лейтенант Эрлиш чаще всего обходился без Ивлева как переводчика. И последний, пользуясь досугом, сидел дома, читал Блока, думал о Глаше, о революции и наконец взялся писать юнкеров-пулеметчиков, оставленных во главе с капитаном Огневым на кожзаводах.

«Эти молодые люди, — думал Ивлев, — встав насмерть, должны звать к самопожертвованию, родить в груди каждого горячую решимость… В людей вложено чувство соревнования. Многие не могут слышать без сердечного волнения рассказы о проявлениях героизма. От этих рассказов воспламеняются и испытывают сильную жажду в чем-то повторить героев. Значит, и мои юнкера-марковцы, возможно, будут возвышать стремление ко всему высокому…»

Повторяя слова Гераклита: «Павших на войне почитают боги и люди» Ивлев в последние дни почти не отходил от мольберта. Пришел Шемякин. Ивлев тотчас же, чтобы друг не увидел незаконченную работу, повернул полотно лицом к стенке.

Шемякин нахмурился.

— Не обижайся, — сказал Ивлев, — как только завершу вещь, покажу ее тебе первому. Ты скажешь, удалось ли мне возвеличить подвиг юнкеров-смертников? Это надо сейчас сделать во что бы то ни стало. Момент требует героически-вдохновляющего произведения.

— Видишь ли, — продолжал хмуриться Шемякин, — русская буржуазия полна непрошибаемого эгоизма. Ты сам говорил и возмущался тем, что ростовские толстосумы, самые богатые на Юге России, дали на содержание Добровольческой армии всего-навсего две тысячи рублей, намного меньше того, что вскоре, в том же 1918 году, взял с нее Макс Шнейдер в свое личное пользование.

— Значит, ты хочешь сказать, что нет смысла сражаться за шкурников-жмотов? — спросил Ивлев.

— Нет, я хочу сказать больше. Мне хочется подчеркнуть, что рабочий класс щедрее в отношении своей Красной Армии. Да, он всегда более способен на самопожертвование, нежели буржуа. Он все отдает гражданской войне. А богарсуковы и тарасовы, квасовы и посполитаки скаредны, обжорливы и даже теперь пекутся прежде всего о наращивании капиталов. Больше того, втягивают в свои спекулятивные махинации боевых офицеров, заставляя их сбывать партии военных сапог, шинелей и прочего обмундирования…

— Каждое растение имеет своих паразитов, но большинство растений дает плоды, — упорствовал Ивлев. — Добровольческая армия, несмотря на червоточину, среди хаоса пролагает путь вперед. Нашей молодежи не хватает лишь вдохновляющих речей и веры. Вообще она хочет идти и жить с теми, кто выше нас…

— У белого движения великих идей не было и не будет! У него нет и великого вождя.

— Почему? — Ивлев поднялся со скамьи и подошел вплотную к Шемякину.

— Величие вождя определяется величием идеи, которую он воплощает и несет, — раздельно проговорил Шемякин.

— А разве у белых не может родиться великой идеи? Нет, я живу сейчас в предчувствии появления выдающегося ума. Он не может не появиться. Он необходим…

— Я согласен, что он необходим. Но контрреволюционная партия не может выдвинуть из своей среды человека со всеобъемлющим сердцем, исполненным стремлений ко всему новому. Она не способна дать вождя, который был бы не враждебен общему благу, потянул бы за собой миллионы, стал бы выразителем лучших чаяний народа.

— А у большевиков есть ли такой вождь? — спросил Ивлев.

— Тебе, человеку, политически не слепому, этого можно было и не спрашивать. Ты сам отлично чувствуешь, что он у них есть. Его творческий дух вбирает в себя всю свою эпоху, магнетизирует массы, действует миллионами рук, воплощается во многих лицах. И у него есть крепкие соратники-единомышленники, целая партия единомышленников, целеустремленных, глубоко преданных своей идее, верящих в собственные силы и будущее!

— Ого, это уже целый дифирамб! — воскликнул Ивлев.

— А разве ты мечтаешь не о таком многогранном вожде? — спросил Шемякин. — Разве тебе не хочется видеть впереди себя такого мудрого, для ума которого открыта вся земля?

Ивлев смущенно опустил голову.

* * *

13 февраля Кубанская рада постановила не позже марта созвать в Екатеринодаре конференцию из представителей Дона, Кубани, Терека, Дагестана, Крыма, Армении, Азербайджана.

Кубанцы решили, если Деникин своей односторонней политикой, не учитывающей интересов отдельных народов, отпугивает многих, то они, создав своеобразную федерацию Юга России, сумеют привлечь к белому движению и армян, и азербайджанцев, и крымских татар, и чеченцев, и ингушей, и осетинов…

— Нашим лозунгом будет «через федерацию к единой России», — говорили лидеры рады.

Однако, опасаясь за свое «единоначалие», Деникин категорически запретил созыв намеченной конференции.

— Он совершает одну роковую ошибку за другой! — негодовал Ивлев.

— Но благодаря Деникину на сегодняшний день численность Добровольческой армии простирается до сорока тысяч штыков и сабель, — заметил Однойко. — Имеется в армии около двухсот орудий, 8 бронеавтомобилей, 7 бронепоездов и 29 самолетов… Все эти данные я видел собственными глазами в сводке Романовского, адресованной атаману.

— Всего этого ничтожно мало! — Ивлев безнадежно махнул рукой. — У красных в двенадцати армиях насчитывается по данным нашей разведки 880 тысяч бойцов. Это значит, вооруженных сил у них больше, чем у нас, почти в двадцать раз… Как же можно отказываться от союза с горскими и закавказскими народами?

* * *

В то время как в голодных степях Астрахани катастрофически гибли остатки Одиннадцатой Красной Армии, на севере Донской области успешно развивалось наступление советских войск.

Атаман Краснов писал Деникину: «На Севере нас побеждает не сила оружия противника, но сила его пропаганды».

В январе на Дону начались жестокие морозы, со снежными вьюжными днями и метелями по ночам, и 30 января еще 4 полка донских казаков перешли на сторону красных.

Утешая Краснова, Деникин говорил:

— Против большевистской пропаганды мы устроим контрпропаганду, особый отдел, целое министерство агитации и пропаганды.

— Интересно, какие идеи предложит Деникин пропагандировать? У него же за душой ничего, кроме «Единой неделимой», — иронизировал в кругу своих близких Краснов.

Сыпной тиф начал основательно пощипывать и ряды Добровольческой и Донской армий. Нужна была частая смена белья, но его не было, нужно было мыло, но интенданты не довозили его до армии, нужны были лазареты, но их не успевали открывать и оборудовать.

Сыпным тифом болели не одни рядовые казаки, офицеры, от тифозной вши не уберегли даже командующего Кавказской армией барона Врангеля, а на Дону — генерала от инфантерии Иванова…

И 29 января в Новочеркасске, когда торжественно служили панихиду по поводу годовщины со дня смерти атамана Каледина, тут же рядом в кафедральном соборе шло отпевание умершего в тифозной горячке старого генерала Иванова, во время мировой войны командовавшего Юго-Западным фронтом.

Красная Армия к этому времени заняла весь Верхне-Донской округ, вошла клином в Донецкий округ, весь Хоперский округ и северную часть Усть-Медведицкого округа…

* * *

Побывав в Новочеркасске, генерал Пуль вскоре уехал в Лондон и там, после доклада в военном министерстве, был немедленно отстранен от ответственной должности начальника английской миссии при Добровольческой армии. Черчилль, военный министр, дал понять, что Англии нужен в России более строгий и более требовательный представитель, нежели Пуль. 3 февраля в Екатеринодар прибыл сухой и точный бригадный генерал Бриггс, и вслед за ним 6 февраля в Новороссийск пришло одиннадцать английских судов с грузом в 60 тысяч тонн.

Вместе с танками, орудиями, самолетами было доставлено немало шинелей, френчей, брюк, ботинок.

Английские войска под командованием Томсона, находившегося с ноября в Баку, в январе заняли Петровск.

Деникин, боясь, что Томсон захватит богатый нефтью район, поспешил двинуть войска на город Грозный.

* * *

23 января был взят Грозный, а через шесть дней после ожесточенных боев — Владикавказ.

 

Глава пятая

Английская миссия, кроме Екатеринодара, обосновалась в Тифлисе во главе с генералом Форестье Уоккером, которому подчинялись миссии: в Закаспии генерала Моллисона, в Баку генерала Томсона и в Батуме генерала Коллиса.

Всеми этими миссиями управлял из Константинополя генерал Мильон — главнокомандующий английскими войсками на Востоке.

Деникин говорил: «Явственно наметились две совсем несхожие линии английской политики — екатеринодарская и тифлисская, русофильская и русофобская. Несомненно, эти линии диктовались военным министром Англии Черчиллем для проведения двойственной политики — преграждения большевистского потока, угрожающего Европе, и экономического владычества в Закавказье».

Но Деникин ошибался. У Черчилля была одна твердая и определенная линия установления английского владычества на Юге России.

* * *

Капитан генерального штаба Фуке, прибыв в Екатеринодар, пожелал тотчас же сделать себе карьеру и с этой целью составил от имени главнокомандующего вооруженными силами Юга России рапорт с перечислением всех своих боевых заслуг как начальника французской миссии.

В рапорте в самых выспренних выражениях говорилось, что капитан Фуке за короткий срок пребывания в должности начальника миссии тщательно ознакомился с общим военным положением, неоднократно выезжал на фронт, бесстрашно вел себя на передовых позициях, постоянно помогал дельными советами и указаниями командованию Добровольческой армии.

Заканчивался рапорт-дифирамб ходатайством перед генералом Франше д’Эспере о производстве капитана в следующий чин.

Деникин скрепя сердце подписал этот рапорт.

А через день, отправив рапорт генералу Франше д’Эспере, капитан Фуке потребовал через генерала Смагина от атамана Краснова выслать за ним специальный поезд с конвоем донских казаков.

— Я как официальный и особо ответственный представитель свободной Франции, — сказал он, — должен быть встречен в Новочеркасске с подобающим почетом.

26 января вечером специальным поездом капитан Фуке отправился со своими офицерами в Новочеркасск.

Вместе с французами выехал Ивлев и английский капитан Кользет.

Последний должен был осмотреть железнодорожные платформы для перевозки танков, которые, по его словам, обязаны были прибыть в новороссийский порт.

* * *

Рано утром на ростовском вокзале в поезд сел французский консул — откормленный, толстощекий господин Гильмонэ, имевший постоянную резиденцию в Ростове.

Капитан Фуке тотчас же уединился с ним в купе и о чем-то долго и обстоятельно договаривался.

Атаман Краснов и на сей раз устроил довольно помпезную встречу, хотя и не столь грандиозную, как месяц назад капитанам Бонду и Ошену.

После парадного обеда капитан Фуке, прихватив с собой Ивлева, весь вечер просидел у Краснова, выспрашивая о положении дел на фронте.

— Казаки Дона уже второй год воюют, — рассказывал атаман, — и сейчас, чтобы подбодрить их, надо немедленно показать им хотя бы одну дивизию союзных войск. Кстати, эта дивизия даст понять и красным, что против них не только донские казаки, Кубань, но и вся Европа.

Развалившись в мягком кресле и закинув ногу за ногу, Фуке слушал, не перебивая Краснова.

— Вы понимаете, — наконец сказал он, — французские солдаты не могут жить и воевать в тех варварских условиях, в каких находятся ваши. Они требуют хороших теплых казарм, жизни в благоустроенном городе и вполне обеспеченную коммуникацию, чтобы иметь связь со своим тылом, госпиталями и базой снабжения. Укажите мне такой город у вас на Дону, и я велю двинуть французские войска.

Краснов молчал: условия, выдвигаемые начальником французской миссии, были почти невыполнимы. Однако, опасаясь, что французы вообще откажутся от какого-либо участия в войне с большевиками, сказал:

— Хорошо. Я предоставлю в ваше распоряжение город Луганск.

Атаман подошел к висевшей на стене карте и ткнул острием карандаша в кружок, означавший Луганск.

— В нем ваши войска найдут отличные зимние казармы и все прочие удобства городской жизни, вплоть до кинематографов и ресторанов.

— Отлично! — воскликнул Фуке, даже не взглянув на карту. — Завтра по указанию, которое я отдам по телефону, будет отправлена в Луганск бригада французской пехоты через Мариуполь.

— Ну, если так, — Краснов радостно засверкал стеклами пенсне, — тогда под Луганском высвободится отряд генерала Коновалова, и я переброшу его на север, в Хоперский округ, где сейчас особенно напряженно.

Атаман тотчас же приказал подать шампанское.

— Выпьем за прекрасную Францию!

Осушив кряду два бокала игристого красного вина, Фуке закурил сигару.

— Верьте мне, мой друг, — фамильярно-покровительственным тоном говорил он, — только свободная Франция является вашим искренним союзником. Только она окажет несчастной России действительную помощь.

Ивлев недоумевал, почему ничего подобного не сулил начальник французской миссии Деникину? Чем это вдруг Краснов расположил его?

Чрезвычайно развязная манера французского капитана не могла не коробить гордого атамана, и Ивлев, чтобы меньше смущать его, дважды пытался уйти, говоря:

— Петр Николаевич не нуждается в моем посредничестве: он великолепно изъясняется на французском языке.

Но всякий раз Фуке, которому, по-видимому, доставляло особое удовольствие именно в присутствии русского офицера держать себя развязно по отношению к главе «суверенного донского народа», решительно удерживал:

— Поручик, вы мне еще очень понадобитесь.

Часу в одиннадцатом, когда была распита вторая бутылка шампанского, Фуке, наконец поднимаясь с кресла и прощаясь, спросил у Краснова:

— Не зайдете ли вы завтра ко мне в десять утра? Мы закончим наше дело. Кстати, я сообщу вам уже сведения о движении французской бригады.

— Хорошо, — согласился Краснов, почтительно провожая капитана за порог кабинета.

* * *

Фуке остановился в центральной гостинице, памятной Ивлеву по тому времени, когда в ней размещался штаб Алексеева, приехавшего в Новочеркасск организовать Добровольческую армию.

Часов в восемь утра Фуке попросил Ивлева зайти к нему в номер люкс.

— Поручик, — распорядился он, — садитесь и пишите под диктовку господина Гильмонэ на русском и французском языках в четырех экземплярах следующие условия атаману войска Донского генералу Краснову.

«Мы обязаны всем достоянием войска Донского заплатить все убытки французских граждан, проживающих в угольном районе «Донец» и где бы они ни находились, происшедших вследствие отсутствия порядка в стране, в чем бы они ни выражались — в порче машин и приспособлений, в отсутствии рабочей силы. Мы обязаны восполнить потерявшим работоспособность и также семьям убитых вследствие беспорядков и заплатить полностью среднюю доходность предприятий с причислением к ней пятипроцентной надбавки на все время, когда предприятия эти почему-либо не работали, начиная с 1914 года, для чего составить особую комиссию из представителей угольной промышленности и французского консула».

— Вряд ли столь кабальное обязательство подпишет атаман, — сказал Ивлев и с ненавистью поглядел в плутоватые глаза Гильмонэ.

— Тогда мы не дадим ни одного солдата и ни одного патрона, — объявил Фуке.

Ровно в десять утра в гостиницу явился Краснов, и Фуке тотчас вручил ему текст обязательства. Быстро пробежав его глазами, атаман с изумлением воззрился на французов.

— Это все?

— Все! — без всякого смущения подтвердил Фуке и со вчерашней развязностью хлопнул атамана по плечу. — Без этого вы не получите от нас ничего…

— Замолчите! — вспыхнул генерал. — Эти ваши сверхфантастические условия я должен довести до сведения управляющих отделов Донского правительства, я сообщу их всему кругу. Пусть все знают, как «помогает» нам благородная Франция.

— Попутно вы можете сообщить, — небрежно бросил Фуке, — и о том, что в декабре этого года генерал Деникин заключил на станции Торговой договор, по которому американские и английские монополии могут беспошлинно продавать свои товары на внутренних рынках Юга России. Кроме того, в качестве гарантии за помощь Деникин подписал следующие условия: первое — Америка, Англия и Франция получают концессии на нефтяные месторождения сроком на пятьдесят лет. Второе — после захвата власти во всей России уплатить часть царских долгов. Третье — оплатить займы, полученные царской Россией во время империалистической войны. Наконец, я вам могу доложить, что за военные поставки только в Америку уже отправлено более двухсот пятидесяти тысяч пудов кубанской пшеницы. Еще больше хлеба отправлено в Великобританию.

— Так что же получается, — сказал Краснов, вдруг несколько стушевавшись, — члены английских и американских военных миссий являются ловкими бизнесменами?

— А вы, мой друг, разве этого до сих пор не знали? — усмехнулся Фуке. — Почему главнокомандующий не счел нужным проинформировать главу донского народа? Вот этого я не понимаю. Да и, наконец, вы сами должны понимать, что бескорыстная помощь в век великих коммерческих сделок немыслима. Больше того, вы ее должным образом и не оценили бы.

— Но Франция обязана помочь нам хотя бы потому, что во время войны корпуса русских солдат, отправленные во Францию, спасли Париж от кайзеровских войск! — воскликнул Краснов. — Долг платежом красен.

— Но вы-то, господин Краснов, атаман не России, а всего лишь войска Донского, которому Франция ничем не обязана, — напомнил Фуке. — И вам не дано никаких прав говорить от имени России.

Атаман точно ошпаренный выскочил из номера.

Фуке после завтрака поехал в сопровождении Смагина в военное училище, оттуда — в Донской кадетский корпус, там лейтенант Эрлиш, выступая перед кадетами и юнкерами, говорил:

— Вы можете рассчитывать твердо на бескорыстную помощь великой Англии и свободной Франции. Мы ваши настоящие союзники и самые искренние друзья. Я глубоко убежден, что скоро благодаря нашей дружеской поддержке белая армия водрузит на высоких башнях древнего Кремля славное трехцветное знамя великой единой неделимой России. Мы верны союзническим обязательствам…

Вслед за Эрлишем выступал Смагин:

— Мы всегда шли на помощь Франции, теперь она протягивает нам руку. Какая же это благодарная и благородная нация! Да, в союзе с Францией мы сбросим с кремлевских башен красный флаг, забрызганный кровью многочисленных жертв. Мы вечно будем признательны бескорыстному и великому союзнику…

Ивлев, помня о неимоверных требованиях Фуке и Гильмонэ, думал: «Наивная любовь белых генералов к французам — это односторонняя неразделенная страсть».

29 января Фуке вернулся в Екатеринодар и дал Краснову телеграмму о том, что он не пошлет в Луганск ни одного французского солдата.

 

Глава шестая

Тем временем на станции Минеральные Воды состоялось совещание Деникина с военачальниками Добровольческой армии.

На совещании Врангель предложил Кавказскую армию немедленно перебросить под Царицын, дабы, овладев важным стратегическим пунктом на Волге, протянуть руку Колчаку, тогда подходившему к поволжским губерниям.

— Соединив силы с Сибирской армией и образовав единый фронт, — говорил он, — мы начнем движение на Москву.

— Нет, — заявил Деникин, — положение требует удержать Донецкий бассейн, этот угольно-промышленный район важнее Царицына. Я переброшу туда дивизии.

В середине января, когда началась переброска войск с Кавказа в Донецкий бассейн, в городе Пятигорске образовалось правительство терского казачества во главе с войсковым атаманом Вдовенко и председателем Губаревым.

Главнокомандующим от Добровольческой армии в Терской области был назначен генерал Ляхов — человек крутого, властного характера, чрезвычайно резкий в обращении с людьми.

28 февраля Колчак овладел Уфой, а через месяц уже был в ста верстах от Симбирска и в шестидесяти верстах от Самары.

Армия атамана Дутова была в восьмидесяти верстах от Казани.

«Вот если бы Деникин послушался Врангеля, — думал Ивлев, — мы сейчас, вероятно, имели бы возможность соединиться с силами Колчака. Теперь же наши лучшие добровольческие части заняты в Донбассе мелкими кустарными операциями. Донцы выдохлись. Красные выбили их из Луганска, подошли к станции Чертково».

1 февраля в Новочеркасске состоялось заседание Большого войскового круга.

Круг подверг жестокой критике стратегию генералов Денисова и Полякова и потребовал их отставки.

Атаман всячески защищал своих ставленников, и тогда круг решил лишить Краснова атаманского пернача.

3 февраля в Новочеркасск должен был приехать Деникин, и Краснов в надежде, что главнокомандующий Добровольческой армией вступится за него, выехал ему навстречу.

Встреча состоялась на станции Кущевской.

— Как жаль, что меня не было на круге, — с притворным сожалением воскликнул главнокомандующий, — я бы не допустил отставки. Вы сделали немало для Дона и вложили огромный вклад в дело борьбы с большевизмом. Благодаря вам Добровольческая армия могла успешно начать и провести второй кубанский поход. Я все это, конечно, напомнил бы кругу.

— Но, ваше превосходительство, — обрадовался Краснов, — вы и сейчас можете все исправить. Настроение круга и войска таково, что всякое желание ваше будет исполнено.

— Однако, — протянул Деникин, — однако, я думаю, вам следует отдохнуть… Поезжайте, пожалуйста, Петр Николаевич, в Крым.

Краснов понял, что он совершенно неугоден Деникину, и укоризненно покачал головой.

— Ну, если вы находите, что мне делать больше нечего на Дону, то разрешите отправиться на отдых в Батум, там мне будет спокойней.

— Хорошо, поезжайте, — милостиво согласился Деникин. — Там вы действительно сможете хорошо отдохнуть.

3 февраля Деникин выступил в Новочеркасске с речью, и круг избрал атаманом Всевеликого войска Донского Богаевского, человека, по взглядам и убеждениям близкого Деникину.

Богаевский, в свою очередь, выдвинул на пост командующего Донской армией генерала Сидорина, родом из станицы Есаульской, окончившего в свое время Академию Генерального штаба, участника Степного похода.

— Вы знаете Сидорина, — сказал Богаевский. — Он был начальником штаба походного атамана, и его называли донцы «душой и умом степной борьбы». Теперь он будет душой и сердцем всей Донской армии. Во время войны с Германией Сидорин служил в Кавказском корпусе Ирмана, он опытный военачальник.

Круг зааплодировал.

Начальником штаба армии был назначен генерал Кильчевский.

Таким образом, Деникин с помощью Большого войскового круга покончил с теми, кто недавно противился подчинить Донскую армию единому командованию.

Деникин и Колчак начали обмениваться письмами. В одном из последних писем Колчак горько сетовал:

«Крайне тяжелое положение Дальнего Востока, фактически оккупированного японцами, ведущими враждебную политику хищнических захватов».

И далее: «Большевизм еще не изжит в Сибири, и вспышки его постоянно приходится подавлять.

В двадцатых числах декабря была попытка восстания в Омске, но ее удалось подавить в несколько часов».

Деникин, прочитав письмо, сказал:

— Большевизм и у нас на Юге России не изжит. Недавно в Екатеринодаре по указке подпольщиков-большевиков была устроена на заводе «Кубаноль» рабочая стачка. В Ростове-на- Дону то и дело в рабочих районах вспыхивают перестрелки. Хорошо вооруженные партии ростовских подпольщиков нападают на наши патрули.

Романовский, выслушав главнокомандующего, сел за письменный стол и сказал:

— Я не знаю, как помочь Донской армии, прежде доходившей до станции Лиски, Поворино и Камышина, а теперь быстро откатившейся к Северному Донцу и Салу. Она упала духом, часто бросает артиллерию, обозы со снарядами и патронами. На царицынском направлении под натиском конницы Думенко донцы так же безостановочно отступают к Манычу. Может быть, Антон Иванович, разрешите перебросить на царицынское направление хотя бы одну дивизию кубанцев?

— Нет, ни в коем случае! Продолжайте переброску войск с Кавказа в Донецкий район. Там генерал Май-Маевский должен прикрыть ростовское направление и, согласно моей директиве, ударить по советским войскам на фронте Дебальцево-Гришино.

Вскоре советские войска перешли в решительное наступление на всем пространстве между Азовским морем и Донцом.

Завязались жестокие сражения.

В Екатеринодаре открывались новые и новые лазареты.

Под Дебальцевым был ранен в плечо Олсуфьев, и, теперь произведенный в подпоручики, он лежал в здании 1-го екатеринодарского реального училища, превращенного в госпиталь.

Ивлев пришел навестить его. В коридорах он встретил санитаров в белых, испачканных кровью халатах, тащивших на носилках труп, прикрытый серой простыней в желтых пятнах.

«Отвоевал свое! — подумал об умершем Ивлев. — Теперь ему все пустота, ничто, вечность. А те, что здесь всюду лежат на жалких соломенных матрацах, продолжают воевать с государыней смертью, хватающей их державными когтями».

В помещении, сплошь заставленном койками, царило смрадное удушье от разлагающихся человеческих тел.

Олсуфьев лежал у окна, затянутого марлей. Бледный, исхудавший, обессиленный, он с трудом дышал и не выразил почти никакой радости при виде Ивлева.

Ивлев сунул под подушку раненого кулек с мандаринами.

Олсуфьев пожал руку Ивлеву и начал жаловаться:

— Ампутированные, изрезанные день и ночь бредят, мечутся в жару. Я почти не сплю.

— Воздух у вас тут — хоть топор вешай! — заметил Ивлев.

— Да, — согласился Олсуфьев. — Мне кажется, ежели бы денька три полежал в комнате один, подышал чистым воздухом, раны мои тотчас же зарубцевались.

— У нас в доме найдется для вас свободная комната, — сказал Ивлев. — Просите врачей о выписке из лазарета.

— Спасибо! — Раненый засиял глазами. — На днях приду к вам.

— Ну, а как дела там? — спросил Ивлев о фронте.

— В Донецком бассейне, — ответил Олсуфьев, — мы вели «железнодорожную войну». То есть, пользуясь густой сетью дорог Донбасса, главным образом оперировали бронепоездами. Май-Маевский бросал нас в угрожающие направления с тем, чтобы на другой день или даже в тот же, нанеся огневой удар по противнику, перебросить в противоположный конец фронта. Наши занимали станции небольшими отрядами, и некоторые важнейшие железнодорожные узлы переходили из рук в руки по нескольку раз.

— Значит, тратили силы на мелкие операции, — уточнил Ивлев.

— На днях советская армия нажала как следует, и мы сразу оставили Юзово, Долю, Волноваху и даже Мариуполь, — сообщил Олсуфьев. — Не помогли нам и особые методы тактики Май-Маевского. Вообще этот тучный, лысый генерал не понравился мне. Говорят, что он запойный алкоголик. И правда, нос у него сизый, как у завзятого пьяницы. И откуда взял его Деникин?

— Не знаю, — ответил Ивлев. — Одно я вижу, что он не старается выдвигать сколько-нибудь умных, даровитых офицеров и генералов на значительные посты.

Вонючий воздух лазарета все более и более удручал. Ивлев вспотел и думал, если бы его, совсем здорового, заперли сейчас здесь, то он без болезни и ранения, от одной лазаретной вони, захворал бы.

Олсуфьев заметил пот, проступивший на лице Ивлева, и сказал:

— Алексей Сергеевич, идите домой. Незачем вам тут сидеть и глотать отвратительный воздух. Дня через два-три я выпишусь и мы увидимся.

 

Глава седьмая

Утром 31 марта верхом на коне Ивлев отправился на ферму, где по поводу годовщины со дня смерти Корнилова должна была состояться торжественная панихида.

Он полагал, что при посещении памятного домика опять испытает нечто высокое, благоговейное, граничащее с обожанием и жгучей болью в сердце.

Помня, что снаряд, убивший Корнилова, разорвался в 7 часов 30 минут, он подгадал приехать именно к этому времени на ферму.

Привязав коня в зеленеющей рощице к тому грабу, к которому в прошлом году привязывал Гнедую, он поспешил к белому домику, превращенному в музей.

В крохотной угловой комнате у печи стоял столик, за которым сидел Корнилов в свой смертный час, в простенке между окнами был повешен портрет покойного, возле, упираясь в стену, полулежал массивный дубовый крест с прикрепленным к его поперечной перекладине изваянием белого голубя.

Этот крест, герани и бальзамины в глиняных горшках, окно, наглухо закрытое ставнями, лавровый венок, повешенный на раму портрета, и голубь с расправленными крыльями как бы в полусумраке комнаты остановили время, утвердив здесь нечто навеки завершившееся.

Однако декоративная музейная обстановка не мешала видеть все, что здесь было утром 31 марта 1918 года.

Ивлев снял фуражку и спросил самого себя, что было бы, если вдруг Корнилов остался жив? Привел бы он Добровольческую армию к гибели или победе?

Разглядывая портрет, которого полгода не видел, Ивлев странно чужими глазами уставился на маленького смуглого генерала с небольшой бородкой, жесткими черными усами и лицом азиатского строения.

Именно таким был Корнилов год назад, всего за полчаса до роковой минуты.

«А вокруг все сильней сгущается мрак. Непроницаемый мрак». Вместе с этим признанием, прежде не свойственным командующему, в памяти ожил усталый голос генерала, утомленный взгляд его черных глаз и все то, что тогда вызвал в душе Корнилов. Но сейчас вместо прежнего смятения сердце заполнял какой-то неопределенный холодок.

Неужели же изменилось отношение к некогда обожаемому военачальнику?

Ивлев с некоторым раздражением на свою внутреннюю холодность вышел из комнаты.

На дворе было светло и людно. С подошедшего парохода, пришвартовавшегося к высокой круче, сходило много офицеров, нарядных дам, гимназистов и гимназисток.

Из легковой машины, подкатившей к самому крыльцу дома, вышла дочь Корнилова с девятилетним братом Юрой, одетым в матроску.

Отвечая на приветствие Ивлева, она улыбнулась черными узкими глазами такого же раскосого разреза, как и у Корнилова.

Суровые черты ее отца-генерала нашли свое место на ее янтарно-смуглом лице, но, смягченные юностью и женственностью, только отдаленно напоминали о них.

Одна из дам, лорнируя дочь Корнилова, сказала:

— А Наталья Лавровна, несмотря на свое калмыковатое лицо, очень мила!

Сопровождаемая мешковатым пожилым полковником-венгром Шапроном и женой покойного Алексеева, Наталья, взяв брата за руку, направилась к двум белым крестам, торчавшим на самом краю обрыва. Один крест был водружен на месте смерти Корнилова, другой — на могиле его жены, прах которой недавно был доставлен сюда из Новочеркасска. Когда Наталья с братом остановились у крестов, Ивлев подумал: «Вот все Корниловы собрались…»

Прошлой осенью вокруг белого домика и усадьбы фермы высадили тополя, и теперь их тоненькие ветви уже ярко зеленели полураспустившимися листочками.

Наконец в открытых автомобилях прикатили Деникин, Романовский, Драгомиров, Филимонов, члены Кубанского правительства — Рябовол, Кулабухов, Макаренко. Тотчас же, словно из-под земли, выросла большая группа священников в длинных черных рясах и подошел хор певчих войскового собора.

Началась торжественная панихида…

Жизнь пестрит контрастами. Давно ли тело Корнилова подвергалось надругательствам, а сейчас даже место, где оно лежало, священно. Возле него благоговейно стоят сотни людей, почтительно склонив головы. Да, в человеческом обществе все изменчиво. Нет незыблемых кумиров. Одни создаются, другие ниспровергаются. То, что сегодня возносят, завтра вновь может быть втоптано в грязь. И есть еще суд будущего. Какой вынесет приговор он? Кого запишет на скрижали истории?

А Кубань, что бы ни было, и через тысячу лет, изогнувшись крутой дугой, будет здесь течь и по-сегодняшнему живо сверкать.

Мертвых иной раз больше чтят, чем живых. И не потому ли, что мертвые налагают на живых незримые, но прочные обязательства? Заблуждения умерших продолжают нести в себе живые, не замечая их свинцовой тяжести, влекущей ко дну всех и все… И как несказанно трудно одолеть молодой поросли окаменевшие заветы мертвецов!

Корнилов является учителем живых! Но что завещано им?

Шемякин видит в Корнилове сплошного неудачника, которого вовсе и чтить не за что. А вдруг он прав? Год, прожитый без Корнилова, показал, что прежний командующий, уйдя из жизни, не оставил никаких высоких заветов. И был ли он Магометом белого движения в высоком значении этого понятия? Скорее всего — нет… Его, пожалуй, можно сравнить с тараном, который, свершая удары, чаще всего попадал мимо цели. В нем не оказалось того, что можно было бы выставить перед светом как образец для руководства и подражания. Он не сумел посеять зерен, обладающих способностью прорастать вехами, указующими новые пути. Не будучи ни творцом, ни мыслителем, он не сказал того, что развивало бы стремление к высшим идеалам, помогало бы искоренять низменные инстинкты, одухотворяло святым духом красоты и благородства…

Вокруг фермы широко простерлись поля, вызывающие печальную память и в то же время неповторимо прелестные, в молодой пшеничной поросли.

Белые крылатые облака вытягивались все выше, все выше и как бы таяли в ярком сиянии утреннего мартовского солнца.

Окончилась панихида, умолк хор певчих.

У креста Корнилова встал Деникин и, сняв фуражку, произнес следующую речь:

— Господа, тридцать первого марта восемнадцатого года русская граната, направленная рукою русского человека, сразила великого патриота. Труп его сожгли и прах развеяли по ветру.

За что? За то ли, что в дни великих потрясений, когда недавние рабы склонились перед новыми владыками, он сказал смело и гордо: уйдите, вы погубите русскую землю.

За то ли, что, не щадя жизни, с горстью войск, ему преданных, он начал борьбу против стихийного безумия, охватившего страну, и пал поверженный, но не изменил своему долгу перед Родиной?

За то ли, что крепко и мучительно любил он народ, его предавший, его распявший?

Пройдут года, и к высокому берегу Кубани потекут тысячи людей поклониться праху мученика и творца идеи возрождения России. Придут и его палачи.

И палачам он простит.

Но одним не простит никогда.

Когда верховный главнокомандующий томился в Быховской тюрьме в ожидании Шемякина суда, один из разрушителей русской храмины сказал: «Корнилов должен быть казнен; но когда это случится, приду на могилу, принесу цветы и преклоню колени перед русским патриотом!»

Проклятие им — прелюбодеям слова и мысли! Прочь их цветы! Они оскверняют светлую могилу.

Я обращаюсь к тем, кто при жизни Корнилова и после смерти его отдавали цветы души и сердца ему, свою судьбу и жизнь.

Средь страшных бурь и боев кровавых останемся верны его заветам! Ему же — вечная память!

Возвращаясь с фермы верхом и перебирая в памяти короткую речь Деникина, Ивлев думал: «Я не Керенский, которого предавал анафеме главнокомандующий. Я тот, кто при жизни Корнилова отдавал ему и душу, и жизнь. Но мне все-таки мало того, что Корнилов был патриотом. Я хочу чтить его как вождя, но, к сожалению, он не был таковым. И напрасны эти торжественные панихиды и речи, цветы и церковные песнопения. Нельзя медную монету обратить в золото, как ни три ее».

Южный ветер, мягкий и влажный, веял в лицо. Солнце сияло над ярко зеленеющими полями. Конь, широко раздувая ноздри и екая селезенкой, шел размашистым шагом. Все вокруг было светло, ясно, и только в душе рос темный камень, как бы кладя конец всем прежним возвышенным представлениям о Корнилове.

* * *

Затем Ивлев брел по Красной как будто без определенной цели, одинокий в несметной толпе, от тесноты медленно двигавшейся по улице, но глаза его искали Пупочку Попандопуло.

Только бы встретилась она. Уж слишком нестерпимо нести в себе груз свинцовой тяжести!

Он прошел несколько кварталов и вдруг увидел гречанку в двухконном экипаже с каким-то усатым офицером, пьяно обнимавшим ее за плечи.

Ивлев остановился на краю тротуара. Пупочка увидела его, сверкнула из-под кокетливо-затейливой шляпки порочно-черными глазами и даже махнула рукой, обтянутой тугой лайковой перчаткой. Пьяный офицер крепче сжал ее, и она покорно свесила змеиную головку на его плечо.

— Идиот! — выругал самого себя Ивлев. — И зачем мне было искать эту продажную девчонку?

Озлившись на себя, он круто повернул назад и быстро зашагал в сторону городского сада.

Знакомая скамья у горки стояла на прежнем месте. Ничто вокруг здесь, в саду, не изменилось. Даже в небе, теплом и сумрачном, лежали как будто все те же прошлогодние сиреневые тучки.

Ивлев вспомнил, как он сидел на скамье с Глашей, и, притронувшись к спинке скамьи, почувствовал себя глубоко виноватым перед тем, что было здесь год назад.

 

Глава восьмая

Апрель на Кубани шел голубыми днями. С утра и до ночи каждый день было много света и солнца. Изредка перепадали душистые дожди. Омытые деревья в молодой листве и цвету сияли особым блеском юности.

Распахнув все окна мастерской настежь, Ивлев работал над картиной «Юнкера стоят насмерть»!

Врангель, отболев тифом в Кисловодске и отдохнув в Сочи, приехал наконец в Екатеринодар.

Вечером 14 апреля лейтенант Эрлиш попросил Ивлева проводить его к Врангелю, имевшему квартиру на Графской улице, неподалеку от атаманского дворца.

На звонок выглянула из-за двери, взятой на цепочку, смазливая черноокая горничная.

Узнав, что Ивлев пришел с представителем французской миссии, она проворно доложила об этом генералу.

Одетый в черную черкеску, высокий, исхудавший Врангель усадил Ивлева и Эрлиша за круглый стол, покрытый вязаной скатертью, и принялся рассказывать о том, как тяжко и мучительно болел, как в тифозном бреду непрестанно командовал кавалерийскими дивизиями, как жестоко терзали его видения убитых в боях солдат.

— И знаете, меня больше всего угнетала одна и та же картина, — живо продолжал Врангель хрипловатым голосом. — Вот сквозь белесую пелену тумана луна озаряет зеленоватым светом белые хаты-мазанки, широкую улицу, лужи и в лужах трупы людей и лошадей. Я один, без адъютантов, еду верхом. Вдруг конь испуганно шарахается: у самых ног его, из лужи, смотрит лицо мертвеца. Труп затянуло в грязь, и торчит одно лицо, оскалив зубы. Я наклоняюсь и вижу, что это лицо Николая II. Я хочу объехать его, но конь храпит, вздрагивает и не идет никуда.

Врангель умолк, темные брови его как-то нервно-болезненно изогнулись.

— Болея, я в минуты просветления давал клятвенное обещание, если бог пошлет мне выздоровление, отойти в сторону от участия в братоубийственной войне: уж слишком много крови на мне…

— Но сейчас, после длительного отдыха на Черноморском побережье, вы, ваше превосходительство, как себя чувствуете? — спросил Эрлиш.

— Слава богу, окреп и душой, и телом, — ответил Врангель.

Звеня шпорами, в комнату вошел адъютант:

— Ваше превосходительство, к вам — начальник штаба генерал Романовский и генерал-квартирмейстер Плющевский-Плющик.

— Проси! — Врангель поднялся и быстро пошел навстречу входившим в гостиную генералам.

Ивлев и Эрлиш поднялись с кресел.

Через минуту, как только уселись за стол, на котором стояла высокая, с широким абажуром в розовом кружеве лампа, Романовский сказал:

— Мы, Петр Николаевич, по поручению главнокомандующего пришли просить вас немедленно вступить в командование Кавказской армией.

— Да, — подхватил Плющевский-Плющик, низко склонив гладкий, словно вылощенный, череп, который, казалось, нарастал поверх остатков коротких рыжеватых волос, слегка обрамлявших голову с висков и затылка. — Общее положение требует, чтобы вы безотлагательно выехали в армию.

Темные брови на бледном лице Врангеля опять болезненно изломались.

— Меня во время болезни без роздыха терзали угрызения совести, — вновь вспомнил Врангель, но генерал-квартирмейстер тотчас же перебил:

— Ваше превосходительство, Петр Николаевич, вы знаете, какое безлюдие царит у нас в Ставке среди старшего командования…

— Я рекомендую на пост командующего Кавказской армией молодого генерала Улагая. Это честный, благородный, с большим военным чутьем военачальник, — сказал Врангель.

— Вы забываете, Петр Николаевич, — перебил Плющевский-Плющик, — Улагай имеет очень нервозный характер и до болезненности самолюбив.

— К тому же, — добавил Романовский, сощурив сонные миндалевидные глаза, — Улагай имеет способность легко переходить от высокого подъема духа к безграничной апатии. Я достаточно наблюдал его во втором кубанском походе.

— Но он всегда близко стоит к своим войскам, живет с ними одной жизнью, — стоял на своем Врангель.

— Нет, — решительно отрезал Романовский, — Антон Иванович не утвердит Улагая в должности командующего армией. Найдет его слишком молодым для такого высокого положения. Только вы, Петр Николаевич, единственная кандидатура, которая устроит и армию, и главное командование. Мы вас просим завтра же выехать в Ростов в штаб Кавказской армии.

В комнату вошла баронесса в черном строгом платье.

Ловкая, небольшая, энергичная, она, улыбаясь и всем поочередно подавая руку, бойко говорила:

— Я лишена, господа, возможности не слышать вашего разговора, так как наша квартира состоит всего из трех смежных комнат. Я уж лучше буду здесь открыто присутствовать, нежели скрытно за дверными занавесками. Я должна сказать: Петр Николаевич едва оправился. Он еще нуждается в домашнем уходе и моем присмотре.

— Мы вам верим, Ольга Михайловна, — сказал Плющевский-Плющик, — но один из донских корпусов ушел за Дон, сдав станицу Богаевскую, которая находится всего лишь в одном переходе от Новочеркасска. Советские войска переправились на левый берег Маныча, угрожают Владикавказской железной дороге, тылу и сообщениям Кавказской и Добровольческой армиям. Нужен сильный, авторитетный полководец, чтобы выправить положение.

— Завтра сам главнокомандующий выедет в Тихорецкую для непосредственного командования на царицынском направлении, — сообщил Романовский. — Вы должны отпустить Петра Николаевича.

Романовский, вопреки привычке не смотреть в лицо собеседника, говоря с баронессой, глядел прямо ей в глаза.

— Но ведь Петр Николаевич дал обещание устраниться от гражданской войны, — напомнила баронесса.

— Если люди, подобные Петру Николаевичу, станут уходить с поля брани, — сказал Романовский, — тогда на кого же рассчитывать?

— Но неужели уже завтра необходимо выехать?

— Да, всякое промедление сейчас смерти равно.

— Мадам и ваше превосходительство, — вдруг обратился к чете Врангель Эрлиш, — я, как представитель Франции, от имени ее и лично от себя тоже смею почтительно просить вас выполнить великий долг как перед вашей истерзанной родиной, так и перед ее верными союзниками.

— Хорошо, я завтра выеду в Ростов, — решил Врангель.

 

Глава девятая

Начало мая 1919 года было резким поворотным моментом в истории вооруженных сил Юга России. Советский фронт дрогнул, и все белые армии от Каспийского моря до Донца и от Донца до Черного моря двинулись в решительное наступление.

Улагай, к которому благожелательно относился Врангель, наступал царицынским шляхом севернее Маныча, продвинувшись более чем на сто верст, достигнув станции Торговой на реке Сал, и в боях у Приютного, Ремонтного, Гребневского нанес сильный удар 10-й армии, захватив обозы и тридцать орудий.

Командующий Царицынским фронтом Егоров направил на Улагая шесть полков конницы Думенко, но она была замечена белой авиацией и рассеяна бомбовыми ударами с воздуха.

Конная группа Врангеля переправилась через Маныч и после ожесточенных боев, длившихся трое суток, овладела Великокняжеской.

Кавказская армия с 8 мая под командованием Врангеля начала усиленное продвижение к Царицыну.

В боях с 20-го по 24 мая развернувшаяся в степях Кавказская армия, и особенно 1-й корпус, понесла тяжелые потери как в казаках, так и в командном составе. Был тяжело ранен в голову генерал Бабиев — тоже любимец Врангеля. И даже авиаглав армии полковник Ткачев, производя воздушную разведку, получил ранение винтовочной пулей в руку и на своем одноместном самолете, руля одной рукой, едва дотащился до степного железнодорожного полустанка, занятого белой конницей.

В начале июня войска Кавказской армии атаковали царицынские укрепления. Двухдневные кровопролитные атаки окончились большой потерей сил и отходом частей Кавказской армии к реке Червленой.

Врангель потребовал от Деникина подкреплений не только войсками, но и бронепоездами, танками и авиацией.

* * *

Третью неделю в доме Ивлевых в комнате Инны жил Олсуфьев, оправляясь от ранения.

Утром 30 мая он прочел в газете «Великая Россия», издаваемой Шульгиным в Екатеринодаре, приказ главнокомандующего Вооруженными силами Юга России № 145:

«Безмерными подвигами Добровольческих армий, Кубанских, Донских и Терских казаков, и Горских народов освобожден Юг России, и русские армии неудержимо движутся вперед к сердцу России.

С замиранием сердца весь русский народ следит за успехами русских армий с верой, надеждой и любовью. Но наряду с боевыми успехами в глубоком тылу зреет предательство на почве личных честолюбий, не останавливающихся перед расчленением Великой Единой России.

Спасение нашей Родины заключается в единой Верховной власти и нераздельным с нею единым Верховным Командованием.

Исходя из этого глубокого убеждения, отдавая жизнь свою на служение горячо любимой Родине и ставя прежде всего ее счастье, я подчиняюсь адмиралу Колчаку как Верховному Правителю Русского Государства и Верховному Главнокомандующему Русских армий.

Да благословит Господь его крестный путь и да дарует спасение России.

Генерал-лейтенант Деникин».

Прочитав приказ, Олсуфьев недоуменно уставился на Ивлева:

— А говорили, что Деникин чуть ли не претендует на престол царя. А тут вдруг этот приказ, добровольное признание Колчака верховным правителем России…

— Оказывается, совсем немного надобно, чтоб обмануть нас, — усмехнулся Ивлев, стоя за мольбертом. — Идея подчинения адмиралу Колчаку принадлежит вовсе не Деникину: она продиктована Парижским совещанием, где под крепким нажимом союзных правительств было решено немедленно подчинить Деникина Колчаку.

— Откуда тебе это известно? — не поверил Олсуфьев.

— А еще три дня тому назад из Парижа приехали генерал Щербачев, Аджемов и Вырубов и поставили этот вопрос перед Антоном Ивановичем в категорической форме.

— Но ведь он мог бы не подчиниться. Тем более что сейчас у Деникина больше шансов прийти в Москву первым, нежели у Колчака, армии которого начали отступать в глубь Сибири.

— Атаман Краснов тоже мог не подчиниться Деникину, но тогда Донская армия немедленно лишалась бы всякой помощи со стороны союзников, — сказал Ивлев.

— Что же получается? — Олсуфьев развел руками. — Наши командующие всего лишь послушные марионетки в руках иностранных миссий?

Ивлев молча кивнул и, подумав, сказал:

— Однако меня весьма радует, что главным лицом белого движения отныне будет Колчак. Говорят, он во всех отношениях полная противоположность Деникину. По крайней мере, стократ темпераментней. Возможно, он сделается истинным вождем. Одного лишь не представляю, как из далекой Сибири он будет связываться с нами, как осуществлять общее руководство? Но, во всяком случае, у меня в сердце вновь ожили светлые надежды. Только бы Колчак оказался великим на деле, а не на словах!

* * *

Вечером в атаманском дворце состоялся торжественный обед в честь уезжавшего в Англию начальника английской миссии генерала Бриггса.

На обеде присутствовали четыре атамана четырех казачьих войск — Филимонов, Богаевский, Вдовенко и Ляхов — от астраханских казаков.

Деникин на этом вечере, прощаясь с Бриггсом, прочел свой приказ.

Архиепископ Гермоген, подняв в небо чару с вином, громоподобным басом на весь зал провозгласил:

— Державе Российской и благоверному Верховному правителю ее — адмиралу Колчаку — у-ра!

 

Глава десятая

Когда Глаша начала выздоравливать, в Астрахани уже жили впроголодь. Хлебный паек выдавался ничтожный.

Букатов и Глаша перебивались воблой.

В кругах коммунистов с нарастающей тревогой говорили об успехах адмирала Колчака, захватившего почти всю Сибирь, Урал и быстро приближающегося к Волге.

Знакомые екатеринодарские коммунисты, встречаясь с Глашей, сокрушались:

— Какую непростительную оплошность сделали мы, не уйдя вовремя в Царицын. Он все еще стоит. И если даже Колчак доберется до Волги и соединится с Деникиным, то и тогда мы могли бы вместе с царицынскими войсками пробиться к Москве… А если Колчак и Деникин овладеют поволжскими городами, то мы в Астрахани окажемся как в мышеловке. Куда отсюда подашься?

Мало-помалу опасения и тревоги возымели действие и на Глашу, и она обеспокоилась. Вдруг в самом деле Астраханский край окажется отрезанным от Центральной России. Долго ли здесь на одной вобле удержишься?

31 мая Глаша получила приглашение на пленум Астраханского городского Совета и пришла туда с большим опозданием.

На трибуне стоял Киров и, видимо завершая прения, по- юношески звучным голосом говорил:

— Опыт полуторагодичной борьбы убеждает нас, что мы ведем борьбу действительно не на живот, а на смерть. И нельзя забывать: если мы многому научились в ходе этой борьбы, научились организовываться, то научились этому и наши противники; если мы, уверенные в своем правом деле, никогда не сдадимся на милость Колчака, то белогвардейцы тоже не будут нам сдаваться. Борьба все разгорается.

Глаша впервые видела Кирова на трибуне. Лицо у него было открытое, широк и просторен его лоб, из-под которого зорко и лучисто поблескивали умные глаза.

Сначала оратор поставил вопрос: чем сильны наши противники? Отвечая на него, он напомнил о возрастающей поддержке Деникина и Колчака со стороны Англии, Америки, Франции, о горах оружия, которое от них поступает, указал на опасность соединении или координации действий сил обоих ставленников Антанты, о попытках вооружения и использования против Советской власти русских военнопленных, находившихся главным образом в Германии. Затем понятно и доказательно раскрыл источники наших сил, поставленных Лениным и большевистской партией на службу революции.

Глаша с удовольствием наблюдала, как от простых и ясных аргументов Сергея Мироновича светлели хмурые лица красноармейцев и матросов. А когда Киров закончил свое выступление словами: «Победа — вот наш лозунг!» — раздался гром рукоплесканий.

Почти сразу же официальный порядок заседания нарушился. Крепкий, коренастый Киров сошел со сцены и был плотно окружен людьми. Ему задавали вопросы о боях под Царицыном и на других фронтах, о военном положении Астраханского края.

Сунув руки за широкий ремень, туго опоясавший его гимнастерку, Киров обернулся к тому, кто опасался за положение своего края.

— Деникин ведет наступление на Астрахань со стороны степи. Но пройти четыреста верст по сыпучим пескам от Кизляра не так-то легко, как бы белогвардейцы ни были хорошо вооружены и снабжены. Деникин, зная это, посылает сюда лишь партизанские отряды, чтобы отвлечь наше внимание от других, более важных участков фронта. Серьезного военного значения эти отряды не имеют. А из похода сюда больших сил могло бы выйти то же, что вышло из похода нашей 11-й армии.

— Но белогвардейцы в степях вооружают и науськивают на нас калмыков-кочевников…

— Из калмыков опасной для нас военной силы они тоже не создадут.

— А если Деникин возьмет Царицын, перережет Волгу, перехватит железную дорогу, соединяющую нас с Саратовом, — выразил опасение председатель горсовета, — то мы окажемся в самом тяжелом положении.

— А вот этого мы и не должны допустить, — разъяснял Киров. — Мы обязаны всеми силами помогать защитникам Царицына. Я считаю необходимым в самые ближайшие дни снарядить и отправить в Царицын несколько судов с бойцами и вооружением.

Возле Кирова, отвечавшего на вопросы товарищей, Глаша еще полнее почувствовала, как этот малознакомый ей товарищ заряжает ее самое энергией, бодростью, убежденностью. Она неожиданно ощутила себя избавленной от долгой болезни, готовой к новой работе. Да, она поедет в Царицын, но не для того, чтобы вырваться из мышеловки, какой ей до этой встречи казалась Астрахань, а для борьбы на более важном участке фронта!

 

Глава одиннадцатая

Покуда шла работа над «Юнкерами», Ивлев не чувствовал желания показывать их в незавершенном виде. Но едва картина получила полное завершение, то есть художник уже не мог ничего изменить в ней, тотчас же возникло неодолимое желание узнать, что скажет о полотне Шемякин.

Шемякин пришел ровно в полдень, когда ярко светило солнце и картина, поставленная против южных окон, наиболее полно освещалась.

От глаз Шемякина не ускользнуло то волнение, с каким Ивлев дожидался его прихода. И, входя в мастерскую, он боялся, что нужно будет сказать, быть может, горькую правду о новом творении друга. Главное, пугала мысль, что Ивлев, отдаваясь душой и сердцем белому движению, создал нечто ура-корниловское. Ведь он все время уверял, что пишет полотно, которое должно внушать веру в непобедимость и стойкость корниловцев, показать их высокое благородство, герои картины, юнкера, должны звать к делам возвышенным, своим подвижничеством осуждать тех, кто подобно Покровскому и Шкуро превращает белое дело в нечто реакционно черное и кроваво карательное.

Но уже при первом взгляде на полотно Шемякин увидел, что в картине с названием «Юнкера стоят насмерть» есть что-то неожиданное, вовсе несхожее с тем, что обещал написать Ивлев. И это прежде всего заставило остановиться перед полотном, туго натянутым на подрамнике, и пристально, придирчиво взирать на него.

Вся картина была написана нервными, рваными мазками, соответствующими ее бурному, драматическому содержанию.

Но Шемякин, будучи поглощенным первым сильным впечатлением от полотна, пока что не замечал никаких отдельных мазков.

На первом плане была расположена небольшая группа юнкеров, торопливо, лихорадочно стрелявших во все стороны из винтовок, револьверов, пулеметов. Красные бойцы были где-то за ближайшими обывательскими домами, в перспективе широкой Кузнечной улицы, за дощатыми заборами, пробитыми пулями, во дворах, на подступах к артиллерийским казармам, даже в предзакатном облачном небе, где огненно рвалась шрапнель и вот-вот должна была погаснуть последняя желто-оранжевая полоска.

Юнкера расстреливали последние патроны. Позади возвышалась глухая казарменная стена, во многих местах выщербленная осколками и пулями. К ее кирпичам обессиленно прильнул спиной пожилой штабс-капитан в пенсне, судорожно зажав в руке браунинг. В квадратных стеклах его пенсне отражались тысячи малиновых полосок, которые он видел, вероятно, на фуражках и солдатских шапках красноармейцев. В расширившихся полубезумных зрачках смертельная тоска, напряженное ожидание последнего удара. Он обречен так же, как и те, кто еще стреляет. Его лицо, бледное и заострившееся, исказилось гримасой отчаяния.

Очень мрачный, почти зловещий свет был разлит вокруг юнкеров, и трудно было понять, откуда он шел: то ли от узкой ядовито-желтой меркнущей полоски в небе, то ли от огненных вспышек рвущейся шрапнели, то ли от мальчишески тонких фигурок, тщетно пытающихся сдержать силы красных, неотвратимо надвигающихся со всех сторон.

Долгим показалось время, покуда наконец Шемякин ознакомился с картиной.

— Не понимаю, как из-под твоей кисти выскочила совсем неожиданная вещь! — наконец воскликнул он. — И тем более сейчас, когда широко развилось наступление армий Юга России, генерал Май-Маевский взял Харьков, корпус Шкуро разбил Махно под Гуляйполем, дивизия генерала Топоркова овладела Купянском, Кавказская армия Врангеля не нынче завтра войдет в Царицын?

Он обернулся к Ивлеву и изумленно развел руками.

— А ты лучше прямо скажи, удалась ли вещь? — Ивлев нетерпеливо переступил с ноги на ногу.

— Да в том и дело, что удалась! И удалась на славу! — восторженно засверкал черными очами Шемякин. — И только потому удалась, что художник Ивлев в этой работе совершенно отделился от Ивлева-поручика, адъютанта Корнилова.

— Как отделился? Ты, Иван, говоришь что-то бездоказательное.

— Нет, абсолютно доказательное!

— Ну, довольно каламбурить. Говори всерьез, — потребовал Ивлев. — Работая над картиной, я одновременно оставался и поручиком, и художником, то есть не раздваивался.

— Но ты сам же говорил, что картина должна внушать героические мысли, возбуждать чувство уверенности, воодушевлять на высокие подвиги тех, кто борется с большевизмом…

— Да, а разве она вызывает противоположное? — обеспокоился Ивлев.

— Доподлинный художник любит выказать правду и, покуда следует своему истинному призванию, не изменяет совести, из-под его кисти выходят впечатляющие художественные образы, — начал издалека Шемякин, но Ивлев замахал на него руками:

— Нельзя ли покороче?

— Ну, одним словом, — сказал Шемякин, — твои юнкера сыграли с тобой штуку, схожую с неожиданным выходом замуж Татьяны Лариной. Помнишь, как этому обстоятельству удивился сам Пушкин?

— Не понимаю, при чем тут Пушкин и его Татьяна?

— Я говорю, у героев, рожденных воображением, нередко образуется своя судьба, не зависящая от воли художника или писателя.

— Довольно об этом! Говори, какое впечатление производят юнкера?

— Изволь. Они, несмотря на свою одержимую пальбу по красным, всего-навсего жалкая, осиротевшая горстка обреченных людей. Миллионы, в которых они строчат из пулеметов, неминуемо сотрут их с лица земли. Миллионы за ближайшими и дальними домами, заборами, в перспективе широкой улицы. Не отбиться от них ничтожной кучке героев, прижатых к глухой казарменной стене. Бежать им некуда. Они на Голгофе и уже распяты. Отчаянная пальба из винтовок и пулеметов — предсмертные конвульсии. Это понимает их командир штабс-капитан. Подогнув колени, он ждет последнего удара.

— Вот как! — обескураженно крякнул Ивлев и вдруг сам увидел, что картина утверждает безнадежность и тщету борьбы.

Но не это хотел показать он! Не это! Как же, в самом деле, родилось произведение, столь далекое от первоначального замысла? Лучше уничтожить его!

Ивлев решительно шагнул вперед и принялся срывать полотно с подрамника.

— Стой! — Шемякин схватил приятеля за плечо.

— Оно мое детище, и я вправе сделать с ним все что угодно! — запальчиво воскликнул Ивлев.

— Нет, твое детище, родившись, стало теперь не только твоим, но и моим. Ты не смеешь поднимать на него руку.

— А ты же посмел уничтожить «Гибель «Варяга», — напомнил Ивлев.

— Мой безумный поступок навсегда останется черным и позорным пятном на моей художнической совести… К тому же, будь в тот день, в тот час рядом ты, я отступился бы от своей дикой затеи… Я был в невменяемом состоянии.

— Я не хочу, чтобы существовало произведение, убивающее веру в возможность борьбы…

— Гражданская война не вечна, и если ты не хочешь выставлять на публику произведение, которое, по твоему мнению, не внушает надежд, то разреши мне взять его. Пусть оно побудет у меня.

— Я не вижу смысла сохранять полотно, — упрямо твердил Ивлев, пытаясь высвободить плечо из-под руки Шемякина.

— Послушай, Ивлев, не вижу никакой трагедии в том, что твои идеи, воплотившись в живописные образы, заговорили собственной речью. Поручик Ивлев хотел изнасиловать большое дарование художника Ивлева. Но это дарование, сильное и зоркое, не поддалось и помимо воли Ивлева-корниловца создало обобщающее художественное творение. Строго рассчитанный чертеж, по которому первоначально строилась картина, был вытеснен правдой действительности. Да, помимо воли, вопреки замыслу, ты выделил самое главное и сказал то, что надо было сказать.

— Чепуха! Я сказал как раз не то, что хотел!

— Довольно, Алексей, тебе носить дурацкий колпак: ты вошел во врата истины. Художник, живущий в тебе, оказался настоящим провидцем.

— Ты приписываешь мне слишком высокий титул!

— Нет, — горячо продолжал Шемякин, — я не стал бы удерживать тебя от уничтожения «Юнкеров», если бы ты выразил ими что-нибудь лживое, ура-корниловское. Но художник Ивлев, будучи глубоко субъективным, создал вещь глубоко объективную. Он сказал, что антинародное дело, если за него будут стоять насмерть даже юнкера-марковцы, все равно обречено. Пройдут года, утихнут бури, кончится гражданская война, но вещь, выплавленная из однородного художественного материала, будет жить как яркое свидетельство современника, который, обозревая огромное поле битвы, сам участвуя в жестокой схватке, запечатлел и подчеркнул самое характерное — обреченность тех, кто становится на пути у революционного народа. Твое полотно, выхваченное из самой жизни, из пламенной действительности, вряд ли смог бы написать тот, кто не участвовал в великом водовороте событий.

Ивлев кусал губы. То, что говорилось Шемякиным, нисколько не утешало. Он вложил в полотно немало сил, чтобы восславить подвиг вставших насмерть. Нет, не обреченность, не тщету, не безнадежность должны были утверждать фигуры юнкеров. Он представлял, что, глядя на юнкеров, каждый захочет примкнуть к ним, прийти к ним на помощь, встать рядом с ними. Он стремился к тому, чтобы художественное полотно было верно, жизненно и вдохновляло на самоотверженную борьбу.

Неужели же в нем не нашлось внутренних весов, способных в точности отвесить материал действительности в такой мере, чтобы он подчинился художническому разуму? До сих пор он был господином своего языка и знал законы ремесла, а тут вдруг сказал не то, что желал сказать. Почему?

Ивлев поднял голову и пристально вперил глаза в картину.

Она в самом деле уже жила собственной жизнью, независимой от него, ее автора. Сформировавшись по какой-то особой внутренней логике, ее образы, как бы вырвавшись на простор, двигались дальше собственными путями, издавая свое звучание.

— Так, значит, я унизил героизм, самоотверженность и жертву! — с тоской молвил Ивлев. — Значит, я в данном случае уподобился тому мудрецу из фетовского стихотворения, который говорит: «Хочу и не могу». Это же позорно для настоящего художника. Художник должен хотеть и мочь… Забирай к черту эту дрянь, иначе изорву ее в клочья!

— Заберу и сохраню, — сказал Шемякин. — Сохраню хотя бы потому, что это полотно создано не художником-историком, которому, как правило, при воссоздании того или другого значительного исторического события упрямо мешают целые библиотеки фальсифицированных свидетельств, тенденциозно изложенных показаний, субъективно написанных мемуаров. Между тобой и тем, что ты изобразил, ничего этого не было. Тебе не надо было пробиваться к правде сквозь окаменелые напластования легенд и преданий. Твои юнкера — твои современники, и они будут жить в назидание потомкам и тем нациям, которым еще предстоит пережить то, что в настоящий момент переживает Россия.

Шемякин подошел, взял с мольберта полотно вместе с подрамником.

— В заключение я, однако, должен сказать, что твои «Юнкера» — это большое достижение Ивлева-художника, реалиста. Повторяю: то, что не увидел Ивлев-корниловец, узрел и прекрасно запечатлел Ивлев-живописец. С чем и поздравляю моего брата по искусству!

 

Глава двенадцатая

Глаша стояла на палубе, залитой горячим солнцем.

Одетая в солдатскую рубаху, в короткую юбку цвета хаки, она сейчас походила на безусого мальчугана. Кстати, и волосы, не успев отрасти, позволяли делать лишь мальчишескую прическу.

Небольшой однотрубный пароход, шлепая плицами по воде, медленно шел вверх по течению.

Волга была безлюдна. Редкие селения казались вымершими. За Волгой лежали широкие степи, объятые зноем.

Безоблачный свод небес, почти бесцветный, дышал раскаленным солнцем и казался таким же горячим, как палуба.

Красноармейцы, ехавшие на пароходе, сидели и лежали на корме, прячась от жгучего солнца под брезентовым тентом, во многих местах пестревшим серыми заплатами.

Пароход вез из Астрахани оружие и патроны в Царицын.

Волга для Глаши была не только великой русской рекой, но становым хребтом России, который сначала атаман Краснов, а теперь Врангель, командуя Кавказской армией, хотел переломить у Царицына.

Стоя у борта, Глаша припоминала из истории все сколько-нибудь значительные события, связанные с Волгой. Перед мысленным взором возникали те далекие времена, когда по Волге ходил на разноцветных стругах Степан Разин, а безлюдными берегами еще в более мифические дни шли орды монголов и татар.

Здесь, где-то под Царицыном, потом обосновалась столица Золотой Орды… Вдоль Волги скакали на выносливых азиатских конях татарские баскаки на Русь за данью… Сколько россиянок замучено, сколько русских юношей замордовано в татарском полоне!

Не случись нашествия азиатских орд, не попади русский народ под иго Батыево, как далеко ушагала бы Русь!

Не было бы ей равного по силе и богатству государства в мире! Давно бы пустынные заволжские степи были бы сплошными садами и виноградниками! Давно бы берега Волги украшали великолепные города и села! И не надо было бы сейчас русским убивать русских. Быть может, Россия давно стала бы страной самых высоких свобод и демократий.

О болезни сыпным тифом теперь Глаша вспоминала как о нелепо-мучительном странствовании в какие-то потусторонние пределы. И как было удивительно радостно возвращаться в милую, хорошо знакомую земную юдоль! С каким непередаваемым удовольствием в дни выздоровления она грызла сухую вяленую воблу и ржаной хлеб, которые добывал для нее Букатов у разных начпродов сверх скудного красноармейского пайка, часто состоявшего лишь из десятка ржавых килек и осьмушки остистого хлеба.

Как много сделал этот прекрасный человек и врач, чтобы поставить ее на ноги. Единственно благодаря его самоотверженности она вынесла сыпной и возвратный тифы.

А вот он сгорел в одночасье от злокачественной лихорадки, приключившейся с ним месяц назад в Астрахани. Слишком истощен был молодой человек. В гроб положили скелет, обтянутый пергаментно-сухой блеклой кожей. А было ему всего двадцать шесть лет.

Глаше представилось худое, остроносое лицо, черные ресницы, которыми были полуприкрыты глаза умершего Букатова, и она торопливо смахнула со щек крупные, как горох, слезы. Это были уже не первые слезы о человеке, который почти вытеснил из души память об Ивлеве.

После всего пережитого в гибельных песках Астраханских степей Глаша научилась владеть собой и об Ивлеве в последнее время вспоминала редко, он как бы отошел в прошлое. Но сейчас, в самое неподходящее время для воспоминаний, вновь явилась мысль о нем.

А вдруг он вместе с Врангелем наступает на Царицын и она увидит его в офицерских цепях, идущих на красноармейские окопы.

Хорошо, если б он увидел ее! А еще лучше встретиться бы с ним лицом к лицу. Многое теперь она сумела бы сказать. И не преминула бы поведать о таком большевике, как Сергей Миронович Киров, с которым перед отплытием из Астрахани почти всю ночь проговорила о революции, об интеллигенции, о страшных, роковых ошибках, совершаемых молодыми людьми, идущими за Колчаком и Деникиным.

Большевики, подобные Кирову, сумеют организовать во всех и самых отдаленных краях Советской республики все духовные и материальные ресурсы народа не только для того, чтобы отстоять Россию от захвата белыми армиями и интервентами, но и внедрить те великие социальные принципы, которые рано или поздно должны осуществиться.

Вот уже десятый месяц обороняется Царицын, и стойкость царицынского пролетариата — ярчайшее доказательство непобедимости революционного народа.

Вдруг на высоком берегу показалась группа всадников. Один из них, поблескивая серебристыми полосками погон, что-то закричал, приставив руки рупором ко рту. Остальные замахали нагайками: мол, причаливайте, иначе откроем огонь по пароходу!

Из-за прибрежного кустарника блеснул щиток станкового пулемета.

— К ружью! — изо всей силы закричала Глаша, подбежав к красноармейцам, находившимся на корме.

Почти одновременно хлестнули выстрелы с берега.

— Полный, полный ход! — требовал с капитанского мостика командир судна, кряжистый одноглазый балтийский матрос.

Из трубы парохода повалил густой черный дым. Красноармейцы, расхватав винтовки, стоявшие в козлах, быстро ложились на палубу и, лежа на животах, стреляли по казакам, крутившимся на высоком берегу.

Когда же с берега затакал пулемет, Глаша, встав за капитанскую рубку, тоже взяла в руки карабин.

С полчаса казаки стреляли по пароходу, а потом, потеряв двух всадников и одного коня, отстали, и берег опустел.

* * *

На другой день пароход прибыл в Царицын. Едкий темный дым клубился в стороне от пристани. Это горели лесные склады.

Вся жизнь Царицына, казалось, сосредоточилась у причалов, где грузились и разгружались десятки пароходов, буксиров и барж. Беженцы покидали город, а новые красноармейские части прибывали из Астрахани и Черного Яра.

Кавказская армия Врангеля, усиленная английскими танками и аэропланами, вновь наступала на Царицын, и где-то совсем близко часто бухали пушки. Красноватое солнце, блестя сквозь дым и пыль, уже с утра немилосердно жгло. В городе, куда Глаша отправилась, стоял тяжелый смрад.

Всюду на улицах встречались пешие, конные красноармейцы, обозы, пушки, на лазаретных линейках везли раненых. Все лавки и магазины были закрыты.

Желая прежде всего увидеться с Мининым, Глаша пошла в Царицынский исполком.

На улице у здания исполкома теперь стоял бронеавтомобиль, у парадных дверей — два матроса и два красноармейца с винтовками. Они строго и тщательно проверяли документы и без дела в здание не пропускали никого.

Внутри исполкома царила деловая, строгая атмосфера. По коридорам и лестницам бегали подтянутые молодые люди в военных френчах, с револьверами на поясах. Во всем чувствовалось, что исполком превратился в боевой штаб обороны.

В кабинете Минина находились председатель Царицынского исполкома, бывший рабочий орудийного завода Панин, и председатель губернского ревкома Литвиненко. Узнав, что Глаша прибыла из Астрахани, они тотчас же приняли ее.

— Сейчас, когда Врангель перешел в решающее наступление на Царицын, — сказал Литвиненко, здороваясь с Глашей за руку, — мы рады каждому новому штыку. Спасибо, Сергей Миронович о нас не забывает, все шлет и шлет подкрепления…

— А где же Сергей Константинович? — спросила Глаша.

— А его у нас Москва отобрала, — сказал Панин. — Сейчас он работает у Дзержинского членом коллегии Всероссийской ЧК…

А Литвиненко, заметив на лице Глаши выражение огорчения, живо подхватил:

— Мы сами очень жалеем, что товарища Минина в данный момент нет в Царицыне. Он как председатель штаба обороны и член реввоенсовета 10-й армии был незаменим.

— Да, — подтвердил Панин, теребя рукой темную бородку, — Минин, как никто другой, был популярен в войсках Царицынского фронта. По сути дела, в прошлом году, осенью, полчища Краснова под Царицыном потерпели поражение и были далеко отброшены исключительно благодаря энергии Сергея Константиновича Минина. Да и сейчас мы держимся и обороняем город на тех позициях, которые еще в восемнадцатом году предусмотрительно воздвиг и укрепил товарищ Минин.

— Сейчас, когда над Царицыном нависла новая смертельная угроза, — объявил Литвиненко, — мы решили настоятельно просить возвратить Минина в Царицын. Он необходим здесь как воздух.

В кабинет без доклада стремительно вошел коренастый человек лет тридцати, с лицом, заросшим курчавой бородой.

— Это товарищ Егоров — наш крупный военспец, недавно прислан Москвой на оборону Царицына, — представил его Панин.

Чуть сощурив карие глаза, лучившиеся веселой, умной улыбкой, Егоров крепко пожал руку Глаши.

Почти тотчас же вслед за Егоровым вошел человек в широкополой черной шляпе и черном плаще.

— Добрый день!

— Хо! Хо! Сам великий инквизитор пожаловал, председатель Царицынской ЧК, — приветствовал его Егоров.

— А вы, товарищ Первоцвет, снова к нам, в Царицын, — сразу же узнал председатель ЧК Глашу и протянул ей длинную цепкую руку.

— Товарищ Иванов, — обратился к нему Панин, — баржу с арестованными разгрузил?

— А зачем? Я объявил всей контре, что переведу ее на берег, в тюрьму, когда мы шуганем врангелевскую шатию от Царицына верст на двести… А сейчас пусть посидят на барже…

— Но они нам жалуются на условия, — заметил Литвиненко.

— Условия? — вспыхнул Иванов, встряхнув всклокоченными длинными волосами. — А какие условия прикажете предоставить белогвардейщине? Больных на барже не держим. Подаянку разрешаем. Тесновато на одной барже, добуду вторую баржу, но из Царицына увезу, не оставлю ни одной гниды Врангелю…

— Ладно, пойдемте, товарищи, пообедаем. Уже третий час, пошли, — пригласил Панин.

Все спустились в цокольный этаж, в небольшую, уютно обставленную столовую.

После голодного астраханского пайка обед у председателя Царицынского исполкома показался Глаше царственным пиршеством. А между тем состоял он всего из трех блюд: борща с говядиной, гречневой каши, сдобренной сливочным маслом, и молочной лапши.

Глаша ела все с аппетитом, и в особенности свежий, белый, настоящий пшеничный хлеб.

Егоров сидел рядом с ней и говорил:

— Деникинцы называют меня, как бывшего полковника Генерального штаба, продавцом шпаги… А сами-то они кто? Сами-то получают у англичан танки и аэропланы не за голубые глаза. Они продают Россию по частям… Я же остался с армией русских солдат, которые никому ничего не продают… и сражаются с японцами на Дальнем Востоке, на Севере — с англичанами, на западе — с польскими панами… Нет, не я, а деникинцы и колчаковцы продавцы шпаги… продавцы отчизны…

— А вас не смущает недисциплинированность и партизанщина некоторых наших частей?.. — поинтересовалась Глаша.

— Коммунисты, красные комиссары с этим злом почти покончили, — сказал Егоров. — По крайней мере, здесь, на Царицынском фронте, никто из командиров не жалуется на красноармейцев… Да вот я только что вернулся из района расположения Стальной дивизии. Сорокин в свое время часто жаловался на жлобинцев, писал сюда, в Царицын, что они не подчиняются его приказам… Но вы поглядели бы, что собою теперь представляют жлобинские «лыцари»! У многих порваны штаны и рубахи. Видны голые ноги и животы. А на конях сидят как припаянные. Команду исполняют лихо, дружно. За своим командиром, товарищем Жлобой, несутся лавиной в огонь и воду. Старшим отдают честь…

— Царицын, однако, готовится к сдаче, — сказала Глаша. — Я видела на пристани пароход с семьями коммунистов, массу беженцев на баржах…

— Город будем защищать до последней возможности, — ответил Егоров. — А эвакуация все-таки необходима, хотя бы с тем, чтобы не было излишних жертв от вражеских бомбардировок. В последние дни дальнобойные деникинские орудия все чаще бьют по городу, да и аэропланы сбрасывают на жилые кварталы бомбы.

— Ну а как царицынские рабочие? — спросила Глаша.

— Молодцы. Идут охотно на фронт, дерутся как львы. Правда, мы обучаем их наспех… Впрочем, на позициях они быстро усваивают все повадки старых фронтовиков. Но самое главное — у царицынских рабочих золотые руки. Благодаря им все семнадцать наших бронепоездов все время в действии. Как ни повредят их в боях, а уже через два-три дня броневик отремонтирован и — снова на линию… В конце концов у белых составилось впечатление, что у нас несчетное количество броневых поездов и автомобилей.

 

Глава тринадцатая

Корпус белых войск под командованием генерала Родзянко в середине мая перешел в наступление в петроградском направлении, разбил 7-ю советскую армию и при содействии эстонской дивизии, занявшей город Псков, продвинулся к Красной Горке и серьезно угрожал Гатчине и Луге.

Об этом в екатеринодарских газетах сообщалось с большим опозданием, так как информацию о событиях на севере России они получали через Париж, от командированных туда сотрудников Освага.

Однако это не мешало подавать последние известия в самых ликующих тонах.

7 июня в Екатеринодаре происходил съезд представителей главного командования и казачества. В совещании участвовали Деникин, Романовский, Драгомиров, Лукомский, атаманы казачьих войск: от Дона — Богаевский, от Кубани — Филимонов, от Терека — Вдовенко, от астраханского казачества — Ляхов. Присутствовали представители Донского, Терского и Кубанского правительств.

Вечером в атаманском дворце состоялся парадный официальный обед. За богато сервированным столом сидело около двухсот человек.

Во время обеда играла музыка, исполнялись войсковыми хорами казачьи гимны — кубанский и донской.

На столах было немало шампанского Абрау-Дюрсо, на блюдах краснели уже хорошо созревшие кубанские помидоры, и вазы были полны спелой желтой черешни.

Все участники обеда были настроены чрезвычайно оптимистично, утверждая, что на днях падет красный Питер, что Колчак получил значительную помощь из Америки и вновь перейдет в наступление.

Рябовол, как председатель Кубанской рады, держал речь на украинской мове и не преминул подчеркнуть, что кубанское казачество сыграло решающую роль в деле разгрома красных сил на Северном Кавказе.

Деникин был не в духе, недовольно морщился, почти ничего не пил. Во время речи Рябовола, которого считал прожженным самостийником и своим личным врагом, совсем помрачнел. И едва Рябовол сел, живо поднялся и совершенно неожиданно произнес следующую речь:

— Вчера здесь, в Екатеринодаре, царили большевики. Над этим зданием развевалась красная тряпка, в городе творились безобразия. Проклятое вчера…

Деникин сделал паузу и, окинув взглядом праздничный стол, раздельно сказал:

— Сегодня здесь происходит что-то странное — слышен звон бокалов, льется вино, поются казачьи песни, слышатся странные казачьи речи, над этим домом развевается кубанский флаг… Странное сегодня… — Холеное лицо главнокомандующего вдруг гневно побагровело, и он повысил голос: — Но я верю, что завтра над этим домом будет развеваться трехцветное национальное русское знамя, здесь будут петь русский наш гимн, будут происходить только русские разговоры… Прекрасное завтра! Будем же пить за это счастливое, радостное завтра!..

С этими словами, произнесенными при гробовом молчании всего зала, Деникин залпом осушил высокий бокал шампанского.

Речь его вызвала явное замешательство среди участников праздничного обеда. Она не родила энтузиазма даже у самых ближайших сподвижников Деникина. «Ура», которое раздалось с явным опозданием, получилось чрезвычайно жиденьким. А Рябовол, Калабухов, Макаренко и ряд других членов Кубанского правительства демонстративно поднялись и ушли из-за стола.

Даже Богаевский несколько смущенно сказал:

— Не рано ли Антон Иванович пошел с открытым забралом на подавление местных правительств? Да и вряд ли стоило на таком представительном собрании оскорблять самолюбия.

И только Романовский встал и крепко пожал руку главнокомандующему: мол, ничего, дела наши идут в гору, и мы можем уже теперь не очень-то стесняться.

У Ивлева от речи Деникина остался в душе отвратительный осадок.

«Этот дикий и запальчивый выпад главнокомандующего, — думал он, — делает его истинно бестактным. Как можно ущемлять тех, кто тебя подпирает плечом? Это по меньшей мере неблагодарно и неразумно. Или у Деникина окончательно вскружилась голова от успехов? Или он думает, если кубанские казаки пошли за Добровольческой армией, то уже их вожди, руководители рады, ничего не значат? Можно безнаказанно попирать их права? А между тем тот же Рябовол сейчас достаточно популярен, и не только в Кубанском правительстве, но и среди широких масс станичников. Вызвать в нем, в Калабухове, Макаренко недовольство — это вызвать недоброжелательство и среди казаков-офицеров на фронте. Это значит поссорить Добровольческую армию с казачеством, которому, безусловно, симпатичны идеи самостийности, пропагандируемые радой.

Нет, не политик, не дипломат Деникин. Он рубит сплеча сук, на котором сидит. И без этой речи, оскорбившей кубанцев, было достаточно обид у лидеров рады. А теперь конфликт, несомненно, созреет. Последняя речь явится каплей, переполнившей чашу терпения! Этого не может не чувствовать лишь совершеннейший политический слепец».

 

Глава четырнадцатая

На Никольской улице, в здании Донского биржевого клуба, в великолепном помещении обосновался ресторан «Орион».

13 июня здесь играл известный в Ростове румынский оркестр под управлением Солданеско.

Несмотря на полночь, зал ресторана переполняли ростовские коммерсанты и их дамы. Настроение публики было чрезвычайно приподнятое. Главное командование вооруженных сил Юга России сообщило о взятии добровольческими войсками города Белгорода.

Сидя за столиками, посетители ресторана читали газету «Вечернее время», в которой была помещена последняя сводка военных действий.

Молоденький чернобровый офицер Донской армии, шурша газетным листом и обращаясь к своей даме, высокогрудой, полной брюнетке, восторженно восклицал:

— Через неделю наверняка возьмем Курск! Корпусом добровольцев командует генерал Кутепов!..

Леонид Иванович Первоцвет приехал в Ростов вчера, чтобы завязать сношения с большевиками-подпольщиками Дона, и попал в «Орион», куда в это время закатился с двумя ростовскими дамами Рябовол, принимавший участие в заседаниях Южно- русской конференции как председатель Кубанской краевой рады.

По-видимому, этот курносый деятель Кубани, одетый в новую щегольскую черкеску, решил вдали от Екатеринодара и семьи тряхнуть стариной и сейчас весьма усердно потчевал коньяком и шампанским пышноволосых, пышнотелых блондинок с угольно-черными бровями и подведенными глазами. Сам же председатель рады то и дело прикладывался к водке, закусывая салатом из свежих огурцов.

Оркестр темпераментно исполнял попурри из опереток.

В Екатеринодаре Леонид Иванович появлялся на улицах с костылями в руках, в дымчатых очках. В Ростове, сняв очки, бросив костыли, держался молодо, прямо, и хотя пил мало, но весь стол заставил бутылками кахетинского, чтобы походить на офицера-выпивоху.

В кармане френча лежал браунинг и наган, к ним но полсотни патронов, под френчем, на поясе — ручная граната. Леонид Иванович решил, если контрразведчики при проверке документов усомнятся в их подлинности, будет отстреливаться до последнего, а в случае безвыходного положения подорвет гранатой и себя, и офицеров контрразведки.

«Для того чтобы хорошо умереть, — думал Леонид Иванович, — надо страстно желать того, чтобы жизнь не даром потерять. Всякий невроз и сомнение мешают действовать стремительно и без колебаний. Холодный, почти математический расчет должен руководить подпольщиком. Конечно, невозможно предусмотреть всего. Судьба на голову конспиратора вываливает ворох непредвиденного».

Леонид Иванович любил жизнь и, однако, внушал себе: какой смысл прожить, скажем, девяносто или сто лет и не сделать ничего значительного? Получить в удел лишь долголетие — это может устраивать не борца, а только себялюбивого эгоиста. Тот прожил яркую жизнь, кто презирал удары судьбы и выполнял все данные жизнью обязательства.

О том, кто хорошо распорядится днями своей жизни, пожертвует собой ради общего дела, перешагнет через страх за собственное «я», сохраняется добрая память в тысячах человеческих сердец.

Так думать сейчас ничто не мешало — ни шум, ни музыка, ни громкие разговоры подвыпивших соседей.

Облокотившись на стол, Леонид Иванович поглядывал сквозь бутылки на Рябовола, сидевшего недалеко от него.

Курносый политикан, с коком светлых волос над покатым лбом, подвыпивший, вспотевший, был по-особому возбужден. Он что-то настойчиво доказывал блондинкам, пил рюмку за рюмкой, размахивал широкими рукавами черкески. Были мгновения, когда его узкие глаза слепли, становились как будто незрячими. И Леониду Ивановичу вдруг однажды, в самый разгар ресторанного вечера, в незрячем взгляде рябоволовских глаз почудилось что-то схожее с пустыми дырами вместо глаз в черепе смерти.

«А может быть, Рябовол вообще сегодня последний раз в жизни пьет?» — почему-то подумалось Леониду Ивановичу, но он тотчас же отбросил эту мысль, решив, что контрразведчики, должно быть, достаточно бдительно охраняют главу Кубанской рады, к тому же никому не дано видеть тень приближающейся смерти, даже на лицах близких и знакомых.

Леонид Иванович наполнил бокал кахетинским и, вновь кинув взгляд на Рябовола, вдруг вспомнил, что Лермонтов в рассказе «Фаталист» утверждал, будто видел зловещий отблеск смерти на лице офицера, которого вскоре зарубил пьяный казак, встретившийся ему в ту ночь на улице станицы.

«С чего бы эти мысли полезли в голову? — удивился Леонид Иванович. — Я-то не фаталист и не Лермонтов, которому, с тем чтобы занять и поразить воображение читателя, надо было украшать повествование художественным вымыслом».

Рябовол подозвал официанта, бросил на поднос несколько деникинских «колоколов» для Солданеско.

Управляющий оркестром, черноглазый, черноусый румын, взяв с подноса деньги, поклонился Рябоволу, очевидно знакомому ему по прежним кутежам, и, повернувшись к музыкантам, тотчас же взмахнул руками. Оркестр заиграл кубанский гимн.

Рябовол умиленно-пьяно замигал глазами.

Оркестр умолк, и на подмостках появился известный на Юге России куплетист Петруша Тарахно.

Сунув руки в карманы широких клетчатых брюк и стуча высокими каблуками лакированных туфель, он прошелся по подмосткам и под аккомпанемент рояля запел новую сатирическую песенку, в которой с веселым юмором говорилось, как радостно всполошились ростовские дамы-модницы, прослышав о прибытии в город офицеров Франции и Англии.

Каждый новый куплет публика встречала аплодисментами, и Тарахно, отбивая чечетку, пел:

То моряк французский снится, То изящный англичанин. Вместе с транспортом из танков Даже ждут в Ростов испанца.

Куплетист звонко защелкал пальцами и бойко продолжал:

Оживленье так же в клубах, Там облизывают губы: Ну, теперь придут омары, Финь-шампань, клико, сигары, Эшелон с английской горькой, Чтоб в былом огне азарта Шмендеферить вплоть до зорьки Вновь на новенькие карты…

Тарахно кончил петь, поклонился в пояс. Рябовол, взмахнув широким рукавом черкески, кинул под ноги артиста пару донских «ермаков». Блондинка с темными очами, густо подведенными синевой, порывисто чмокнула Рябовола в щеку. Глава Кубанской рады гордо приосанился.

«Оказывается, он не только политический интриган, но и большой позер!» — решил Леонид Иванович.

Обе блондинки были уже на «высоком взводе», но Рябовол снова и снова наполнял бокалы шипучим.

В третьем часу Рябовол подозвал официанта и попросил счет.

Леонид Иванович последовал его примеру и поспешил к выходу.

Правая рука так сжала рукоять нагана, что заныли пальцы в суставах. Но в парадном подъезде и на улице было пусто, безлюдно. Только два фаэтона стояли на противоположной стороне улицы. В один из них уселся и укатил с дамами Рябовол.

Леонид Иванович, вынув руку из кармана, не торопясь зашагал в сторону Большой Садовой.

Извозчичий фаэтон с Рябоволом быстро скрылся за углом.

Мимо пронесся порожний вагон трамвая с открытой платформой, загруженной старыми шпалами.

Большая Садовая, на которую вскоре вышел Леонид Иванович, тоже была безлюдна. Изредка встречались запоздавшие офицеры.

Над крышами домов высоко в небе торчал ущербленный месяц. У магазинов с ярко освещенными витринами сидели и дремали ночные сторожа. Леонид Иванович, прислушиваясь к ночной тишине большого города, зашагал походкой человека без дела по правой стороне улицы.

Вдруг он увидел, что фаэтон с Рябоволом остановился у подъезда центральной гостиницы «Палас-отель», освещенного двумя круглыми фонарями-шарами.

Рябовол первым сошел на тротуар, помог дамам сойти и, взяв их под руки, скрылся за дверьми вестибюля.

Извозчичий фаэтон, подмигивая фонарями, под стук конских подков укатил в даль пустынной улицы.

Тишина глухой полночи снова воцарилась на Большой Садовой, но внезапно разорвалась двумя револьверными выстрелами. Из вестибюля гостиницы раздался пронзительный женский визг, вспугнувший непрочную немоту безлюдной улицы.

Распахнулись двери, и на улицу выбежал офицер с белым, как бумага, лицом. Держа перед собой шашку наголо, он слепо, не видя Леонида Ивановича, пробежал мимо. У него были такие же сузившиеся незрячие глаза, как давеча в ресторане у Рябовола. Это так поразило Леонида Ивановича, что он даже вздрогнул. А офицер вскочил на коня, стоявшего у фонарного столба, и, плашмя ударив шашкой по конскому крупу, галопом поскакал в темный проулок.

Душераздирающий женский вопль из вестибюля привлек внимание нескольких прохожих, и Леонид Иванович вместе с ними ринулся в вестибюль.

Вопили дамы Рябовола, вбежав на верхнюю площадку лестницы, а сам председатель Кубанской краевой рады распростершись валялся внизу в бордовой луже крови, растекшейся во все стороны по разноцветным плиткам блестящего паркета.

Рыжебородый, толстоплечий швейцар гостиницы, как бы оправдываясь, растерянно, бессвязно лепетал:

— Их благородие… неизвестный офицер, едва господин Рябовол показался в вестибюле, выхватил револьвер, вон даже дамочки, которых они держали под ручку, не успели отскочить в сторону. Вишь, все платья в крови…

Пробитая наискось двумя пулями голова Рябовола уткнулась в ступеньку лестницы, а тело, вытянувшись на полу, уже не трепыхалось.

Через полчаса Леонид Иванович сидел на квартире врача Веры Николаевны Гончаровой, члена ростовского подпольного коммунистического комитета, и удивленно разводил руками.

— Вы представьте себе, какие фантастические сюрпризы иной раз выкидывает жизнь! Просто изумительно! В ресторане «Орион» я лишь подумал, что, может быть, Рябовол в последний раз пьет, тут же высмеял себя за чрезмерность интуиции, которая якобы годится для таких рассказов, как лермонтовский «Фаталист», и вдруг на тебе: точно по мановению волшебной палочки, выискался офицер и чуть ли не на моих глазах прикончил Рябовола. Выходит, прав был Лермонтов, утверждая, что отблески близкой смерти на лике человека от зоркого взгляда не ускользают. Впрочем, не это основное. Важно, что убийство Рябовола офицером Добровольческой армии сыграет нам на руку в деле раскола белого движения на Юге России… Нужно только усиленно муссировать слухи, что офицер, убивший Рябовола, агент деникинской контрразведки. Да, да, об этом надо писать в наших листовках. И кубанцы никогда не простят Деникину этой зверской расправы над главой их правительства и рады…

 

Глава пятнадцатая

15 июня 1919 года во всех екатеринодарских газетах появилось объявление в траурной рамке:

«В 3 часа ночи 14 июня с. г. в Ростове неизвестными злоумышленниками убит председатель Кубанской краевой рады НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ РЯБОВОЛ».

На другой день Совет рабочих профессиональных союзов в связи со зверским убийством Рябовола постановил выразить раде свое горячее сочувствие и объявить в день похорон всеобщую забастовку.

Краевая Кубанская рада объявила трехдневный траур, и в Екатеринодаре на три дня были закрыты все театры, кинематографы и другие увеселительные места.

19 июня после торжественных похорон в газетах была опубликована последняя речь Рябовола, произнесенная 13 июня в Ростове на конференции по созданию Южно-русского союза.

Во всех станицах и войсковых казачьих частях проходили панихиды по Рябоволу.

Убийцу Рябовола, несмотря на все меры, принятые Донским правительством, не обнаружили.

Леонид Иванович в своих прогнозах не просчитался.

Невзирая на то что в эти дни газеты заполнялись сводками и победными реляциями главного командования, в которых красочно расписывались боевые действия корпуса Кутепова, сумевшего правой колонной 10 июня внезапным налетом захватить Белгород и тем самым прервать сообщение Харькова с Курском, а 11 июня, после пятидневных боев, носивших ожесточенный характер, ворваться в Харьков и занять его, Калабухов, Макаренко, Быч и другие руководители Кубанской рады, предав с известными почестями земле Рябовола, в прощальных речах почти без всяких обиняков говорили, что, вероятно, Деникин с помощью тайных агентов контрразведки покончит и с другими лидерами кубанских казаков.

На заседаниях рады, посвященных памяти Рябовола, они настоятельно требовали продолжить самое тщательное расследование убийства и утверждали, что виновные понесут строжайшее наказание, кто бы они ни были…

На страницах газеты «Голос кубанца» одна за другой стали появляться статьи членов рады, в которых довольно открыто писалось, что убийство Рябовола нетерпимый акт, глубоко парализующий всякую свободную мысль, всякую неприкосновенность избранников народа…

Кто-то неизвестный сложил скорбную песню о Рябоволе на украинской мове.

Песня пошла по станицам. Вскоре запели ее и казаки на фронте.

Леонид Иванович, вернувшись в Екатеринодар, писал и печатал в подвале дома Шемякина листовки, в которых объяснял казакам, почему деникинские контрразведчики убили Рябовола как главу краевой рады.

«Он, Рябовол, был против военной и гражданской диктатуры главы Добровольческой армии, — говорилось в листовках. — Он подвергал справедливой критике узурпаторские наклонности Деникина, не признающего никаких прав за краевой Кубанской радой».

Листовки успешно распространялись как в городе, так и в станицах. Они писались нарочно в стиле речей лидеров рады, самостийно настроенных, и углубляли водораздел между Деникиным и радой.

* * *

В начале июня восстановили железнодорожные мосты по линии Тихорецкая — Царицын, и Врангель начал по железной дороге получать бесперебойно боеприпасы из Новороссийска. Вскоре в его распоряжение поступило шесть танков, четыре бронепоезда, несколько новых английских аэропланов. Туда же была переброшена из Ростова, в ущерб главному направлению, единственная дивизия Добровольческой армии, еще не втянутая в боевые операции. Это была 7-я дивизия, бывшая бригада генерала Тимановского, в конце апреля прибывшая из Румынии без обоза и артиллерии. После долгих мытарств, которые ей пришлось претерпеть после сдачи Одессы и бегства в Румынию, ей дали хорошо отдохнуть, переформироваться в дивизию, во главе которой встал генерал Бредов. Теперь офицеры этой дивизии, так же, как и солдаты, одетые в новенькую английскую форму цвета хаки и металлические шлемы, выглядели весьма внушительно. Дивизия была хорошо вооружена станковыми пулеметами и пушками разных калибров.

Вместе с этой дивизией конные массы Кавказской армии, поддерживаемые с воздуха авиацией, 16 июня по приказу Врангеля начали новое решительное наступление на Царицын.

Танки, бронепоезда, бронеавтомобили прорвали передовые позиции советских войск. В образовавшуюся брешь хлынула 7-я дивизия и кавалерия. Но красные бойцы, несмотря на сильный огонь белой артиллерии, держались стойко, дрались отчаянно, то и дело переходя в рукопашные схватки. Однако на сей раз силы были неравными.

17 июня войска группы генерала Улагая стремительным кавалерийским броском ворвались в Царицын с юга. К этому моменту конные корпуса генералов Покровского и Шатилова обошли город с запада.

Начались кровавые уличные бои, длившиеся около суток.

Опасаясь полного окружения, красные войска вынуждены были оставить многострадальный Царицын. Стоил этот успех Врангелю немалой крови. В одном командном составе убитых и раненых было пять начальников дивизий, два командующих бригадами и одиннадцать командиров полков.

Умалчивая о громадных потерях Кавказской армии, ростовские и екатеринодарские газеты начали с чрезвычайным усердием расписывать значение победы, одержанной Врангелем в Царицыне.

Одновременно с Царицыном 16 июня «волками» Шкуро был захвачен Екатеринослав, а войска Донской армии вышли на линию Балашов — Поворино — Лиски и вели особенно ожесточенные бои на воронежском и балашовском направлениях с переменным успехом.

Конный отряд донского генерала Секретева наконец соединился с давно восставшими казаками Верхнедонского округа.

В Екатеринодар прибыл новый глава британской миссии генерал Хольман с письмом военного министра Черчилля, в котором обещалась всяческая поддержка Деникину путем доставки военного снаряжения и специалистов-экспертов.

Встреченный на вокзале музыкой и цветами, генерал Хольман, стоя на площадке классного вагона, заявил:

— Находясь здесь, я считаю себя прежде всего офицером штаба генерала Деникина, с которым должен работать на пользу России, как работал во время войны во Франции.

* * *

На четвертый день после взятия Царицына Деникин с главами французской миссии в штабном поезде, охраняемом бронепоездами, отправился в город на Волге.

Ивлев запомнил мост через реку Сал, по которому штабной поезд медленно, осторожно полз, ибо железные фермы держались на устоях из шпал, положенных крест-накрест. У моста на зеленой поляне была сооружена виселица, на которой уже несколько дней раскачивались три трупа коммунистов, повешенных по приказу Врангеля за то, что они, работая среди пленных красноармейцев, подожгли один из деревянных устоев моста.

Потом промелькнула станция Челеково со зданием, разбитым артиллерийскими снарядами, с множеством крестов, торчавших над прямыми рядами свежих холмиков земли, убегающими от станционного садика и полотна железной дороги далеко в степь.

— Это все наши похоронены, — со вздохом сказал полковник Шапрон, адъютант Деникина, встав рядом с Ивлевым у распахнутого окна. — Побоище здесь было Мамаево.

В синем просторе небес плыли высокие легкие белые облака. Пенилось марево над волнистой линией далекого горизонта, за которым уже чувствовалась близость Волги.

Почти всюду вдоль насыпи железной дороги в кустах и травах, порыжевших от крови, валялись еще не убранные трупы красноармейцев в защитных штанах и рубахах. Судя по положению трупов с головами, рассеченными шашками, здесь казачья конница настигла и рубила бегущих красных бойцов.

Особый интерес у офицеров, ехавших в штабном поезде, вызвала станция Гнилой Аксай. Из сводок и газетных сообщений было известно, что тут у красных были отлично подготовленные позиции, густо оплетенные колючей проволокой.

Действительно, колючая проволока, как паутина, перекрывала подступы к высотам, которые были изрыты глубокими траншеями.

— На высотах этих позиций, — сказал полковник Корвин- Круковский, — когда-то стоял Потемкин — князь Таврический.

Один из запасных путей станции занимал английский авиационный поезд, в окнах которого мелькали бритые лица летчиков в распахнутых на груди рубашках. Летчики только что вернулись на своих аэропланах от Дубовки, где метали бомбы в отходящие от Царицына красные части. Многие сейчас сидели за столиками и пили виски с сельтерской водой.

На станции Абганерово Ивлев заметил огромный разорванный бак для воды. Его подорвали большевики, оставляя станцию.

Наконец Сарепта, которая два раза была в руках донцов. Чистенькая, веселая станция осталась невредимой, и теперь по ее платформе ходили барышни в белых платьях, белых туфлях, с зонтиками в руках.

Хорошо запомнилась и станция Ельшанка — место особенно сильных боев и кровавых штыковых схваток. Здесь валялось много поковерканных снарядами походных кухонь, санитарных линеек, бричек. На пригорке торчало орудие с перебитым стволом, разбросаны были лошади со вздутыми животами. Но трупы людей здесь были убраны, и в поле образовалось новое кладбище с редкими крестами над длинными, братскими могилами.

Под вечер поезд прибыл на вокзал юго-восточной дороги, который находился в предместье Царицына, называемом Дар- Горой. Вокзал еще был пуст, но вход в него был украшен трехцветными флагами. Юркие армяне-буфетчики, достав уже откуда-то цветы и белые скатерти, гремели посудой; работала кухня.

Врангель в черной черкеске, в высокой черной кавказской папахе, сопровождаемый небольшой группой штабных офицеров, встретил главнокомандующего и, докладывая о взятии Царицына, показал телеграмму председателя Царицынского исполкома Павина, перехваченную контрразведкой.

— Очень любопытная депеша.

Деникин взял телеграмму и прочел вслух:

«СОВЕТ ОБОРОНЫ, тов. ЛЕНИНУ.

РЕВВОЕНСОВЕТ РЕСПУБЛИКИ, ВЦИК, ЦК ПАРТИИ, ВАЦЕТИСУ, НАРКОМВНУДЕЛ ДЗЕРЖИНСКОМУ И МИНИНУ.

(По прямому проводу).

Банды черных царских генералов пытаются нанести смертельный удар красному Царицыну — оплоту нашей Республики и мировой революции.

Уже полтора года рабочие и солдаты Царицына с упорством верных сынов революции отражают яростные удары врага. Ни длительная осада, ни жертвы, ни голод не могли сломить революционной стойкости пролетарского города.

Президиум Царицынского исполкома и губревкома, уверенные в том, что они точно выражают волю и настроения рабочих и красных бойцов фронта, и учитывая мощную поддержку Волго-Каспийской флотилии в обороне нашей твердыни, считают своим долгом настойчиво просить Совет Обороны и Революционный Военный Совет Республики издать приказ но армии фронта с категорическим запрещением сдачи красного Царицына даже в том случае, если Царицын окажется окруженным со всех сторон и на его долю вновь выпадут все ужасы осадного положения.

В последний раз из последних сил ведет свой натиск белогвардейская орда на гордость революционной России — красный Царицын.

Здесь должен быть задержан и разбит шквал контрреволюции. Сложившаяся боевая обстановка, учет вражеских сил и наших возможностей обороны повелительно обязывает нас просить верховные органы Республики о немедленном проведении в жизнь указанной нами меры.

Успешности обороны Царицына значительно будет содействовать приезд в Царицын тов. Минина, пользующегося любовью, доверием и авторитетом в рядах царицынского пролетариата и войск.

Председатель Царицынского исполкома ПАВИН

Председатель губернского ревкома ЛИТВИНЕНКО».

Деникин дочитал депешу и, улыбаясь, сказал:

— Следует, пожалуй, этот документ сохранить для будущего, в частности для историков. По крайней мере, последние извлекут из него сведения, кто был в красном Царицыне наиболее популярным большевиком. А этот товарищ Минин, которого просят в самый критический момент возвратить в Царицын, по данным нашей агентурной разведки, безусловно, немало значил в деле организации защиты.

— Да, ваше превосходительство, это он, Минин, превратил Царицын в красную крепость, — вдруг подтвердил полковник Корвин-Круковский. — Причем он еще до свержения Временного правительства Керенского, в первых числах октября семнадцатого года уже установил в Царицыне Советскую власть. Но одно время Минин был в моих руках…

— Каким же образом? — заинтересовался Деникин.

— Временное правительство направило меня тогда в Царицын во главе карательного отряда, и мне удалось под Саратовом в поезде арестовать Минина, ехавшего в Петроград в качестве делегата на съезд большевиков.

— Что же вы не шлепнули его? — спросил Врангель.

— Видите ли, — несколько стушевался Корвин-Круковский, — едва весть об аресте дошла до Царицына, как тотчас же вспыхнула в этом городе всеобщая забастовка, на улицы вышли колонны рабочих, солдат. Они окружили здание, в котором я находился с горсткой юнкеров, и потребовали немедленного освобождения Минина. Мало этого, солдатский комитет 141-го полка объявил, что если я не подчинюсь требованиям царицынских трудящихся, то они двинут полк к городской тюрьме.

— И все-таки надо было шлепнуть Минина, — сказал Врангель. — Если бы вы, господин полковник, это тогда сделали, то донцы атамана Краснова наверняка взяли бы Царицын еще осенью восемнадцатого года…

— Виноват, ваше превосходительство, — сконфуженно опустил голову Корвин-Круковский. — Виноват, но Временное правительство связывало меня по рукам и ногам. Я без его санкции не имел права казнить этого главного царицынского большевика.

— Петр Николаевич, — Деникин взял за локоть Врангеля, — прошу, пожалуйста, ко мне в салон-вагон.

Вечерние сумерки по-южному быстро сгустились. Дар-Гора была мрачна и безмолвна. Ни одно окно не светилось в ее домишках. Зато множество фонарей вспыхнуло в городе. Сегодня первую ночь Царицын озарился электрическими огнями.

* * *

На другой день, 20 июня, в Царицыне по случаю прибытия главнокомандующего решено было устроить парад и смотр войск Кавказской армии.

С раннего утра торжественно забухали церковные колокола. Воинские части, конные и пехотные, потянулись колоннами на центральную площадь к кафедральному собору.

Ивлев вместе с Эрлишем отправился в автомобиле осматривать город.

Высокий мост над рекой Царица, текущей в глубоком овраге, красные не взорвали. Теперь по мосту ползли к месту торжества неуклюжие английские танки.

Летнее солнце нестерпимо жгло. Из-под колес автомобиля вздымалась едкая, мелкая, сухая, белесая пыль.

Витринные стекла пустых неторгующих магазинов, кирпичные стены домов, вылинявшие вывески, железные крыши белели от известковой пыли. Трупы с замусоренных улиц были убраны, но трупный смрад все еще крепко держался в мреющем жарком воздухе, и даже бензиновая гарь не в силах была заглушить его.

Немало домов и зданий было повреждено снарядами, крыши зияли дырами. О том, какие яростные схватки происходили на некоторых перекрестках, красноречиво свидетельствовали стены, сплошь истыканные пулями и осколками снарядов.

Никакого возрождения жизни в городе не чувствовалось.

Когда-то живописный царицынский базар, где множество лотков ломилось от красной рыбы, паюсной икры, фруктов, зелени и белого хлеба, представлял теперь собой ряды наглухо заколоченных лавочек, между которыми бродили худые одичавшие псы.

Особенной пустынностью и молчанием поражала Волга, оставаясь без веселых пароходов, плотов и огромных барж, некогда бороздивших ее вдоль и поперек.

Красные угнали все суда, и осиротелая река, не волнуемая ни гудками, ни сиренами кораблей, ни криками команд, молчаливо катила свои воды.

— Если все города, сколько-нибудь значительные, будут оказывать белой армии такое же упорное сопротивление, как Царицын, — сказал Эрлиш, — то, право, гражданская война в России затянется на десятилетия.

— Да, Царицын долго огрызался, — согласился Ивлев, чихая от пыли, забивавшей и щекотавшей ноздри.

Автомобиль остановился у серого двухэтажного дома, занятого штабом Кавказской армии.

Когда все собрались в просторном кабинете Врангеля, Деникин, сев за письменный стол, покрытый зеленым сукном, вдруг объявил:

— Господа, сегодня здесь, в Царицыне, я отдаю армиям следующую директиву. — Деникин развернул папку, услужливо положенную перед ним адъютантом Шапроном, и, поднявшись с кресла, окинул всех каким-то особенно торжествующим взглядом. — «Имея конечной целью захватить сердце России — Москву, — начал читать главнокомандующий, — я приказываю:

1. Генералу Врангелю выйти на фронт Саратов, Ртищево, Балашов, сменить на этих направлениях донские части и продолжать наступление на Пензу, Рузаевку, Арзамас и далее — на Нижний Новгород, Владимир, Москву.

2. Генералу Сидорину правым крылом, до выхода войск генерала Врангеля, продолжать прежние задачи по выходу на фронт Камышино, Балашов. Остальным частям развивать удар на Москву в направлениях: а) Воронеж, Козлов, Рязань и б) Н-Оскол, Елец, Кашира.

3. Генералу Май-Маевскому наступать на Москву в направлениях Курск, Орел, Тула. Для обеспечения с запада выдвинуться на линию Днепра и Десны, заняв Киев и прочие переправы на участке Екатеринослав — Брянск.

4. Генералу Добровольскому выйти на Днепр от Александровски до устья, имея в дальнейшем занятие Херсона и Николаева.

5. Черноморскому флоту содействовать выполнению боевых заданий блокировать порт Одессу».

Деникин закончил чтение директивы и хвастливо добавил:

— Да, вот как мы стали шагать. Для этой директивы мне пришлось использовать стоверстную карту.

Слушая директиву, Ивлев внимательно следил за выражением лиц Врангеля и его начальника штаба Юзефовича.

Поразило, что они, кроме обычной почтительности, ничего не выражали. А Врангель по прочтении директивы даже опустил голову. Но Деникин, по-видимому чрезвычайно довольный общим положением дела и своим «произведением», свернул папку и, весело улыбнувшись, предложил тотчас же отправиться в кафедральный собор на торжественное молебствие.

На улице стало еще жарче, чем было час назад. В соборе, несмотря на то что публики собралось немного, было душно.

Деникин стоял впереди всех и, поднимая глаза на иконостас, изредка осенял себя крестом.

По окончании обедни он в сопровождении Романовского и целой свиты штабных офицеров вышел на соборную площадь, где екатеринодарский фотограф Хитаров, прихваченный штабными офицерами в Царицын, торопливо нырнув головой под черное покрывало, сфотографировал главнокомандующего, идущего сквозь расступившуюся толпу царицынских обывателей, стоящую у паперти собора.

А на площади, принимая парад войск, Деникин стоял в одном ряду с высоким, длинноногим Врангелем. Плотнотелый, приземистый, он в сравнении со стройным бароном казался весьма мешковатым. Глядя на него, Ивлеву с трудом верилось, что сейчас по директиве этого на вид степенного и плотного человека с маловыразительным лицом, полуседыми усами должны будут двинуться к Москве целые армии, что именно по его воле произойдут решающие схватки гражданской войны в России и сотни тысяч людей, не жалея жизни, сложат головы на Волге и Днепре, под Курском и Одессой, под Воронежом и Тамбовом, на полях Украины и верховьях Дона…

В другом конце соборной площади стояли горожане в косоворотках, картузах, истоптанных штиблетах. Здесь не было нарядной публики, какая обычно собиралась в Екатеринодаре в подобных случаях. Никто не бросал под ноги офицеров и казаков букетов цветов. И в лицах горожан чудилась какая-то недоверчивая настороженность. Будто они не верили в долгое пребывание офицеров и казаков в Царицыне, недавно покинутом красными войсками.

Ивлев не мог избавиться от этого навязчивого впечатления, и, может быть, поэтому Царицын, его улицы, залитые слепящим солнцем, казались необжитыми, ненадежными, не сулящими ничего доброго.

После парада войск, закончившегося демонстрацией танков, Врангель пригласил главнокомандующего на обед.

Желая обозреть город, Деникин отказался от автомобиля и со свитой штабных офицеров шагал посреди улицы, живо рассказывая Врангелю о событиях последних дней в Екатеринодаре и на фронтах.

— Я думаю, все эти кубанские демагоги-самостийники теперь, ввиду наших колоссальных успехов, прикусят языки, — говорил он.

В длинном зале, где был устроен обед, окна распахнули настежь. Сквознячок гулял по залу, однако обедавшие изнывали от жары.

Врангель провозгласил тост за здоровье главнокомандующего, но почему-то ни словом не обмолвился о его директиве. Тогда Деникин, отвечая на его речь, снова подчеркнул значение сегодняшнего дня, сказав:

— Сегодня, 20 июня 1919 года, особый день. Сегодня мною отдан приказ армиям идти на Москву. Дата 20 июня навсегда войдет в анналы истории. Не далее октября месяца мы покончим с обанкротившейся совдепией и войдем в белокаменную Москву…

Вечером главнокомандующий отправился в Харьков, а Ивлев остался с Эрлишем на сутки в штабе командующего Кавказской армии.

— Как вам понравилась директива главнокомандующего? — спросил Эрлиш у Врангеля.

Генерал отодвинул чашку с чаем на середину стола и вдруг сказал:

— Меня и моего начальника штаба Якова Давыдовича Юзефовича она буквально ошеломила. В директиве все принципы стратегии предаются забвению. Выбор главного направления, сосредоточение на этом направлении главной массы сил, маневр — все это почему-то отсутствует. Каждому корпусу просто указывается идти на Москву…

— Гражданская война имеет свои специфические особенности, — заметил Эрлиш. — Я думаю, генерал Деникин учел их, составляя директиву.

— Но он вряд ли учел, что Красная Армия лета 1919 года — это уже не армия восемнадцатого года, — быстро отпарировал Врангель. — Я это хорошо почувствовал в сражении за Царицын. У меня в Кавказской армии колоссальные потери. Было гораздо легче разгромить прошлой зимой двухсоттысячную армию Сорокина на Северном Кавказе, нежели изгнать теперь армию, защищающую Царицын. А эта армия была намного меньше северо-кавказской. При этом в моем распоряжении были и танки, и аэропланы, и бронепоезда, и отличная артиллерия, обильно снабжаемая снарядами…

* * *

По настоянию Эрлиша Врангель устроил пресс-конференцию для группы иностранных корреспондентов, во главе которых оказался уже знакомый Ивлеву американский журналист Ган.

— О вас как о герое Кавказа и Царицына, — обратился Ган к генералу, — европейская и американская публика жаждет знать все. Можно ли вам задавать вопросы на английском языке?

Врангель утвердительно кивнул.

Первым задал вопрос корреспондент старинной лондонской газеты «Таймс», тощий англичанин в пробковом шлеме на голове и в роговых очках с толстыми стеклами.

Он попросил генерала прежде всего рассказать о своем происхождении, о предках и сообщить хотя бы вкратце основные факты из боевой биографии.

Иностранные корреспонденты были вооружены фотоаппаратами, и, поскольку они то и дело щелкали ими, Врангель, явно позируя, то садился за письменный стол, заставленный полевыми телефонами, то поднимался и подходил к картам, висевшим на стене.

Щеголяя безукоризненным английским произношением и держа левую руку на белой рукоятке казачьего кинжала, он говорил, что Врангели по происхождению из шведов, что один из сыновей известного шведского фельдмаршала Карла Густова переселился еще в семнадцатом веке в Россию, приняв русское подданство.

— В моих венах, пожалуй, можно найти кровь, родственную великому русскому поэту Пушкину, — не преминул щегольнуть Врангель. — Одна из моих прабабок — темнокожая дочь генерала-аншефа Петра Ганнибала, прадеда Пушкина, — приняла православную веру. Один из моих дедов, еще будучи молодым и служа прокурором в Семипалатинске, близко сошелся с писателем Федором Михайловичем Достоевским и написал о нем интересные воспоминания, целую книгу мемуарного характера. А мой родной брат Николай вообще целиком посвятил себя литературной деятельности. Он замыслил и начал было большой исторический труд, затрагивающий мировые проблемы. Он получил довольно основательное философское образование, изучал всемирную историю. Он не был офицером, но в тысяча девятьсот четырнадцатом году добровольцем пошел служить в санитарный поезд и, находясь в Варшаве, умер.

Лицо Врангеля на мгновение обрело скорбное выражение. После минутного молчания он пошел за стол и сел в кресло.

— А вообще традиции нашей семьи военные, — продолжал Врангель, — а традиции, что ни говорите, входят в кровь. Мы насчитываем в нашем роду пять фельдмаршалов, многих боевых генералов и офицеров.

— А за что вы получили офицерский Георгий? — спросил Ган.

— Я участвовал в атаке третьего эскадрона конного полка на германскую батарею, — ответил генерал и опять со скорбной ноткой в голосе добавил: — Батарея была взята, но от ее убийственного огня погиб цвет русской гвардии. Последним выстрелом из орудия, почти в упор, была убита лошадь подо мной. Воздушной волной меня выбросило из седла и перекинуло через пушку.

Врангель притронулся кончиками длинных пальцев к золотому Георгию, висевшему у ворота:

— Это единственный знак отличия, который я сейчас ношу. Все остальные знаки отличия царской армии, кроме Георгиевских крестов, офицерских и солдатских, в Добровольческой армии к ношению не дозволены.

— Где ваш отец? — спросил английский корреспондент.

— Он сейчас находится в Финляндии и пишет книгу о своей жизни.

— Господин генерал, — обратился Ган, — вот здесь, под Царицыном, во весь рост, с винтовками на руку, одетые в белую летнюю форму, шли матросы на офицерские пулеметы, беспощадно косившие их. Они падали как снопы, но остальные продолжали идти. Чем вы объясните такое изумительное мужество красных матросов?

— Мужество это коренится уже в самой природе не только красных, а всех русских матросов. Опасность на суше в сравнении с опасностями на море кажется им ничтожной, — ответил Врангель.

 

Глава шестнадцатая

«Дорогой Алексей!

Как только наладится почтовая связь с Екатеринодаром, это письмо перешлет тебе хозяйка той квартиры, на которой я жила в Царицыне.

Сейчас мы оставляем Царицын, однако наше положение вовсе не такое критическое, какое было у корниловцев при отходе от Екатеринодара 31 марта 1918 года.

Почему я решила написать тебе?

А прежде всего потому, что уверена: Ивлев, художник- гуманист, человек здравого смысла и чуткого сердца, теперь уже не может не видеть, как далеко белое дело от высоких, передовых, животворных идеалов.

Деникин! Он не Пестель, не Рылеев, не Герцен, не Чернышевский. В нем нет ничего такого, чтобы он стал твоим духовным вождем. Он даже и для членов Кубанской рады не идеал. И в Наполеоны ему далеко. Адмирал Колчак именуется теперь «верховным руководителем белой России»! А где он? Сибирские армии почти вдребезги разбиты и вряд ли соберутся с силами для новых наступлений.

Ах, Алексей, если бы ты видел, как стойко стояли советские бойцы за Царицын, то понял бы: все золотаревски-сорокинское отпало, как шелуха, от могуче-крепнущего тела Красной Армии, а новые натиски деникиных и колчаков, юденичей и петлюр лишь закаляют и цементируют революционные массы и их волю к борьбе. Могу сообщить: коммунисты почти полностью ликвидировали прежнюю добровольческую и партизанскую систему комплектования армии, перешли повсеместно к общеобязательной воинской повинности и регулярным нормам организации. В декабре 1918 года в Москве прошел военный конгресс, внесший постановление о всеобщем военном обучении, которое, по заявлению товарища Подвойского, очень скоро даст возможность иметь в рядах Красной Армии до трех миллионов бойцов.

Я здесь, в Царицыне, на днях просмотрела целую кипу белых газет и листовок Освага.

Белогвардейская агитационная канцелярия не может дотянуть нитей своих идей до сердец миллионов, ибо эти идеи чужды общенародным интересам.

Я сейчас еще больше, чем прежде, верю в твое духовное перерождение и потому снова призываю тебя сменить меч на кисть…

Далеко не всех художников природа наделила редким, драгоценным даром проникновенно видеть людей с самых живых характерных сторон, и тот, кто носит в себе этот дар, должен употреблять его на создание бессмертных творений.

Я не пророк, но твердо убеждена: не пройдет и года, как контрреволюционные вооруженные силы Юга России потерпят полный крах. Духовное малокровие белых генералов тому верная порука.

Наши последние части уходят из города. На этом вынуждена оборвать письмо…

Дарвин имел интимного друга в лице священника своей деревни, что не мешало им всю жизнь быть различными во взглядах на всё.

Я и ты в разных армиях, но мы не враги друг другу. Я тебе — художнику — по-дружески протягиваю руку, искренне желая спасти для России.

Поклон нашему общему другу Ивану Васильевичу Шемякину!

Привет Сергею Сергеевичу, Елене Николаевне, Инне!

Сердечно преданная и верящая в тебя Глаша.

Царицын, 16 июня 1919 года (использую, как у вас принято, старый стиль)».

Ивлев жадно, взволнованно читал и перечитывал письмо. Перед его мысленным взором стояла Глаша, милая, убежденная в своей правоте, благородная и целеустремленная. Она протягивала руку, призывала задуматься над вопросом, где его настоящее место. Она пела отходную белым армиям, как бы не видя, что против Советов ополчились почти все государства Западного полушария. Как жаль, что нельзя написать ей. В ответном письме сказал бы, что, вопреки всему, любит ее, верит в возможность доброй встречи и сейчас хочет, чтобы она была рядом с ним.

* * *

После оставления Царицына Глаша отступала с колонной войск, уходивших степными дорогами к Балашову. Дороги эти были похожи на песчаные проселки Астраханских степей. Целыми днями палило знойное солнце, и красноармейцам приходилось долгими часами двигаться без глотка воды. Истощенные кони падали. На десятый день отступления их выбыло столько, что когда Глаша принималась считать конские трупы, лежавшие обочь дороги у телеграфных столбов, то всякий раз получались цифры с нулями.

Печальное зрелище это наводило на мысль: с чем же останется русский пахарь после гражданской войны? Лошадки- кормилицы тысячами падают.

Вновь переживая горечь и тяготы отступления, Глаша всячески стремилась вместе с другими коммунистами подбадривать красноармейцев, содействовать сохранению военного имущества и боеприпасов. Но нередко при появлении в степи казачьих разъездов возникала беспорядочная пальба и бросалось много телег с военным добром. Потом то там, то здесь брошенные обозы преграждали путь отступающему потоку. А на железнодорожных станциях горели составы, раздавались глухие снарядные взрывы.

Но самое худшее — это ночная паника. Иной раз она возникала неожиданно, почти беспричинно. Так, например, однажды паника началась лишь потому, что обоз остановился, наткнувшись на телегу, в которой уснул возчик. Если бы в это время конница Покровского налетела, ничего не осталось бы от обоза, растянувшегося по степи на несколько верст.

У Глаши оторвалась подошва от сапога. Она сбросила сапоги, пошла босиком и уже к вечеру так сбила ноги, что вынуждена была сесть в телегу к раненым.

Один из раненых солдат, пожилой, тощий, морщинистый, облизывая языком почерневшие, запекшиеся губы, сердобольно говорил:

— Ты, дочка, теперь наперед знай, что переходы следует делать в добротных ботинках али сапогах. А босиком можно ходить разве дома за гусаками по травке-муравке.

На другой день после долгой дневки этот солдат отдал Глаше свои ботинки.

— Они теперь, кажись, ни к чему мне. Хотя я удивительно двужильный. Я уж переболел тифами, сыпными, возвратным, брюшняком, делали мне операцию аппендицита и вскорости вправляли грыжу паховую, имел переломы ног, обеих лодыжек, а сейчас у меня туберкулез позвонка и язва двенадцатиперстной кишки, а кроме того, язва дна желудка. И это еще не все. Было и воспаление среднего уха, и плеврит, и многократное сотрясение мозга. От этого три месяца язык плохо ворочался. А сейчас слабая психика и шибко расстроенные нервы. Лекаря находят у меня смещение позвоночных суставов и сужение кровяных сосудов. На этом мои болячки не кончаются. Ношу свою грыжу в паху… Три раза тонул и во время ледохода был подо льдом. Полгода плохо видел, недавно пятнадцать зубов удалил и весь в чирьях был. А в Царицыне обе ноги пулеметной очередью прошило. Лекпом сказал, что газовая гангрена началась. Вот такой я живучий, что и передать невозможно! А на сей раз боюсь, дуба дам. Шибко долго в телеге на солнце трясусь, голова болит, как бы кровоизлияние в мозг не произошло…

От жары животы павших коней неимоверно раздувались, распространяя вокруг тяжелый тошнотворный смрад.

В Балашове, на который с одной стороны надвигались донцы, с другой — кубанская конница, долго не задержались.

Назначенная комиссаром в стрелковую часть, Глаша погрузилась с бойцами в длинный товарный поезд и после пятидневного путешествия по железной дороге прибыла в Рязань.

Здесь так же, как в других городах центральных губерний, охваченных огнем девятнадцатого года, ЧК ловила офицеров и дезертиров. По ночам раздавались выстрелы. А когда Мамонтов захватил Козлов и город перешел на военное положение, нередко происходили и целые перестрелки. Однако близость Москвы сказывалась во всем. В Рязань то и дело наезжали крупные деятели партии и наркомы. Здесь Глаша вновь встретилась с Подвойским. Собрав военачальников в городском театре, он говорил:

— Товарищи, мы сделали уже немало, чтобы преобразовать революционные войска в регулярную, дисциплинированную армию, но, видимо, не все командиры и комиссары учитывают особенности гражданской войны. И этим прежде всего объясняются наши сегодняшние поражения на Юге России. В гражданской войне сплошного фронта нет. Есть отдельные боевые участки, а вернее, даже не участки, а боевые места. Это вызывает необходимость непрерывного маневра. Каждое такое «боевое место» постоянно перемещается, бродит, как блуждающая почка, ускользая от взора командующего фронтом или армией. Бездорожье и скудость средств связи еще более затрудняют управление, в особенности на тысячеверстных расстояниях. Со стороны командующих армиями, дивизиями и другими большими воинскими соединениями требуется максимум сообразительности, точного расчета и смелости в операциях. По примеру белогвардейских генералов мы должны создать свои конные армии. Ибо совершенно ясно: конница сейчас — наиболее оперативный род войск. И мы бросаем лозунг: «Красный боец — на коня!»

Почти год Глаша не видела Подвойского. Высокий, статный, он по-прежнему был строго подтянут, говорил энергично. Почти никаких перемен в его облике не произошло. Только речь этого умного, волевого, деятельного большевика стала еще более выразительной.

— Армия цементируется в одно целое, главным образом, настроением, — продолжал Подвойский. — А поэтому красным комиссарам, политическим руководителям, командирам, коммунистам следует почаще говорить с бойцами и в самые трудные моменты всячески подбадривать, одушевлять их. Внуши воинам веру в свои силы, убеди бойцов горячими словами в возможность победы. Когда это достигнуто, остается только повелевать, приказывать и давать всем пример, ибо последний действует подобно внушению, чем обычно и пользуются все выдающиеся военачальники.

Подвойский на минуту умолк и, как бы собираясь с новыми мыслями, прошелся вдоль рампы, поблескивая высокими голенищами, в которые были вправлены синие брюки полугалифе.

— Пример командира решает много, — наконец сказал он. — Помните, как солдаты великого русского полководца Суворова при героическом переходе через Альпы, выбившись из сил, страшно истомленные, измученные холодом и голодом, остановились. Казалось, они уже были не в силах сделать ни шагу вперед. Когда об этом сказали Суворову, он тут же приказал рыть могилу в заснеженных горах, чтобы самому лечь в нее. Этот приказ тотчас стал известен солдатам и так встревожил войско, так взволновал, что о собственной усталости и голоде все они как будто забыли. Решили во что бы то ни стало шагать вперед. Поход продолжался с какой-то одержимой целеустремленностью и завершился блестящей исторической победой. Таким образом, личный пример решает все!

Зал загрохотал от оваций.

На подмостки вышел Егоров.

Улыбаясь сквозь усы и темную курчавую бородку, чуть щуря бойкие, веселые глаза, он встал за высокую трибуну.

— Мне, бывшему царскому полковнику Генерального штаба, добровольно вступившему на службу в ряды Красной Армии и в партию коммунистов, — сказал он, — сейчас прежде всего хочется безраздельно отдать свой опыт военного специалиста молодым красным командирам. Вот почему я решил выступить с этой кафедры перед вами.

В зале раздались одобрительные хлопки.

— Я только что вернулся из Царицына, — начал рассказывать Егоров. — Там я наблюдал немало героического, видел много незабываемого. Но Царицын сдан. Мы отступили и во время отступления потеряли немало материальных ценностей. И это произошло прежде всего потому, что в красных частях еще нередко окружают рабским преклонением и восторгом тех, кто в действительности являются злыми «гениями» армии. Этими злыми «гениями» чаще всего бывают те самозваные командиры-честолюбцы, которые, ослепляясь собственным «авторитетом», действуют вопреки воле и распоряжениям штабов армии и фронта. Они видят в наших командармах предателей, паникуют, уводят с фронта свои части, бронепоезда, эшелоны. Коммунистам, красным комиссарам в первую голову надо избавить армию от честолюбцев, самовольничающих и не отрешившихся от партизанских повадок восемнадцатого года.

Говорил Егоров не спеша, вдумчиво, карие глаза его не теряли веселого блеска. Чувствовался в нем человек неиссякаемого жизнелюбия и здоровья.

— Я согласен с товарищем Подвойским, — сказал он, — что вера в победу играет великую роль в боевых делах армии. Но необходимо чувство меры и осторожность, чтобы эта вера не подрывалась на каждом шагу, как это было в период русско-японской войны. В Манчжурской армии почему-то смотрели на обман как на одно из средств для подъема духа. Перед сражением нередко объявляли, что отступления не будет, затем отдавали приказ об отходе, сообщали об одержанных победах, которые вскоре оказывались поражениями, пускали слух о смерти Куроки и Ойяма (первый умирал три раза), о громадных потерях и повальных болезнях в рядах японской армии. Но ложь быстро обнаруживалась, и престиж командования резко падал.

Значит, нашим политработникам особенно предусмотрительно нужно пользоваться сообщениями о победах, чтобы не получалось так, как в японскую кампанию.

В заключение митинга, устроенного в театре, выступил представитель местного комиссариата просвещения — молодой узкоплечий человек, одетый в черную учительскую тужурку.

— Мы относим к одному из нетерпимых явлений данного момента, — сказал он, — тот вандализм, который обнаруживается со стороны наших крестьян, рабочих-пролетариев и иной раз красноармейцев к ценнейшим творениям искусства. В огне гражданской войны без всякой надобности и пользы для революции растаскиваются или даже совсем уничтожаются драгоценные для всего человечества художественные произведения. Делается это вопреки воле коммунистической партии и ее вождей. Контрреволюционеры говорят, что русские большевики варвары, ничего не щадят. Что этот вандализм явление чисто русского порядка. Но известно, что в период французской революции Конвент принимал немалые усилия, чтобы уберечь творения художественных умов, дать народу все, что до той поры было лишь доступно аристократии… Для этого деятели Конвента устраивали грандиозные публичные торжества, и, однако, стихийно разбушевавшиеся толпы французов без всякой жалости крушили предметы искусства. Это же самое мы наблюдали и наблюдаем в некоторых местах России. Мы сейчас стараемся приобщить пролетариат к искусству, привить ему понятия о ценности и красоте исторических памятников, художественных полотен, библиотек, дворцовых зданий… Луначарский и другие видные деятели партии читают лекции о литературе, о театре, о скульптуре, в Петрограде и Москве бывшие царские дворцы и княжеские особняки превращаются в музеи.

Рязанский комиссариат просвещения в свою очередь занялся этим, и в данном случае в городе функционирует выставка картин известного русского живописца и графика Малявина. Такой выставки еще никогда не знала Рязань. Комиссариат просвещения приглашает ваши воинские части посетить ее.

Митинг закончился пением «Интернационала».

При выходе из театра Глашу нагнал Подвойский и, посадив в легковую открытую автомашину, повез в столовую губисполкома.

Он был хорошо настроен, с большим внутренним подъемом говорил:

— Здесь, в Рязани, как и в других городах Центральной России, не то что в Армавире или Пятигорске. На наших митингах нет места горлопанам. Вообще в воинских частях комиссары пользуются непререкаемым авторитетом. Анархиствующих типов мгновенно укрощаем. Рестораны и прочие питейные заведения на замках. Пьяный красноармеец или матрос стал чрезвычайной редкостью. А если он где появляется, то строгий красноармейский патруль тотчас же его уберет. Это уже немалое достижение. Да, Красная Армия быстро начала преобразовываться.

В то время как на Юге России белые армии одерживают новые победы, в Москве началось нечто совершенно неожиданное для самого горячего и самого страдного периода гражданской войны, — вспомнил Подвойский. — А именно: коммунисты московского узла Казанской железной дороги постановили, чтобы каждый член партии по окончании трудовой недели, в субботу, проработал сверх нормы и без какого-либо вознаграждения два часа. Таким образом был организован первый субботник, который Ленин расценил как «великий почин» в созидательной работе новой жизни.

По-видимому опасаясь, что Глаша не в полной мере поймет значение первых субботников, Подвойский говорил:

— Дело в том, что в начале революции на заводах, фабриках и транспорте наблюдалось стихийное бегство от труда. Было немало таких рабочих, которые решили, что с установлением власти пролетариата они полностью освобождаются от обязанности трудиться у станков. Что отныне буржуазия трудится, а они, пролетарии, будут лишь командовать. Вследствие бегства рабочих от станков многие фабрики, заводы остановились, транспорт изнашивался и выходил из строя. А сейчас почин казанцев подхватили рабочие и служащие Московско-Александровской железной дороги. Выйдя 17 мая на субботник, они повысили производительность труда в три раза. Идея субботников, одобренная и подхваченная Лениным, почти с молниеносной быстротой распространилась но республике… В это замечательное движение включились Саратовская железная дорога, мастерские Разуваевки, заводы Тулы и Сормова… Если труд вплоть до Октября был подневольным, вынужденной необходимостью, а потому тяжелым, безрадостным, то сейчас на субботниках зародилось совсем новое отношение к труду… Трудятся дружно, самоотверженно, с искренним энтузиазмом, захватывающим и преодолевающим все невзгоды. Это нас, коммунистов, не может не радовать… Произошел перелом, обещающий положить конец разрухе, расхлябанности…

В столовой губисполкома вскоре появился и Егоров. Подвойский пригласил его за свой стол.

— Я сейчас буду всюду ратовать за немедленное создание красной конницы, — сказал Егоров, усевшись рядом с Глашей. — Конница теперь у белых стала главной силой. Еще Карамзин в своей знаменитой «Истории государства Российского» писал: «Пехота не могла с успехом действовать в степях против неприятелей конных».

Егоров вытащил из полевой сумки и положил на стол толстый томик в плотной темно-зеленой обложке.

— Вот что буквально рассказывает великий историк о русской коннице. — Егоров развернул книгу и разгладил отвернутый уголок нужной ему страницы. — Послушайте, это очень поучительно. «Конница составляла главную силу русских, — раздельно начал читать Егоров. — Оружием были стрелы, лук, секира, кистень, длинный кинжал, иногда меч, копье. Знатнейшие имели кольчуги, латы, нагрудники, шлемы. Пушки не считались весьма нужными в поле: вылитые итальянскими художниками для защиты и осады городов, они стояли неподвижно в Кремле на лафетах. В битвах мы надеялись более на силу, нежели на искусство; обыкновенно старались зайти в тыл неприятелю, окружить его, вообще действовать издали, не врукопашь; а когда нападали, то с ужасным стремлением, но непродолжительным. «Они, — пишет Герберштейн, — в быстрых своих нападениях как бы говорят неприятелю: беги, или мы сами побежим». И далее: «Обозов почти не было: возили все нужное на вьючных лошадях. Каждый воин брал с собой в поход несколько фунтов толокна, ветчины, соли, перца…»

Егоров закрыл и положил книгу обратно в сумку.

— Да, — подтвердил Подвойский, — Кавказская армия белых под командованием Врангеля в основном конная. Всадники ее, кубанские и терские казаки, — врожденные конники. Да и сам Врангель кавалерийский генерал. Донская армия тоже складывается в основном из конных полков и дивизий. И донцы, как древнерусские конники, действуют не только саблей, но и копьем-пикой, а кубанские казаки — кинжалами. Вот только без обозов они не обходятся, особенно конница Мамонтова. Награбленным добром их нагружают.

— Значит, мы свою конницу должны без обозов создавать, — живо вставил слово Егоров и засмеялся. — Впрочем, красные всадники грабежами заниматься не будут. Однако лучше, пожалуй, иметь вьючных лошадей по примеру наших славных предков. Вьючный конь при нужде может заменить и строевого.

— Это тоже идея, — подхватил Подвойский. — Да, как это ни странно, но вот и в двадцатом веке гражданская война, с ее специфическими сторонами, возродила и возвела на первое место конницу.

— Это совершенно естественно, поскольку позиционной войны нет, если исключить оборону красного Царицына, — сказал Егоров, — где мы имели окопы полного профиля. Однако белая конница обошла окопы и вышла в тыл силам, обороняющим город…

— Я буду вас поддерживать и войду в Совет Народных Комиссаров с настоятельным требованием создать красную кавалерию, — пообещал Подвойский. — Опыт противника надо не только учитывать, но и перенимать.

Смуглое лицо Егорова, его веселые черные глаза обрадованно просияли.

— Ну а чем нас будут сегодня потчевать?

— А вот несут пшенный суп.

— В Царицыне мы лучше питались. В последние дни, — вспомнил Егоров, — хотя и находились в осаде, даже астраханские первые арбузы ели. Целую баржу арбузов из Астрахани получили…

* * *

На другой день Глаша с большой группой красноармейцев отправилась на выставку картин Малявина.

Выставка была размещена в самом центре города в просторном двухсветном зале здания бывшего губернского земства.

Красноармейцы были в основной массе малограмотными солдатами-фронтовиками из крестьян, однако сосредоточенно разглядывали малявинских крестьянок в ярких, цветистых одеждах, платках, полушалках; они не ослеплялись потоком бегущих радужных красок и довольно деловито перебрасывались меткими замечаниями вроде следующих:

— А веселые ж наши рязанские бабы!

— И ядреные…

— Наши курские тож верткие, — с доброй ухмылкой заметил рыжебородый красноармеец. — Как пойдут плясать, от рязанских не отстанут…

Глаша задержалась у этюда знаменитой малявинской картины «Вихрь». Необыкновенная жажда к эффектным сочетаниям красок и света настойчиво напоминала ей манеру письма Ивлева.

«Малявин — член Академии художеств, ученик Репина, а не побежал в стан белых, — думала она. — Вот если бы Ивлев видел эту выставку и красноармейцев у картин Малявина, то понял бы, что большевики делают все, чтобы привить вкус к художественным творениям даже тогда, когда Мамонтов в Козлове… Деникин объявил поход на Москву, а мы тут, в Рязани, водим бойцов в выставочные залы. Разве это не говорит о нашей уверенности и силе?!»

Вдруг возле красноармейцев появился среднего роста, плотный, коренастый человек, грудь которого блистала белоснежной накрахмаленной сорочкой, черным шелковым галстуком. Его элегантная фигура резко контрастировала с толпой плохо одетых пролетарских бойцов, но он уверенно шагал меж красноармейцами, громко поскрипывая лакированными ботинками, распространяя вокруг аромат каких-то тонких дорогих духов. И красноармейцев нисколько не возмущал ни его отлично сшитый и выутюженный костюм, ни галстук, ни золотые запонки. Больше того, они весьма почтительно расступались перед ним, по-видимому догадываясь, что в зал вошел сам создатель всех собранных ценностей. Глаше это понравилось, и она, подойдя к Малявину, крепко пожала ему руку.

— Я вас благодарю как одного из тех, кто первым из видных русских живописцев пришел помогать нам нести культуру в гущу революционных бойцов…

Малявин несколько опешил перед синеокой юной комиссаршей, одетой в солдатскую гимнастерку, однако тут же живо заговорил о том, что выставка дала ему хорошо почувствовать, что простой народ не лишен эстетического чувства и о многом судит более здраво, нежели прежние господа.

— А то случалось, — добавил он раздумчиво, — едешь из Москвы в Рязань курьерским, а какая-нибудь бонтонистая дамочка лорнирует рязанских баб, бредущих по пыльному проселку, и умиленно цедит сквозь зубы: «Ах, как праздничны малявинские пейзанки! А вот каковы они в действительности…» Красноармейцы на моей выставке удивляют меня, — воодушевленно продолжал Малявин. — Мне даже не верится, что это они по барским усадьбам расхищают и подвергают порче разные художественные сокровища. Откуда у них там берется такая ненависть к картинам в золотых рамах, бюстам, даже к книжным шкапам?..

— Видите ли, — сказала Глаша, — не предметы искусства вызывают дикую ненависть и злобу, а все то, что напоминает помещичье барство, привилегию дворян, прошлый уклад. Недаром французская революция периода Конвента издала декрет об уничтожении всех оставшихся королевских памятников, гробниц и усыпальниц, которые возмущали народные чувства… Мы же, русские большевики, принимаем чрезвычайные меры, чтобы сохранить все, что сколько-нибудь ценно.

Видя, что Малявин с неподдельным интересом слушал ее, Глаша вспомнила все, что вчера говорил Подвойский о субботниках, и сказала:

— А вообще период вольницы в нашей революции окончился. В связи с распространением субботников по Советской России начинается шествие труда, свободного, коллективного, бескорыстного, которое заражает все здоровые элементы страны.

— Но ведь демократический принцип всякого труда — его полная оплата, — заметил Малявин. — А здесь нет никакой оплаты.

— Труд по субботам если и не оплачивается деньгами, — поправила Глаша, — то вознаграждается радостным сознанием бескорыстного служения общему делу. Субботники — это реакция на разруху, противодействие ей, это яркие проблески будущего. Они сплачивают всех тех, кто не потерял веры в жизнь, и закладывают первые краеугольные камни новой эры. В этом их особенное значение. Этот трудовой порыв коммунистов и беспартийных, названный Лениным Великим почином, показывает, как надо служить заре великого будущего.

 

Глава семнадцатая

Ивлеву стало известно, что в Ростове обосновались на жительство художники Лансере и Билибин, сбежавшие из Петрограда на Юг России.

В прошлом он был с ними хорошо знаком и сейчас, выйдя из поезда, решил разыскать их.

Интересно, что они делают, чем перебиваются в это трудное для людей искусства время? Говорят, и Билибин, и Лансере сотрудничают в Осваге. Состоят служащими его художественной части… Надо, пожалуй, туда и пойти. Может быть, окажутся как раз там. Оригинальные и своеобразные были живописцы.

Ивлев вышел на широкую, светлую, необыкновенно оживленную Большую Садовую. По улице, лавируя между пешеходами, шныряли мальчишки с кипами газет и наперебой выкрикивали:

— Мамонтов в тылу у красных!

— Читайте новые сообщения о героическом рейде генерала Мамонтова по тылам красных!

— «Приазовский край»!

— «Донская речь»!

— Покупайте новую газету Пуришкевича «Благовест»!

— Читайте «Новую Россию»! Здесь все новости!

— Вот «Вечернее время»! Вот «Вечернее время»!

— Вышла «Заря России»! Вышла «Заря России»!

— Покупайте, покупайте «Народную газету»!

— Экстренный выпуск газеты «На Москву»! Экстренный выпуск!..

Ивлев прибавил шагу.

Ростов живет более шумно, чем Екатеринодар. Вон одних газет сколько! И кто только не издает их? И Шульгин, и Борис Суворин, и Пуришкевич. Да, правы те, кто сейчас называет Ростов столицей белого Юга России. И публики здесь много!

Рекламные щиты пестрели афишами разных театров, именами известных русских актеров, балерин, певцов: Найденовой-Долиной, Оринчаевой-Гончаровой, Снежиной, Шагорина, Юровской, Штенгель, Бартенева, Брянского, Вивьен, Гаммова, Вавича.

В театре-кино «Палас» демонстрировался фильм «Умирала цветущая роза, осыпались ее лепестки» с участием Римского и Орлова, в синематографе «Возрождение» историческая картина «Венецианский лев» и боевой шедевр «Черные вороны», в Художественном кинотеатре кинодрама «И сердцем, как куклой, играл, он сердце, как куклу, разбил», в большом театре Машонкина оперетты: «Шалунья», «Веселая вдова», «Мартын Рудокоп» при участии Вавича, Рафальского, Драгош, Соколовой.

На углу Таганрогского проспекта и Садовой в громадной витрине висела карта военных действий, и ярко-желтый шнур показывал капризы и колебания гражданской войны.

Немало праздной публики разглядывало карту. Ивлев тоже остановился у витрины.

Деникин рассредоточил войска на огромные пространства! Разумно ли это? Стратегия прошлой войны не допускала разброски сил, требовала соразмерной им величины фронта. А сейчас на западе добровольцы уже в Полтаве, в низовьях Днепра, в Одессе, на востоке Казанская армия овладела Камышином и уже в 80 верстах от Саратова, Мамонтов скачет на север — побывал в Тамбове, Козлове, Лебедяни, Ельце, Грязях, Касторной и Воронеже. Но почему-то не может нигде крепко обосноваться. А вот газеты сделали его «народным героем». Май-Маевский движется на Курск. Под его началом наиболее надежные войска — марковцы, алексеевцы, дроздовцы, корниловцы… Да, Добровольческая армия разбросалась на необозримых пространствах… А Северный Кавказ уже истощен многими мобилизациями и не может сейчас пополнять армию новыми контингентами войск… Вчера в Таганроге Романовский жаловался Деникину на то, что Кубань перестала давать пополнения. Появились казаки, которые самовольно покидают фронт. В Донской армии стал остро ощущаться недостаток в опытных офицерах. Кадровых офицеров почти не осталось. Города Центральной России дают незначительное их число… Главные органы снабжения Ставки не справляются со своими задачами.

Ивлев закурил и зашагал дальше. Во многих витринах магазинов аляповатые плакаты, скудоумные, лишенные всякой остроты лубки.

«Какая пошлость! Чепуха! — морщился Ивлев. — Не плакаты, а дикие ярмарочные полотна паноптикумов».

Осваг разместился на Большой Садовой, 60, заняв все четыре этажа громадного здания центральной гостиницы. Неподалеку от парадного входа на обширном плакате были изображены Советская Россия в виде красного извивающегося спрута и белая Россия в виде откормленной молодицы в высоком кокошнике, совсем не подходящем к ее круглому и румяному лицу.

Ивлев прошел мимо солдат, грузивших на дороги тяжелые тюки с литературой, и откозырнул молодым офицерам, одетым в щегольские френчи, присланные Ллойд Джорджем.

Пройдя через великолепный вестибюль, он поднялся на второй этаж и на лестничной площадке лицом к лицу столкнулся с самим главой Освага — проворным темнолицым профессором Соколовым.

— Ба-а! Поручик Ивлев, какими судьбами? Вы ко мне? — Соколов преградил дорогу. — Вот кстати! Я как-то совсем недавно думал о вас. Пойдемте в кабинет. У меня есть к вам предложение…

Он взял Ивлева под руку и ввел в просторный кабинет, полный южного солнца, воздуха и легкого запаха высокосортных папирос.

— Садитесь, пожалуйста! — указал он на мягкое кресло, стоявшее перед большим дубовым письменным столом. — Ну, видите, как мы комфортабельно разместились в Ростове. Это не то что в вашем тихом уютном Екатеринодаре. Там у нас было всего четыре крохотных комнаты, а здесь четыре этажа. И представляете, для нашего многолюдного, трудового, деятельного учреждения и этого мало. Мы теперь не просто осведомительное агентство, а целое министерство пропаганды. В нем есть всевозможные отделы и части. Агитационный, информационный, литературный, художественный. Может быть, вы как художник пойдете работать в последний отдел? Я сейчас же свяжусь по телефону с Антоном Ивановичем и попрошу освободить вас от обязанностей переводчика при французской миссии.

— Нет, уж избавьте меня от писания лубочных плакатов и картинок, — решительно запротестовал Ивлев.

— Но у нас в художественной части сотрудничают такие выдающиеся мастера русской живописи, как Лансере и Билибин, — сказал Соколов.

— Однако те плакаты, карикатуры, которые выставлены в витринах Освага на Садовой, лишены сколько-нибудь здоровой выдумки. Вряд ли они выпущены при участии Лансере или Билибина.

— А кто же писал их? — спросил Соколов.

— Художники, дотоле ничего не рисовавшие, — ответил Ивлев и со злой усмешкой добавил: — Если эти плакаты окажутся рядом с большевистскими из «Окон РОСТА», то мы мало выиграем.

— Критиковать, поносить работу Освага умеют все, — обиделся Соколов. — А сами принять участие в его работе считают ниже своего достоинства.

— Я вижу, вся грандиозная осважская пропаганда не даст никакого эффекта до той поры, покуда не будет разумно разрешен земельный вопрос, — сказал Ивлев. — Почему вы вместе с главнокомандующим откладываете в долгий ящик эту проблему проблем? А помещики не зевают, неотступно идут по пятам частей Добровольческой армии и с помощью контрразведчиков отбирают у крестьян землю; надо по революционному решать вопрос о земле.

— Значит, вы хотите легализовать земельные захваты, произведенные крестьянами в 1918 году?

— Да, иначе нас погонят обратно!

— Но легализация земельных захватов — экономически бессмысленна и в политическом отношении морально предосудительна. К тому же она не гарантирует нам беспроигрышного успеха хотя бы потому, что крестьяне вряд ли поверят нашей легализации.

— Поверят, если мы будем блюсти и строго осуществлять земельную политику в освобожденных районах.

— Нет, главнокомандующий сейчас ни за что не утвердит легализации захватов земли, прежде всего, из-за отвращения к революционным методам, во-вторых, из-за юридической корректности и размеренной солидности. К тому же он еще 24 марта 1919 года в своем программном письме, направленном в Особое совещание, сказал о сохранении за собственниками прав их на землю.

— Вон оно как! — обескураженно протянул Ивлев и нервно забарабанил пальцами по столу.

— Так, значит, вы отказываетесь от моего предложения перейти на работу в художественный отдел Освага? — еще раз спросил Соколов.

Ивлев поднялся с кресла.

— Найду ли я сейчас в художественной части Лансере или Билибина? На каком этаже размещается эта часть?

— На четвертом! — сухо бросил Соколов.

* * *

Ни Лансере, ни Билибина не оказалось в комнатах художественной части, зато Ивлев там попал в объятия шумного, порывистого, дружелюбного художника-футуриста Голубова-Багрянородного.

— Неужто к нам в часть захотел, под начальство барона Рауша? Нет, ты уж, пожалуйста, продолжай воевать шпагой. Тут у нас собралась бесталанная, серенькая, безынициативная интеллигенция. Но сейчас она глядит гордо, говорит гордо. Мол, бьем большевиков. Скоро в Москве будем! — Голубов-Багрянородный хлопнул по плечу Ивлева. — Я рад встрече, дружище! Пошли, угощу завтраком. Здесь за нашим ковчегом, рядом, на углу Большой Садовой и Николаевского переулка, отличный кабак с названием «Яр». Хватим за встречу по бокалу цимлянского. Кстати, там почти всегда имеется отменная севрюга.

Несмотря на будничный день, зал ресторана был уже полон офицеров и праздной публики. Время от времени играл армянский оркестр.

— Черт знает что творится в кафе, барах, ресторанах Ростова и Екатеринодара! — возмутился Ивлев. — Кругом дым коромыслом. Какой-то пир во время чумы. Пьют, кутят и малые, и высшие чины… И это в то время, когда фронт требует предельного напряжения всех сил. Ну до чего же безнравственна стала наша публика!

— Она всегда у нас была такова, — перебил Голубов-Багрянородный. — Некогда иностранцы так же, как ты, возмущались, почему в трагические дни катастрофы русского флота под Цусимой в Петербурге и Москве театры и кафешантаны ломились от публики, ревела музыка и вина лились рекой? Тебе кажется, что в связи с кровавыми событиями гражданской войны вся жизнь должна перевернуться на особый военный лад? И разгул в ресторанах относишь за счет безнравственности русской публики? А я тебе скажу: разгул происходит в силу неписаных законов компенсации. Люди стараются наверстать упущенное, вознаградить себя за ужасы пережитого… И это стремление компенсировать себя удовольствиями присуще не только русской публике, а и всем другим публикам. Во времена французской революции было точно так же. Даже в самые суровые и грозные дни, когда на эшафотах от гильотины гибли тысячи людей, не только увеселительные учреждения переполнялись народом, но даже в тюрьме в Париже творилось нечто совершенно неслыханное до той поры. Один из современников того периода рассказывает. В этой тюрьме во время свиданий с заключенными, пройдя первую решетку (а их было четыре), люди попадали в пространство, окруженное со всех сторон железными цепями. Здесь было место свиданий. Женщины главным образом приходили в тюрьму. Их встречали особенно ласково. Мужья, прежде холодные и суровые для жен, сейчас становились нежными любовниками, а любовники удваивали свою нежность. Все, все без какого-либо договора твердо условились не обращать внимания на ранее действовавшие законы общественных приличий. Здесь никто не откладывал излияний любви и нежностей до другого, более удобного места и случая. Во время свиданий целовались и обнимались без всяких-яких! А под покровом сумерек или просторного платья смело удовлетворялись самые горячие порывы. Когда проводили через этот круг приговоренных к смерти, все стремились ласками и объятиями, нежнейшими поцелуями и другими любовными удовольствиями компенсировать себя за отнятое тюрьмой и приговорами трибунала.

Выпив стакан вина и расстегнув ворот вышитой рубахи, Голубов-Багрянородный заговорил с новым воодушевлением:

— Помнишь, как талантливо писал в сатирическом духе Иван Николаевич Билибин? Ловко использовал сатирические образы для сатиры! Незабываемы его карикатуры на самодержца. А теперь что? У нас тут военная бюрократия погубила всякое озарение духа. В результате лучшая работа Билибина: Россия — белая молодица в кокошнике. Пошлость! И ничего более яркого знаменитый график-художник, замечательный иллюстратор былин о русских богатырях не выжал из себя… А Лансере?! Он совсем поблек. В Ос ваге делают плакаты мазилы, прежде писавшие лубочные картины для Хитрова рынка. Агитация хороша, когда она дерзка, молода, напориста. Вот у большевиков за бронепоездом идет агитпоезд. Все стены вагонов в ярких карикатурах на буржуев, белых генералов. А у нас никакой агитации сердцем. И писатели в Осваге, находясь в подчинении полковника Житова, совсем выдохлись и сочиняют верноподданнические брошюры о генералах. А здесь и Евгений Чириков, и Илья Сургучев, и Владимир Эльснер, и Амфитеатров, и Александр Дроздов, и Игнатий Ломакин, и старик Евгений Венский. А что они написали и пишут? Брошюрки о белых генералах, написанные порочным псевдонародным языком… А Чириков — старый литературный ветеран — больше заседает в театральной секции и разрешает к постановке «Ревизора» Гоголя. Гораздо лучше было, если бы не шли в Осваг, а так же жили, как Мариэтта Шагинян, которая, оставаясь в надменном одиночестве, пишет рассказы о любви. Вообще русская интеллигенция пришла к Деникину, неся в руках разбитые скрижали со всеми своими десятью заповедями. В большей части она выглядит как-то непартийно. Недаром ее презирают головорезы типа Шкуро. Надо сейчас в угол зрения ставить шпагу красную или белую. Что-то выбирать одно… Лишь немногие русские интеллигенты почувствовали, что среди крови, в звоне и лязге братских скрещенных клинков должны родиться новые мессии и из семян, брошенных рукой революции, должны вырасти стебли нового, стебли небывалой чистоты и яркости…

Подали отварную севрюгу, густо посыпанную зеленым луком, и Багрянородный вновь наполнил бокалы алым шипучим вином.

— Выпьем, Ивлев, за тугую волю к беспощадной борьбе до конца! Если бы этой воли было в достаточной дозе в каждом русском интеллигенте в 1917 году, мы теперь бы ходили победителями по хребту поверженной Германии и никакой социалистической революции не знали. Безвольного Николая Второго сняли с престола, а сами оказались еще более безвольными. Явились большевики и не за понюх табаку взяли из наших рук все! Шляпы, ротозеи мы! Поделом лупят нас. Главное, навсегда и невозвратно потеряли право на управление Россией. И теперь не можем из своей среды выдвинуть на руководство белым движением ни одной значительной личности. Слюнтяйство! Пакостное слюнтяйство! Леониды Андреевы и Сологубы воспитали нас беспочвенными, малодейственными, не способными отстаивать святая святых!

Выпив второй бокал цимлянского, Багрянородный принялся за севрюгу. Наконец, быстро разделавшись с ней, сказал:

— Кстати, сегодня суббота. А по субботам у Чирикова собирается вся художественная интеллигенция. Пойдем, представлю тебя всем. Посмотришь на прежних корифеев мысли, кисти и резца. У Чирикова дочь Людмила — наша коллега, художница. Очень мила и талантлива как пейзажистка. А жена — актриса Иолшина — гостеприимнейшая хозяйка… Ну, пойдешь?

Ивлев кивнул.

* * *

Давным-давно он не имел возможности находиться в среде близкой, понятной, симпатичной и потому, попав на очередной субботний вечер Чирикова, поначалу сравнивал себя с той счастливой рыбой, которая, побывав в сетях рыбарей, вдруг вновь очутилась в родной стихии…

С радостным умилением он расписался в журнале, который велся в литературно-художественном кружке Чирикова и назывался «Ежевозможник «Питекантроп». А когда молодая художница — дочь писателя — попросила нарисовать что-нибудь на память на одной из страниц журнала, Ивлев мгновенно набросал угольным карандашом профиль Глаши Первоцвет и под наброском написал: «У каждого живописца так же, как у Данте, должна быть своя Беатриче».

Людмила Евгеньевна, взглянув через плечо Ивлева на профиль Глаши, подозвала поэтессу Никитину и живо сказала:

— Вот вы, русская феминистка, как полагаете, можно ли на земле встретить девушку с таким идеально римским профилем?

Чуть сощурив светло-сиреневые глаза, Никитина полушутя- полусерьезно воскликнула:

— Источник жизни бездонен и неистощим! Но главная цель ваятеля и живописца творить живые тела и пополнять ими жизнь.

Голубов-Багрянородный подвел к Ивлеву мешковатого, сутулого, неловкого господина в потертом пиджаке.

— Знакомьтесь, Алексей, с моим другом, прозаиком-романистом Игнатием Ломакиным, полушутя прозванным у нас в кружке графом Ломакиным за его «внушительную внешность» и «светскую изысканность манер».

Крепко пожав руку Ивлеву, сутулый Ломакин зычным голосом раскатисто пророкотал:

— Я слышал, вы близки к высшим кругам командования, и потому сразу прошу вас вступиться за писателя Ломакина, если его вновь начнут теребить ростовские контрразведчики.

— Да, кстати, — живо подхватил Багрянородный, — из Крыма месяца два тому назад от красных бежал известный столичный артист и режиссер Мейерхольд. Так его за этот подвиг в городе Новороссийске контрразведка допрашивала, судила и сейчас еще таскает. Просим тебя замолвить о Мейерхольде перед власть имущими доброе слово.

— Вообще надо сказать, — заметил Чириков, — писатели, артисты, художники, бегущие от Советов на Юг, являются лакомой дичью для охотников за черепами из контрразведочных отделений… А большевики-подпольщики, с которыми они призваны бороться, у них под носом творят прямо-таки чудеса. Вот изволите видеть: из Освага посылаем литературу в тот же Новороссийск, где контрразведчики, проявляя сверхбдительность, подозревают даже в Мейерхольде агента большевизма… И что же? Когда тяжелые тюки, хорошо запакованные нами, вскрывают работники местного отделения Освага, то вместо наших книжек находят — коммунистические брошюры…

— Господа, — объявила жена Чирикова, — сегодня мы послушаем воспоминание об осаде Зимнего дворца.

— Да, — подтвердил Чириков, протерев стекла очков белоснежным носовым платком. — Автор воспоминаний — министр времен Керенского. Он находился в Зимнем во время взятия его большевиками. Но прежде чем занять пост министра, он шестнадцать лет отбыл на царской каторге. От кандалов до сих пор у него на ногах косточки обнажены.

Бывший министр Временного правительства Никитин оказался человеком с широким умным лицом, изрезанным глубокими складками у рта и губ.

Воспоминания его, написанные отличным литературным языком, изобиловали характерными реалистическими деталями и как-то невольно ассоциировались с полотном Шемякина «Штурм Зимнего».

«Поразительно, как же ничтожно мало оказалось защитников у Зимнего! Две-три сотни безусых юнкеров да батальон ударниц во главе с женщиной-прапорщиком, — думал Ивлев. — А ведь в ту пору в Петрограде было несколько тысяч офицеров и несколько полков казаков… А большевики сумели отогнать генерала Юденича от Питера… И адмирала Колчака гонят в глубь Сибири, не обращая внимания на Май-Маевского, идущего на Курск и Орел».

Писатель Борис Лазаревский в своей неизменной черной куртке, с насупленным лицом слушая воспоминания, беспокойно вышагивал из угла в угол гостиной, то снимая, то надевая пенсне.

Художник Иван Яковлевич Билибин сидел рядом с Ивлевым и не торопясь зарисовывал в «Ежевозможнике «Питекантроп» Никитина, читавшего рукопись, прежде выписав сбоку его фигуры высокий черный крест.

Лансере, откинувшись на спинку кресла, курил папиросу за папиросой. Иногда в глазах его появлялся слезный блеск.

Багрянородный мрачно хмурился.

После чтения, когда перешли в столовую и принялись за пироги и печенья, изготовленные руками Иолшиной, Лансере сказал:

— Господа, мне кажется, в истории человечества дикое варварство периодически возвращается. Оно подобно той злой фурии, которая всякий раз скатывает вниз камень, внесенный Сизифом на вершину горы.

— А вы не думаете о том, что в словах «демократия», «социализм», «равенство», «свобода» заключается магическая притягательность? — спросил Багрянородный. — Против них нет сил бороться убеждениями и рассудком.

— Есть ли в Осваге агитаторы с политическим образованием и сильным темпераментом? — неожиданно задал вопрос Билибин, положив на тарелку кусок пирога с яблоками.

— Есть, — ответил Багрянородный, — но они лишены светлого воодушевления…

— Господа, мы условились на наших субботниках не разговаривать о политике, — запротестовала жена Чирикова.

— Давайте философствовать на отвлеченные темы, — предложила Никитина. — Будем говорить о жизни, о смерти. Нет ничего на свете дороже недолговечной жизни и нет ничего неизбежней смерти.

— У меня возникла мысль открыть свое книгоиздательство, — вдруг сказал Чириков и характерным волжским говорком добавил: — Начнем издавать литературно-художественные альманахи. Сейчас же в Ростове собралось немало пишущей братии, и живописцев и журналистов. Всем надоела серая газетная тарабарщина, которой они заняты в осважских органах. Да и мы окончательно расплюемся с этим бездарнейшим учреждением, которым управляет профессор Соколов со своими помощниками — профессором Эрвином Давидовичем Гриммом и полковником Энгельгардтом, бывшим владельцем скаковых конюшен.

— Нашему альманаху придется конкурировать с журналом «Донская волна», издающимся Виктором Севским, — заметила жена Чирикова, — к тому же — с осважским «Орфеем».

— «Орфей» тотчас же прекратит существование, как только мы перестанем в нем сотрудничать, — сказал Чириков. — А «Донская волна» нам не конкурент, так как этот журнал все более и более становится военно-политическим официозом. Он, так же как «Пути России», заполняется от корки до корки публицистическими статьями. Остается лишь «Лукоморье». Но его забьем!

— А что же будем писать для альманаха? — спросил Багрянородный.

— Наш альманах от начала до конца должен заполняться художественным материалом без всякой политики. — Чириков решительно тряхнул длинными волосами.

— Значит, будем из жизни создавать что-то вроде веселой панорамы, — усмехнулся Багрянородный.

— И все-таки это лучше, чем славословить мертворожденные попытки воскресить останки сгинувшей монархии, — сердито бросил Чириков.

К Ивлеву подсел Билибин.

— Мы все спорим, переживаем события, оплакиваем друг друга и недавнее прошлое русской интеллигенции в целом, — сказал Билибин. — А ведь художники должны доставлять истории плодотворнейшие документы. Я недавно в Новочеркасске познакомился с донским художником-баталистом Митрофаном Грековым. Он участвовал в качестве рядового в войне с Германией, на фронте делал массу зарисовок. Он молодчага! Несмотря ни на что, работает во весь мах творческой души. Прошлое лето Греков прошел по местам первого похода корниловцев от Ростова до Екатеринодара, в результате из-под его энергичной кисти явилась значительная картина «Корниловцы». Он знает, что всякая правда в искусстве, если она выражена в глубоко-продуманных, впечатляющих образах, прекрасна. Он понимает: верховные события истории должны находить свое полное и живое выражение в реалистических творениях. Вот, Алексей Сергеевич, советую поменьше переживать и побольше творить. Вы видели не меньше Грекова и даже сами — участник первого и второго кубанских походов, следовательно, пишите полотна из истории гражданской войны, старайтесь проникновенно запечатлеть все, что характерно. Правдивые творения переживут век, в котором они родились. Это я думал, глядя на «Корниловцев» Грекова.

Рассказ Билибина о художнике Грекове взбудоражил Ивлева и привел к мысли, что полотно «Юнкера стоят насмерть», может быть, окажется в ряду как раз тех художественных документов, которые Билибин называет «плодотворными для истории».

К концу вечера к Ивлеву подошел Чириков. Ивлев тотчас же спросил:

— Как вы попали к нам на Юг?

— Это длинная история, — ответил писатель. — Коротко скажу: после того как пал Зимний, я поехал по городам: Рыбинск, Сормово, Нижний Новгород, — читал лекции о большевизме и интеллигенции. Я утверждал, что большевизм безжалостно надругается над элементарными правами человека, потопчет все конституционные и парламентские идеалы русской передовой интеллигенции. Я тогда был убежден, что интеллигенция является солью земли русской и организуется для решительной борьбы. Вступал в диспуты с местными большевиками… В Сормове был арестован латышами и едва спасся от «стенки». Уехал в Крым. Из Крыма в Тамань. Из Тамани в Новороссийск. Из Новороссийска в Екатеринодар. И ваш Екатеринодар в лето восемнадцатого года показался мне сумасшедшим домом. В Екатеринодаре я узнал о раненых корниловцах, оставленных в Дядьковской. Там нашел сына, а когда пришли деникинцы, то вместе с ранеными отправился в Кореновскую, Тихорецкую, наконец, Новочеркасск… А здесь сейчас возмущаюсь, что у Деникина такие идейные помощники, как профессор Соколов и генерал Лукомский, которые на все смотрят сквозь призму своего прошлого. И не видят, что в России повернулось колесо истории в сторону нового и приверженцам старого нужно стремиться не к реставрации прошлого. Я считаю, что настала пора привлечь к делу борьбы с большевизмом такой русский элемент, который лишь начал появляться, но которого власть имущие не хотят замечать и ставить вместо себя, вместо петербургского доцента Константина Соколова, революционного коменданта Энгельгардта, подвизающегося в роли главного пропагандиста Освага…

Чириков взял Ивлева под локоть и, с тем чтобы уединиться, отвел его в дальний угол гостиной и уселся с ним в мягких креслах.

— Какая странная штука, — сконфуженно развел руками Ивлев. — Я корниловец — и тоскую по девушке-большевичке. Партийная ненависть должна убивать во мне всю тягу к ней.

— Нет, любовь иногда бывает сильней «партийной злобы», — возразил Чириков и вдруг, необыкновенно оживившись, добавил: — Прекрасным примером тому может служить эпизод, некогда рассказанный историком французской революции Минью. Эпизод весьма любопытен. Хотите, я воспроизведу его?

Ивлев утвердительно кивнул.

— Ну так слушайте! — начал Чириков, подсев ближе. — Были дни якобинской расправы над вандейцами. В Нанте без устали работала гильотина. Но гильотина потребовала восьмичасового труда. Тогда начали очищать нантские тюрьмы упрощенным способом: пленных повстанцев грузили на баржу, вывозили на реку и связанных партиями топили… Был среди членов местного революционного трибунала бурно-пламенный революционер по имени Лямберти — молодой красавец и отменный якобинец. Без всякой пощады он расправлялся с контрреволюцией. И вот однажды при обходе тюрьмы, в которой свирепствовала холера, Лямберти увидел в углу молодую женщину в шелковых лохмотьях. Она была как измятый, увядающий цветок в навозе. Лицо этой женщины поразило якобинца. Несмотря на кошмар обстановки, оно было гордо-прекрасно и сразу изобличало аристократку. Когда Лямберти заговорил с ней, она облила его гордым презрением. Это была женщина из свиты Шоммера, бывшая придворная дама, приставшая к вандейскому восстанию после казни короля. Она безумно любила дофина. И когда несчастный мальчик был отдан на перевоспитание сапожнику, убежала в стан повстанцев. Мстя, она собственноручно выкалывала глаза булавкой от шляпы пленным республиканцам. Но Лямберти воспылал к ней. Возможность воспользоваться ласками прекрасной аристократки смутила его, как смущала многих, у которых этими ласками иногда покупали жизнь «дамы общества». Он вывел прекрасную ненавидящую его женщину из тюрьмы и поселил в своем доме. Оказалось, что эта дама особенная: свою жизнь ценила ниже унижения перед политическим врагом. Лямберти вместо ласк встретил лишь презрение. И гордая аристократка несколько дней оставалась мимозой. А пылкий Лямберти горел все сильней, и чувство его начинало принимать новую форму: чистого обожания, настоящей человеческой, а не звериной любви… И гордая раба превратилась в господина, а господин — в раба… Забыты «проклятые шуаны», забыта гильотина, забыты «интересы республики». Ненавистная аристократка превратилась в божество, перед которым склонился страшный якобинец. А был он красавец, был молод и прекрасен…

Чириков сделал выразительную паузу, вздохнул и, вдохновенно поблескивая глазами из-за стекол очков, продолжал рассказывать:

— «Я люблю тебя, — твердил Лямберти, — скажи же твое имя!»

Она презрительно улыбалась и молча отрицательно качала своей златокудрой головой.

«Я готов отдать за тебя жизнь! Убежим и пойдем навстречу счастью».

«Если ты готов отдать за меня жизнь, то зачем же предлагаешь бежать?»

Она заговорила наконец, эта гордая аристократка. Иногда она останавливала на нем долгий, грустный взгляд, и часто через стену среди ночи до Лямберти доносился ее глубокий затаенный вздох.

Враги донесли на Лямберти. Однажды ночью пришли в дом, чтобы арестовать и увести аристократку. Лямберти схватил саблю и не дал любимую женщину. Разве этим он не доказал, что любит ее больше жизни.

И в эту ночь свершилось чудо: непримиримые враги стали любовниками. Наутро они были арестованы, но Лямберти вымолил у верных и суровых якобинцев три дня и три ночи. В течение этих трех суток любовники были неразлучны. И быть может, в эти три дня и три ночи во всей Франции не было такого глубокого и полного счастья, как в доме Лямберти, который уже сторожила смерть. Оба они были преданы казни по истечении трех суток…

Чириков окончил рассказ и, сверкая стеклами очков, улыбнулся.

Ивлев тоже улыбнулся.

— В вареве гражданской войны чего только не бывает!

— Да, — подтвердил Чириков, — страшное ожесточение иной раз перемежается с самыми нежными чувствами.

Писатель умолк, задумался, потом вдруг совершенно неожиданно вспомнил о том, что весной восемнадцатого года он в поисках сына Евгения, тяжело раненного под Афипской, попал в станицу Дядьковскую.

— Там я заглянул в лазарет корниловцев — студентов и даже гимназистов, — продолжал он. — В белых балахонах и белых перевязках, кто с перебинтованной рукой или совсем без руки, кто без ноги или с перебитыми голенями, на клюках, как подстреленные молодые лебеди! Скакали, ковыляли и, представьте, не роптали на злой рок!.. Все верили в сказку воскресения! А были они голы, как нищие: редко у кого были целы подштанники и рубашка… И знаете, я тогда тоже проникся их необыкновенным настроением… А пожил в Ростове среди буржуазии — и потускнела вера в воскресение. — Чириков гневно засверкал стеклами очков. — Туго набитый карман — вот родина ростовских буржуев. Хамское безучастие, холодное отношение к судьбам окровавленных и изуродованных белых лебедей — вот главная черта местных толстосумов, торгашей и промышленников. А сколько бездушных, притворных вздохов и фальшивых слез, оплакивающих родину! — Чириков порывисто поднялся с кресла и запальчиво воскликнул: — И эти стяжатели, себялюбы в конце концов разложат белую гвардию, обратят ее в нечто преступно-безобразное. Вот посмотрите, что творится на ростовских рынках и в магазинах! Торгуют всем, даже значками первопоходников…

* * *

На другой день, прежде чем уехать из Ростова, Ивлев решил повидаться с Идой Татьяничевой.

Купив в цветочном киоске на Большой Садовой букет белых роз, он направился на улицу Пушкина.

Едва уловимая желтизна уже обозначилась в листве лип и кленов городского центрального сквера.

Светлый сквер трепетал, струился в солнечном блеске.

«Если Ида та же, что была прежде, останусь в Ростове еще на несколько дней», — решил Ивлев, пересекая сквер.

Когда же мать девушки, полногрудая, полнотелая женщина с усталыми серыми глазами, приняла от него розы и сказала, что Ида на целую неделю уехала в станицу Урюпинскую к подруге, Ивлев тотчас же отправился на вокзал и сел в курьерский поезд Ростов — Новороссийск.

Ростовские впечатления убедили в том, что русская интеллигенция в лучших своих представителях далека от симпатий к Деникину, живет она без руля и ветрил: с одной стороны, боится большевиков, видя в них красных печенегов, с другой — опасается возрождения монархизма со всеми его атрибутами.

«Она заблудилась между революцией и контрреволюцией, — думал Ивлев, глядя в открытое окно и подставляя лицо упругому, горячему степному воздуху. — Разумом ненавидя большевиков, она бежит от подвалов ЧК и попадает на допросы в застенки контрразведки. И здесь, оставаясь чужой белым генералам, сидит между двух стульев. Нося в душе «белую мечту», она не находит ничего белого в белом движении. В этом ее драма».

 

Глава восемнадцатая

Наступление Добровольческой армии шло, Оно прикрывалось с запада движением группы генерала Юзефовича на Киев, 3-го отдельного корпуса генерала Шиллинга на Одессу.

5-й кавалерийский корпус захватил Конотоп и Бахмут, прервав прямую связь Киева с Москвой.

17 августа войска генерала Бредова, переброшенные из-под Царицына на Украину, форсировали Днепр и вошли в Киев одновременно с галичанами Петлюры, наступавшими с юга.

В ночь на 10 августа белая эскадра внезапно появилась у Сухого Лимана и, высадив десант, который соединился с восставшими офицерскими организациями, при могучей поддержке судовой артиллерии, захватил город Одессу.

Главные силы Добровольческой армии, несмотря на то что Май-Маевский предавался в Харькове гомерическим кутежам, успешно двигались на Москву.

7 сентября 1-й армейский корпус генерала Кутепова взял город Курск.

30 августа войска первого корпуса овладели Орлом и начали стремительно продвигаться к Туле.

Все екатеринодарские и ростовские газеты захлебывались от восторга, крича о скором и неминуемом падении красной Москвы.

В Таганроге, в конюшне Ставки, появился белый конь арабской породы, добытый с богатого Провальского племенного завода генерала Бобрикова и привезенный в Таганрог в специальном вагоне. На этом коне Деникин уже собирался въехать в Москву на Красную площадь под малиновый перезвон кремлевских колоколов.

В начале октября 5-й кавалерийский корпус Юзефовича захватил Новгород-Северский…

Осенью 1919 года военные действия вооруженных сил Юга России приобрели азартный характер.

* * *

Деникин требовал неукоснительного выполнения «московской директивы» и слал приказ за приказом командующим конных корпусов во что бы то ни стало двигаться вперед и вперед, а они, потворствуя низшим инстинктам казаков, топтались на месте, грабя воронежских крестьян…

В конце сентября группа войск 10-й армии под командованием Клюева атаковала Царицын и только после ожесточенных, изнурительных боев, длившихся почти десять дней, контратакой Врангеля была отброшена на семьдесят верст к северу.

Донская армия вновь вышла к железной дороге на линию Поворино — Царицын.

О тяжелых кровавых боях под Царицыном белые газеты почти ничего не писали, все страницы посвящая успешному продвижению Добровольческой армии к сердцу России. Умалчивали и об успехах советских войск в Сибири, добивающих армию Колчака, и о беспрепятственном и систематическом ограблении жителей центральных черноземных губерний донскими и кубанскими казаками, и о том, что некоторые офицеры в моменты, требующие особого напряжения сил, думают о спасении личного добра, а не о спасении пушек, пулеметов, боеприпасов.

И ни одна ростовская газета не обмолвилась ни словом о том, что поезд Шкуро, поезд-гигант, состоявший из нескольких составов, груженных мануфактурой, сахаром, рабочими лошадьми, отнятыми у воронежских крестьян, буквально забил все пути ростовского железнодорожного узла. И покуда эти составы вне очереди не проследовали на Кубань, «волки» не позволили начальнику станции отправить ни одного другого поезда.

Деникин, став «таганрогским затворником», старался не замечать, что на огромной территории, занятой Добровольческой армией, фактически не чувствовалось его воли. Там полными царьками стали мелкие сатрапы, начиная от губернаторов и кончая войсковыми начальниками, комендантами и контрразведчиками. Каждый действовал по собственному усмотрению, к тому же в полном сознании безнаказанности, ибо понятие о законности почти совсем отсутствовало.

Несмотря на громадные естественные богатства районов, захваченных Добровольческой армией, денежные знаки, выпускаемые Деникиным и Донским правительством, безудержно обесценивались.

Жалование, которое получали офицеры, не могло сколько- нибудь реально обеспечить их семьи, и боевые офицеры если не занимались прямым грабежом, то втягивались во всевозможные спекуляции, везя из Харькова коробки с монпансье и мешки с сахаром сбывать втридорога на Кубани и Тереке.

Многие тысячи екатеринодарских, ростовских, новочеркасских торгашей и просто обывателей щеголяли в новеньких френчах, брюках галифе английского производства, а войска, действовавшие на фронте, вынуждены были обмундировываться за счет населения фронтовых районов.

Награбленное имущество и ценности офицеры полушутя называли реалдобом.

Тыловые войска из военнопленных оставались совершенно раздетыми… Взяточничество, воровство, спекуляция глубоко проникли во все поры военных учреждений, во все отрасли гражданского управления, во все круги Добровольческой армии. За определенную мзду можно было обойти любые распоряжения главного командования и откупиться от самого строгого суда.

Плохо снабжаемая армия питалась исключительно за счет населения, становясь для него непосильным бременем. А огромные поставки из Англии неудержимо расхищались.

Шкуро и Мамонтов не только разрешали войскам «реквизировать» у крестьян все, что попадало под руку, но и всячески поощряли к этому ближайших помощников.

Деникин не доверял никому, кроме Романовского и профессора Соколова, опасался приближать к себе сколько-нибудь умных людей, авторитетных в армии и политических кругах.

Романовский, не желая делить ни с кем своей исключительной близости к командующему, полностью очистил Ставку от тех, кто мог затмить его, рассадив вокруг себя множество бездарных ничтожеств.

На месте погибших Корнилова, Неженцева, Маркова, Алексеева, Дроздовского теперь действовали во главе основных сил армии Май-Маевский, страдающий затяжными запоями, Шкуро, позволяющий своим «волкам» раздевать пленных и грабить русских крестьян, Покровский, продолжавший отмечать всюду свой путь виселицами.

А в деникинском Талейране, профессоре Соколове, по сути дела, не было ничего глубокого, основательного, государственного.

Называя Деникина в своем кругу «царем Антоном», Соколов почти во всем одобрял военно-диктаторские замашки главнокомандующего и в политических прожектах, подаваемых на утверждение Деникина, не обнаруживал даже намеков на создание сколько-нибудь высокой идейной белой программы, способной зажигать сердца и привлекать симпатии широких масс.

Деникин мечтал не позже октября въехать в Москву, но, сидя в Таганроге, ставшем далеким от действующих армий, не мог нажимать на все педали.

Его командование в этот период не походило на спокойную уверенность опытного шахматиста, бесстрастно оценивающего шансы сторон и систематически передвигающего нужные фигуры. Это была скорее азартная игра и вера счастливого карточного игрока, смело делающего ставку за ставкой. А главное, он ослеплялся стремительным продвижением вперед некоторых добровольческих дивизий и поэтому нередко чрезмерно благодушествовал.

 

Глава девятнадцатая

Сидя за вечерним самоваром, Шемякин долго и внимательно листал целую кипу газет, наконец, обращаясь к Леониду Ивановичу, сказал:

— В связи с огромными успехами Добровольческой армии мне все чаще приходит мысль, что русские крестьянские массы начинают разочаровываться в большевизме. Ведь нет обещанного мира, нет промышленных товаров, разруха и бесхозяйственность все более поражают все стороны жизни Советской России. Дивизии добровольцев уже находятся в двух-трех переходах от Тулы… Очевидно, у большевиков действительно нет здоровой государственности и здоровых коллективных сил, способных осуществлять созидательную работу в необходимых масштабах. Например, мы здесь с вами пишем и распространяем листовки. Погибла некогда Парижская коммуна, погибнет и Московская коммуна.

Леонид Иванович, не перебивая, выслушал художника и спокойно сказал:

— Не уподобляйтесь, мой друг, Шатобриану, который в своем «Опыте о революциях» развивал пространную параллель между революциями английской и французской, забавляясь самыми поверхностными сопоставлениями. Нельзя сравнивать французскую революцию с русской даже по одному тому, что французская революция началась в мирное время, а русская вспыхнула в разгар мировой бойни.

— Ну, если французская революция вспыхнула в мирное время, — быстро заметил Шемякин, налив из самовара в стакан кипятку, — то она имела возможность в полной мере использовать неизрасходованную на четырехлетнюю войну энергию народа. Следовательно, она была в более выгодном положении. А как заставить русских крестьян вновь воевать после тяжелой, изнурительной мировой бойни? Боевой запал у русского народа исчерпан, и исчерпан не сейчас, а еще в семнадцатом году. Примечательно, что уже в ту пору все партии, которые призывали к войне до победного конца, были решительно отвергнуты солдатскими массами. И даже когда Керенский, уговаривая фронтовиков, обещал свободу и землю, один солдат крикнул ему совершенно резонно: «А на что мне твоя земля, ежели меня сейчас убьют на фронте?! Нет, ты давай мир, а потом — землю!» И, наверное, сейчас точно такой же солдат кричит красным комиссарам, призывающим к борьбе с Деникиным: «Давай замирение, а потом Советы».

— А вот вы не задавались вопросом, — вдруг спросил Леонид Иванович, — почему из трехтысячного отряда Корнилова в конце концов выросла почти трехсоттысячная белая армия?

— Нет, — ответил Шемякин, — но вопрос этот интересен. Может быть, вы сами ответите на него?

— Пожалуйста, — охотно согласился Леонид Иванович. — Контрреволюция удесятерила свои вооруженные силы на первых порах гражданской войны потому, что первоначальное революционное течение всегда, как все новое, неожиданное, встречает резкий отпор со стороны значительной части населения, но мало-помалу приобретает большее и большее число приверженцев. В России, например, можно проследить полный переворот в воззрениях умов в течение какого-нибудь одного или двух поколений. Что это так, вспомните, как бросал комья грязи в казнимых на виселицах Перовскую, Желябова и других народовольцев питерский люд. Это было при Александре III, а уже в феврале 1917 года этот же питерский рабочий стал обоготворять имена Перовской и Желябова. Чтя память их, торжественно шествовал с красными знаменами по той самой площади, где казнили убийц Александра III. А сейчас, когда Покровский вешает коммунистов, разве кто-нибудь из рабочих или крестьян швыряет камнями в судорожно корчащиеся на виселицах тела? Нет, напротив, все клянут палача Покровского.

— Все это так, — перебил Шемякин, — по белые силы растут. Это факт, и никуда от него не уйдешь.

— А красные силы разве не растут? Известно, что в марте 1918 года Корнилов считал, что достаточно иметь ему всего десять тысяч штыков, чтобы успешно совершить поход на Москву. И в самом деле, его поход мог бы стать весьма эффектным, насколько в ту пору мы были неорганизованны в военном отношении. Что это было так, об этом доказательно свидетельствует то положение, что кубанские коммунисты тогда были не в состоянии догнать и добить уходивших от Екатеринодара корниловцев… А теперь уже справились со стотысячной армией Юденича под Петроградом, с двухсоттысячной армией адмирала Колчака в Сибири… Бегут же колчаковцы, несмотря на то что им помогают японцы и американцы…

— Но деникинцы уже под Тулой, — напомнил Шемякин. — Значит, лозунг «Великая, единая, неделимая Россия!» действенен и притягателен…

— Да, практическое приложение этого лозунга должно было стать громадным, если бы он не превратился в мертвую вывеску, — сказал Леонид Иванович. — Лозунг этот был рассчитан на патриотизм. Но Деникин забыл, что патриотизм в русском обществе систематически истреблялся. Даже в царской армии твердили: «Умирай за царя, веру и отечество!» Видите, отечество всегда стояло на последнем месте. Царь скомпрометировал себя Гришкой Распутиным до последней степени. Его могут теперь желать лишь такие выжившие из ума мастодонты, как генерал Лукомский. Невежественные русские попы подорвали веру. Можно удивляться, что еще в некоторой части русского офицерства живет любовь к России. Этой любви дореволюционная школа почти не воспитывала, ибо в ее программах не было отечествоведения… Народ был решительно удален от самоуправления. В широкой публике на политические темы рассуждали единицы, а у высшей интеллигентной прослойки по причине ее оппозиционной настроенности к самодержцу и царским сатрапам понятие «патриотизм» отождествлялось чуть ли не с черносотенщиной. Да, это понятие было монополизировано гнусными приспешниками царского дворца. В их трактовке патриотизм опять-таки должен был выражаться в безоглядной любви к монарху. Наконец, необозримые просторы России, раскинувшейся на две части света, не давали ощущать близкой опасности со стороны внешнего врага. Рассуждали, мол, матушку-Россию не пройдешь, не завоюешь. Велика и необъятна она. И в конечном счете у русской интеллигенции не выработалось настоящего горячего патриотизма. И потому почти никакой боли ни у кого не вызывает отторжение от России Польши, Литвы, Курляндии и всего Прибалтийского края. Впечатление такое, будто расчленяют не живой государственный организм, а бездыханный труп, которому безразлично, есть или нет у него руки, ноги, голова. И недаром даже в коренных русских областях, занятых Деникиным, налицо движение сепаратистов — кубанских, крымских, донских. И оно все более усугубляется.

— Большевики, и малые и большие, еще уповают на пожар мировой революции, а почему-то начавшаяся в прошлом году германская революция остановилась на пол пути. А между тем, — сказал Шемякин, — она началась так же, как и в России, в войсках. И немецкие товарищи преследовали своих офицеров и образовывали солдатские Советы… Появился у немцев и собственный Корнилов в лице Гинденбурга, возглавивший контрреволюционную клику. И все-таки гражданская война не развернулась в Германии…

— Да, в Германии, и в частности в ее войсках, поначалу происходило почти то же, что и у нас, — подтвердил Леонид Иванович, — больше того, там появились и большевики в лице спартаковцев, и свой вождь в лице Либкнехта, свое июльское восстание — декабрьские дни в Берлине. Но революция не устояла на ногах прежде всего потому, что германская военная реакционная клика оказалась весьма организованной, во-вторых, Гинденбург пользовался колоссальной популярностью, наконец, у немецких революционных масс во главе нет такой могучей и деятельной коммунистической партии, какая имеется в России…

— Я уже не первый раз спорю с вами, Леонид Иванович, — сказал Шемякин, — и спорю главным образом с тем, чтобы с помощью ваших доводов сохранить в себе веру в непобедимость революции. На противника надо нападать с твердой уверенностью, что непременно сразишь его, а без должной уверенности сам окажешься поверженным.

— Да, уверенность придает силы, — согласился Леонид Иванович. — А белую армию мы победим хотя бы потому, что, чем больше одерживает она побед, тем глубже разлагается. Вы поглядите, что делает Шкуро, прославляемый белыми газетами: по всяким подходящим и неподходящим поводам устраивает пышные обеды и ужины, произносит бредовые речи, берет широкой рукой пожертвования на армию и завидно щедро поит жертвователей. В городах, занимаемых его «волками», учиняются бесконечные гулянки, творятся небывалые дикие бесчинства. Шкуро самостоятельно налагает контрибуции, которые идут на покрытие самых фантастических расходов. И это делает Шкуро на виду у всех и на глазах подчиненных. Штаб его корпуса не лишен «экзотики». В нем есть так называемый «малый круг», и начальники штаба — члены этого круга — именуют друг дружку министрами… В Красной Армии ни одного часа не потерпели бы на должности крупного военачальника такого гуляку-партизана, героя «малой войны». ЧК немедля расстреляла бы Шкуро, как мы в свое время здесь — Федора Золотарева… Мало чем от Шкуро разнится и донской «герой» Мамонтов. Там, где он проскакал с казаками-донцами, население уже не станет встречать деникинцев хлебом-солью. А сколько малоизвестных мамонтовых и шкуро в белой армии и сколько безобразий творится на территории, захваченной Деникиным…

Слушая Леонида Ивановича, Шемякин повеселел и, поднявшись из-за стола, воскликнул:

— Значит, можно предполагать, что не нынче, так завтра белогвардейщина полетит кувырком с горы под откос.

— За это головой можно ручаться, — подтвердил Леонид Иванович.

 

Глава двадцатая

Комиссара Глафиру Первоцвет с группой санитаров из Рязани командировали в военсанотдел Наркомздрава, а оттуда в Петроград за медикаментами и перевязочным материалом, в которых крайне нуждались прифронтовые лазареты.

Петроград лета девятнадцатого года, с его наглухо закрытыми магазинами, с пестревшими повсюду революционными плакатами, поражал безлюдьем улиц и площадей, кучами мусора у ворот, строгостью и суровостью красноармейских патрулей, то и дело проверявших документы.

Вечерами над широкой Невой рдели оранжевые, медленно угасающие зори — остатки поры белых ночей. По пустынному Невскому лишь изредка проносились с грохотом военные грузовики да легковые автомобили Смольного, оставляя за собой сизые клочья керосинового дыма.

Глаша с мандатами и письмами к видным партийцам и медикам Петрограда, полученными в Рязани и Москве, напористо атаковала различные учреждения. Добывая бинты, бутылки с перекисью водорода, хирургические инструменты, она, если к тому понуждали обстоятельства или чиновничье упрямство служащих, могла опереться и на внушительные телефонные звонки из Смольного.

Так было днем. А вечерами Глаша ходила в театр.

В здании консерватории, где играла труппа бывшего Суворинского театра, шла трагедия Шиллера «Дон Карлос». Замечательный актер Монахов мастерски исполнял роль Филиппа, короля испанского. Увлеченная его игрой, Глаша с большим интересом смотрела спектакль. Она и не заметила, когда в директорской ложе появился человек. Случайно взглянув на него, Глаша даже удивилась, что его лицо было ей так знакомо.

Парочка, сидевшая справа, зашепталась, и Глаша услышала: «Александр Блок».

Прежде чем погас свет, она успела отчетливо разглядеть поэта, даже мысленно сравнить его с портретом, написанным Ивлевым, которым она когда-то любовалась. Курчавая шапка рыжеватых волос, видимо, поредела, отчего лоб стал еще выше, складка, прорезавшая его, обозначилась резче. Кожа на лице будто обветрена, обожжена, словно у финского рыбака. Поверх белого свитера с высоким воротником на поэте был поношенный черный пиджак.

И все-таки на небольшом возвышении консерваторской ложи перед Глашей сидел тот же гордый Блок, похожий на Аполлона, что был изображен и на портрете Ивлева.

Почему же при его появлении никто не зааплодировал, не поднялся с кресла? Глаша в недоумении даже оглянулась: разве они не знают, кто такой Александр Блок? Ей не было ведомо, что Блок, одним из первых призвавший интеллигенцию к совместной работе с большевиками, возложил на себя многие практические обязанности. Как управляющий Большим драматическим театром, он был частым гостем на спектаклях, и к этому публика уже привыкла.

Зрительный зал тем временем погрузился во мрак. Бархатный занавес раздвинулся, и со сцены снова темпераментно заговорил Монахов. А Глаша теперь то и дело переводила взгляд на директорскую ложу, где в полумраке сидел Блок, положив длинную руку на бархатный подлокотник барьера.

Где-то в самой глубине души звучали строки его поэмы «Двенадцать», которую Глаша восприняла со всем жаром участника увековеченного поэтом марша в новую эру. Штормовой ветер, сопровождавший марш, напугал Ивлева, но и он когда- нибудь поймет, что Блок лучше, глубже постиг музыку грозного времени, чем сам Ивлев. И вообще как это хорошо, что Блок разделил судьбу революционного Петрограда, что он сейчас здесь!

Не боясь по молодости лет встреч с великими людьми, Глаша решила сразу же после занавеса подойти к нему, хотя бы для того, чтобы сказать ему простое красноармейское спасибо.

Блок не услышал, как отворилась дверь и Глаша вошла в ложу. Но свет из фойе скользнул по малиновому бархату барьера и заставил его обернуться.

— Простите, Александр Александрович! — Глаша очень взволнованно, на одном дыхании выпалила: — Я решила, прежде чем вернуться на фронт, во что бы то ни стало поблагодарить вас за то, что вы есть в России, что вы с нами…

Блок, глядя на смущенную девушку в армейской одежде, почувствовал, что к нему пришла не просто рядовая поклонница его поэзии, и протянул руку.

Когда в зале вспыхнули люстры, Глаша несмело продолжила:

— Боюсь даже сказать, что знаю вас не только по стихам. У меня есть друг, Алексей Сергеевич Ивлев, может быть, вы его помните…

— Художник? — Лицо Блока, скупое на мимику, будто слегка озарилось. — Да, помню. В последний раз виделся с ним в шестнадцатом году в Пинских болотах… Где же он сейчас?

— Он теперь… — Глаша запнулась, но, преодолев себя, ответила прямо: — Он с белыми, у Деникина.

— С белыми? А тогда, на фронте, он негодовал против распутинщины, против самодержавия, и вот… — Блок развел руками, удивленно вскинул брови и, словно вступая в спор с Ивлевым, убежденно произнес: — Крестьянин будет драться до последнего против Деникина, не поверит, что белый генерал стоит за его интересы. Вообще нельзя допустить, чтобы белые возвратили Россию к старому!

— И Ивлев этого не хочет, — вставила Глаша. — Он и сейчас не монархист…

— Узнаю сбитого с толку интеллигента! — подхватил Блок. — А ведь Ивлев серьезный художник… Говорю это не потому, что он писал мой портрет, который так понравился моим близким. Кстати, вы видели этот портрет?

— Благодаря ему я сегодня вас и узнала, — ответила Глаша. — Ивлев передал живой ритм вашего лица.

Глаша не заметила, как опустел зрительный зал. И только когда начали гасить свет, спохватилась:

— Александр Александрович, извините… Вам пора домой.

— Да, к сожалению. К тому же трамваи не ходят и надо идти пешком. — Блок взял из-под кресла сумку, в которой лежала пайка темного хлеба и полкочана капусты, и, видя, что Глаша собиралась последовать за ним, добавил: — Я живу у речки Пряжки, на Офицерской улице. А там сейчас безлюдно…

— Мне это не страшно. — Глаша притронулась к кобуре на своем поясе. — Приходилось одной бывать и не в таких условиях. А о встрече с вами я расскажу красноармейцам и, надеюсь, художнику Ивлеву.

Блок еще раз внимательно посмотрел на Глашу. Да, она совсем не похожа на жеманных почитательниц, которые так докучали ему… От нее еще пахнет порохом.

— Пожалуйста, как вас зовут и что нового на вашем Южном фронте? — серьезно спросил он.

Когда они вышли из театра, Глаша рассказала поэту, что наступление Кавказской армии на Саратов остановлено и что наша 10-я армия, конница Буденного и корабли Волжской флотилии понудили врангелевцев оставить Камышин и отступить к Царицыну…

— А казаки корпуса Мамонтова, — продолжала Глаша, — во время своего рейда без зазрения совести грабили мирное население, набивали подсумки добром. В конце концов корпус, обремененный обозом, едва унес ноги…

Выслушав Глашу, Блок сказал:

— Все это бешеная агония павшего строя. Конвульсии белогвардейщины чудовищны!

— Значит, вы верите в скорую нашу победу?

— Да, — без раздумий подтвердил Блок. — Большевики уже бьют Юденича, Колчака, дойдет очередь и до Деникина. В красных воинах, если вы поймете мое поэтическое иносказание, я ценю решительность скифов.

Глаша с радостью слушала поэта, любовалась легкостью его походки, скупостью жестов, стройностью фигуры. «Удивительно, — думала она, — что такой человек тоже, как и все, живет впроголодь, таскает в хозяйственной сумке капусту и весь свой скудный паек…» Глаша спросила, не сожалеет ли он о комфорте довоенной жизни, о своем Шахматове.

— Как это ни странно, — отвечая, Блок укоротил шаг, — но я всю жизнь ощущал себя выброшенным из домашнего уюта, потому о Шахматове не тужу. И голодовку переношу сравнительно легко, вероятно, потому, что все же раньше накопил некоторый запас здоровья… А главное, теперь я все время живу в каком-то приподнятом состоянии. Сегодня днем участвовал в разгрузке дров для театра и могу похвастать: легко, охотно справился со своей долей. Но кое-что меня раздражает: нет домашнего телефона, электричества, а всего больше — глупые, бесцельные ночные дежурства, введенные домовым комитетом!

— Будем считать эти неприятности временными, — сказала Глаша.

— Да, но они мелки и докучливы, — сетовал поэт. — Я легче отнесся к тому, что меня однажды трое суток держали под арестом.

— Вас? За что же?

— Когда-то печатался в левоэсеровской газете «Знамя труда», — просто ответил Блок. — Вот за это меня и потянули к объяснению. Но в ЧК быстро разобрались, что с газетой я имел чисто литературные отношения, а не идейное сотрудничество, и сразу же отпустили.

— И все же, Александр Александрович, вы, наверное, были огорчены этим арестом? — допытывалась Глаша.

— Видите ли, — опять спокойно заговорил Блок, — многие интеллигенты находят в революции одни лишь жестокости, вопят об ужасах чрезвычаек и красного террора. Они не берут в расчет, что в условиях разрухи, голода, гражданской войны совершенно новый мир одной деликатностью не создашь.

«Как хорошо было бы, если бы все это слышал Ивлев!» — подумала Глаша.

А Блок продолжал говорить о том, что нужно питать постоянную ненависть к заплесневевшей косности, к уродству отжившего мира.

Набежала тучка, забрызгал дождь. Блок и Глаша встали под арку каменных ворот высокого дома. Отсюда было видно, как дождевые струи, подобно длинным иглам, вонзались в воду речки Пряжки, отсвечивая желтизной зари.

Блок раздумчиво молвил:

— Русская революция… Вот музыка, которую имеющий уши художник должен слушать! С ней мир вступает в новую эпоху.

Иглы дождя замелькали реже, спокойнее стало ребристое зеркало Пряжки.

— В том доме на Офицерской улице во втором этаже моя квартира! — Блок рукой показал на четырехэтажный дом и вышел из-под арки.

— Значит, мы должны расстаться? — Глаша с нескрываемым сожалением взглянула на Блока. — А после дождя все так блестит!

— Готов продолжать прогулку. — Блок взял девушку под руку. — Мы пройдемся моим любимым путем — по проулку, затем по набережной Пряжки через мостик до самой Невы.

— Вот спасибо! — обрадовалась Глаша.

— Значит, вы, коммунистка, считаете своим другом художника Ивлева, хотя он пока что на той стороне баррикады? — Блок заглянул ей в лицо.

— Да, — подтвердила Глаша. — Он вас очень любит и верит вам. И если он узнает, что вы в Петрограде и помогаете большевикам, то быстрее отойдет от белых.

Шли вдоль Невы. Ее широкодержавное лоно отражало отблески разгоравшейся зари.

Глаша начала рассказывать об Астрахани, об отступлении из Царицына, о тех больших людях революции, с какими довелось встречаться.

Блок внимательно слушал.

— В бурном течении революции формируется совсем новый человек, — по-своему оценил он слова Глаши. — И вас можно считать одной из первых представительниц этой новой человеческой формы… Вы юны, как сама революция. И среди вождей ее нет стариков.

Прогулка завершилась. Глаша испытывала глубокую радость, что ей выпала возможность увидеть и слушать Александра Блока.

Когда, попрощавшись, поэт ушел в свой высокий серый дом, Глаша вновь пошла по берегу Пряжки.

Над молчаливыми громадами домов, тянущихся вдоль набережной, реял зыбкий полусвет. Лишь в окнах, обращенных к западу, еще таились остатки минувшей ночи.

Глаша понимала: в ее жизни произошло особое событие. И оно укрепило ее решимость до конца бороться за Ивлева, сделать все, чтобы вывести его на дорогу Блока.

 

Глава двадцать первая

Левая рука спорила с правой, или один Ивлев — с другим. Причем был и третий Ивлев, который, подобно арбитру, следил за спором обоих Ивлевых и мучительно галлюцинировал.

В горячо пылающей голове возникали видения, более яркие, чем сны. И тогда при дневном свете появлялся Деникин.

— Ваше превосходительство, — говорил Ивлев. — Вы не способны справиться с выпавшей на вашу долю огромной государственной задачей. Себялюбивый, надменный Романовский ревниво ограждает вас от людей светлого ума. Вы почти всю силу власти передоверили ему. И теперь вам не разобраться в искусно плетущейся вокруг вас сети политических интриг.

— Замолчите, поручик! Вы слишком ничтожная тля, чтобы иметь собственное суждение. Моя «московская директива», вопреки всем кликушам, успешно осуществляется. Киев, Полтава, Кременчуг — наши, Харьков, Белгород, Курск, Орел — тоже.

— А почему, несмотря на огромное число городов и районов, занятых вами, дисциплина в рядах Добровольческой армии ослабляется?

Деникин не отвечал, а Ивлев, силясь приподняться с постели, с трудом отрывал голову от жаркой сбившейся подушки.

— Почему, — тихо спрашивал он, — несмотря на внешние стратегические успехи, престиж Добровольческой армии стремительно падает?

В комнате появилась Елена Николаевна, и Деникин тотчас же ушел сквозь нее.

— Алеша, ты опять очень громко разговаривал сам с собой!

— Нет, мама, я молчал…

— Выпей морковного сока.

— Спасибо. Он мне опротивел. — Ивлев сбросил с груди одеяло. — В походах питался бог знает чем! Воду, случалось, пил из занавоженных луж, и ничего дурного не было со мной. А тут, дома, вдруг схватил брюшной тиф. Какое же проклятое невезение!

В комнату вошел исхудавший, в одних кальсонах, подвязанных чуть ниже колен, Сергей Сергеевич. Держа в руках развернутую газету, он сел у стола.

Ивлев заметался с боку на бок, закидывая руки за остриженную голову, кусая пересохшие губы.

— Ни пули, ни штыки не сразили, а такая пакость, как брюшнотифозная палочка…

Сергей Сергеевич бросил газеты на стол. Глубоко ввалившиеся глаза его скорбно заблестели.

— Ты, Алексей, по молодости выкарабкаешься… А моя песенка спета. На столике у кровати — с любимым рислингом и виноградным соком кисели из клубники и вишен, а мне даже и капля воды хуже острого клина. Ничего не пропускает пищевод… Пропадаю я!

Ивлев перестал метаться, внимательно поглядел на отца.

Есть смысл страдать, когда возможно выздоровление. Но какая жестокая бессмысленность проходить через свирепый цикл изнуряющих мук, чтобы в конце концов неминуемо обратиться в ничто!

Звезды гаснут, но свет, некогда излучаемый ими, еще долго живет в пространстве. А какой свет или даже тень останется после нас? Проклятые войны — одна, другая — не позволили создать ничего примечательного, ничего бессмертного. Были Ивлевы — исчезли Ивлевы!

— И все-таки невыразимо обидно валиться в яму. — Сергей Сергеевич горестно вздохнул. — Почему мы так бессильны и хрупки? Почему не можем спасти ни себя, ни России? Почему должны владеть одним голосом и не распоряжаться целым оркестром?

Ивлев положил руки на лоб.

Невыразимо скорбно глядеть, как родное, с детских лет знакомое лицо час за часом иссыхает, мертвеет, как округляются и уходят куда-то под лоб глаза, как блекнут губы, и уже совсем больно слышать, как из уст, готовых скоро навеки сомкнуться, выходят простые, житейские слова…

Ивлев, чтобы не видеть взора отцовских глаз, устремленных в смерть, натянул на голову простыню, и вдруг Глаша вышла из рамы своего портрета и живая села у ног. Вся ее фигура выражала озабоченность и внимание.

Ивлев сознавал, что Глаша — это лишь плод его воображения, и тем не менее ему захотелось притронуться хотя бы к складкам ее юбки, едва прикрывавшей округлые колени. Тихо, осторожно он высунул руку из-под простыни и, ожидая, что от первого прикосновения Глаша исчезнет, слегка тронул кончиками пальцев одну складку юбки. И о чудо! Когда явственно ощутил скользкий, прохладный шелк, она повернулась к нему:

— Ты думал, я — видение?! Нет, я вся из плоти и крови. Я дышу и гляжу на тебя, как глядела в день, когда ты писал меня…

— А наступление Добровольческой армии на Тулу и Москву приостановлено, — вдруг сказал Сергей Сергеевич, развернув газету. — Советские войска перешли в решительное контрнаступление. Это начало конца деникинской авантюры…

— Добровольческая армия отразит атаки советских частей, — возразила правая рука. — Мы еще не разбиты…

— Мамонтовщина и шкуровщина разложили белую армию, — сказала Глаша. — А мы, большевики, теперь уже полностью покончили со всякой золотаревщиной, прежде вредившей Красной Армии…

Ивлев с тоской посмотрел на Глашу и левой рукой потянулся к кисти ее руки:

— Как могла прийти ты с другой стороны?

Снова в комнату вошла Елена Николаевна, и Глаша сквозь нее ушла в раму картины, висевшей на стене.

— Алексеев говорил, — вспомнил Сергей Сергеевич, — что Добровольческая армия есть его последнее дело на земле. А у меня и дел нет никаких… А не кажется ли тебе, Алексей, что войны, междоусобицы, революции и другие обширные общественные обострения рождаются в годы усиления солнечной активности? В 1917 году были отмечены на земле сильные магнитные бури. И не потому ли в тот год ветер безумия охватил русские умы? Это обстоятельство нельзя считать простым совпадением. Пульс человечества, скорее всего, бьется в унисон с биением космического сердца нашей планетной системы…

* * *

Прошло еще две недели. Ивлев продолжал жить в расслабленном, полубредовом состоянии.

Как-то под вечер, уже в сумерках в комнате появился Однойко.

— Ну, что на фронте? — спросил Ивлев.

— Плохо. Конная группа Буденного неожиданно ворвалась в Воронеж, — сказал Однойко. — Шкуро, конечно, гулял и поэтому почти без боя сдал город. Говорят, сам он чуть ли не в одних подштанниках бежал из гостиницы на вокзал, в свой штабной поезд…

— Вот если бы я тогда в Воинском собрании пристрелил его, — вспомнил Ивлев, — может быть, теперь все было иначе…

— Двадцать четвертого октября Буденный атаковал Касторную и погнал наших на линию Конотоп — Дмитриев, — продолжал рассказывать Однойко. — Вся Донская армия отошла за Дон. В тылу у добровольцев ожил Махно.

— Слыша эти сообщения, — признался Ивлев, — у меня в душе зародилось нечто вроде желания уже больше не подниматься с постели.

— Гражданская война наглых людей делает совсем наглыми, — сказал Однойко. — Благодаря наглости и нахрапистости Шкуро стал генерал-лейтенантом.

— А это все потому, что Деникин не наделен проницательностью. Он слишком подозрителен в отношении умных людей и бесконечно доверчив в отношении разных ничтожеств. В результате на ключевых позициях во главе основных сил Добровольческой армии оказались Шкуро, Покровский, Мамонтов. А вот Врангеля он держит все еще на обороне Царицына…

— Да, на днях начальник английской миссии генерал Хольман, — вспомнил Однойко, — ездил в Царицын торжественно вручать Врангелю от английского короля ордена святых Михаила и Георгия. При этом он просил возможно торжественнее обставить вручение орденов. Поэтому в Царицыне, на центральной площади, был устроен парад войск. В воздухе кружились аэропланы. Был произведен троекратный салют из пушек. Сам Хольман, вручая Врангелю ордена, произнес речь на чисто русском языке. На параде присутствовала английская авиационная команда. Врангель в благодарственном слове, обращенном к Хольману, отметил блестящую работу английских авиаторов в рядах Кавказской армии. Вечером в честь Хольмана и английских офицеров был дан большой обед, на котором Врангель просил начальника английской миссии принять от него в дар старинную кавказскую шашку.

— А что, если бы Врангель сменил Деникина? — спросил вдруг Ивлев. — Неужели дела не пошли бы на поправку? Ведь Врангель куда образованнее и энергичней Деникина!

— Но кто имеет право сменить главнокомандующего? Должность-то эта не выборная, — заметил Однойко.

— Да, не выборная. Но ради спасения дела почему бы не пристрелить Деникина?

— А кто поручится, что главнокомандование после его смерти перейдет к Врангелю, а не к Романовскому? — спросил Однойко. — Кстати, давно ходят слухи, что в несгораемом сейфе Ставки хранится завещание, написанное рукой Деникина, в котором говорится, что он, Деникин, в случае смерти назначает главнокомандующим вооруженными силами Юга России Ивана Павловича Романовского.

— Вот как! — обескураженно крякнул Ивлев и устало закрыл глаза.

* * *

Критические, переломные события в ходе гражданской войны неизменно выдвигали на первый план подлинных народных героев — Чапаева, Блюхера, Ковтюха, Щорса, Котовского…

Огонь октябрьских сражений девятнадцатого года особенно ярко высветил фигуру командира красной конницы Семена Михайловича Буденного.

В кругу своих боевых товарищей Буденный и до этого был известен как сказочно отважный и решительный вожак. В нем, бывшем вахмистре, постоянно окруженном земляками из станицы Платовской, красноармейцы видели врожденного храбреца воина, разделявшего с ними ратные трудности. Он мог по трое суток не слезать с коня, спать на голой земле, укрывшись буркой. Ценили в Буденном и поразительную сметку, позволявшую ему разгадывать хитроумные замыслы деникинских военачальников.

Но вот два наиболее известных и опытных в вождении конницы белых генерала, Мамонтов и Шкуро, в ходе успешного наступления после захвата Воронежа решили окружить и разгромить корпус Буденного, чтобы окончательно расчистить путь на Козлов, Рязань, Серпухов. Для двух конных корпусов эта задача им представлялась вполне посильной, и генералы за рюмкой водки уже раззадоривали друг друга перспективой первыми прискакать на Красную площадь в Москве — раньше самого Май-Маевского или Кутепова.

Не суждено было сбыться этим честолюбивым замыслам! Буденный не стал ждать генералов, а неожиданно для них ударил главными силами своего корпуса по белоказачьим конным корпусам и отбросил их, а в последующих боях, взаимодействуя с частями красной пехоты, добил в районе Касторного их остатки.

Даже в белых газетах тогда замелькали сожаления, что в деникинской армии не было генералов, даже из числа окончивших академию Генерального штаба, которые бы управляли конницей так, как этот бывший вахмистр!

* * *

Болезнь — коварный палач. Казня человека, она исподволь убивает в нем волю к сопротивлению, с тем чтобы тот в конечном счете почувствовал себя глубоко приниженным перед ее величеством смертью.

Талант, знания, нравственные качества человека для болезни ничего не значат. Она обращается с больным, как со всякой земной тварью, без малейшего уважения.

В самых жестоких боях под Екатеринодаром и под Медведовской и прежде на фронтах империалистической войны Ивлев никогда не чувствовал себя таким жалким, как теперь, во время брюшного тифа.

Покоренный болезнью, он, казалось, разлагался, уменьшался, распадался на кусочки, сокращался духовно и телесно. Если бы болезнь теперь вдруг отпустила, он вряд ли сразу смог бы найти в себе силы, чтобы вновь идти к неизвестному горизонту.

Сергей Сергеевич уже больше не входил к нему в комнату. Он вообще уже не поднимался со смертного одра. Умирал медленно, тяжело. Последнее время даже большие дозы морфия не облегчали его страданий.

Особенно плохо ему было прошедшую ночь, а утром до слуха Ивлева дошли приглушенные рыдания Елены Николаевны, а несколько позже — чужие женские голоса.

— Ма-ма! Ма-ма! — закричал Ивлев, поняв, что в доме произошло нечто непоправимое.

В комнату вошла бледная, испуганная Маруся, в черном платье, со сбившимися на голове каштановыми волосами.

— Что с отцом? — спросил Ивлев.

— Дяде было очень плохо, — начала говорить Маруся и запнулась.

— Я слышу из гостиной незнакомые женские голоса… Что за возня там?

— Алеша, может быть, подать тебе чаю или молока?

— Ты не пытайся от меня ничего скрывать… Ведь он в последние недели не мог пить даже воду…

— Алеша, — всхлипнула Маруся и беспомощно опустилась в кресло подле кровати.

Ивлев порывисто сбросил с груди одеяло, приподнялся.

— Он зовет меня. Я должен проститься с ним…

Ивлев спустил с кровати голые ноги, собрался с силами, встал, но, прежде чем двоюродная сестра успела поддержать его, грохнулся плашмя на пол.

Из груди перепугавшейся Маруси раздался отчаянный вопль.

В комнату вбежала Прасковья Григорьевна и принялась помогать Марусе укладывать на кровать Алексея.

* * *

Отец был не только отцом, но и другом единомышленником.

Возле него, как вокруг могучего дуба, ветвилась семья.

Подле отца и слабая, убитая горем мать не была одинока.

В последние два года умерло много дорогих, близких людей.

После смерти Инны в семье зияла ничем не восполнимая брешь, и, однако, при отце ивлевский дом еще жил, еще был полон. А теперь, с уходом Сергея Сергеевича, осиротела Елена Николаевна, осиротел Ивлев, опустел дом…

В полдень в комнату, где лежал Ивлев, даже сквозь плотно прикрытые двери начал проникать панихидный запах ладана, говоривший о том, что в гостиную, где на большом обеденном столе лежал обмытый, одетый в черный костюм и крахмальную белую сорочку Сергей Сергеевич, пришли священнослужители, чтобы проводить усопшего в последний путь.

Все существо Ивлева переполнялось обостренным двойственным ощущением жизни и смерти.

Он глядел в окно, на пожелтевшую листву пирамидальных тополей, а видел Сергея Сергеевича на домашнем балу, в первой паре с Машей Разумовской, вспоминал пронизанный тревожной мутью февраль восемнадцатого года, тогдашний свой повышенный душевный строй и чувствовал, что Сергей Сергеевич, блистая лаком остроносых бальных туфель, уходил из дома навсегда, настойчиво увлекая за собой:

— Алексей, пошли, пошли! Помнишь, как в детстве ходил со мной? Дай я возьму тебя под руку… В период великой смуты — вся жизнь дурной сон. Звезды угасают. Но кто знает, быть может, угасают с тем, чтобы возродиться для новой плодотворной жизни. Великая отрада в смерти — уйти из жизни вместе со всеми своими земными идеалами. Не дай убить их вместе с собой. Движение вперед во всякой сфере требует своих жертв. Пошли, Алеша, пошли!

* * *

Когда хороним друзей, близких, любимых, то разве вместе с ними не предаем земле и самих себя, свои привязанности, радости, дружбу и счастье дружеских общений, не рвем живые нити, связывающие нас с теми, кто делал наше бытие полным?

И не весь ли земной путь даже и самых благополучных людей состоит из неизбежных и безвозвратных утрат, неуклонно ведущих к сиротству?

И эти люди, считающиеся счастливыми, в конце концов остаются без тех, кого любили, кто любил их в златую пору юности, когда дружба и любовь были высоко святы и глубоко скреплены неподдельной горячей искренностью.

А вдруг, пережив всех близких, родных, друзей, и ты придешь в глухую старость совсем один? Кто тогда поверит, что когда-то был молод, жил искрометной жизнью, любил и был любим, шагал в окружении целого сонма преданных и милых сверстников и единомышленников?

* * *

Еще несколько дней изнуряюще тянулась томительно-нудная болезнь.

Снова пришел проведать Однойко.

Как всегда немного сутулясь, он сидел у постели и растерянно-уныло бубнил:

— Мы верили в подснежники на кладбищенских тропах, а весна сменилась холодной осенью. Мы встречали тучи там, где ждали солнца.

Потом Однойко поднял голову и сказал:

— Добровольческая армия теперь уже повсюду отступает и настолько стала нераспорядительной, что Махно со своими бандами начал свободно разгуливать по всем районам Екатеринославской губернии, грабя и сжигая наши тыловые склады, парализуя важнейшие железнодорожные узлы. А на днях ворвался в Мариуполь и был всего в восьмидесяти верстах от Таганрога. Только с помощью бронепоездов, вызванных с фронта, удалось отогнать его от города, занимаемого деникинской Ставкой. Отогнали, а он ринулся в Екатеринослав, перебил там несколько сот офицеров, захватил орудия и снаряды.

Ивлев слушал друга и думал об отце. Оказывается, не зная, что болен раком пищевода, он до последнего часа терпеливо ждал исцеления. И даже в утро своей кончины, за несколько минут до смерти, когда вдруг на губах его появилась струйка крови, он поверил Елене Николаевне, сказавшей ему в утешение: «Ну вот, Сергей, теперь ты наконец начнешь поправляться. Кровь у тебя на губах потому, что прорвался нарыв в пищеводе». «Правда, Леночка?!» — искренне обрадовался он и, преодолев смертельную слабость, приподнялся и сел.

Елена Николаевна обвила рукой его исхудавшие плечи и отчетливо расслышала, как судорожно, из последних сил заколотилось сердце больного. Потом оно словно оборвалось.

Милый, родной, доверчивый! Сколько в тебе было размаха и таланта, жизнелюбия и большого человеческого сердца! Живя в другую эру, быть может, оставил бы на земле не одни особняки богарсуковых и никифораки. Тебе, архитектору зоркого глаза, широкой натуры, по плечу были дворцы, подобные кремлевским. Но, начиная с четырнадцатого года, ты жил кораблем с опущенными парусами, поставленным в затон екатеринодарского обывательского бытия, всегда убийственного для натур огромных возможностей и неистраченной энергии. И не тоска ли по большой творческой деятельности зародила узлы злокачественного рака?..

Однойко, заметив, что Ивлев плохо слушает его, умолк.

В комнату вошла Елена Николаевна и села у ног сына.

— Коля, — обратилась она к Однойко, — я знала, что Сергею Сергеевичу не подняться, и потому все внимание переключала на Алешу. А сейчас, когда выходила его, то чувствую себя бесконечно виноватой перед умершим. Почему я не настояла на операции?

— Не убивайтесь и не казните себя напрасно, — сочувственно молвил Однойко. — Операция, как правило, не надолго отодвигает смерть.

— Все равно, пусть Сергей Сергеевич прожил бы еще хоть три месяца, хоть полгода…

— А вам известно, что советские войска взяли Омск — столицу Колчака? — вдруг спросил Однойко.

— Но это все так далеко от главного, — сказала Елена Николаевна…

— Разгром колчаковской армии вызвал выступление Ллойда Джорджа… — Однойко вытащил из кармана френча свернутую вчетверо газету и, развернув ее, прочел: — «Я не могу, — говорит Ллойд Дожродж, — решиться предложить Англии взвалить на свои плечи такую страшную тяжесть, какой является водворение порядка в стране, раскинувшейся в двух частях света, в стране, где проникавшие внутрь ее чужеземные армии всегда испытывали неудачи.

Я не жалею об оказанной нами помощи России, но мы не можем тратить огромные средства на участие в бесконечной гражданской войне… Большевизм не может быть побежден оружием, и нам нужно прибегнуть к другим способам, чтобы восстановить мир и изменить систему правления несчастной России».

— На что ж теперь надеяться? — испуганно воскликнула Елена Николаевна. — Отныне Добровольческая армия оставлена на произвол судьбы.

— Самое худшее, что речь английского премьера опубликована в наших газетах, — заметил Однойко. — Она воодушевит большевиков и убьет надежды в наших воинах.

— Алеша, — обратилась Елена Николаевна к сыну, — может быть, тебе взять свидетельство от врачей о непригодности для дальнейшего несения воинской службы?

— Как всё это вдруг разом… — с тоской проговорил Ивлев. — Прекратить борьбу?.. А за что же уложено в могилы столько молодости, добросовестной веры, горячего упоения?!

— Алеша, я пойду вскипячу чайник. Может быть, ты с Колей чаю выпьешь?

Утирая платком слезы, от которых блестели глаза, Елена Николаевна вышла из комнаты.

— Теперь против Деникина и в рядах Добровольческой армии началось сильное оппозиционное движение, — сказал Однойко. — Многие возмущаются его рутинным характером. Негодуют на то, что он своевременно не добился достаточной материальной поддержки со стороны Англии, не завязал крепких уз с Францией. Ни о чем основательно не столковался с горскими народами…

— Какая же тоска обо всем этом слушать, — признался Ивлев. — Хорошо бы сейчас лет на десять уснуть или очутиться где-нибудь на краю света…

— Алексей! — вспыхнул Однойко. — Ты, как первопоходник, не смеешь отчаиваться. Мы должны сделать все, чтобы генерал Врангель, как герой Кавказа и Царицына, сместил Деникина. Кстати, молва утверждает, что он резко разошелся со Ставкой в понимании стратегических задач вооруженных сил Юга России. В самом деле, он и весной и летом настаивал на движении на восток, на соединении с Колчаком.

— Да, это верно, — вспомнил Ивлев. — Он резко критиковал Деникина и Романовского за директиву, которая называлась «московской», за растягивание фронта на запад к Киеву и предупреждал об опасности форсированного марша на Москву.

— Ты, Алексей, — перебил Однойко, — близок к иностранным миссиям. Там надо подсказать, что только Врангель в состоянии выправить положение, что он должен по крайней мере поначалу сменить Май-Маевского. Врангель популярен в войсках и высоко оценивается представителями английской миссии. Недаром генерал Хольман ему, а не Деникину вручил ордена от своего короля… К тому же ты хорошо знаком с Врангелем, и он может взять тебя в адъютанты. Став адъютантом, ты сможешь многое подсказать генералу…

Ивлев слушал Однойко и молчал. Конечно, Врангель куда энергичнее Деникина. Блестящий, декоративный, он и на солдат производит большее впечатление. Фигура его эффектнее. Вообще он гораздо ближе к войскам, нежели Деникин. Нет сомнения в том, что, сменив Деникина, Врангель изменит многое. По крайней мере, Шкуро и Мамонтов будут сменены такими блестящими молодыми генералами, как Улагай, Бабиев…

— А вдруг и Врангель не оправдает наших надежд? — сказал Однойко, придвинувшись к кровати.

— Нет, будучи полной противоположностью политически мертвому Деникину, он начнет новый ряд дел, качественно иной, — горячо возразил Ивлев. — Я помню, как он негодовал на Глазенапа, на поведение глазенапского адъютанта в ставропольском театре. Он понимал, что грабежи, насилия, самодурство военачальников не только дискредитируют армию, но и ведут ее к разложению. Поэтому он всячески боролся против раздевания пленных и даже смело ставил красноармейцев в строй.

— Тогда, — оживился Однойко, — надо все поставить на Врангеля! Это последний наш козырь!

* * *

Каждый день под вечер Елена Николаевна носила на кладбище астры, георгины, хризантемы. Легкая, исхудавшая, с глазами, выцветшими от слез, она возвращалась домой лишь поздними сумерками.

Когда Ивлев начал вновь ходить по квартире и немного окреп, он тоже захотел пойти на могилу отца.

— Да, — живо подхватила Елена Николаевна, — ты не хоронил отца, но теперь непременно и безотлагательно иди на кладбище и поклонись его праху. Завтра же пойдем вместе…

На городском кладбище, среди надгробий, крестов, памятников поздняя осень почти все деревья оголила, свалив полузеленую, желтую, коричневую листву ворохами на могильные холмики, дорожки, и теперь от листвы, шуршащей под ногами, исходил густой запах влаги и тлена.

Елена Николаевна, придя к могиле Сергея Сергеевича, наклонилась, достала веник, спрятанный под куст еще зеленевшей сирени у холмика Инны, смахнула с могил опавшую листву, выбросила из кувшинов увядшие цветы, поставив на их место свежие белые астры.

Ивлев снял фуражку, остановившись перед крестом из витого железа, к которому была прикреплена цинковая пластинка с надписью:

СЕРГЕЙ СЕРГЕЕВИЧ ИВЛЕВ (архитектор)

(Род. в мае 1870 г. — Умер в октябре 1919 г.)

Мир праху твоему, дорогой муж и отец!

Какой широкий, щедрый, большой, размашистый человек был отец! Сколько было им скоплено знаний, мыслей, мудрости, жизненного опыта, впечатлений. И все это теперь превратилось в небольшой бугор кубанского чернозема. Здесь конец, здесь все обратилось в прах.

Ивлев тыльной стороной ладони обтер испарину, выступившую от слабости на лбу, и надел фуражку.

Елена Николаевна скорбно склонилась над могилой. Половина ивлевской семьи уже погребена.

Солнце только что село, но оттого, что с запада поднялось и росло сизое хмурое облако, на кладбище быстро темнело.

— Пойдем домой, — предложила Елена Николаевна. — Иначе нас застигнет непогода.

— Иди, мама. Я немного посижу.

Ивлев опустился на скамью подле отцовской могилы.

— Напрасно задерживаешься. Видишь, как густеют сумерки. — Елена Николаевна зябко запахнула на груди черный вязаный платок и заторопилась к выходу.

Ивлев достал папиросу из портсигара.

За время болезни разучившись курить, он теперь робко втягивал в себя дым и тут же выдыхал его. Однако даже короткие затяжки почти мгновенно одурманили. Боясь ослабеть, Ивлев бросил папиросу, не докурив даже до половины.

Идеал для любящего — бессмертие любимого, близкого…

Но поскольку этот идеал недостижим, то надо стремиться хотя бы к тому, чтобы сберечь во всей силе любовь к ушедшим за орбиту жизни, бережно сохранять их отражения в памяти так, чтобы они не теряли своих живых очертаний.

Любовь тогда становится сильней смерти, когда она собственной силой одухотворяет тени ушедших. Умерший воскреснет, дабы жить в тебе, когда его «я» сольется с твоим в нечто единое. Отражение дорогого лица следует носить в сердце как высшую драгоценность. Надо на крыльях любви поднимать его выше тлена. Не об этом ли думал Сергей Сергеевич, когда говорил об умерших звездах, продолжающих жить в пространстве Вселенной в виде света, излученного некогда их пламенеющими телами?

Ивлев внимательно поглядел на могильный холм. Все ли кончилось здесь? Так ли смерть всевластна, как кажется?

В мире не бывает ничего изолированного, не связанного одного с другим если не любовью, то множеством иных невидимых уз. Мир есть огромное сообщество живых и мертвых. Все есть во всем! А раз это так, то Сергей Сергеевич и Инна не выпали из общего круга.

В самом деле, о них думают, скорбят. Их лица сохраняются в душе. Они снятся и каждой вещью, оставленной ими, напоминают о себе.

Ивлев поднялся со скамьи, подошел к могиле Инны.

Вот кого смерть скосила на ранней зорьке. Но нужно сделать все, чтобы ее «журчащий ручеек» звучал в воспоминаниях.

* * *

Возвращался Ивлев домой, когда совсем сгустилась тьма, началась непогода холодным дождем глухой осени. На Медведовской улице почему-то не горели фонари, и в темноте то и дело приходилось попадать в лужи. Шинель быстро намокла, оттягивала плечи. Отяжелевшие ноги подгибались. Разгоряченную голову сжимали ледяные обручи. Дождь хлестал резче, холодней, целые потоки воды мчались по улице.

Не имея сил идти без отдыха, Ивлев часто останавливался у заборов и стен домов. Было ясно, если упадешь, то вряд ли поднимешься. Путешествие на кладбище оказалось не по силам. В конце Медведовской, спускаясь по крутому косогору, Ивлев свалился в какую-то яму и тщетно пытался выкарабкаться на тротуар, состоявший из затоптанных в грязь скользких кирпичей, положенных узенькой тропочкой.

Наконец после невероятных усилий, сделанных в крайнем отчаянии, Ивлев выбрался из рва, дошел до булыжной мостовой. Стало понятно: нет на свете ничего унизительней и позорней слабости.

Дрожа от перенапряжения, весь мокрый, в грязи, он едва взобрался по склону Штабной улицы к своему двору.

Ближайшее будущее рисовалось теперь темным, слякотным, ветреным, похожим на этот мокрый, грязный, темный вечер поздней осени…

 

Глава двадцать вторая

27 октября Ивлев наконец вернулся к исполнению обязанностей переводчика во французской миссии и вечером того же дня вместе с лейтенантом Эрлишем отправился на вечернее заседание рады, происходившее в Зимнем театре.

Обычно вход в театр в таких случаях охранялся лишь двумя казаками-конвойцами, а сегодня почему-то на улице Гоголя у театрального подъезда был выстроен целый дивизион Таманской дивизии.

Казаки этого дивизиона в черных черкесках и с саблями наголо стояли в вестибюле по обе стороны лестницы.

Заседание рады открыл Калабухов и первое слово предоставил атаману.

Филимонов встал за кафедру и сказал, что он должен огласить приказ главнокомандующего вооруженными силами Юга России, только что переданный по телеграфу из Таганрога.

Атаман взволнованно глухим голосом начал читать:

— «В июле текущего года между правительством Кубани и меджлисом горских народов заключен договор, в основу которого положена измена России и передача кубанских войск Северного Кавказа в распоряжение меджлиса, чем обрекается на гибель Терское войско. Договор подписан Бычем, Савицким, Калабуховым и Намитковым с одной стороны и Черномоевым, Гайдаровым, Хадзагоровым и Бамматом — с другой. Приказываю: при появлении этих лиц на территории вооруженных сил Юга России немедленно предать их военно-полевому суду за измену».

Зал встревоженно загудел. Круглое лицо Калабухова вытянулось, побелело.

— Господа! — вскочил с места Иван Макаренко. — Быч, Савицкий, Калабухов и Намитков избранники народа, избранники и лучшие сыны кубанского казачества, лидеры нашего правительства. В июле они нами были посланы в Париж и до сих пор, за исключением Калабухова, ратуют там за наши дела. Арестовывать их никто не смеет как дипломатических посланников нашего суверенного народа. Калабухов, как председатель рады, должен пользоваться всеми правами неприкосновенности. Мы должны всеми средствами и силами ограждать его от каких-либо посягательств. Нет, мы не выдадим нашего Калабухова!..

— Правильно! Правильно! — понеслись возгласы из зала.

Вслед за Макаренко выступили; Бескровный, Манжула, Омельченко, Балабас, Воропинов, Феськов, Роговец, Жук, Подтопельный и Гончаров.

Все они резко осудили приказ главнокомандующего и горячо настаивали на том, чтобы рада потребовала срочной отмены приказа.

Часу в десятом вечера за кафедрой вновь появился атаман.

— Наша парижская делегация превысила свои полномочия, — сказал он. — Она не имела прав без ведома Кубанскогс правительства и атамана заключать договор с меджлисом. Сейчас рада должна осудить делегатов и об этом довести до сведения главнокомандующего…

Конец речи Филимонова потонул в гуле негодующих голосов.

Четыре последующих дня рада продолжала заседать. Калабухов приезжал и уезжал из Зимнего театра под усиленным конвоем казаков Таманского дивизиона, преданных самостийной группе.

31 октября Деникин, получив полную информацию о настроениях, царивших на заседаниях рады, послал в город Кисловодск телеграмму Врангелю следующего содержания:

«Приказываю Вам немедленно привести в исполнение приказание мое — 0167229 и принять по Вашему усмотрению все меры к прекращению преступной агитации в Екатеринодаре, входящем в ваш армейский район».

1 ноября на утреннем заседании рады слово взял офицер из штаба Покровского.

— Командующий тылом генерал Покровский, — объявил офицер, — во исполнение приказа командующего Кавказской армией генерала Врангеля требует немедленно удалить в казармы Таманский дивизион и выдать мне Калабухова. Я должен арестовать его и придать военно-полевому суду как изменника…

В зале произошло сильное движение.

— Нет! Нет! Калабухов наш избранник!

— Мы не выдадим его!

— Но приказ командующего Кавказской армией и распоряжение главнокомандующего должны быть исполнены! — бросил офицер, уходя со сцены.

В полдень выступил с речью Калабухов. Он утверждал, что Деникин своим приказом дискредитирует не только верхушку рады, руководителей ее, но и войскового атамана.

— Приказ об аресте нас, — сказал Калабухов, — это новый террористический акт! Я надеюсь, вы — хозяева Кубани — не допустите свершить над собой и нами насилия. Я предлагаю избрать председателем рады нашего верного кубанца, стойкого, принципиального бойца за наши высокие политические права Макаренко. Он будет так же, как наш незабываемый друг Рябовол, героически бороться!

К вечеру того же дня Иван Макаренко был избран председателем рады и, заняв председательское место, тотчас же обратился к собранию с речью:

— Сегодня здесь утром, с подмостков этой сцены офицер, уполномоченный Покровским, выступил с ультимативным приказом убрать от здания театра Таманский дивизион. Это ту силу, которая нас охраняет от произвола. Нет! — сказал я. Мы не уберем таманцев. Больше того, мы призовем на свою защиту весь народ Кубани, все казачество! А сейчас, дабы могли спокойно заседать и работать, я приказал не только охранять здание с улицы, но и ввести в театр и поставить за кулисы сотню гайдамаков, выставить усиленный караул у всех выходов и входов. Если же Покровский сделает попытку арестовать кого- либо из нас, мы немедленно обратимся к населению с призывом: «Отечество, вольная Кубань в опасности! Берите, кубанцы, оружие в руки, становитесь на защиту Кубанского края, на защиту своего родного правительства».

5 ноября Покровский вновь через офицера своего штаба предъявил требование о выдаче Калабухова, и Филимонов предложил подчиниться этому требованию.

Тотчас же поднялся Макаренко и закричал:

— Вы слышите, атаман рекомендует нам подчиниться незаконному приказу, незаконному, а значит — преступному, унижающему высокое правительство Кубани. Из этого явствует, что войскового атамана у нас нет. Поэтому я предлагаю: передать власть президиуму краевой рады.

— У нас есть атаман… Нужно сменить председателя! — закричал какой-то казачий офицер с балкона.

Лейтенант Эрлиш давно отказался от посещений заседаний рады и почти каждый день посылал Ивлева в Зимний театр с тем, чтобы иметь из его уст полную и правдивую информацию о происходящем в кубанском «парламенте».

Несмотря на то что вход в театр охранялся усиленным караулом, президиум рады, желая придать широкую огласку собственным оппозиционным настроениям и речам, приказал беспрепятственно пропускать на свои заседания публику, жаждущую политических сенсаций и зрелищ. И лица обоего пола переполняли места, отведенные для нее, а также представителей печати.

Однажды после председательского звонка, открывавшего утреннее заседание, к барьеру музыкального ящика подошел высокий согбенный человек в солдатской шинели, с вещевым мешком за спиной и солдатским крестом на груди, с евангелием в руках. Подняв его над головой, он завопил:

— С нами бог, разумейте, языцы! Деникин дракона объявил вне закона… На Колчака мертва голова…

В зале произошло движение. Публика в амфитеатре встревоженно загалдела. Макаренко метнулся за кулисы.

Крикуна, приняв за юродивого, двое казаков из рядовых членов рады, подхватив под локти, торопливо вывели из зала.

3 ноября Покровский отдал свой приказ № 1, в котором извещал о включении Кубанского края в тыловой район Кавказской армии и о своем вступлении в обязанности командующего войсками тылового района.

Деникин назначил его на новый пост специально для того, чтобы он мог привести в исполнение приказ об аресте членов рады.

Покровскому было известно, что в гарнизоне Екатеринодара войска были ненадежны: технический полк, учебный батальон, учебно-кадровая батарея были на стороне рады. Единственно надежными частями в городе были Кубанское Софийское военное училище и ударный корниловский батальон, состоявший из ста офицеров-первопоходников.

4 ноября Покровский в срочном порядке выделил и отправил на фронт маршевые роты из неблагонадежных.

А Кубанская рада все заседала, охраняемая довольно сильным караулом из кубанцев. Она заседала не только днем, но и по вечерам до поздней ночи. Командиру ударного корниловского батальона полковнику Подчасову Покровский приказал неусыпно следить за зданием Зимнего театра и всеми действиями руководящих лидеров черноморцев. И теперь Подчасов под покровом ночи с потушенными фарами в автомобиле сопровождал машины, развозившие тех по квартирам.

Сам Покровский поселился со своим штабом на Соборной улице, в особняке Фотиади, в котором до выезда в Таганрог жил Деникин.

Юнкера военного училища строго охраняли особняк.

3 ноября Калабухов, продолжая свой доклад, начатый 1 ноября, огласил меморандум Быча, который, находясь в Париже, обратился с просьбой принять Кубань в Лигу Наций как самостоятельное государство.

— Кто и когда, господин Калабухов, уполномочивал вас и господина Быча подавать этот меморандум? — спросил Филимонов.

Высокий, согбенный, с белым, без кровинки, лицом, Калабухов, не снявший сана священника, однако сменивший рясу на черкеску и опоясавшийся казацким поясом с кинжалом, вздрогнул и, прямо стоя на трибуне, тонким, надтреснутым голосом воскликнул:

— А разве Кубань не суверенная республика? И разве делегация от ее правительства во главе с председателем Кубанского правительства должны у кого испрашивать позволения на какие-либо меморандумы?

— Однако же, — сказал Филимонов, — вам не кажется, что вы в Париже слишком увлеклись политическими и дипломатическими «откровениями»?

Лицо Калабухова сделалось совсем меловым.

— Господа, — вдруг сказал он, — мне некоторые «друзья» в кавычках советуют скрыться от якобы грозящей мне опасности в связи с приказом генерала Деникина. Но ничуть не бывало. Я останусь и буду продолжать отстаивать интересы Кубани…

Линейцы, ставленником которых был войсковой атаман Филимонов, все эти дни занимали пассивное положение. Но стоило Ивану Макаренко предложить лишить Филимонова атаманской булавы и поставить на голосование вопрос о передаче власти президиуму краевой рады, линейцы активизировались и решительно потребовали прекращения травли атамана. Когда же последовало голосование, они, выражая полное доверие Филимонову, единодушно проголосовали за него.

Макаренко понял, что он зарвался, внес раскол в ряды рады, и тогда выступил с внеочередным заявлением:

— Ввиду непонятного поведения рады, не оценившей по достоинству моего предложения о передаче власти президиуму, я вынужден сложить с себя полномочия председателя.

Вскоре стало известно, что Макаренко бежал из Зимнего театра, а потом вообще из города, скрывшись в какой-то станице.

Деникин, получив от Покровского полную информацию о настроениях, царивших на заседаниях рады, послал телеграмму в город Кисловодск генералу Врангелю.

Утром 6 ноября, с тем чтобы произвести успешно «хирургическую операцию», Покровский назначил смотр войскам Екатеринодарского гарнизона, и в десять утра войска были выведены в особом, заранее определенном порядке: на правом фланге по Красной улице от площади белого собора до театра выстроился вдоль одного квартала конвой Покровского, против театра но улице Гоголя двумя шеренгами встали юнкера и офицеры- корниловцы с пулеметами, по Рашпилевской улице от угла Гоголя и до угла Дмитриевской улиц — части, вызванные из станицы Пашковской, на самой Дмитриевской — кубанцы на конях. Таким образом, весь район Зимнего театра был обложен со всех сторон войсками, якобы выстроившимися для смотра.

И ровно в десять часов утра на сцене появился сам Покровский.

— В третий и последний раз я повторяю требование о выдаче мне тех двадцати главарей самостийной группы, которые, вдохновляемые Калабуховым и бежавшим демагогом Макаренко, в течение десяти дней противились исполнению приказа главнокомандующего. Если к одиннадцати часам не будет исполнено мое требование, тогда я начну действовать со всей решимостью, присущей мне.

Покровский положил на кафедру листок и перечислил лиц, подлежащих выдаче.

Ивлев вышел из театра купить папирос. В табачном магазине за углом Красной он не задержался, однако когда вновь вышел на улицу, то у Зимнего театра гайдамаки, окруженные юнкерами, растерянно метались вдоль стен театрального здания.

Из-за угла вынесся верхом на сером коне Долинский. Поблескивая новенькими полковничьими погонами, он осадил коня на всем скаку посреди улицы и звонким голосом отрывисто прокричал:

— Именем командующего Кавказской армией генерал-лейтенанта Врангеля приказываю караулу рады разоружиться! При малейшем сопротивлении будет открыт огонь.

Ивлев оглянулся. Несколько пулеметных стволов торчало из окон ближайших домов.

Передняя шеренга юнкеров, держа винтовки наперевес, ринулась на казаков.

— Руки вверх! — скомандовал Долинский. — Жива-а!

Казаки подняли руки, юнкера начали срывать с них шашки и кинжалы вместе с казачьими поясами.

Разоружив гайдамаков на улице, Долинский, спрыгнув с коня, повел юнкеров в здание театра. Рада при появлении юнкеров в зрительном зале тотчас же подчинилась требованию Покровского.

Один за другим выходили и становились в ряд Роговец, Гончаров, Манжула, Омельченко, Воропинов, Петр Макаренко, брат сбежавшего незадачливого председателя рады… Все в черкесках, но уже без кинжалов, с опущенными головами, испуганными бледными лицами.

Через минуту они были выведены из театра и отправлены в атаманский дворец.

Калабухов уже находился там. Он еще в десять часов утра был вызван атаманом и посажен в небольшую комнату.

Арестованные, приведенные из театра, были помещены в большой комнате, отделенной от маленькой коридором, напротив уборной.

Когда Покровский явился во дворец, Филимонов обратился к нему:

— Виктор Леонидович! Я беру на довольствие арестованных и на это дело буду отпускать деньги из войсковой суммы, а посему позвольте получать им обеды из ресторанов. И прикажите, пожалуйста, караульным обращаться с арестованными с должной корректностью…

— Уважаемый Александр Петрович, — раздельно проговорил Покровский, — прошу вас не делать мне указаний, как обращаться и как кормить арестантов.

И, повернувшись резко боком к атаману, Покровский, обращаясь к офицерам, стоявшим позади него, с нескрываемой усмешкой обвел пальцем вокруг шеи:

— Я их накормлю!

Вечером во дворце состоялся военно-полевой суд под председательством полковника Комянского над Калабуховым.

— Я не могу признать себя виновным, — твердил Калабухов на суде. — Я действовал в соответствии с инструкцией, данной краевой радой для парижской делегации. Если я сделал что-либо не согласно с инструкцией, то пусть судит меня рада… Договор с горским меджлисом был подписан мною, Бычем, Савицким и Намитковым лишь как черновик. Он может войти в силу лишь после рассмотрения и утверждения радой…

Ровно в полночь военно-полевой суд вынес приговор: за измену к повешению.

До приговора Калабухов держался спокойно, с достоинством. После приговора стал просить полковника Подчасова дать ему увидеться с Покровским.

— Скажите, что я не желаю разговаривать со сволочью! — ответил по телефону Покровский Подчасову. — Готовьте скорей на Крепостной площади виселицу.

Узнав, что Покровский отказал ему в свидании, Калабухов попросил бумагу и чернил, чтобы написать прошение о помиловании Деникину.

В прошении он просил во имя старушки матери, двух дочерей, во имя спасенных им от расстрела на станции Кавказской офицеров, которые в настоящее время в рядах Добровольческой армии, смягчить приговор и клятвенно обещал в будущем защищать идеи и интересы «великой и неделимой России».

Подчасов передал прошение Покровскому, и тот вынужден был в час ночи поехать на телеграф и связаться по прямому проводу с Романовским, находившимся в Таганроге.

Около трех часов из Таганрога пришла телеграмма за подписью Романовского.

Держа ее в руке перед собой, Подчасов вошел в комнату Калабухова, беспокойно ходившего вокруг стола.

— Ну, что решил Деникин? — Калабухов вопрошающе уставился лихорадочно блестевшими глазами в лицо вошедшего.

Подчасов тихо, вполголоса прочитал:

— «По докладу главнокомандующему на прошение Калабухова о помиловании положена резолюция: в помиловании отказать!»

Расширившиеся от ужаса глаза Калабухова остекленели. Долгую минуту Калабухов стоял в полном оцепенении, потом, сутулясь и горбясь, тяжело опустился на табурет у стола.

— Я же первопоходник… священник… — бессвязно лепетал он.

— Может быть, вы желаете передать или завещать что-либо родным, жене, детям? — сочувственно спрашивал Подчасов.

— Бога ради, дайте мне всего полчаса, — взмолился приговоренный, — я напишу письмо жене.

— Пожалуйста, пишите, — милостиво согласился Подчасов.

«Дорогая Мэри! — писал Калабухов, не видя пера, нервно и стремительно выводившего букву за буквой. — Я должен умереть: такова судьба, и от нее не убежишь. Ты же должна жить, жить ради детей. Твой и за гробом Алексей».

Едва смертник окончил писать, в комнату в сопровождении есаула Романенко вошел полусонный, полуодетый фотограф Хитаров. Есаул поднял его прямо с постели и, не дав как следует одеться, привез во дворец.

— Вам надлежит сфотографироваться, — объявил Подчасов. — Приготовьтесь!

И покуда Хитаров устанавливал на треножнике аппарат, Калабухов тщательно на все пуговицы застегнул бешмет, надел серую черкеску и выпрямился.

Направив зеркальный глазок аппарата на него, Хитаров взял в руку резиновую грушу и привычно сказал:

— Спокойно, снимаю!

Принимая позу, Калабухов заложил руки за спину.

Ярко-ослепительно вспыхнула лента магния. Коротко щелкнул аппарат, раздался резкий треск. Это раскололся стакан, в котором сгорел магний. Бледное, как платок, лицо Калабухова вытянулось, исказилось судорогами и мгновенно померкло.

Есаул Романенко принял от Подчасова Калабухова и в сопровождении казаков-конвойцев повез к месту казни на Крепостную площадь, где при свете факелов у двух столбов с перекладиной был выстроен батальон корниловцев.

Утром на стенах домов, на заборах и рекламных щитах был расклеен приказ командующего Кавказской армией генерала Врангеля № 557:

«6 ноября 1919 года.

г. Кисловодск.

Прикрываясь именем кубанцев, горсть предателей, засев в тылу, отреклась от матери-России.

Преступными действиями своими они грозили свести на нет все то, за что десятки тысяч кубанцев пролили кровь. Некоторые из них дошли до того, что заключили преступный договор с враждебными нам горскими народами, предавая младшего брата Кубани — Терек. Пытаясь развалить фронт, сея рознь в тылу и препятствуя атаману и правительству в деле снабжения и пополнения армии, преступники оказывали содействие врагам России. Как командующий Кавказской армией, я обязан спасти армию, не допустить смуты в ее тылу.

Во исполнение моего указания командующим войсками тыла генералом Покровским взяты под стражу и преданы военно- полевому суду в первую голову ДВЕНАДЦАТЬ изменников: Калабухов, Бескровный, Макаренко, Манжула, Омельченко, Балабас, Воропинов, Феськов, Роговец, Жук, Подтопельный, Гончаров.

Пусть помнят об этом те, кто пытался идти по их стопам!»

* * *

Утро 7 ноября выдалось ясным и солнечным.

К одиннадцати часам на перроне вокзала Владикавказской железной дороги появился войсковой атаман в сопровождении чинов войскового штаба в нарядных черных черкесках. Среди них особо выделялся своим высоким ростом скуластый, с грубыми чертами лица походный атаман Науменко.

Вдоль перрона в качестве почетного караула были выстроены в безукоризненную нитку сто человек от гвардейского дивизиона. Это были казаки, все, как на подбор, молодцеватые, подтянутые, прямые, в черных черкесках, ловко подогнанных к их статным фигурам, в черных круглых шапках с красными верхами, геройски сдвинутыми на затылки, с белыми башлыками за спинами.

Позади гвардейского дивизиона поставили большой духовой оркестр, серебристые трубы которого ослепительно сверкали на солнце. У здания вокзала яркими разноцветными пятнами пестрели дамские платья, зонтики и шляпки.

Все с явным нетерпением поглядывали в голубую солнечную даль, откуда должен был с минуты на минуту показаться штабной поезд командующего Кавказской армией.

Вскоре на перрон пришла баронесса Врангель с тонкими, стройными девочками-подростками, державшими перед собой букеты астр.

Почти тотчас вслед за их появлением вдали, за северным семафором тонко и длинно засвистел паровоз.

— Смирно! — раздалась команда.

Трубачи духового оркестра засуетились, выравниваясь и готовясь заиграть, старательно откашливались.

Ивлев уже не впервые был свидетелем парадных встреч, и, однако, какая-то сладкая, дух перехватывающая волна невольно поднялась в его груди, когда штабной поезд из пяти классных блестящих вагонов, сияя зеркальными стеклами окон, подкатил к перрону, раздались звонкие, резко воинственные звуки марша и на передней площадке третьего вагона показалась длинная фигура Врангеля.

Поезд остановился, и Ивлев вдруг почувствовал себя окончательно оправившимся от болезни, опять здоровым и радостно молодым.

Приняв рапорт от Покровского как командующего тылом, Врангель в сопровождении воинского и походного атаманов, генералов Шатилова и Покровского, легким стремительным шагом прошелся вдоль длинной шеренги казаков-гвардейцев, державших шашки наголо, потом — вдоль толпы многочисленных делегаций.

Долговязая фигура Врангеля возвышалась над группой штабных чинов на целую голову. Вдруг все чины штаба, окружавшие его, расступились. К Врангелю подбежали его дочери. Здороваясь с ним, они приподнимались на носки и тянулись к губам.

Чувствуя себя главным виновником всего этого торжества, Врангель со счастливым улыбающимся лицом расцеловал юных баронесс и, вскинув высоко голову, встал у стены вагона.

Тотчас же раздалась команда:

— Дивизион, смирна-а! Музыканты, на линию-у!

Оставался церемониальный марш. Весь дивизион мигом свели в тесную, сомкнутую колонну.

Приложив руку к козырьку фуражки, командир дивизиона радостно и отчаянно прокричал:

— Шагом… арш!

Оркестр снова залил перрон медными грубо-воинственными звуками. Казаки-гвардейцы, проходя по платформе, высоко поднимали вверх ноги и с силой бросали их на землю.

На этом торжество встречи не окончилось.

За вокзалом Врангелю подвели вороную лошадь, гарцующую белыми до колен ногами.

В сопровождении своего начальника штаба Шатилова и Покровского, а также других чинов Врангель поехал по Екатерининской улице, по обе стороны которой шпалерами были выставлены войска — бригады полковника Буряка, юнкера военных училищ, части местного гарнизона.

Вслед за свитой Врангеля следовал оркестр, посаженный на коней. Под звуки труб кавалерийские лошади, круто выгнув шеи, шли частым, танцующим шагом.

Покровский пригласил командующего к себе на квартиру.

Угостившись чаем, Врангель тотчас же поехал в Зимний театр, где его ждала рада.

Атаман и председатель правительства вышли встретить генерала в вестибюль театра, и потом вся рада стоя приветствовала и стоя слушала речь его.

— Господа, — сказал Врангель, — давно хотел поведать я о подвигах моих орлов, но, к сожалению, не от меня зависело, что голос армии не мог дойти до вас. Не мог дойти оттого, что были люди, которым было это на руку. Не раз уже я хотел быть у вас в минуту наиболее тяжелую, когда, истекая кровью, выбиваясь из последних сил, кубанские орлы, прикрывая грудью родную землю, удерживали напор в десять раз сильнейшего врага. В ту минуту мы не получали тех подкреплений, которых ждали…

Высокий Врангель в черной черкеске с белыми газырями вышел из-за кафедры на середину ярко освещенной сцены и, принимая картинную позу, положил руку на белую рукоять кинжала и выставил вперед ногу.

Говорил он не в пример Деникину темпераментно. При этом пристально вглядывался в лица слушавших его людей. В патетических моментах он несколько театрально взмахивал широким рукавом черкески. Хрипловатый голос его переходил на самые высокие ноты.

«Умеет, умеет говорить!» — думал Ивлев, следя за стремительной речью Врангеля, которая почти ежеминутно прерывалась то возгласами восторга, то гневными выкриками в адрес самостийников.

— Никогда здесь не устраивали Деникину подобных оваций, — шепнул Ивлев на ухо лейтенанту Эрлишу. — И это лучше всего свидетельствует, что в настоящий момент во Врангеле все ищут замену Деникину.

Призывая к единению, Врангель сказал:

— Во время боев на фронте мы не знали, что такое черноморцы и линейцы. Мы знали одних сынов Кубани, и сейчас, когда черноморцы и линейцы смешивают кровь свою на полях сражений и делятся друг с другом последним куском, — в это время здесь сеется рознь между черноморцами и линейцами, будто бы все они не сыны Кубани и великой России.

Как только Врангель окончил речь и отгремело в честь его «ура», на трибуну взбежал Филимонов.

— Ваше превосходительство, — сказал он вздрагивающим от волнения голосом, — глубокоуважаемый Петр Николаевич, от имени Кубанского края я, как глава этого края, от всей души горячо приветствую вас, наш славный, любимый вождь Кубанской армии!

Опять весь зал задрожал от громкого «ура».

Общий неудержимый восторг будоражащим холодком пробежал по спине Ивлева, и в радужном, почти восторженном состоянии души он решил: «Врангель — это не Деникин! Он действительно может стать вождем. В нем есть то, чего не имеет Деникин. Он спасет положение, если займет место главнокомандующего всеми вооруженными силами Юга России».

Вечером атаман в честь Врангеля дал обед.

После обеда Врангель долго беседовал с Покровским и походным атаманом Науменко. Ивлев убедил Эрлиша подойти и спросить у Врангеля, что он думает о неудачах на главном направлении и можно ли сейчас приостановить наступление советских сил?

— В настоящий момент фронт Добровольческой армии, — ответил Врангель, — проходит через Сумы — Лебедянь — Белгород — Новый Оскол, вплоть до параллели Донского фронта (Лиски). В ближайшем тылу Добровольческой армии разрастаются восстания. Силы повстанцев растут. Для усмирения их требуются новые и новые силы… Я предлагал главнокомандующему ради спасения положения принять следующее решение, а именно, я видел спасение в срочной переброске из состава Кавказской армии нескольких конных дивизий в район Купянска для того, чтобы усилить действия пятой конной группы… Но Деникин отверг мое предложение.

— А способен ли генерал Май-Маевский в короткий срок перестроить Добровольческую армию таким образом, чтобы она, сдержав натиск красных сил, вновь перешла к наступательным операциям? — спросил Эрлиш.

— Май-Маевский? Нет. Он как военачальник совершенно безнадежен, — сказал Врангель.

— Тогда военная французская миссия, — решил Эрлиш, — будет просить главнокомандующего немедленно сменить Май- Маевского новым лицом. Будет очень хорошо, если вы, ваше превосходительство, согласитесь встать во главе Добровольческой армии.

В кабинет вошел атаман Филимонов.

— Я, ваше превосходительство, — обратился он к Врангелю, — пришел просить вас смягчить участь арестованных. Они все искренне раскаиваются в своих выступлениях. Оппозиция Быча, Савицкого и других лидеров черноморцев выросла не столько на почве политической и партийной борьбы (какой там Савицкий партийный деятель!), сколько под влиянием постоянно уязвляемого самолюбия во время первого кубанского похода.

— Но чем могло быть унижено их достоинство? — удивился Врангель.

— Я был постоянным свидетелем бешенства их по поводу недостаточно внимательного отношения к «избранникам народа» со стороны генерала Деникина и со стороны чинов его штаба. Они жаловались на презрительное к ним отношение и Романовского, и Глазенапа, и чувство мести, главным образом, толкнуло Быча и его сподвижников на преступную работу…

— А генерал Покровский утверждает, будто это Калабухов, Быч и другие организовали убийство председателя военно-окружного суда Лукина, — сказал Врангель.

— За что же они могли убить его? У генерала Покровского нет никаких оснований подозревать в убийстве лидеров черноморцев. Кубанские следственные органы не обнаружили лиц, совершивших убийство.

— Вот в том и дело, Александр Петрович, — живо подхватил Врангель. — Это-то обстоятельство и дает основание Покровскому и главнокомандующему думать, что убийство совершено на политической почве. Известно, что Лукин, первопоходник, приверженец Деникина, ездил в Ростов с докладом о росте украинско-сепаратистского движения на Кубани и прибытии на Кубань тайной петлюровской делегации.

Атаман, слушая Врангеля, болезненно морщился.

— Позднее в руки главнокомандующего попала «диспозиция на случай тревоги», составленная кубанским комендантом Екатеринодара полковником Ледовским и кубанским «военным министром» полковником Савицким. В ней указывалось подробно занятие городских кварталов «верными правительству» кубанскими запасными частями, которым в обязанность вменялось встречать пулеметами всякую воинскую часть, появившуюся на улицах города. Вам эта диспозиция известна? — Врангель уставился на Филимонова пристальным, допытывающимся взглядом.

— Да, я что-то слышал о ней, но только краем уха, — смущенно пробормотал Филимонов.

— А раз слышали, то должны были, как войсковой атаман, информировать об этом главное командование. Вы же отлично понимали, что даже случайный выход корниловского полка на учение мог бы вызвать роковые последствия для взаимоотношений Добровольческой армии с кубанцами…

— Но меня-то никак нельзя заподозрить в какой-либо крамоле! — обиженно воскликнул Филимонов. — Почему Антон Иванович в последнее время стал относиться ко мне крайне недоброжелательно?

— А после всего происшедшего трудно требовать от него доверия к вам, — отрезал Врангель и холодно добавил: — Дальнейшее ваше пребывание во главе края, я считаю, отрицательно отзовется на отношении генерала Деникина к Кубанской краевой раде.

— Что же мне делать? Как поступить? — У Филимонова нервно задергались светлые усы.

— Вам следует сегодня же отказаться от атаманской булавы, — с беспощадной раздельностью подсказал Врангель.

Филимонов, никак не ожидавший такого крутого оборота, весь как-то увял, и усы его, обычно ярко поблескивавшие сединой, потускнели.

— Ну что ж, ну что ж, — растерянно пробормотал он дрогнувшим голосом, — я попрошу раду освободить меня от булавы.

Врангель, делая вид, что вполне удовлетворился согласием Филимонова об уходе с поста атамана, тотчас же отвернулся от него.

— Поручик, — обратился он к Ивлеву, стоявшему рядом с Эрлишем, — как ваше здоровье? Пишете вы сейчас что-нибудь?

— Я, ваше превосходительство, — обрадованно отозвался Ивлев, — уже чувствую себя отлично. Будто и не болел брюшняком. И мне хочется в дело к вам, в Кавказскую армию. Роль переводчика среди членов французской миссии меня совсем не устраивает, тем более что почти все они, как и лейтенант Эрлиш, достаточно хорошо владеют русским языком.

— Я с превеликим удовольствием возьму вас к себе, если лейтенант Эрлиш не будет возражать.

— Я, ваше превосходительство, не посмею боевого офицера удерживать, — тотчас же сказал Эрлиш.

— Хорошо! Тогда, поручик, через неделю приезжайте ко мне в Царицын. Дело для вас найдется.

Провожая Эрлиша на квартиру, Ивлев, будучи чрезвычайно доволен решением Врангеля, говорил:

— Руководители французской миссии должны сделать все, чтобы Врангель сменил не только Май-Маевского, но и Деникина. Вы, господин Эрлиш, сегодня собственными глазами видели, как популярен он среди кубанцев, с каким энтузиазмом встречалось каждое его слово, как решительно он ликвидировал так называемое «кубанское действо». У энергичного Врангеля есть все данные стать наконец нашим Моисеем. Он единственный из всех известных генералов способен выправить положение. Только он вдохнет новые силы в белое дело.

— Да, пожалуй, это верно, — согласился Эрлиш. — По крайней мере, он внешне куда импозантней, эффектней Деникина. Вообще Деникин неповоротлив или, как говорят у вас по-русски, тяжеловесен и рыхл.

— Как боевой генерал он вовсе не плох, — поправил Ивлев. — Но как политик действительно рыхл и неуклюж. Политика — не его стихия. А в гражданскую войну полководец должен быть прежде всего политиком, проницательным и глубоко темпераментным. Ведь эта война — война идей.

— К тому же, — живо добавил Эрлиш, — когда толпа любуется вождем или когда армия восхищается своим полководцем, она любуется сама собой. В период наполеоновских войн и побед каждый француз, в свою очередь, считал себя Наполеоном. Большой Наполеон командовал сотнями тысяч маленьких наполеонов. И в этом была его сила и слава!

Когда во всех екатеринодарских газетах появилась речь Врангеля, произнесенная в краевой Кубанской раде, и описания его встречи на вокзале и восторженные отклики на речь, а потом последовал приказ о назначении Врангеля на пост командующего Добровольческой армией, действовавшей на главном направлении, публика довольно открыто принялась утверждать, что добровольцы наконец нашли авторитетного вождя, который все дело повернет лицом к победе.

* * *

— Напрасно уповают на Врангеля, — с усмешкой сказал Леонид Иванович, листая свежие газеты, принесенные Шемякиным с улицы. — Контрреволюция не в силах создать авторитетного вождя, способного за собой повести массы.

— Не понимаю, почему вы утверждаете это в столь категорической форме? — поразился Шемякин. — Судя по речи, напечатанной в газете, Врангель довольно красноречив и, так же как в свое время Керенский, умеет воздействовать на чувства.

— Ну, Врангель в этом отношении Керенскому и в подметки не годится. Кстати, на примере Керенского можно нагляднее всего убедиться в правоте моего мнения. Вспомните, что Керенский в свое время считался героем февральской революции. Волею судеб он, бывший помощник присяжного поверенного, стал вожаком партии трудовиков в Государственной думе, почти мгновенно выскочил на авансцену политической жизни. Потом стоило Николаю Второму отречься от престола, как Керенский занял кресло министра юстиции. И чуть позже с какой-то почти сказочной быстротой он пересаживается в кресло министра-председателя, военного и морского министра и становится неограниченным владыкой Временного правительства. На нем сосредоточились внимание и надежды почти всех мыслящих русских кругов. Каждое слово расценивалось на вес золота, каждый шаг славословился. Печать приходила в восторг, даже если он подавал руку сторожу. Обладая талантом незаурядного краснобая, умевшего и так, и эдак жонглировать словом и мыслью, он в ту пору своими демагогическими речами, что называется, сражал наповал буржуазную публику. Всякое его выступление с трибуны встречалось с неизменным восторгом. Дамы забрасывали его цветами. А он выступал, выступал и выступал. Пресса была переполнена речами Керенского. В это же время, став товарищем председателя в Совете солдатских и рабочих депутатов, он и там сделался популярнейшей фигурой. Когда же первый председатель Совета министров князь Львов оставил свой пост, его кресло тут же занял Керенский. И все считали это совершенно закономерным.

Леонид Иванович говорил с присущими ему живостью и чуть приметной иронией. Шемякин внимательно слушал его и радовался, что сумел «завести» умного, опытного большевика говорить на тему, связанную с выдвижением Врангеля на ведущее положение в белой армии.

— Потом, когда Гучков, — продолжал Леонид Иванович, — увидел катастрофический развал дисциплины в русской армии и во всеуслышание заявил, что лишь одно чудо может спасти Россию, вновь все взоры устремились на везде успевающего Керенского. И, как теперь во Врангеле, так тогда в нем общественные круги находили единственное лицо, способное преобразовать армию, спасти Россию. Важнейший и решающий для той поры пост военного министра тотчас же оказался в руках Керенского. Он отправляется в Могилев, в Ставку, потом выезжает на фронт. Там бросает лозунг «Война до победного конца!», непрерывно произносит речи перед войсками, призывая их показать всему миру, на какие великие подвиги способны революционные солдаты. И, представьте себе, русские воины, матерые фронтовики, которые после издания декларации прав солдата то и дело митинговали, вдруг поддались магии его слов и 18 июня на Юго-Западном фронте перешли в наступление в направлении города Львова.

В результате германские войска в Галиции понесли ряд значительных поражений. День 18 июня стал днем наивысшего триумфа Керенского. Все преклонялись перед «гением» нового военного министра. Военные полки подносят ему Георгиевский крест, газеты захлебываются, славословя «вождя» революционных масс. Публика в театрах и во всех других общественных местах при одном упоминании имени Керенского приходит в неистовое восхищение. Керенский становится этаким русским Наполеоном, безраздельным диктатором и властелином. Теперь по мановению его руки кувырком летят с командных высот министры и самые видные и заслуженные генералы.

Леонид Иванович посмотрел на Шемякина, вставшего у окна. На улице шел игольчатый быстрый дождь, вероятно очень холодный и с ветром, потому что прохожие зябко втягивали головы в шею, воротили в сторону лица, пряча их за поднятые воротники пальто. Колючие оголившиеся ветви уличных акаций гнулись и раскачивались.

— За чрезвычайно короткий период, — помолчав, живо продолжал Леонид Иванович, — Керенский сместил с постов наиболее опытных командующих фронтами и армиями — генералов Алексеева, Брусилова, Рузского, Юденича, а Корнилова даже упрятал в быховскую гимназию. Очевидно, этих известных генералов он очень боялся, видел в них людей, способных встать в оппозицию по отношению к нему и Временному правительству.

Примечательно, что пресса единодушно одобряла его решения, даже самого нелепого и фантастического характера. Газеты продолжали именовать Керенского «жемчужиной революции». Страх перед генералами, в лице которых Керенский видел жестоких бурбонов, сторонников черной реакции, привел к тому, что Временное правительство, неприметно для себя и вопреки всякой логике, выдвинуло на первое место авторитет солдата и своих комиссаров. Недаром Маклаков тогда выступил с фельетоном о дорогой матери в автомобиле, которым управляет сумасшедший. Под именем матери он разумел Россию, а в неврастенике Керенском — сумасшедшего. А русская интеллигенция, воспитанная в преклонении перед властным меньшинством критически мыслящих личностей, продолжала благоговеть перед Керенским. И только после того, как началось отступление русских войск в Галиции и Рига была отдана немцам, всем стало ясно, что никакими речами премьера Временного правительства, даже если они будут расцвечены блестками самого роскошного красноречия, развала русской армии не остановить. Нечего говорить, что мы, большевики, с самого начала видели в нем врага социалистической революции, что наглядно и подтвердилось событиями 3-го и 5 июля.

Леонид Иванович, как бы давая передохнуть себе, сделал минутную паузу и негромко забарабанил пальцами по столу. Когда он говорил, Шемякин не просто с интересом слушал его, а пристально и вдумчиво приглядывался к его энергичному, четко очерченному, умному лицу и вновь с искренней радостью убеждался, что видит на редкость одухотворенного человека. Другого подобного, казалось ему, он никогда не встречал.

Преждевременная седина густых, слегка изогнутых бровей подчеркивала юношеский блеск живых, смелых карих, почти темных, глаз. Глаза эти то светились убийственной иронией, то вспыхивали веселыми усмешками, лучисто распуская от своих углов резкие морщины. Иногда между бровями у переносья появлялись две вертикальные складки, и тогда взгляд приобретал углубленно-сосредоточенное выражение. Леонид Иванович привычным жестом левой руки приглаживал ежик седых волос, торчавший над его высоким, чистым и благородным лбом.

Горячо и стремительно развивая свои мысли, Леонид Иванович нередко поднимался из-за стола и, стройный, худощавый, мерил комнату большими уверенными шагами. В его живой, увлекательной, непринужденной речи, сопровождаемой точными, выразительными жестами, ярко ощущался человек несокрушимой воли и энциклопедических познаний. Шемякина удивляла железная логика Леонида Ивановича и поражало то, что он неизменно обнаруживал себя эрудитом в вопросах истории, военного искусства, политической экономии, естественных наук, музыки, живописи.

— Так померкла и закатилась фееричная звезда Керенского, при котором вся Россия превратилась в сплошную говорильню, — продолжал Леонид Иванович. — Этот неврастеник от политики, пораженный особой болезнью — гамлетовщиной, между прочим, всего ярче выражал и олицетворял собой русскую интеллигенцию, оппозиционную по традициям, беспочвенную по причине извечной отрешенности от народной жизни, тешившую себя мечтами о народном счастье, невластную и негосударственную. Делать политику в союзе с Керенским и Чхеидзе означало предаваться безоглядной авантюре. Мы — большевики-ленинцы — сразу это увидели. Керенскому можно было доверить лишь пост члена окружного суда в захолустном городе, а князь Львов под восторженное рукоплескание своих единомышленников уступил ему место премьера правительства. При Керенском решительно все приняли посильное участие во всестороннем разложении армии. Чрезвычайно знаменательно, что в финале, 25 октября 1917 года, Временное правительство, заседая в Зимнем, так же, как и Николай Второй, не нашло себе защитников, хотя весь Петроград кишмя кишел офицерами. Всего две сотни юнкеров и рота женского ударного батальона во главе с женщиной-прапорщиком охраняли последнюю цитадель буржуазных министров. Керенский бежал в автомобиле в Гатчину. Оттуда при помощи Краснова пытался двинуть конные казачьи полки на Питер, но казаки, встретившись с красногвардейскими отрядами и балтийскими матросами Дыбенко, далеко не пошли. После коротких и незначительных стычек они согласились на мирные переговоры. Краснову пришлось прятать бывшего премьера от казаков и матросов, а потом, переодетого в женское платье сестры милосердия, вывести из гатчинского дворца и посадить в автомобиль. Словом, пока интеллигенция во главе с Керенским рассуждала об «углублении революции», большевики во главе с Лениным организовали питерский пролетариат для свержения власти буржуазии.

Леонид Иванович засмеялся и вновь забарабанил пальцами по столу.

— Вообще надо прямо сказать, — снова заговорил Леонид Иванович, — русская интеллигенция, морально неустойчивая, корнями не связанная ни с крестьянством, ни с рабочим классом, в период керенщины, как никогда, ярко выказала свою беспомощность, безвольность, демагогичность и неспособность к управлению. И мы, большевики-ленинцы, поняли, что такая хилая интеллигенция не могла принести народу и стране ничего крепкого и полезного. Она существовала сама по себе и пыталась творить жизнь по теоретическим схемам, чуждым народу. Она не понимала, что нельзя начинать с конца, не сделав середины и начала.

Шемякин взглянул в окно. По стеклам с прежней стремительностью катились и растекались крупные капли холодного зимнего дождя. Быстро вечерело, за оголенными ветвями деревьев мрачно хмурилось небо, медленно клубившееся серыми, отяжелевшими от влаги облаками.

— Однако, — спохватился Леонид Иванович, — нам к семи вечера надо подготовить хлесткую листовку и иллюстрировать ее выразительной карикатурой на Врангеля. В листовке следует напомнить, что генерал Врангель — барон, имеет несколько тысяч десятин земли в Таврической губернии. Изобразите-ка, Иван Васильевич, Врангеля этаким черным вороном с длинным кинжалом на поясе, в кавказской папахе, в темной черкеске.

— В листовке, пожалуй, не дурно будет намекнуть, что известные круги Добровольческой армии и кубанцы видят во Врангеле лицо, достойное стать главнокомандующим вооруженными силами Юга России, — сказал Шемякин, беря со стола карандаш и альбом.

— Да, это будет не лишним, — согласился Леонид Иванович. — Авось листовка попадет в руки Деникина. И он, возможно, примет меры, чтобы подальше задвинуть Врангеля. Словом, давайте приниматься за дело. К семи вечера зайдет к нам товарищ, который имеет возможность сегодня же ночью отпечатать листовку в типографии газеты «Вольная Кубань».

 

Глава двадцать третья

Чем дальше штабной поезд Врангеля продвигался на север, тем мглистей становился воздух, чаще сеял ледяной дождь, сумрачней делались серые осклизлые дали.

На станции Лихой, пути которой были забиты воинскими эшелонами, санитарными поездами, броневиками, дождь то и дело сменялся хлопьями мокрого густого снега, тающего на угольно-темных железнодорожных насыпях и крышах вагонов.

Ивлев так же, как все штабные офицеры, сопровождавшие Врангеля, выехавшего из Ростова 25 ноября на смену командующему Добровольческой армией генералу Май-Маевскому, хотел верить, что дело, попав в твердые руки популярного военачальника, выправится.

Правда, за последние две недели стратегическое положение резко ухудшилось. Конница Буденного на стыке Добровольческой и Донской армий, оттеснив белые части, глубоко вклинилась во фронт, угрожая тылу. В середине ноября был оставлен Курск. 1-й корпус, поспешно отходя, сдал Белгород. Фронт быстро приближался к Харькову. Юденич, разбитый под Петроградом, с остатками своей армии ушел в Эстонию.

Май-Маевский еще сидел в Харькове, но как только Деникин издал приказ о его смещении, со всех сторон — от гражданского сыска, от случайных свидетелей, от больших и малых чинов его штаба — посыпались доклады, письма, рассказывающие о безобразной пьяной жизни генерала, страдающего недугом запоя, о самоуправстве и разврате, происходивших вокруг него в тылу, о распущенности войск, о том, как он всюду: и в Белгороде, и в Курске, и в Орле — беспардонно ронял престиж белой власти.

По требованию Врангеля Деникин сместил не только Май- Маевского, но и генерала Ефремова, начальника штаба, и генерала Бутчика, являвшегося помощником Май-Маевского по гражданской части, и начальника санитарной части.

На их места Врангель поставил своих проверенных людей, с которыми руководил Кавказской армией. Только на должность заместителя по гражданской части он взял нового для себя человека — воронежского губернатора Тверского.

Командовать Кавказской армией Деникин назначил Покровского, хотя у того не было ни должного опыта, ни достаточных знаний. Но после операции, произведенной в Екатеринодаре над кубанскими самостийниками, Покровский стал казаться Деникину самым надежным человеком.

Впрочем, назначая Покровского на высокий пост руководителя Кавказской армией, Деникин вслух сознался, что опасается, как бы он не обобрал армию как липку.

Приняв командование Добровольческой армией, Врангель почти тотчас потребовал сменить генерала Мамонтова.

— Я не могу терпеть присутствие в Донской армии одного из главных виновников расстройства конных корпусов донцов, — заявил Врангель. — Я прошу на место Мамонтова назначить генерала Улагая.

— Ладно, — согласился Деникин, — но, я боюсь, за Мамонтова вступятся Богаевский и Сидорин.

Царицын уже ежедневно подвергался артиллерийскому обстрелу красных с левого берега Волги.

Ивлев покинул Екатеринодар в тот день, когда рада избрала вместо Филимонова войсковым атаманом Николая Михайловича Успенского — генерала Генерального штаба, большого доброжелателя Деникина, а председателем рады — Скобцова.

Власть перешла к «линейной группе» казачества, и Деникин этим обстоятельством, казалось, был удовлетворен.

На станции Лихой, куда поезд пришел в сумерках, Ивлеву и полковнику Артифексову, состоявшему при Врангеле генералом для поручений, пришлось потратить немало сил, чтобы понудить железнодорожное начальство без задержки пропустить поезд командующего.

Начальник станции с красными, воспалившимися от бессонницы глазами, чуть не плача жаловался:

— Я не знаю, кого слушать? Теперь у нас на железной дороге то же, что творилось в самые страшные месяцы восемнадцатого года. Меня заставили загнать в тупик три санитарных поезда. Они стоят уже неделю. Раненые мрут от голода и сыпной горячки. Все откосы завалены трупами. Санитары с поездов сбежали. Врачи совершенно беспомощны. Половина из них больна тифом.

Было уже совсем темно, когда поезд Врангеля, сопровождаемый броневиком, отправился к Лихой.

Дождь сменился снегом и сильным ветром. Ивлев стоял в тамбуре. Каждый раз, когда ветер с яростной силой бросался на стекла дверей, залепляя их хлопьями мокрого снега, он невольно передергивал плечами и с ужасом представлял страдания людей, отступающих в эту вьюжную ночь по грязным разбитым грунтовым дорогам.

«Расстройство тыла увеличивается с каждым днем: фронт армии генерала Май-Маевского ежедневно откатывается на 20–30 верст, — с тоской и тревогой думал Ивлев. — Найдет ли Врангель такие решения, с помощью которых фронт сможет стабилизироваться?»

Всю ночь Врангель совещался с начальником штаба генералом от кавалерии Павлом Николаевичем Шатиловым, которого по-дружески называл Павлушой. А тот, будучи очень тактичным и воспитанным человеком, неизменно именовал его полностью по имени и отчеству: «Петр Николаевич».

Шатилову было немногим больше сорока лет, но он выглядел моложаво и в противоположность Врангелю, хотя иногда и надевал черкеску, никогда не принимал театральных поз.

Светлый шатен, почти блондин, с правильными чертами продолговатого лица, он отличался необыкновенной работоспособностью и был строго требователен к себе и штабным офицерам, и все у него шло удивительно просто и легко.

Ивлев знал Шатилова давно, помнил, что он был сыном помощника наместника Кавказа, окончил Тифлисский кадетский корпус, Николаевское кавалерийское училище и Академию Генерального штаба, всю войну провел на фронте.

Вчера в Ростове пришла на вокзал провожать его жена, Софья Николаевна, которая всем штабным офицерам показалась весьма премилой блондинкой.

Ночью поезд останавливался почти на каждом разъезде. Шатилов то и дело посылал Ивлева узнавать, какими поездами забиты пути, куда они следуют, а Врангель вызывал к себе в вагон начальников эшелонов, командиров частей. Подробно опрашивал их, внимательно выслушивал рассказы о настроениях, царивших в войсках на фронте. Из многих показаний, рассказов, ответов, жалоб, просьб вырисовывалась безотрадная картина хаотического, беспорядочного отступления армии.

Начальник санитарной части штаба доктор Лукашевич на многих станциях находил целые составы с ранеными и больными, которые так же, как и на станции Лихой, давно мариновались в тупиках.

Ординарцы расклеивали на стенах вокзалов приказ Врангеля, в котором говорилось, что, вступив в командование Добровольческой армией, он, Врангель, будет расстреливать, невзирая на чины и положение, лиц, замеченных в грабеже местного населения, в спекуляции, мародерстве, нарушении воинской дисциплины, и не допустит никакого разгильдяйства и ослушания.

Тут же, пытаясь навести порядок на дороге, Врангель приказал некоторым воинским эшелонам возвращаться на фронт. Однако чем дальше продвигался штабной поезд, тем труднее становилось ориентироваться в той массе воинских частей, беженцев, которые сливались и скапливались на станциях. Они всеми способами и средствами старались пробиться, подальше укатить от грозно приближавшегося фронта. Всюду сказывалась поспешность и беспорядочность эвакуации. Все хотели скорей оказаться на теплой богоспасаемой Кубани. Было немало и таких, которые бежали куда глаза глядят. Многочисленные поезда были заполнены войсковыми и частными грузами, беженцами из центральных губерний вперемежку с офицерами, стремившимися в тыл под разными предлогами. При тщательной проверке на руках оказывались фальшивые документы и отпуска. Часто вполне здоровые люди, прекрасно одетые и вооруженные, недавно проявлявшие себя храбрецами в боях, теперь приходили в ужас от одной мысли, что их снова вернут в строй.

— Солдаты и казаки вышли из-под нашего повиновения. Мы на фронте уже ничего не значим. Нам стреляют в спину.

Кубанцы говорили, что донцы не хотят воевать, донцы утверждали, что кубанцы разложились и бегут с фронта.

На самом деле и тех, и других было немало в потоке бегущих.

Уже двое суток в штабном поезде почти не спали.

По проводам телеграфа со всех станций командующий отправлял в корпуса и дивизии всевозможные запросы и указания самого категорического характера. Однако на большую половину запросов никаких ответов не поступало. Телеграммы не находили своих адресатов.

Поток отступающих становился гуще.

Под Харьковом уже запахло крутой русской зимой. Дул ледяной ветер.

27 ноября на станции Змиев, куда прибыл штабной поезд, была получена телеграмма, что штаб Май-Маевского уже оставил Харьков.

Через десять минут после того, как об этом было доложено Врангелю, с севера подошел поезд Май-Маевского с белыми от снега крышами классных вагонов.

Врангель в сопровождении Шатилова, Артифексова, Тверского, Лукашевича, Ивлева прошел в вагон Май-Маевского.

Грузный, с тяжелой кувшинообразной физиономией, Май-Маевский как-то боком поверх стекол пенсне поглядывал на вошедших.

— Вот оно, господа, — сетовал он, — какая благодарность выпала на мою долю. Где же, спрашивается, справедливость? Ставка не умеет ценить людей, душой и телом преданных делу. Это Мамонтов и Шкуро прозевали Буденного. Это они прошляпили Воронеж, предаваясь кутежам и разгулу. Их застал Буденный врасплох. А я успешно продвигался к Москве. Передовые части уже были под Тулой… И вдруг все насмарку. Воронеж в руках красных. Естественно, Добровольческая армия вынуждена была отступать под прямой угрозой глубокого охвата конной массой противника правого фланга. Воронеж сдан когда? Уже более двух месяцев. А Добровольческий корпус Кутепова еще и сейчас ведет упорные бои, прикрывая Харьков. Нет, нет, отчислен я незаслуженно!..

— Но вас отзывают в Ставку с зачислением в распоряжение самого главнокомандующего. Вы будете окружены должными почестями, — мягко заметил Врангель.

— Нет, уж спасибо за такие почести, — вспыхнул Май-Маевский и сел, взволнованно подтянув руками широкие голенища громадных сапог, похожих на болотные охотничьи.

— Я считаю, вы были недостаточно строги и взыскательны по отношению к подчиненным, позволявшим себе в захваченных районах слишком многое, — строго сказал Врангель.

— Помилуйте! — тотчас же воскликнул Май-Маевский. — На гражданской войне для достижения цели и успеха начальник должен использовать все: не только одни положительные, но и отрицательные побуждения подчиненных. Настоящая война исключительно специфична. Если вы будете требовать от офицеров и солдат, чтобы они были аскетами, они и воевать не станут.

Врангель возмутился:

— Ваше превосходительство, какая же разница при этих условиях будет между нами и, скажем, махновцами?

Карикатурно-тяжелая физиономия Май-Маевского помрачнела.

— Что бы ни говорили, — сказал он в упрямом и озлобленном самолюбии, — а на главном направлении под моим руководством наступление на Москву не застопорилось бы, если бы донцы и кубанцы, Шкуро и Мамонтов не бежали от Воронежа. К тому же наша Ставка, гоняясь за пространством, в нитку растягивала силы на запад и восток. Желая все удержать и всюду быть сильными, мы по вине Ставки оказались всюду слабыми и ничего не удержали.

— Мы вас просим, — обратился Шатилов к генералу Ефремову, — хотя бы вкратце осветить общее положение фронта!

— Бои идут под самым Харьковом, — начал Ефремов, — нас теснят восьмая и девятая армии советских войск… Конница Буденного преследует конные части Мамонтова и быстро продвигается к югу, разрезая добровольческие и донские части.

На западе, к югу от города Белгорода, заняв широкий пятисотверстный фронт, растянулись части пятого кавалерийского корпуса генерала Юзефовича и терские казаки генерала Агоева. Город Полтаву занимает сборный отряд из запасных кавалерийских и пехотных частей генерала Кальницкого. Закончилось сосредоточение четвертого донского, второго и третьего кубанских корпусов, расположенных в треугольнике между железнодорожными линиями Валуйки — Купянск — Волчанск.

— Сколько же времени сможет Кутепов оборонять Харьков? — спросил Врангель.

— Бои уже идут в предместьях Харькова. Мы начали эвакуацию города, — ответил Май-Маевский.

Ивлев смотрел на толстую фигуру генерала, которая, казалось, без слов с мрачной выразительностью говорила об огромном количестве выпитого вина, спирта, пива ее тучным, обрюзгшим, пучеглазым обладателем.

В мягком сумраке, заполнявшем вагон, Ивлеву ничего не мешало с какой-то проникновенной ясностью представлять, как с утра до поздней ночи пил Май-Маевский в ту пору, когда шли ожесточенные бои за Курск, Орел, Кромы. Толстый, плотный, одетый в черный суконный френч, вечно отуманенный парами алкоголя, мог ли этот лысый фальстаф с генеральскими погонами отдавать нужные и вразумительные распоряжения? И это раздувшееся чудовище, сердитое, тяжелое, не желавшее понимать всего значения исторического момента, невозвратимо проигравшее битву за Москву, теперь еще негодует на Ставку! А можно негодовать лишь на то, что она только сейчас сменила пропойцу-командующего на трезвого Врангеля.

Через полчаса, не задерживаясь в Змиеве, Май-Маевский и Ефремов проследовали дальше, направляясь в Таганрог.

Вернувшись к себе в поезд, Врангель решил немедленно паровозом отправить Артифексова в Харьков и сказал:

— Если бои идут уже в предместьях Харькова, нам туда со штабом вовсе незачем забиваться.

— Но с оставлением харьковского узла, — заметил Шатилов, — телеграфная связь с войсками чрезвычайно затруднится.

— Что ж поделаешь? — Врангель развел руками. — Если Харьков уже обречен на сдачу.

Когда в салон-вагоне зажглось электричество, Врангель принялся диктовать Ивлеву следующий приказ:

«Для того чтобы срочно навести порядок в тылу, приказываю:

1. На узловых станциях Временное, Лиман, Лозовая и других пунктах учредить особые комендатуры, во главе с генералами или штаб-офицерами, при коих состоят особые военно-полевые суды.

2. Все следующие на юг эшелоны должны осматриваться, имущество их разбираться и браться на учет.

3. Из боеспособных воинских чинов, уходящих с фронта, немедленно формировать маршевые команды для отправки на фронт.

4. Уличенных в грабежах, ослушании и дезертирстве приказываю немедленно предавать суду и, по утверждению приговора комендантом, таковой безотлагательно приводить в исполнение.

5. Немедленно послать офицеров Генштаба для производства рекогносцировки позиций — узлов сопротивления, долженствующих прикрыть узлы железных дорог и грунтовых дорог, и в первую голову станций Лиман, Барвенково, Лозовая.

Генерал Врангель».

Ночью, загасив свет в вагонах, штабной поезд переехал в Славянск. Утром оттуда Шатилову удалось по телеграфу связаться с Кутеповым, Юзефовичем, Кальницким, оставившим город Полтаву.

А Мамонтова, несмотря на самые энергичные розыски, принятые Шатиловым, обнаружить не смогли ни с одного телеграфного пункта, близкого к фронту.

Вокзал в Славянске был переполнен беженцами и больными, женщинами и детьми. С утра хлестал холодный дождь. Несколько женщин, озябших, мокрых, в затрепанных пальто, окружили на перроне Ивлева и умоляли доложить Врангелю о том бедственном положении, в которое попали они, жены офицеров, бежавшие из Харькова.

— Вот уже который день здесь без денег, без куска хлеба и крова, — рассказывали женщины, трясясь от холода, — нам не дают ни вагонов, ни пищи. Дети умирают от воспаления легких и истощения.

— Непременно доложу обо всем командующему, — обещал Ивлев. — Да вот он и сам идет.

Женщины бросились к генералу.

К Ивлеву подошел доктор Лукашевич и предложил вместе с ним осмотреть санитарные теплушки, стоявшие в тупике.

В одном из первых товарных вагонов, где прямо на полу, без всякой подстилки, лежали тяжелораненые, на небольшом крюке, вбитом в стену вагона, в темном углу висел офицер.

К карману его потрепанного френча была приколота английской булавкой серая бумажка, на которой тупым карандашом было написано:

«Я, штабс-капитан Немце-Петровский, первопоходник, марковец, раненный снарядным осколком в ногу под Белгородом, повесился потому, что не в силах сносить мук голода. Нас бросили в санитарный вагон на съедение вшам и на смерть от тифа.

Будьте же вы все — Мамонтовы, Шкуро и Май-Маевские, прокляты!»

Самоубийца висел неподвижно, беспомощно вытянув вдоль туловища длинные руки с темными скрюченными пальцами. Серые остекленевшие глаза, чуть выкатившиеся из орбит, были устремлены вперед с каким-то пронзительно-строгим укором. В темных, неимоверно расширившихся зрачках, уже не реагировавших на свет, казалось, сосредоточилась нестерпимая тоска по тем, кто тысячами погибали, не ведая, за что и за кого.

«Вот так со мной могло произойти!» — подумал Ивлев, вздрогнув от лязга и грохота, раздавшегося на соседних путях, где маневровый паровоз передвигал вагоны воинских составов.

Лукашевич осторожно отцепил записку от френча удавившегося офицера.

— Покажу командующему. И надо доложить ему, что здесь, неподалеку от станции, в корпусе какого-то заброшенного завода, оставлен на произвол судьбы, без всякого продовольствия, целый лазарет.

Прислушиваясь к протяжным и коротким паровозным гудкам и глядя на самоубийцу, Ивлев почувствовал, что вся его душа заполняется темным, почти нечеловеческим раздражением.

Труден, мучителен был первый кубанский поход, названный «ледовым походом», но теперь он представлялся Ивлеву триумфальным. Каждый в ту пору готов был без трепета погибнуть, пожертвовать собой, ибо, несмотря ни на что, у небольшой горстки первопоходников была вера в будущее, в правоту своего подвига. Тогда прославленные генералы шли в ногу с рядовыми бойцами и разделяли одни и те же невзгоды. Все были на равном положении — Олсуфьев и Марков, Ивлев и Корнилов… А сейчас одни в комфортабельных классных вагонах, пользуясь услугами прислуги и ординарцев, не знают почти никаких неудобств, а другие коченеют от стужи и мрут от голода. Все разобщены, никто ни в кого не верит. Дух сломлен. И вот даже испытанные первопоходники проклинают и предают все анафеме. Как же можно преодолеть жуть почти полного развала и безудержного скольжения в пропасть?..

В полдень на станции появился новый поезд, состоявший весь из пульмановских классных вагонов, охраняемых часовыми корниловского ударного полка.

В светлом, чистом салон-вагоне, комфортабельно обставленном креслами и пианино, кто-то беззаботно наигрывал веселую арию из оперетки «Птички певчие». Целая компания офицеров-корниловцев, рассевшись вокруг стола, перебрасывалась картами.

Врангель долго глядел на эпикурействующих щеголей и, обращаясь к Шатилову, сказал:

— Гражданская война для подобных молодчиков обратилась в праздничное времяпрепровождение. Видите, с каким комфортом едут. Даже мягкую мебель и музыкальный инструмент тянут за собой…

— Да, — живо подхватил Шатилов, — по-видимому, довольствие местными средствами обратило войну в грабеж и спекуляцию.

— Конечно, — согласился Врангель. — Во время летнего успеха по примеру Шкуро, Мамонтова каждая часть спешила захватить побольше. Бралось все, отправлялось в тыл для товарообмена и обращения в денежные знаки. Недаром же подвижные запасы войск достигли гомерических размеров, и сотни офицеров находились в длительных «командировках» по реализации военной добычи…

* * *

29 ноября советские войска вошли в Харьков. Вечером в штабной поезд из Харькова вернулся Артифексов.

— Ваше превосходительство, Петр Николаевич, — докладывал он, — я слышал немало о возмутительном поведении чинов частей генерала Шкуро, но то, что они творили в Харькове, превзошло все границы возможного. Офицеры штаба корпуса Кутепова были свидетелями фантастических пьянок, учиняемых ими безобразий, которым нет даже названия… А как настал час боя за Харьков, ни одной сотни из корпуса Шкуро не оказалось на позициях. И сам Шкуро сейчас в Екатеринодаре… Жители Харькова без ужаса не могут вспоминать о бесчинствах, творимых «волками»…

— Поручик, — сказал Врангель, лицо которого все запылало алыми пятнами гнева, — запишите и немедленно отправьте телеграмму на имя генерала Деникина.

Ивлев взял карандаш, развернул служебный альбом, а командующий, нервно зашагав длинными ногами по вагону, отрывисто продиктовал:

«Армия разваливается от пьянства и грабежей. Взыскивать с младших не могу, когда старшие начальники подают пример, оставаясь безнаказанными. Прошу отстранить от командования корпусом генерала Шкуро, вконец развратившего свои войска.

Врангель».

Когда Ивлев вышел из вагона, направившись в вокзал давать телеграмму в Таганрог, Врангель, все еще кипя и негодуя на Шкуро, сказал:

— Надо расстреливать и вешать на каждом телеграфном столбе мамонтовцев и негодяев Шкуро.

— Но, Петр Николаевич, — осторожно заметил Шатилов, — расстрелами и вообще смертными казнями сейчас злоупотреблять нельзя. Если в мирное время они производят впечатление, то в военное, при условии наблюдаемого нами развала, даже массовые казни не вызовут особой реакции.

— Но что в таком случае, что предпринимать для спасения положения?

— В данный момент необходима хотя бы незначительная победа, пусть даже местного характера, на узком пространстве фронта, — быстро сказал Шатилов. — В дни больших успехов малые победы, как правило, не воодушевляют, а при полном отсутствии успеха и небольшая победа расценивается, как огромное достижение. Поэтому следует думать, где и какими силами мы можем в ближайшее время произвести сколько-нибудь удачную операцию…

Через два дня по распоряжению Врангеля штабной поезд из Славянска передвинулся в Юзовку.

Здесь поздно вечером в вагон к Шатилову поднялся калмыцкий генерал Бузин.

Блестя черно-смородиновыми узкими глазками, слегка подвыпивший генерал утверждал, что не все донские части «потеряли сердце», что на днях на Новочеркасском направлении под Провальскими конными заводами были удачные бои и части Буденного будто бы понесли немалый урон.

Потом, хлебнув из фляги еще немного спирта, Бузин сказал:

— А здесь, в Донецком бассейне, идет не эвакуация, а само- разгром. У всех военачальников потеряна вера в стойкость частей, вера в себя и командование. Говорят, будто и генерал Врангель «отдался на волю волн». Корниловцы стали подобны преторианцам, думающим только о себе. Меня командование направило сюда с моими верными калмыками, чтобы я карал, шлепал на месте дезертиров, но как тут разберешься, где дезертиры, если идет сплошное бегство? И налицо исключительное по интенсивности нарушение условий морали. Я не узнаю русских офицеров.

Шатилов облокотился на столик и слушал Бузина, не перебивая.

— В Ростов привезли семь тысяч тифозных солдат, офицеров, и никто их не выгружает. Погибает народ, — продолжал сокрушаться Бузин. — И ползут новые поезда с ранеными, сыпными, убитыми. Прямо-таки не верится, что всего четыре месяца тому назад я вместе с Мамонтовым носился по тылам красных. Господи, раздолье-то какое было! Третьего августа ворвались в толстопятую Тамбовскую губернию. И пошло, что твой карнавал. Днем спим, гуляем, гусей жрем, самогон хлещем, а ночью по прохладе скачем дальше. Скошенное сено от росы блестит и пахнет. Луна блещет такая, что вынимай деньги и считай. В одну пачку николаевские, в другую — керенки, в третью — наших донских «ермаков». Благодать! Мамонтов во главе колонны, и усищи у него, как у Юденича, видны за полверсты! Каждый день — новый город! Каждый день — праздник! Донским казакам полная волюшка дана: партизань, веселись, грабь, бери что хошь. До Козлова доскакали, а Москву брать не стали «по стратегическим соображениям». — Бузин громко усмехнулся. — Я говорю Мамонтову: «Есть директива Деникина — «На Москву!». Пошли возьмем первопрестольную!» А он мне: «Эх, друг степей калмык, рад бы в рай, да грехи не пускают. Ты взгляни на наших казаков. Обарахолились они до высшего предела. У каждого лошадь разным добром навьючена. И разве это добро потащит казак в Москву? Да ни за какие шиши! Надо дать казаку отвезти свою добычу на Дон, в родные хутора и станицы. Уж вторым рейдом пойдем прямо на Москву». И потекли казаки на Дон. Почитай, за каждым всадником покатила тяжело нагруженная телега. И чего не тащил казак! И сундуки, и мужичьи тулупы, и бабские кофты, и кровати, и граммофоны, и даже пианино. А сейчас у Мамонтова от августовских трофеев остался один английский бульдог, найденный в Тамбове, в захваченном поезде Троцкого. С этим бульдогом генерал и поехал в тыл.

Бузин умолк, допил из фляги спирт и, прощаясь с Шатиловым, спросил:

— Попадалась ли вам саркастическая листовка красных: «Вы два года шли к нам на танках, мы к вам пришли за месяц на салазках».

Шатилов отрицательно мотнул головой, а калмыцкий генерал засмеялся:

— Однако же сказано верно! Галопом отступаем. Англия дала нам орудия, снаряды, танки, аэропланы, а у нас пропала охота воевать.

— Да, как награбили казаки Мамонтова и Шкуро разного добра, так и пропал для них смысл войны. А для тамбовских, рязанских и воронежских мужиков Мамонтов и Шкуро стали с их казаками хуже татарина. Превратили они белую армию в грабармию. Что и говорить!..

 

Глава двадцать четвертая

В ненастные хмурые сумерки в штаб ударного батальона красных курсантов, который помещался в небольшой крестьянской избе, на самой околице села Ивня, вбежал стрелок Полотенцев.

— Товарищ комиссар! — обратился он к Глаше Первоцвет, сидевшей под образами в красном углу избы. — От белых перебег, кажись, латыш с пулеметом, да еще и казака привел.

— Пригласите его сюда! — распорядилась Глаша.

Два курсанта с винтовками за плечами ввели в горницу худого, долговязого, белобрового латыша в английском френче, в желтых ботинках и крагах. Из-под мышки его левой руки торчал ручной пулемет системы «люис».

Войдя в избу, он коротко кивнул Глаше, положил на стол пулемет и, обернувшись в полуоборот назад, крикнул:

— А кубанец где? Пусть он тоже идет сюда!

На пороге тотчас же показался молодой безусый казак в черной поношенной черкеске. Горбясь, втягивая голову в плечи, он робко прижался спиной к дверному косяку.

Презрительно глядя на него, латыш усмехнулся:

— Ну, вояка, чего скис? Встань как следует. Я тебя в обиду не дам.

Оробевший казак мгновенно вытянулся в струнку, и глаза его заблестели надеждой.

Глаша с любопытством всматривалась в перебежчика и, когда он повернулся к ней, спросила:

— Вы кто?

Латыш поднял на нее серые, очень холодные глаза и не торопясь протянул пожелтевшую бумажку, сложенную вчетверо:

— Извольте прочесть!

Глаша развернула протертую по углам бумажку и быстро прочла:

«Дано настоящее удостоверение прапорщику Ансису Яновичу Угарсу в том, что он действительно является начальником пулеметной команды стрелковой Железной дивизии.

Начальник штаба генерал-лейтенант Марков».

— Значит, вы марковец?

— Нет! — отрицательно мотнул головой Угарс. — Это удостоверение было выдано еще в шестнадцатом году, когда я был на германском фронте.

— Как же в таком случае вы перешли с пулеметом с той стороны?

— Я жил в Луганске и оттуда пробирался сюда, — глухим голосом ответил Угарс. — Доехал поездом до Белгорода. А из Белгорода зашагал навстречу вам. В двух верстах от этого села, у сахарного завода, напоролся на казачью заставу.

— Как же прошли сквозь нее?

Угарс достал из бокового кармана френча небольшую табакерку из карельской березы, раскрыл ее, сунул в ноздри по маленькой щепотке табака, чихнул и с каким-то странным безразличием сказал:

— На заставе я отнял эту штуку, — кивнул он на пулемет, — и еще прихватил кубанца.

В горницу начали входить сотрудники штаба, до слуха которых уже дошла молва о латыше, сумевшем якобы вырезать целую сотню казаков и единолично завладеть трехдюймовой пушкой.

Вскоре явился командир батальона Чумаков, с утра объезжавший окрестности села в целях ознакомления с местностью.

— В чем дело? — заинтересовался он, усевшись за стол рядом с Глашей.

Когда же Глаша быстро и коротко объяснила, он с нескрываемым любопытством принялся всматриваться в небритое, равнодушное лицо латыша, щеки которого серебрились иглистой сединой.

— Не верю, чтобы один мог напасть на заставу, — сказал Чумаков.

До того молчавший казак вдруг встрепенулся и с неожиданной живостью проговорил:

— Так точно! Як есть одни напали. Сидимо це мы втроем под пулеметом. Бачимо, воны идуть. На плечах погоны поблескивают. Пидышли к нам и спокойно кажуть Хфедьке (вин у нас за старшего був): дурак, левольверту не можешь носить, хиба она тутечке должна висеть? И туж минуту взяли воны у Хфедьки левольверту и ею его по потылице. Миколай втикать, а меня воны, значит, забрали, потому я був дюже удивившись. Як есть одны, товарищ красный комиссар, ей-ей! — побожился казак как будто с некоторой гордостью за Угарса.

К показаниям пленного казака Угарс отнесся с полным равнодушием, точно они вовсе не касались его.

Глаша и Чумаков, выслушав казачий рассказ, рассмеялись.

— Ну что ж, значит, вступаете в ряды нашего батальона?

— Да, — подтвердил Угарс.

— Товарищ Первоцвет, — сказал Чумаков, — запишите его… ну хотя бы в четвертую роту… Вам все равно, товарищ Угарс?

— Нет, — вдруг заявил тот, — не все равно… я хотел бы так…

— То есть как «так»? Не нравится четвертая рота, тогда направляйтесь в первую…

— Я бы, знаете, лучше так! — стоял на своем странный латыш. — Не хочется мне в эти роты…

Чумаков недоуменно вздернул плечами.

— Ах да, понимаю: вы, очевидно, хотите в пулеметную команду?

— Да нет же, — отрицательно замотал головой Угарс. — Я бы так, один… один желаю воевать.

— Мы не понимаем, как это можно одному воевать, — насупил недовольно косматые брови Чумаков. — Разве вам неизвестна истина, что один в поле не воин?

Светлые стальные глаза Угарса глядели безучастно, устало и почти отрешенно. Судя по их выражению, ему было совершенно безразлично и его нисколько не смущало недовольство командира батальона. Не глядя ни на кого, он твердил:

— Я могу один с этим «люисом». — Тонкие красноватые ноздри его нервно раздувались.

— Нет, мы зачислим вас в первую роту! — решил Чумаков и, отпустив Угарса, сказал: — Какой странный субъект!

Через три дня под Обоянью, верстах в двух к юго-востоку от железнодорожной станции, под ураганным огнем белого бронепоезда «Офицер-1» стрелковая цепь красных курсантов залегла. Пулеметный и артиллерийский огонь не давал головы поднять.

Наступил тот критический момент боя, когда наступающая часть теряет веру в успех и обращается в бегство. И в это время Глаша увидела, что Угарс, лежавший в стороне от цепи, понюхал табакерку, зарядив обе ноздри щепотками табаку, почихал и вдруг, взяв в руки пулемет, поднялся во весь рост. Потом, чуть согнувшись, решительно двинулся неторопливым шагом к станционным постройкам, из-за которых постреливали дроздовцы.

Глаша замерла. Огонь со стороны станции усиливался. Рядом с Угарсом упала граната и черным столбом земли, дыма и пыли закрыла его долговязую фигуру. Но через мгновение Глаша увидела Угарса вновь.

Свернув дугой левую руку для опоры пулемета, он шагал к станции с прежней решимостью.

Чумаков, лежа рядом с Глашей и следя через цейсовский бинокль за удалявшимся Угарсом, вдруг обеспокоился:

— Кажись, латыш-прапорщик хочет уйти от нас. Надо открыть по нему огонь.

Но в это время Угарс открыл огонь по дроздовцам: минутами было видно, как выбрасывал он на ходу пустые диски и закладывал новые.

— Да нет же, — сказала Глаша, которая и без бинокля отчетливо видела все. — Нет, он не уходил от нас. Он сумасшедший. Его просто нужно вернуть. Разрешите приказать командиру первой роты сделать это.

Но пример Угарса оказался заразительным. Слева и справа поднимались с земли курсанты и, крича «ура», решительно устремлялись к станции.

Дроздовцы не выдержали дружного натиска, серые фигурки их побежали к городу.

Не прошло и четверти часа, как станция Обоянь была взята.

Угарс привел двух пленных офицеров.

— Захватил в комнате телеграфа.

— Спасибо! — поблагодарил его Чумаков и пронзительно поглядел в усталое лицо Угарса: — Понимаешь ли, кто явился виновником нашей сегодняшней победы? Придется доложить о тебе самому комдиву.

— Как хотите, — равнодушно промолвил Угарс. — Но если проверкой установите, что приведенные офицеры-контрразведчики каты, то отдадите их мне…

— Ладно.

Когда же через два дня полевая чрезвычайная комиссия после опроса многих пленных, захваченных в городе Обояни, пришла к выводу, что оба офицера, взятые Угарсом в комнате телеграфа, являются матерыми контрразведчиками, от рук которых пало в городе Орле немало красноармейцев, и вынесла им смертный приговор, серое хмурое лицо Угарса стало строго красивым какой-то особо неумолимой красотой.

— Я вообще против смертных казней, — сказал он, — но я дал клятву без всякой жалости истреблять тех, кто занимается кровавым палачеством.

Тут же, повернувшись к приговоренным, коротко бросил:

— Пойдемте!

Через минуту за длинным сараем с дровами раздалось отрывистое таканье пулемета. А потом Угарс вошел в штаб, держа «люис» под мышкой, и лицо его опять было серо, равнодушно, лишь одни стальные глаза чуть сузились, стали сосредоточеннее и темней.

* * *

Угарс действительно оказался странным человеком. Во время боя Глаша всегда видела его впереди цепей. С пулеметом он никогда не расставался, даже спал в обнимку с ним. Жил и воевал он «один». Один неожиданно поднимался с земли, один наступал, идя прямо на врага и расстреливая диск за диском. Нередко один отправлялся в ночные разведки. В батальоне он никого не сторонился, однако ни с кем из курсантов не сходился на короткую ногу. Был обыкновенно угрюм, молчалив и, лишь нюхая табак, громко и часто чихал.

Курсанты поначалу посмеивались над ним, считали его не совсем нормальным, однако величайшее презрение к свисту вражеских пуль, бесстрашное поведение на поле брани внушали к нему все большее и большее почтение. Мало-помалу привыкли к его долговязой фигуре, частому чиханию, мрачной молчаливости и стали относиться к нему даже по-дружески.

И Чумаков, скупой на похвалы, вспоминая об Угарсе, неизменно говорил:

— Непонятный человек, но пулеметчик дельный.

А курсанты, когда во время вынужденного лежания в цепи вдруг где-нибудь раздавалась, как всегда, неожиданная очередь из пулемета «люис», с некоторым восхищением восклицали:

— Ага, пошел наш Угарс вперед!

И действительно редко ошибались. Это он, несмотря на огонь противника, решительно поднимался и одержимо шел вперед, часто увлекая за собой всех бойцов батальона. А во время наступления на Белгород, где приходилось сражаться с отборными добровольческими частями, он, засев где-нибудь в стороне от батальона, с изумительной настойчивостью строчил из своего «люиса».

Овладели Белгородом, стали продвигаться к Харькову. Угарс к этому времени вдрызг износил английские ботинки, но однажды среди ночи пробрался в село Прохоровку, занятую офицерами Алексеевского полка, и вернулся оттуда в новеньких шевровых сапогах и с отличным чемоданом крокодиловой кожи.

Чемодан подарил военному врачу для содержания в нем медикаментов и перевязочных средств.

С этого часа курсанты с гордостью говорили:

— О, с Угарсом можно и к самому Деникину сходить за новыми ботинками.

И теперь, когда Угарс поднимался и один шагал впереди цепи, строча из пулемета, курсанты, посмеиваясь, говорили:

— Пошел за ботинками!

Однажды в теплушке несколько бойцов скуки ради начали высмеивать Угарса за непрестанное чиханье, и кто-то подсыпал ему в табакерку молотого черного перца. Угарс долго отмалчивался, а потом вдруг вынул обойму винтовочных патронов и бросил в горящие угли печки-«буржуйки», топившейся среди вагона.

Патроны с треском начали рваться, и пули засвистели по теплушке.

Красноармейцы ринулись из вагона. (Хорошо, что поезд стоял.) А Угарс, держа пулемет на коленях, как ни в чем не бывало продолжал невозмутимо сидеть у печи.

С этого дня уж никто больше не отваживался подшучивать над ним. Со своей табакеркой он так же, как с пулеметом, никогда не расставался. И в боях, и в часы бездействия на его лице сохранялась совершеннейшая невозмутимость, граничившая с кажущимся холодом и равнодушием ко всему. Но стоило полевой чрезвычайной комиссии среди пленных белогвардейцев обнаружить вешателей-палачей, как лицо Угарса обретало выражение неумолимой решимости и твердости.

Никому и никогда Угарс не говорил, что в Луганске «волки» Шкуро вместе с палачами из контрразведочного отделения зверски расстреляли его родного брата, сестру и изнасиловали невесту. И поэтому многие недоумевали, откуда у равнодушного Угарса не совсем обычное чувство мщения по отношению к белым катам.

Когда Глаша заговорила с ним, стараясь разгадать, что же именно толкнуло этого человека на кровь, смерть и сделало неумолимым при исполнении смертных приговоров, в глазах Угарса, серо-стальных, иной раз вдруг вспыхивало нечто трогательно-наивное, детское, непосредственное. Как бы смущаясь и конфузясь перед молодой красивой девушкой-комиссаром, он усиленно поглаживал ствол пулемета и, улыбаясь наивной улыбкой большого ребенка, которому в руки попала запрещенная игрушка, приговаривал:

— Не люблю, знаете, винтовку или шашку. А вот эта штука производит впечатление.

И действительно, «люис» производил впечатление. Иной раз Угарс с помощью его многое предопределял в боевых операциях батальона.

Но однажды, когда в бою на подступах к Шебекину Угарс кинулся поднимать раненого красного курсанта и бросил пулемет, осколок разорвавшейся гранаты перебил его ствол пополам. Угарс сокрушенно смотрел на перебитый ствол несколько долгих мгновений, потом, круто повернувшись, побежал в сторону белых, увлекая за собой бойцов первой роты. С этого дня жизнь Угарса превратилась в лихорадочные поиски нового пулемета. (Все наши ручные пулеметы и все трофейные ему не нравились.)

Теперь Угарс ночами ходил в стан врага не за новыми ботинками; он делал отчаянные вылазки, чтобы добыть во что бы то ни стало пулемет «люис». Но все было тщетным, он перетаскал с десяток пулеметов, но все они оказывались для него неподходящими. Он похудел, даже перестал чихать, поднося табакерку к нервно вздрагивающим ноздрям. Однако не прекращал охоты за новым «люисом».

Наконец, уже под Харьковом, ему удалось захватить «свой» пулемет, и с ним он одним из первых ворвался в большой город, оставляемый дивизией генерала Кутепова…

— Ну теперь, — сказал Чумаков, — он докажет, что и один в поле воин!

 

Глава двадцать пятая

Через три дня после сдачи Харькова Шатилов от Кутепова получил телеграмму о том, что теперь весь 1-й Добровольческий корпус состоит всего из 2600 штыков. Некоторые полки сведены в батальоны: два марковских полка и Алексеевская дивизия так же, как Особая бригада, почти полностью уничтожены. 5-й корпус состоит всего из одной тысячи сабель, в отряде генерала Кальницкого осталось всего 100 штыков и 220 сабель.

От нервного переутомления у Врангеля начались приступы лихорадки. Кутаясь в шинель, не снимая шапки, он ходил по салон-вагону и говорил:

— Как мало мы значим, когда течение оборачивается против нас.

2 декабря штаб генерала Драгомирова оставил Киев.

Шатилову наконец удалось связаться с Мамонтовым и заставить его стянуть свои части в район Панасовки-Таволжанки. Однако Мамонтов, несмотря на категорические приказы Врангеля, бездействовал и дал красной коннице глубоко охватить правый фланг Добровольческого корпуса, удерживающего линию рек Можь и Гнелица.

5 декабря генерал Улагай наконец прибыл в штабной поезд, стоявший уже на станции Рубежная. В тот же день Врангель в распоряжение Улагая предоставил бронепоезд, с тем чтобы он в Купянске сменил Мамонтова. Буденный продолжал довольно быстро продвигаться в разрез между Добровольческой и Донской армиями, заняв Старобельск и село Евсук. В силу этого Улагай на бронепоезде дальше станции Кабанье не смог продвинуться.

Мамонтов, глубоко обиженный заменой его Улагаем, сказался больным и выехал в штаб Донской армии, не дождавшись прибытия Улагая.

Всегда ровный, выдержанный, умеющий владеть собой, Шатилов теперь с явным раздражением сетовал:

— При нынешнем положении все наши стратагемы, всесторонне обдуманные, никем не выполняются. Донские части вконец распустились и отступают, отступают, не желая нигде задержаться.

Шкуро, отстраненный по настоянию Врангеля от командования корпусом, через несколько недель, когда Кавказская армия по требованию Кубанской рады была переименована в Кубанскую, был назначен ее командующим.

Узнав об этом, Врангель сказал:

— У Деникина совсем мозги пошли набекрень!

В декабре, несмотря на все меры, принимаемые энергичным и крутым Врангелем, несмотря на работу военно-полевых судов, Добровольческая армия не могла сколько-нибудь прочно задержаться ни на одном из намеченных рубежей.

В Донском бассейне днем часто шли необычные для этой местности дожди. Ночами мороз крепко схватывал лужи и землю, образуя на дорогах гололед, убийственный даже для подкованных коней.

Кавалерийские начальники доносили, что все дороги сплошной лед, лошадь стала обузой для всадника: она на каждом шагу скользит, падает; вспаханные же поля для передвижения невозможны. Многие части растеряли обозы, артиллерию, санитарные повозки. Участились случаи сдачи в плен целых казачьих сотен. Улагай, на которого Врангель возлагал особо большие надежды, доносил, что кавалерийская армия катастрофически разлагается. Несколько красных эскадронов могут безнаказанно гнать целые дивизии. Донские части хотя и большего состава, однако не выдерживают и самого легкого нажима красных.

Доктору Лукашевичу стало известно, что к 1 декабря в военных лечебных заведениях Дона и Кубани уже состояло 42 700 больных и раненых. Когда об этом доложили Врангелю, тот сказал:

— Армии как боевой силы нет!

— Да, дезертирство кубанцев приняло массовый характер, — добавил Шатилов.

11 декабря на станции Ясиноватой сошлись поезда Врангеля и Сидорина. Командующий Донской армии со своим начальником штаба генералом Кильчевским явились в салон-вагон командующего Добровольческой армии.

Врангель, которого в это время терзал жестокий приступ лихорадки, набросив на плечи романовский полушубок и спрятав руки под него, сидел, согнувшись, у стола. Он долго молча слушал Сидорина, жестоко критиковавшего стратегию и политику Ставки. Потом вдруг выпрямился и, сбросив с плеч полушубок, крикливо заговорил о том, что в эти трагические дни лишь твердость, решимость и спокойствие духа сильного волей и проницательного умом полководца могут спасти положение. Но эти спокойствие духа и твердость не может иметь Деникин, ибо ему не верят войска и в нем разочарованы почти все военачальники.

— Но, к сожалению, Деникина никто не смеет сменить, — заметил Сидорин. — А он лишен как политический руководитель ясного взгляда и сильного голоса.

— Да, — живо жестикулируя, горячо сказал Врангель. — Деморализация, разложение, внутренний паралич белой армии — все это произошло оттого, что не было вразумительной цели движения. За Родину, за спасение государственности?.. Это слишком абстрактно, недоступно солдатскому пониманию. Нужен ясный стимул, нужен новый вождь!

— А что, если нам, командующим армиями, собраться в Ростове и решить вопрос о немедленной смене Деникина? — тихо, вкрадчивым голосом спросил Сидорин, с опаской покосившись на Ивлева.

— Не беспокойтесь. Этот поручик-первопоходник давно разочарован в Антоне Ивановиче. А я должен вам честно и открыто сказать, что считаю наше дело проигранным. Нужно подумать о нашем будущем.

— Я не совсем с вами согласен.

— Как же вы со мной не соглашаетесь! — горячо запротестовал Врангель. — За время пребывания на посту командующего Добровольческим корпусом для меня стало совершенно очевидным, что дальнейшая борьба немыслима. На фронте находится лишь три-четыре тысячи человек, которые самоотверженно дерутся, а все остальное — это колоссальный тыл, развращенный до последней степени. Гвардейское офицерство и то занимается спекуляцией. Органы контрразведки давно превратились в притоны прожженных проходимцев. Они лишь способствуют спекулянтам отправлять военную добычу в тыл и реализовать ее на рынке. Май-Маевский развратил и «цветные войска», не организовал запасных частей для подготовки пополнений, допустил махровым цветом развернуться всем тыловым безобразиям, особым центром которых был Харьков как резиденция Май-Маевского. Почти год назад сам Деникин в своем циркуляре от 1 января 1919 года говорил следующее. — Врангель развернул папку с подшитыми в ней бумагами. — «Пьянство, разбой, грабежи, беззаконные обыски и аресты продолжаются, — отрывисто и четко читал Врангель. — Многие офицеры не отстают от казаков и солдат.

Растление нравов принимает угрожающие размеры. Имя Добровольческой армии, приобретенное безмерными усилиями, будет забрызгано грязью.

Я не нахожу поддержки в начальниках: почти всюду попустительство. Дальше этого терпеть нельзя. Самые высокие боевые заслуги не остановят меня перед преданием суду начальника, у которого безнаказанно совершаются безобразия». И этот циркуляр Деникина остался гласом вопиющего в пустыне. — Врангель закрыл и бросил папку на середину стола. — Если год назад, когда Добровольческая армия еще наступала на Москву, а не бежала, приказы главнокомандующего не исполнялись ни Май-Маевским, ни Шкуро, ни другими военачальниками, к которым они адресовались, то теперь и мечтать ни о чем подобном не приходится. Все забрызгано грязью!

— И все-таки, — не сдавался Сидорин, — я считаю, что главной причиной тяжелого, почти критического нашего положения явилось слишком быстрое наступление, нужно было в первую голову заняться устройством тыла, то есть основательно подготовить его для дальнейшего натиска. Больше того, я даже предлагал увести зарвавшиеся войска на юг, жертвуя Харьковом. Но Деникин считал, что быстрое продвижение спутает карты большевиков. Сейчас же, поскольку наши войска отведены на юг, Харьков сдан, мы можем наконец заняться именно тем, чем надо было заниматься полгода тому назад. Тем более что основные контингенты войск сохранились. У меня в Донской армии около сорока тысяч штыков и шашек на фронте и в резерве тысяч двадцать. У вас, я думаю, тоже в конечном счете окажется не менее двадцати тысяч дроздовцев, алексеевцев, марковцев, корниловцев, способных драться. Их следует сосредоточить в Ростове и Таганроге. Нет, отчаиваться рано. У нас еще немало народу. Полагаю, нужно немедленно сменить руководство Освага, которое бездарно копировало большевистские способы агитации и пропаганды.

— Да, пошлость, бессодержательность, тупая ограниченность были характерны для работы Освага, — подхватил Врангель. — У нас была сила, но правды не было: была борьба силы против силы, а не борьба правды против силы, а потому были успехи, но победы не было.

— Сейчас с особой остротой ставится вопрос о целях и смысле дальнейшей борьбы, — согласился Сидорин. — И я уверен, что умные люди, встав во главе Освага, докажут, что идейное содержание войны с большевиками далеко не исчерпано.

— Пожалуй, это очень верно! — Врангель оживился, и его волчьи глаза сверкнули оранжевыми огоньками. — Мне кажется, если мы создадим новый идейный кодекс борьбы, во имя которого можно самоотверженно идти в огонь и на смерть, то незамедлительно появятся и новые герои, и героический энтузиазм. Надо во что бы то ни стало создать такой кодекс. Он воодушевит офицеров, солдат, казаков верой в святую правду и правоту дела. Действительно, добровольцы в массе воевали как хорошие профессионалы, как воевал тот же Марков — больше по инерции и безвыходности своего положения, нежели но идейным побуждениям. Пусто было в душах. Обо всем этом нам надо всерьез и углубленно потолковать вкупе и влюбе с другими крупными военачальниками. Считаю необходимым послать во Францию, Англию, Америку умных людей, способных доказать государственным деятелям этих стран, что уже сейчас перед всем культурным миром стоит красный призрак воинственного коммунизма, что в недалеком будущем, если коммунизм крепко воцарится в России, его микробы переползут и в другие государства.

— Итак, решено: мы соберемся в Ростове на наш съезд. — Сидорин поднялся, протянул руку Врангелю, а потом Ивлеву, который с жадным вниманием и волнением слушал беседу двух генералов.

* * *

Дальнейшее отступление армии, поезда с беженцами, станции, переполненные несчастными, голодными, замерзающими солдатами и казаками, женщинами и детьми, живо напоминали Ивлеву все то, что год назад довелось видеть на Северном Кавказе, когда с иностранными офицерами он ехал от Моздока до станции Наурской и Калиновской, где был завершен разгром 11-й советской армии. Поэтому сейчас хаос отступления — трупы умерших от сыпнотифозной горячки, часто валявшиеся на станционных платформах, брошенные орудия и повозки — казался назойливо повторяющимся кошмаром.

Врангель, отчаявшись содержать натиск советских войск в Донецком угольном бассейне, вместо того чтобы собрать части под Ростовом, отдал приказ об отводе кадровых кубанских дивизий в глубокий тыл. И вот целые полки кубанских казаков, теперь уже ничем не сдерживаемых, покатили за Дон, домой, вызывая озлобление в «цветных» добровольческих и донских полках.

Деникин не разрешил Врангелю собрать съезд командующих армиями в Ростове, очевидно учуяв в этом нечто недоброе для себя. Он вызвал Врангеля в Таганрог.

Лицо Деникина, сделавшись одутловатым, как после долгой болезни, казалось совсем потухшим. В самом деле, Деникин резко и приметно сдал, осунулся, и даже серебристая бородка его потускнела.

Сдвинув на нос большие очки в серебряной оправе, которых прежде не надевал, он неподвижно сидел за небольшим письменным столом. Врангель без всякой жалости рисовал перед ним картину полного развала фронта, а он, понуро опустив лысую голову, с безнадежной подавленностью молчал.

— Добровольческая армия, — сказал в заключение Врангель, — дискредитировала себя грабежами и насилиями. Здесь все потеряно. Идти во второй раз по тем путям и под добровольческим флагом нельзя. Нужен какой-то другой флаг.

— Неужели нужен монархический флаг? — робко спросил Деникин.

— Я не знаю, какой должен быть флаг, — уклонился от прямого ответа Врангель, — но земельный вопрос должен быть немедленно решен положительно. Черные страницы затмили белую идею…

* * *

Под вечер Врангель, вместе с Ивлевым возвращаясь на вокзал в собственный поезд, прислушиваясь к грустному, тягучему похоронному звону, медленно плывшему над сумеречным городом, сказал:

— Какой невзрачный городишко этот Таганрог. А между тем в нем скончался император Александр Первый… и бесславно завершил свой жизненный путь писатель Кукольник, переживший свою известность и успех… Вы это, конечно, поручик, знаете…

Мороза не было. Капель летела с белых заснеженных крыш. На привокзальной площади снег, исполосованный колесами и полозьями саней, став из белого угольно-грязным, превратился в жижу. Всем уже было известно, что Деникин и Романовский час тому назад срочно покинули Таганрог. Это обстоятельство встревожило всех служащих учреждений. На вокзале началась паническая суета беженцев. Люди бежали с чемоданами, баулами, солдатскими мешками за плечами к товарным вагонам, с бою брали места в них. На голых верхушках пирамидальных тополей, росших вдоль станционной платформы, грачи, обеспокоенные криком суетившихся людей, встревоженно гомонили и орали с какой-то зловещей настойчивостью и неугомонностью.

Все это — и угольно-темные паровозы, и тягучий заунывный звон таганрогских церквей, и разжиженный снег, и пронизывающая сырость, и безумолчный крик галок, и паническая суета на вокзале — говорило о катастрофе, которую никто не в силах предотвратить. Оставалось лишь покорно дожидаться ее или безоглядно бежать от нее.

* * *

Этот тревожный час таганрогских сумерек Ивлеву глубоко запомнился еще и тем, что на перроне встретился Олсуфьев. В первое мгновение Ивлев не узнал его, настолько он исхудал, посерел и даже ссутулился.

— Алексей Сергеевич, — сказал он, обняв Ивлева за плечи, — вы видите, какая разруха в тылу. И мы ее чувствовали на фронте. Нам было стыдно смотреть в глаза солдатам. В их глазах, обращенных к нам, мы читали мучительный вопрос, на который у нас не было ответа. Мы ждали подкреплений. А их не было. Мы делали тяжелые пятидесятиверстные переходы, а здесь, в тылу, высокие чины набивали себе карманы деньгами, грызлись из-за доходных мест. — Большие, лихорадочно блестевшие, глубоко ввалившиеся глаза Олсуфьева были полны слез. Простуженный, осипший голос срывался. — Словом, нас пустили в распыл, прощайте, Алексей Сергеевич! Я никогда не забуду вашу сестру Инну… И теперь, когда мы все валимся под откос, еще горше думать о ее гибели… Спрашивается, за что она жизнь потеряла?.. За то, чтобы мы теперь наблюдали эту катастрофу?

Поцеловав Ивлева в щеку, Олсуфьев побежал к солдатам своей роты, грузившимся в товарные вагоны.

* * *

Когда Врангель вернулся в свой штабной поезд, в вагоне Шатилова сидел коренастый молодой офицер с сумрачным, обветренным, почти коричневым лицом.

Представляя его Врангелю, Шатилов сказал:

— Это посланец из далекого Омска — поручик Комаров. Путь его к нам был очень долог. Поручику пришлось пробираться через Гурьев, Каспий, Баку, Грозный…

— Ну-ну, поручик, садитесь, пожалуйста. — Врангель указал на венский стул у стола. — Давно ли из Омска?

— Ровно месяц… Когда я уезжал оттуда, Омск уже был накануне падения. Армия безудержно отступала.

— Разве что коренным образом изменилось в настроении сибирского народа? — живо спросил Врангель.

— Сибирские крестьяне говорят: «Мы против коммунии, но нынче пленные красноармейцы бают — коммуния начисто отменена». — Комаров улыбнулся широко, непринужденно.

— А офицеры-колчаковцы что говорят?

— Они твердят: «Генерал Брусилов против нас». И этот их вопль — начало многих переоценок.

— Да, Брусилов на службе у Московского Кремля, — подтвердил Врангель.

— И беда, что он не один, — подхватил Шатилов, стоя у окна. — С Брусиловым генералы Клембовский и Гутор, Сытин и Лебедев, Кузнецов и Лукирский, Ларский и Бонч-Бруевич, и даже такой блестящий и эрудированнейший генерал, как Зиончаковский. Это по их подсказкам полковник Долматский создал красную конницу…

— Но адмирал Колчак, — начал возражать Врангель, — исключительно талантливая личность. И военачальник первоклассно образованный. Ведь он автор серьезных научных трудов. К тому же в период войны с Германией он первый разработал тактику борьбы с подводными лодками. Даже английские адмиралы приезжали к нему учиться.

Врангель умолк, опустил голову, задумался.

— Все-таки не могу понять, — сознался он, — почему Колчак пошел под откос? Ведь в Сибири большевистский лозунг «Вся земля крестьянам» не имеет существенного значения, поскольку она там вся у крестьян.

— Кроме того, — быстро добавил Шатилов, — Колчаку помогали не одни англичане. Ему оказывали помощь и американцы, и японцы, и французы, и итальянцы, и весь шестидесятитысячный чехословацкий корпус. Однако фронт Верховного правителя, доходивший почти до Волги, вдруг катастрофически быстро развалился. Это прямо-таки непостижимо!

— А нет ли в самой личности адмирала Колчака чего-то от рока? — вдруг спросил Врангель. — Стоило ему возглавить Черноморскую эскадру, как в Севастополе взорвалась «Императрица Мария», а через год, несмотря на то что адмирала любили матросы и офицеры всего флота, произошел невероятный кавардак и Колчак перед многотысячной матросской массой эффектно ломает и бросает за борт золотое оружие. Непримиримый, оскорбленный, покидает Черноморский флот, а затем и Россию, чтобы через несколько месяцев возвратиться на американском крейсере во Владивосток. К этому часу почти вся Сибирь очищена от большевиков, города Екатеринбург, Симбирск, Уральск, Уфа — тоже. Но стоило Колчаку приехать в Омск, как один за другим сгорают два дома, в которых он поселяется. Тут же в Омске неожиданно вспыхивает вооруженное большевистское восстание, которое крайними усилиями удалось ликвидировать. Ленин объявляет колчаковский фронт наиболее опасным для жизни Советской власти. Деникин отдает приказ о том, что отныне подчиняется адмиралу Колчаку как Верховному правителю. Но едва Верховный выехал из Омска и его строгий профиль мелькнул вблизи фронта, как могучая сибирская армия обратилась в бегство. И он, адмирал, обладающий волей бесстрашного и умного лоцмана, попадает в поток панически бегущих, отступающих войск. Таким образом, Колчак не оправдывает ничьих надежд. Четкая тень от его профиля, строгого и орлиного, вносит в грандиозное антибольшевистское сибирское движение расщеп и зловещий отсвет обреченности. Бегут оренбургские и уральские казаки со своими атаманами, утекают эшелоны с чехами на восток, сдают без боев город за городом каппелевцы и унгерновцы. Оставлен Омск, и Верховный правитель больше не верит в возможность борьбы под его командованием. Не верят в него и те, кто совсем недавно видели в нем спасителя России, охотно признавали в нем Верховного правителя и считали его чуть ли не достойным русского престола.

Врангель вскочил с кресла и заходил по салону.

— Все кончено для Колчака. Ему остается списать себя со штабного поезда подобно тому, как он сделал это в молодости, будучи лейтенантом. Если вы помните, тогда, во время экспедиции по Северу, по его требованию самого категорического характера он был списан с корабля в устье Енисея. Он взял мешок с продуктами, винтовку и на простой шлюпке совершил беспримерный рейс до Красноярска. Теперь же Колчак, пожалуй, должен повторить этот рейс, но в обратном направлении: с верховья великой сибирской реки к ее низовью — и у льдов Северного Ледовитого океана найти себе пристанище у бедных чукчей.

Врангель оборвал свою импровизацию и взволнованно сел. Потом, глядя в окно, тихо, раздумчиво, как бы обращаясь к самому себе, проговорил:

— Каждому из нас никогда не следует забывать, что в армии всегда найдутся солдаты и офицеры, которые при малейшей неудаче бросают оружие и бегут. Примеров такого бегства военная история знает немало. И когда армия превращается в бегущее стадо, тогда и Наполеон становится ничем, ибо он притягателен и велик, пока руководит наступающими, идущими вперед силами…

— О чехах я должен сказать следующее, — сказал колчаковский офицер. — Они были воинственны в волжских городах, когда их пятидесятитысячный корпус на своем пути встречал разрозненные красноармейские отряды, застигнутые врасплох. Но стоило большевикам организоваться и двинуть серьезные силы на Казань, занятую чешскими легионерами, как они побежали. В чешском корпусе началась деморализация. В волжских городах они разграбили громаднейшие склады с казенным военным имуществом, созданные Россией во время мировой войны. Да и другим имуществом они не брезговали. Каждый чешский легионер обзавелся вагоном, полным добра. Идти снова на фронт, в бой с большевиками — это означало расстаться с богатыми трофеями. Не только рядовые легионеры, но и офицеры превратились в хапуг. На великом сибирском железнодорожном пути они захватили более двадцати тысяч вагонов и почти все паровозы для своих эшелонов с русским добром. Я был свидетелем, как один чешский полковник по фамилии Швец, тщетно старавшийся сохранить полк от разложения и деморализации, безуспешно посылал легионеров занять позиции для защиты Челябинска. Уговаривая солдат, он произнес горячую речь. Потом грозил полку всякими карами. В конце концов, убедившись в своем бессилии что-либо изменить в настроении легионеров, пошел в штабной вагон и пустил себе пулю в лоб. В Челябинске вместе с ним торжественно хоронили последние надежды на то, что чешский корпус окажет где-либо на фронте должную помощь Сибирской армии адмирала Колчака.

— Неужели адмирал не мог высадить их из поездов? — возмутился Шатилов.

— Мог бы, но этого не позволяли начальники союзных миссий. В частности, французский генерал Жанэн, — ответил офицер. — Будучи старшим среди начальников миссии, он в первую голову ублажал чехов и всячески потворствовал их тунеядским наклонностям. Вообще все эти высокопоставленные начальники союзных миссий, прибывая в Сибирь «спасать бедную разоренную Россию», быстро настраивались на чешский лад. Все они завели себе собственные поезда, составленные из лучших классных вагонов, с кухнями, ванными, пианино, коврами, электричеством. Особенно роскошны были поезда Жанэна, английского генерала Нокса и чешского Павлу. Роскошь этих поездов была просто умопомрачительна, она была бы недопустима даже в их богатых странах. И там вряд ли ее разрешили бы. Все это, конечно, возмущало не только трудовое население Сибири, но и нас, русских офицеров, вынужденных отправляться на фронт на открытых платформах или на крестьянских телегах. Все это сыграло на руку большевикам.

Теперь и Врангель, и Шатилов, не перебивая, слушали рассказ офицера из Сибири, и тот, уже не стесняясь в выражениях, довольно красочно живописал всевозможные безобразия, учиняемые легионерами и офицерами чехословацкого корпуса. По его словам, весь корпус превратился в сброд отъявленных торгашей, охваченных вакханалией спекуляции, торговых сделок, пьянок, разврата, обжорства, безделья, бандитизма, грабежей.

— Недаром в Сибири всюду поется популярная частушка:

Друг с другом русские воюют, Чехи сахаром торгуют…

Офицер пропел последние слова частушки и добавил:

— На стенах и заборах мелом и углем сибиряки пишут: «Бей чехов! Спасай Россию!» А толпы чешских легионеров заполняют базары, главные улицы сибирских городов, перроны вокзалов. Ни у кого из них я не видел военной выправки. Разъевшись на сибирских хлебах, они отпустили волосы и со всклокоченными, непричесанными головами ходят вразвалку. И в то время, когда мы, русские офицеры, в старом, поношенном, даже латаном тряпье, они — в новеньких и щеголевато сшитых шинелях и мундирах из русского сукна, в шевровых сапогах и наших фуражках, но без погон и кокард. Вооружены они тоже нашими русскими винтовками, пулеметами, пушками. Лето и осень девятнадцатого года железнодорожная магистраль великого сибирского пути охранялась чехами. Охранную службу они взялись нести только потому, что им нужно отправлять поезда с накраденным добром во Владивосток и Харбин. Однако, как только они стали нести караульную службу, на дороге усилилась порча путей и мостов. У населения Сибири удвоилась ненависть к дармоедам. Значительная часть легионеров больна секретными болезнями и беспощадно заражает наших женщин и девушек.

Рассказ сибирского офицера явно удручал Врангеля и Шатилова.

— Черт знает что! — наконец не выдержал Врангель. — Мы не хозяева положения в своей стране! А вот большевики держат свои интернациональные подразделения, в частности дивизии латышских стрелков, в образцовом порядке. И главное, в боевом отношении они не хуже русских красноармейских частей.

— У меня составилось такое впечатление, — подхватил Шатилов, — что союзники совсем не стремились к укреплению России. Они желали продолжения русской анархии и энергично поддерживали процесс разграбления России.

— И раздробления ее, — добавил Врангель. — Да это и сам Ллойд Джордж совсем недавно на одном из заседаний палаты общин подтвердил, обмолвившись фразой, ставшей теперь крылатой в Англии: «Сильная Россия для Великобритании не подходит». Поэтому англичане всячески содействовали отделению Прибалтийских республик от России, французы — Польши, и те же англичане все сделали, чтобы меньшевистское правительство Грузии было независимо от вооруженных сил Юга России.

— А на Севере, — еще добавил Шатилов, — англичанам была выгодна деятельность правительства Чайковского, которое преследовало не общегосударственные цели, а узко партийные.

— Позвольте, ваше превосходительство, спросить, — обратился Ивлев к Врангелю, — для чего же они все-таки помогали нам вооружением?

— В наших белых армиях они видели щит, удерживающий русский большевизм от распространения на Индию, Персию, Афганистан, Венгрию, Германию. К тому же им хорошо известно, что гражданская война не укрепляет, а обессиливает внутреннюю экономику страны, увеличивает разруху… Я не досказал о весьма своеобразной помощи англичан на Севере, — напомнил Врангель. — Они отправили в Архангельск офицеров-специалистов, которые только по званию числились офицерами, а на самом деле были представителями промышленных фирм и знатоками разных отраслей торговли и экономики. С помощью этих «офицеров» они вывозили из Архангельска запасы пеньки, смолы, строевого леса, даже успели вывезти весь знаменитый холмогорский скот. И Чайковский, который запродал массивы лесных богатств Севера, получил от англичан на свое имя в швейцарские банки несколько тысяч фунтов стерлингов…

— А сейчас, когда мы всего больше нуждаемся в материальной и моральной помощи, Ллойд Джордж во всеуслышание объявил, что большевиков не одолеть путем войны, — вспомнил Шатилов и добавил: — Это же нож в спину. И обо всем этом мы можем говорить лишь в узком кругу и только полушепотом: стоило тому же генералу Краснову возмутиться против кабальных требований Эрлиша — и его лишили атаманского пернача и предложили удалиться за пределы Юга России. Все его заслуги по созданию Донской армии преданы забвению…

— Адмирал Колчак, — снова заговорил сибирский офицер, — приехав на фронт, к нам в дивизию, посмотрел на солдат и офицеров и сказал: «Вы подумайте, как войска одеты! Вернее, как они раздеты, эти герои. И никакого ропота. В шестом корпусе мне был выставлен караул босиком, без сапог».

 

Глава двадцать шестая

Краснела сквозь обледенелые ветви ясеня вечерняя заря. Махорочный дым сизым войлоком заполнял небольшую шахтерскую хату. На столе кипел большой медный самовар, окрашенный алыми отблесками холодной зари. Стоя у стола, Глаша разливала по кружкам кипяток.

Со двора вошел высокий, подтянутый, строгий Чумаков и, отдирая от седеющих усов ледяные сосульки, попросил кружку чая.

— А у меня заяц, — сказала Глаша и торжественно показала на зверька, лежавшего на единственной в хате деревянной кровати, покрытой серым одеялом в заплатах. — Вишь, как замерз, бедненький.

— Заяц? — удивился Чумаков, принимая из рук Глаши жестяную кружку с кипятком. — Откуда он взялся?

— А сегодня утром, когда наступали на этот поселок, он, глупенький, тоже наступал, и курсанты поймали его…

К зайцу подошел армянин Ашот Балаян и потянулся рукой к длинным стоячим ушам.

— Ай, да не трогайте вы его! — сказала Глаша.

— Зарэзать и зажарэть! — предложил Ашот. — Очень кароше жаркое бывает. А она его в постэль. Пфа!

— Пожалуйста, пожалуйста, — обиделась Глаша, — это мой заяц, а не ваш.

— Твой-мой, все равно жарэть надо, — решил Ашот, — шкура на шубу тэбе. И тогда мерзнуть в степи не будэшь.

— Очень нужно. Я к холоду привыкла, — отпарировала Глаша. — Слава аллаху, прошлую зиму Астраханские степи прошла.

— И ничего, кроме ревматизма, не получила, — добродушно съязвил Миша Славин.

— У всякого порядочного комиссара должен быть ревматизм, — живо отозвалась Глаша.

— Ох-хо-хо! — притворно жалобно застонал курсант-артиллерист, лежавший в темном углу на полу. — Хотя бы до утра здесь остаться… Ветрище на ночь разыгрывается черт-те какой!

— Не хочу до утра, — запротестовала Глаша. — Хочу к своим на батарею. Артиллеристы из-за обоза сегодня остались без обеда.

— А зайца рэзать не хочэт, — снова напомнил Ашот.

Заря вечерняя угасла. В хате стало темно. Глаша начала различать красневшую решетку самовара. От сильных порывов восточного ветра крыша гудела и хата вздрагивала. В протяжных завываниях порою чудился дальний колокольный набат.

Глаша присела на кровать подле зайца.

Чумаков, поглядывая на серый квадрат окна, в сумрачный ветреный мрак, сказал:

— Двигаться надо, нечего разговаривать. К утру должны добраться. Белым нельзя давать передышки. А то, чего доброго, они вновь оправятся, начнут огрызаться. Впрочем, под Новочеркасском и Ростовом должны произойти решающие схватки. Там донцы и добровольцы сосредоточивают силы.

— А я думаю, они от своего драпанья опомнятся лишь на той стороне Дона, сдав Ростов, — сказала Глаша, поглаживая узкий лоб зайца.

— Почему в гражданской войне все так переменчиво? — раздумчиво протянул Славин. — То мы, казалось, в Сибири безудержно драпали от адмирала Колчака, потом он от нас, а здесь наши отступали от Деникина почти до самой Тулы, а теперь — деникинцы бегут. Вот в империалистическую таких разительных отступлений и наступлений вроде не было. Бывало, целыми месяцами ни одна, ни другая сторона не двигалась с обжитых позиций.

— Война войне рознь. То была в основном позиционная война, а теперь она как будто вся складывается из кавалерийских рейдов то Мамонтова, то Буденного, — сказал Чумаков. — В войне с немцами кавалерия не играла почти никакой роли, а теперь почти все решает она.

— Да, шашка и конь стали главными орудиями, — согласился Славин.

В хату вошел начальник обоза.

— Товарищ комбат, — обратился он к Чумакову, — запрягать?

— Запрягайте, — распорядился тот.

— Эх, попадем дроздовцам в зубы, — пробормотал лежащий на полу курсант, которому не хотелось вставать с пригретого места. — Неужто нельзя хотя бы до рассвета обождать?

— Товарищи, — неожиданно объявила упавшим голосом Глаша, — у меня заяц умер!

— Це-це-це! — укоризненно зацокал Балаян. — Гаварил тебэ: давай зарэжу. Жаркое пропало. Всэгда мэня слушай.

— Это вы испугали его, он и умер от страха, — сказала Глаша, сняв с мертвого зайца платок, и обвязала им плечи.

Через минуту все вышли во двор и погрузились в холодную, ветреную заметь.

В первые мгновения Глаша ничего не видела. Ледяной ветер ослеплял и пронизывал до костей. У кого-то из курсантов сорвало с головы буденовку.

— Тппррр… стой ты, дьявол! — кричал ездовой на дрожащих и фыркающих коней.

Глаша, наткнувшись в темноте на круп лошади, остановилась, потом нащупала рукой шину переднего колеса и, подпрыгнув, уселась на повозку. Наконец, закутавшись в бурку, она начала различать вокруг себя черные фигуры людей и силуэты лошадей. Где-то на соседнем доме оторвавшийся кусок кровельного железа отчаянно захлопал о крышу.

— Нырнем в яр, там и заночуем, вишь, ни зги не видать, — сказал ездовой, трогая с места.

— Гляди не завези нас к дроздовцам, — предупредил его Миша Славин, вскочив в задок крестьянской телеги.

— Они теперь сплять. Рази офицеры станут в буран ходить по степу, — проворчал недовольный ездовой. — Ни в жисть… Это одни мы можем. Угомону на нас нету-те…

Запрыгали по твердым мерзлым кочкам колеса, покатились по улице телега за телегой.

Глаша не приметила, как выехали из темного поселка и очутились в открытой степи, где еще свирепее разгуливал дикий ветер. Под его напористыми порывами большая казачья бурка казалась дырявой, а шинель — тонкой. Сперва Глаша ежилась, подтыкала под себя бурку, пошевеливала пальцами в ботинках, глубоко прятала руки в рукава. Потом, вся точно пронизанная ледяными копьями, замерла, собравшись в комок, чтобы не упустить последнего тепла, которое собралось и сосредоточилось где-то под самым сердцем. Губы одеревенели, колени застыли.

Обоз с грохотом и стуком катился по овражистой донецкой степи, Глаша старалась не замечать времени… Она вся была поглощена одним инстинктивным стремлением удержать в себе остатки жизненного тепла, без которого жизнь невозможна.

А ветер, не уменьшая ярости, дул и дул, как бы задавшись целью до конца все остудить.

Какие же крестные муки принимают сотни тысяч людей, втянувшись в небывалую войну. Сколько в эту бесприютную ночь терзается и дрогнет на пронизывающем ветру человеческих душ! А где Ивлев? Может быть, и он в этой степи трясется на такой же, как она, крестьянской телеге. Как должно быть ему и жутко, и сиротливо! Ведь он находится в стане обреченных. В стане тех, кого Россия изгоняет без всякой пощады за свои пределы. Вот если бы можно было вырвать его оттуда! Ведь он не черносотенец, не монархист, не каратель, не контрреволюционер. Он прежде всего жертва собственной впечатлительности. Он, как многие другие писатели, художники, невольно связал себя с теми, кто хочет повернуть колесо истории вспять. Он не увидел силы за большевиками и поверил в тех, кто идейно опустошен и не создаст ничего плодотворного. А как бы стало прекрасно, ежели бы он оказался в рядах железной когорты выдающихся преобразователей, которые в короткий срок способны поднять уровень людского океана выше, чем другие успеют поднять его в столетие.

Долгой, мучительной была ледяная ночь… К рассвету яростный ветер стал еще резче. Темное звездное небо сделалось серо-пепельным. На юго-востоке обозначился тонкий скользящий серпок ущербленной луны, похожей на кусочек льда. В предрассветном сумраке вдали за косогором показалось какое- то большое селение. Спустя некоторое время его прямые широкие улицы и даже отдельные избы начали различаться с утренней четкостью и определенностью. В ближайшей хате мерцал огонь керосиновой лампы.

Вдруг обоз остановился. Верхом на высоком крутозадом коне подскакал к телеге Чумаков:

— Живы, не замерзли?

— Живы, — отозвалась Глаша странно-звонким голосом. — Но ни ногой, ни рукой не шевельнуть.

— Потерпите немного, войдем в село, обогреемся. Послал двух верховых курсантов осмотреть селение. А то, может, оно занято дроздовцами.

— Едемте, — жалобно пищит Миша Славин. — Совсем окоченели.

Медленно бледнело, расширялось, светлело пепельно-серое небо. Чистый воздух остро обжигал лицо.

Прошлое полчаса, а разведчики не возвращались. Не напоролись ли на вражескую заставу?

— Хоть бы выстрел дали, черти драповые! — ругался Чумаков и наконец, потеряв терпение, отдал команду: — Трогай! Приготовь ружья!

Снова застучали по железной земле. Замерзшей рукой Глаша попыталась было вытащить наган из кобуры и не смогла: пальцы не сгибались.

На околице селения снова остановились. Здесь ветер не так вольно разгуливал, как в степи. И воздух казался теплее. Во дворах уже в третий раз пели петухи.

За воротами крайней избы показалась старуха. Чумаков спросил у нее:

— Кто у вас в селении: белые или красные?

— А кто их разберет, — ответила она. — Давеча были казаки, а нынче ночью вроде красные пришли. Не знаю, родимые. Ничего не знаю. Поросенок у меня пропал, поросенка взяли, и не знаю, кто взял.

В перспективе длинной широкой улицы показались скачущие во весь мах курсанты-разведчики и издали весело закричали:

— Наши, наши в селе!

 

Глава двадцать седьмая

20 декабря на станции Нахичевань в Ростове, где стоял поезд Ставки, в салон-вагоне Деникина собрались на совещание Врангель, Романовский, Сидорин, Кельчевский, Топорков и другие генералы.

Романовский, простуженный и угрюмый, поминутно кашляя и чихая, коротко доложил обстановку. Тотчас же Деникин тяжело поднялся из-за стола и, подойдя к карте, висевшей на задней стене вагона, сказал:

— Я решил упразднить Особое совещание и заменить его правительством при главнокомандующем. Это первое. Второе: Добровольческую армию свести в отдельный Добровольческий корпус. Во главе его ставлю старого добровольца генерала Кутепова. Пусть он железной рукой наведет в корпусе порядок. Генералу Врангелю, которого освобождаю от командования Добровольческой армией, поручаю устроить сполох на Кубани и Тереке и посадить на коней двадцать тысяч кубанцев и терцев. Все тыловые учреждения подлежат немедленному переформированию и передаче корпусу Кутепова. Общее командование войсками на новочеркасской и ростовской позициях вручаю командующему Донской армией Сидорину, который ввиду объединения фронта будет в оперативном отношении подчинен Кутепову. Генерал Сидорин должен срочно развернуть войска, Ростов прикрыть добровольцами, Новочеркасск — донцами. В центре на уступе, — Деникин ткнул пальцем в карту, — вот здесь, поставить конный корпус генерала Топоркова и конный корпус Мамонтова, который по настоянию донского атамана и Донского круга возвращен на свое место. Да, генерал Улагай заболел и отправлен в Екатеринодар.

Всякое давление политических партий будет решительно отметаться. Всякое противодействие — справа и слева — караться. Постараюсь привлечь к русской государственности Закавказье…

* * *

Ивлев пошел прогуляться по Ростову. На Таганрогском проспекте творилось нечто невообразимое. Во всю ширь его четырьмя потоками шли повозки, санитарные двуколки, тачанки.

Между ними ехали верховые казаки, донские и кубанские, а по тротуарам, шлепая растоптанными ботинками по разжиженному снегу, шагали пехотинцы толпами. Все тянулись к мостам через Дон. На подводах было немало женщин с домашним скарбом и детьми. Калмыки за своими черными лакированными кибитками гнали коров красной калмыцкой породы, табуны степных коней.

Тяжелой серой мглой над городом повисло зимнее небо, затянутое сплошным сукном облаков.

У вокзала пылали военные склады. Клубы курчавого густого дыма низко распластались над крышами домов.

По всему чувствовалось: в Ростове начались обычные судороги власти, предшествующие сдаче города.

По Большой Садовой к вокзалу мчались фаэтоны, линейки, дроги, нагруженные чемоданами, детьми, дамами. На углах офицерские патрули задерживали дезертиров, проверяли документы у подозрительных и тащили солдат в комендатуру.

Где-то на окраинах, в рабочих районах, раздавалась винтовочная стрельба.

«Город агонирует!» — понял Ивлев, направляясь к зданию гостиницы, занимаемой Освагом.

Несколько подвод стояло у главного входа. Солдаты торопливо нагружали их кипами каких-то бумаг, брошюр, пишущими машинками.

Сотрудники Освага в длиннополых пальто, с винтовками, болтавшимися за спинами, бестолково толкались у парадного подъезда.

Ивлев вошел в вестибюль, уже захламленный брошенными бумагами, папками, разорванными плакатами.

— Ба-а! Дружище! Какими судьбами? — вдруг услышал Ивлев позади себя знакомый голос Голубева-Багрянородного. — Видите, разбегаемся, точно крысы с тонущего корабля. Со вчерашнего дня эвакуация приняла характер бегства. — Басисто- голосый художник обеими руками цепко облапил его и, дыша перегаром сивухи, рокотал: — У нас тут, в Ростове, с начала октября было введено обязательное военное обучение всех служащих Освага и других правительственных учреждений. Нас обучали владеть винтовкой, штыком и даже пулеметом. А 26 ноября, в Георгиевский праздник, был даже устроен парад ростовской обороны. По Большой Садовой шло чиновничье войско в потрепанных пальто и стоптанных штиблетах. Сам генерал Лукомский производил смотр сил и, кажется, выразил полное удовлетворение. Наши газеты трубили, будто противник выдохся, — продолжал Багрянородный, — и что наступает, собственно, только небольшая группа Буденного, лошади которой измотаны до последней степени. Красная пехота еще далеко, под Харьковом, и подтянуть ее в короткий срок невозможно. Ростов не сдадут. Он, мол, укрепляется, а мы в качестве народного ополчения все как один выйдем на защиту города. Но лишь дело повернулось острым концом, как тотчас же ростовская буржуазия оказалась «на ходу». Подсчитала, уложила валюту в чемоданы и умотала в Екатеринодар и Новороссийск. — Багрянородный усмехнулся и со злым сарказмом продолжал: — А «доблестные» ополченцы сейчас с боем втискиваются в последние пассажирские поезда, примащиваются к беженским эшелонам или всеми правдами и неправдами раздобывают места в привилегированных составах разных военных учреждений. За особое счастье считается попасть в теплушку. Дело в том, что в ней можно просидеть и день, и два, греясь у печки, покуда для беженского состава найдется паровоз. Я уже проводил и Чирикова, и Билибина, и Лансере. А сам пошагаю с этими подводами. В Батайске стоит наш второй агитационный поезд имени генерала Каледина. И там сяду…

Багрянородный бросил на тротуар недокуренную погасшую папиросу.

— Если хочешь, Ивлев, я на прощание могу остаканить тебя спиртом. Может статься, что больше не свидимся. Все пошло кувырком! Я говорил и говорю, если бы остался жив Корнилов, все было бы по-другому. Он понимал, что всякая война глубоко интенсивно разрушает условия морали, разлагает нравы, а гражданская война — в особенности. Если можно убивать соотечественников, то, значит, все дозволено! Корнилов, конечно, чистил бы Добровольческую армию, как во время первого похода чистил обоз. Держал бы твердой рукой в жестких шорах…

— А я убежден, — перебил Ивлев, — твердой руки и Корнилова сейчас было бы мало. Теперь для противодействия стихийной силе всех внешних обстоятельств потребовалась бы не одна, а десятки тысяч корниловских рук. А Корнилов уже под Екатеринодаром почувствовал лед и мрак в душе и утратил ту гипнотическую силу, которая увлекала и бросала на смерть без рассуждений. Я помню, даже неукротимый Марков на последнем военном совете при Корнилове сказал: «Город мы не возьмем, а все погибнем». Когда Корнилов это услышал, то уселся в угловой комнате, чтобы дождаться неминуемого снаряда. Он отлично видел, что дом на ферме уже взят в вилку красными артиллеристами.

Наконец собираясь расстаться с Багрянородным, Ивлев сказал:

— А сейчас я имел возможность в течение нескольких недель быть при Врангеле и убедиться, что этот генерал, наделенный не в меньшей мере, чем Корнилов, волей и внутренним порывом, был совершенно бессилен противодействовать движению вспять.

— Ну ладно, пойдем пить спирт, — мрачно буркнул Багрянородный.

— Спасибо. Спирт я не пью.

Ивлев распрощался с художником и пошел к Иде Татьяничевой.

Впустив его в знакомую прихожую, по-прежнему пахнущую старинными духами, нафталином и как будто горячими пирожками, которыми девятого февраля восемнадцатого года он здесь угощался, Ида испуганно отпрянула назад.

— Боже, — воскликнула девушка, — вы опять пришли в последний час перед сдачей Ростова! Как два года назад. Почему?.. Впрочем, все равно. Теперь это уж и не так важно, как было тогда. Нынче я смотрю на многое по-другому. Я, право, не чаяла вас больше видеть. А в свое время молила всевышнего о вас… А вы как в воду канули…

Ивлев снял шинель и стоял, глядя на девушку несколько недоуменно и тоже почти испуганно.

— На сей раз вы тоже пришли сказать лишь одно, что уходите, — вдруг засмеялась Ида. — Но теперь вы уходите навсегда… Хотя вас сейчас в тысячу раз больше, чем было в ту пору, когда вы уходили из Ростова впервые. Сейчас вы слабее, чем были. Ну что ж! Таков рок!

Ида взяла Ивлева под руку:

— Пожалуйте, проходите в гостиную. Я познакомлю вас с двумя петроградками. Они бежали к нам в прошлом году. Валя! Катя! — закричала Ида. — К нам пришел неотразимый поручик…

На крик Татьяничевой в прихожую вбежали две черноокие брюнеточки, очень похожие одна на другую.

— Скажите, возьмут Ростов красные или отстоите его?

— Неужели нам бежать?

— Мы уже отчаялись узнать правду.

Усадив Ивлева на кушетку, девушки наперебой спрашивали его о том, как далеко Буденный, почему до сих пор Врангель не дал решительного боя красным.

Ивлев, болезненно переживавший события, старался, однако, всячески ободрить петроградских беженок, говорил, что оборона Новочеркасска и Ростова в надежных руках Сидорина и Кутепова и они здесь устроят красным «Бородинское сражение».

— А я не верю вам, — вдруг сказала Ида, закурив папиросу. — Ваши генералы похожи на рудокопов в угольных шахтах, где освещено лишь то, что непосредственно нависло над головой. Вообще все вы панурговы овцы, слепо бросающиеся в ямы.

— Позвольте, — попытался возражать Ивлев, — у нас есть Врангель, и, если он заменит Деникина, все круто изменится.

— Все, кто не хочет видеть близкого конца, уповают на Врангеля, — усмехнулась Ида. — Это пристрастие к Цезарям и Наполеонам выдвигает на первое место Врангеля. А Цезари и Наполеоны лишь тогда обретают притягательную силу, когда в них узнают самих себя тысячи рядовых соотечественников.

— Ида, ты нас убиваешь! Пощади! — взмолилась Валя. — Поручик, она уговаривает нас не бежать из Ростова, от большевиков.

— Да, я говорю, спирт можно с таким же успехом пить не только с деникинскими офицерами, но и с красными комиссарами.

— Как тебе не стыдно! — сказала Катя. — Что о нас подумает Алексей Сергеевич?

— Красота для женщины есть верное средство для того, чтобы занять свое место в любом обществе. Вы обе достаточно красивы и молоды, чтобы нравиться красным комиссарам.

— Мы дочери генерала, расстрелянного чекистами, — сказала Валя и по-детски надула пухлые губы, чуть тронутые розовой помадой.

— Да, — подхватила Катя. — Мы лучше в Париже будем официантками, нежели здесь ублажать убийц нашего отца. Мы никогда не поступимся своей гордостью.

— Ладно, — вдруг сказала Татьяничева. — Вы можете бежать хоть в Африку, а я останусь здесь. То, что в Ростове учиняли мамонтовские молодчики, «волки» Шкуро и разные рыцари кошелька и шпаги, было гораздо хуже того, что творили в восемнадцатом году уголовники, разбежавшиеся из тюрем. По крайней мере, комиссары расстреливали тех, кто выходил из рамок дозволенного, а белые генералы сами подавали пример бесшабашного поведения своим подчиненным. Марковцы таскали меня на лукулловые пиршества, учиняемые Май-Маевским в ресторане на Большой Садовой. Однажды генерал — эта тучная пьяная свинья — потребовал, чтобы я голая плясала перед ним на столе. И офицер-марковец, влюбленный в меня, в угоду генералу пытался сорвать с моих плеч платье. Я плюнула ему в лицо…

— Та-ак! — подавленно крякнул Ивлев.

— Да, так, — подтвердила Ида, зло сверкнув черными очами. — А офицеры контрразведки! Какие выхоленные, упитанные, с розовыми ногтями на белых, не знавших никакого труда пальцах. Они, право, скорее походили на сутенеров или шулеров высокой марки. А как надменно, недоступно держались. На руках носили драгоценные кольца, даже браслеты. Курили из золотых портсигаров. Не знали счета деньгам! И вместо того чтобы решительно бороться с дезертирами и мародерами, пресекать спекуляцию военным обмундированием, чистить тыловые учреждения от паразитирующих элементов, наводить порядок в разложившихся частях, они праздно шлифовали тротуары Большой Садовой да охотились за взятками от крупных дельцов, вагонами сбывавших продукты и медикаменты, предназначенные для фронта и лазаретов. В то время как ЧК без всякой пощады расправлялась с бандитствующими архаровцами и авторитет чекистов рос, у нас офицеры контрразведки снискали со стороны боевого офицерства самое презрительное отношение к себе. Да и как могли уважать этих себялюбивых развратных господ из карательных органов те, кто честно сражался с большевиками. Если ЧК помогала дисциплинировать Советскую Армию, то контрразведчики прежде всего способствовали разложению Добровольческой армии. Это они сеяли недовольство среди населения тыловых районов, помогая помещикам собирать имущество, в свое время растащенное из усадеб. Тут уж эти новоявленные жандармы усердствовали сверх всякой меры. Шкурники, отъявленные монархисты, дезертиры в офицерских и полковничьих погонах, грабители воинских касс прежде всего находили в лице контрразведчиков первых себе покровителей и вместе с ними предавались безудержной вакханалии наживы и карьеризма, диким оргиям и разгулу. Немало было контрразведчиков в Ростове, Новочеркасске, Новороссийске, Екатеринодаре, Таганроге, Харькове, а англичане вынуждены были самолично развозить обмундирование в воинские части, чтобы оно не было раскрадено и распродано по дороге. Вы обратите внимание, если Чрезвычайную Комиссию возглавил один из наиболее идейных и близких соратников Ленина Дзержинский, которого большевики по праву называют безупречнейшим рыцарем революции, то у Деникина во всей Добровольческой армии не нашлось ни одного генерала с именем, который согласился бы стать во главе белой контрразведки.

— Вот это верно. И как это обстоятельство до сей поры сколько-нибудь серьезно не озаботило ни Деникина, ни Романовского? — удивился Ивлев, а Ида еще более разгорячилась.

— Не раз близкие мне офицеры-фронтовики, — продолжала она горячо, — говорили, что Добровольческая армия состоит из «князей», «княжат» и прочей сволочи. Князья — генералы, с которыми Деникин бежал из Быхова, княжата — участники «ледяного похода». В самом деле, Романовский, Лукомский, Эрдели у Деникина были первые скрипки. Участникам «ледяного похода», пусть даже и самым в ту пору посредственным по боевому поведению, неизменно предоставлялись всевозможные привилегии и тепленькие места в штабах. Им любое преступление прощалось. Недаром же Деникин начал с того, что в него не верила армия, и кончил тем же недоверием. Ваша, поручик Ивлев, великая, единая, неделимая Россия так же похожа на великую, единую, неделимую Россию Деникина и Соколова, как Швеция — на Занзибар. В Добровольческой армии волею судеб оказались в одном ряду вешатель Покровский и гуманнейший художник Ивлев, простейший Деникин и подлейший Соколов, гвардейская махновщина и мечтательно-наивная интеллигенция, «волки» Шкуро и глупо-романтические юнцы из гимназий. А в результате ничего цельного, ничего единого. И те, кто пошли сюда как на высшее служение, попали в положение пасынков.

Их оставили без шинелей, без сапог, в то время как офицеры контрразведки щеголяли в новых отличнейших английских френчах и ботинках. А эти петроградские девчонки и по сей час готовы с контрразведчиками стаканами лакать спирт!

— Ну, Ида, это уже превосходит все! — Обе девушки вскочили с кушетки.

— А не вы кричали, обезумев от спирта: «Давайте сгорим в огне вакханалии!»?.. Вам кажется, что нельзя устоять в великом крушении… Врете, устоять можно!

— Вы, поручик, не слушайте ее! — взмолились сестры. — Она клевещет на себя и на нас.

— Впрочем, — горячо продолжала Татьяничева, — я сама прежде не могла без благоговейного чувства думать о юнкерах, о поручиках, шедших за Корниловым. Мне в ту пору они казались рыцарями высокого долга и чести. Я видела в них цвет нации. Я молилась о трехтысячном отряде, уходившем в степи Кубани. Плакала о той дивной молодежи, которая без страха с боями шла в неизвестность. Радостно и восторженно изумлялась героизму бескорыстных юнцов. Впрочем, они, конечно, были вовсе не похожи на нынешних горе-вояк, тысячами бегущих через Ростов от вахмистра Буденного. Вы говорите: двухлетний труд Деникина был трудом паука. Вместо медовых сот он выткал гнилую паутину, которая рвется всюду. Никому этой паутины не обратить в стальные пружины. А вы-то сами что делаете? Вы куда бежите?..

Ивлев, не ожидавший от Иды такой горячей тирады, втянул голову в плечи и с невыразимой тоской глядел себе под ноги.

Она права: в белой армии развился безграничный эгоизм, родственный безоглядному шкурничеству. Каждый стал заботиться лишь о себе.

— Теперь, — вспомнила Ида, — говорят о бронепоездах, которые якобы будут двинуты по Екатерининской и Юго-Восточной железным дорогам, об английских танках, которые якобы выкатят навстречу коннице Буденного. Чепуха! Этими лживыми версиями утешают ростовских обывателей. А полки за полками уходят за Дон. Одной десятой ушедших туда достаточно было бы, чтобы наголову разбить Буденного. Нет, белая армия — это армия без позвонка и головы.

Сколько бы еще говорила Татьяничева, неизвестно, но вот с парадного раздались один, другой звонки, и через минуту гостиную заполнила целая ватага молодых офицеров Донской армии. Сбросив шинели, полушубки прямо на пол в углу комнаты, каждый из них выставлял на стол бутылки со спиртом, вином, выкладывал куски сала, окороков, завернутые в бумагу.

Усатый есаул, увидев на Ивлеве черные погоны с белыми кантами, почтительно звякнул шпорами:

— Приветствую офицера-марковца! Простите нас за шумное вторжение, но решили, что называется, под занавес учинить пирушку на паритетных началах. Все кабаки в Ростове закрыты. Надеюсь, вы не откажетесь разделить с нами трапезу. Нам, донцам, и вам, добровольцам, одна дорога — к Черному морю.

Ивлев поглядел на ручные часы. Шел уже девятый час вечера. Остаться с донскими офицерами значило отстать от поезда Врангеля. Нет, еще рано складывать крылья. Может быть, Врангель еще станет во главе всего дела. Ведь недаром же он согласился отправиться на Кубань поднимать сполох…

Ивлев встал с кушетки и сказал:

— Благодарю вас, господин есаул, за любезное приглашение, но к десяти часам вечера я должен быть на вокзале.

* * *

Когда он вышел на улицу, хлопья талого снега валили сплошной стеной. Редкие фонари, горевшие на Большой Садовой, как- то уныло-жалко и тревожно помигивали.

Ивлев поднял воротник шинели, сунул руку в карман и зажал в ладони холодный браунинг.

Снова он покидает Ростов. Кто знает, быть может, на сей раз безвозвратно. Снова впереди тьма, мглистая тьма, и когда ее прорежут маячные огни, зарницы предрассветные?

У здания гостиницы, прежде занимаемой Освагом, ходили, как тени, уличные проститутки. Одна из них в вымокшей шляпке с жалкими цветами, приколотыми к груди, преградив дорогу, простуженно-осипшим, пропитым голосом спросила:

— Ну что, корниловец, не весел? Угости папиросой…

А взяв папиросу и закурив, не то насмешливо, не то сочувственно сказала:

— Неужто на улице развлечения ищешь? Хочешь, сведу в злачное место, где спиртиком можно побаловаться. А то тут, на снегу, вся внутренность отсырела. Ну, что молчишь, али «ермаков» или «колоколов» нету-те?

— Извини меня, милочка, — в тон проститутке проговорил Ивлев, — но я не ходок по злачным местам.

— Ну и невезучая я! — пожаловалась девица и отвернулась.

Ивлев зашагал быстро по улице.

Эх, яблочко, вода кольцами, Будем рыбу кормить добровольцами!..

Это кто-то весело и задорно запел в темном переулке. У Ивлева тоскливо сжалось сердце. Раз уже в центре Ростова поют так, то можно считать, что город сдан. Надежд отстоять его — нет!

 

Глава двадцать восьмая

Утром Ивлев снова увидел Екатеринодар, но теперь родной город уже ничем не радовал. Улицы, знакомые дома стояли на прежнем месте, а жил Екатеринодар совсем не так, как два месяца тому назад.

Вокзал был переполнен беженцами, солдатами и казаками. Все железнодорожные пути, сплошь заставленные составами воинских и беженских поездов, были загрязнены соломой, конским навозом, калом, мочой. Косые сугробы снега, запорошенные угольной пылью, мрачно чернели. По широкой привокзальной площади, пустынной и тоже страшно замусоренной, гулял какой-то свирепо-шальной ветер. На улицах встречались люди с посиневшими от стужи лицами. Трамваи были редкими и едва передвигались, подолгу простаивая на каждом углу. Цирк Ефимовых, не прекращавший работы даже в лето 1918 года, закрылся ввиду сыпнотифозной эпидемии. Кинематографы по распоряжению войскового атамана были заняты лазаретами. Все лавки и магазины, кроме хлебных, прекратили торговлю. Фруктовые киоски на углах наглухо заколочены.

Родной дом, прежде всегда по-родственному приветливый, добрый, полный притягательного семейного тепла и милого уюта, теперь угрюмо, осиротело глядел печальными окнами на нерасчищенную дорожку.

В снегу видны были лишь редкие следы от материнских ботиков, тоже совсем осиротелые, идущие от крыльца к железной калитке, распахнутой настежь.

Все это: и дом, и крыльцо в снегу, и одинокие материнские следы на дорожке, и даже пирамидальные тополя с обледенелыми ветвями и голыми сучьями, раскачиваемые студеным ветром, снежная пыль, летящая с белой крыши, — казалось уже заброшенным и обесцененным той неизбежностью, которая неумолимо грядет.

Исхудавшая, совсем седая Елена Николаевна, одетая в старую вязаную кофту, кутая зябко плечи теплой шалью, быстро провела Ивлева по опустевшим, холодным комнатам в маленькую девичью комнатушку, прежде занимаемую прислугой.

— У меня нет средств отапливать весь дом, — как бы оправдываясь, говорила она. — Вот и живу в этой крохотной комнате, да и вообще много ли надо одной? И тут тяжелые сердечные приступы одолели. Спасибо, хоть Маруся иногда навещает. После приступов по три-четыре дня не могу подняться.

Чувствуя перед матерью глубокую вину, Ивлев молчал. И что мог сказать он в утешение? Под ногами не осталось и пяди надежной почвы.

— Екатеринодар до отказа забит бегущими от красных людьми. Деньги вовсе ничего не стоят, — рассказывала Елена Николаевна. — Я, кажется, не позволяю себе ничего лишнего. Покупаю фунт хлеба, бутылку молока на день, раз в неделю варю бульон из курицы, и все равно денег, присылаемых тобой, не хватает. Снесла на толкучку персидские ковры… А самое тяжелое — одиночество. После смерти Сергея Сергеевича не приходит никто из прежних знакомых. Да и сама не хожу ни к кому. В каждой семье кто-нибудь убит, сыпной тиф косит всех. А зима, как на беду, выпала с лютыми холодами и ветрами. Многие екатеринодарцы уезжают в Новороссийск. Хорошо, у кого золото, бриллианты. Им и за границей будет сытно. А что ты там будешь делать?

Елена Николаевна горестно вздохнула и села за стол.

— Я недавно собрала все, что у нас есть ценного. Оказалось, всего два обручальных колечка, мои сережки да испорченные дамские часы с золотыми крышками. Вот все! Возьми. Я зашила в мешочек. Можешь надеть его на шею вместо нательного креста. Я-то останусь. С больным сердцем далеко не уедешь.

На глазах у Елены Николаевны заблестели слезы.

— Нет, мама, — удрученно молвил Ивлев, — я тебя не оставлю. Уедем вместе. А впрочем, я думаю, до полного разгрома не дойдет. Сейчас Врангель должен сменить Деникина. Генералы Сидорин, Кильчевский, Топорков, Улагай, Кутепов затеяли заговор против Деникина. Прошлую ночь в поезде при моем участии разработали план «дворцового переворота». Только, мама, об этом ни гугу. Все произойдет в ближайшие дни. Остается лишь договориться с терским атаманом Вдовенко и генералом Эрдели.

— Но неужели Врангель в состоянии изменить все? — спросила Елена Николаевна, ставя на стол перед Ивлевым тарелку с хлебом и тарелку с двумя картофелинами, сваренными в мундире.

— Людей у нас под ружьем достаточно. Десятки тысяч, — сказал Ивлев. — Только вернуть бы им дух и веру. И Врангель вернет! В нем нет ничего рутинного. Обладая должной политической эрудицией, он обещает новую белую программу. В гражданской войне побеждают те, кто выдвигает сильные идеалы. Врангель на нашем корабле поднимет новые мачты и паруса. Начнется возрождение… А денег я раздобуду, — наконец вспомнил Ивлев о бедственном положении матери. — Продам несколько полотен Эрлишу. У него большой интерес к кубанским пейзажам и денег куры не клюют. Эта изрядная бестия успешно занимается крупными торговыми махинациями. Так что, мама, тужить пока рано. Послезавтра, 23 декабря, я выеду с Врангелем в Пятигорск к войсковому атаману терского казачества Вдовенко.

 

Глава двадцать девятая

В Ростове, во дворе особняка Парамонова, среди белых солдат, попавших в плен, Глаша опознала Ковалевского.

В потрепанной английской шинели без погон, в измятой фуражке, он сидел на бревне, опустив голову. Глаша остановилась возле него:

— Елизар Львович!

Он вздрогнул и поднял бледное, осунувшееся лицо, густо заросшее рыжеватой щетиной.

— Пойдемте в штаб.

В одной из отдаленных комнат особняка, некогда служившей Корнилову спальней, оставшись с глазу на глаз с Ковалевским, Глаша спросила:

— Вы, очевидно, выдаете себя за рядового солдата? И встреча со мной вас не радует.

Заросшее лицо Ковалевского болезненно искривилось, однако он довольно внятно проговорил:

— Я не первый и не последний русский офицер, который попал в руки красных. Но если мы побеждены, то жизнь не стоит того, чтобы из-за нее замирало сердце. Можете идти и заявить, что я штабс-капитан!

— Значит, вы разуверились во всем? — Глаша прямо поглядела в темные глаза бывшего учителя гимназии.

Ковалевский вновь опустил голову.

— А мне казалось, вашему сердцу всегда будут дороги революционные демократы Чернышевский, Добролюбов, Писарев, о которых некогда довольно проникновенно рассказывали нам, гимназисткам, — вспомнила Глаша.

— А почему вы решили, что теперь они не дороги мне? — встрепенулся Ковалевский.

— Вы же связали себя со станом монархического отребья…

— Я взялся за оружие, чтобы спасти от большевистского истребления именно революционно-демократическую русскую интеллигенцию, воспитанную на лучших идеалах Белинского и, Чернышевского.

Ковалевский выпрямился, застегнул на все крючки шинель.

— А не кажется ли вам, что общество меняется, вырастает и разрывает старые, изношенные пеленки? — быстро спросила Глаша. — И оно должно уничтожить на своем пути обломки, загораживающие дорогу новому?

— Не найдется ли у вас какого-нибудь курева? — вдруг спросил Ковалевский.

— Подождите, попробую раздобыть, — сказала Глаша и через минуту принесла пригоршню махорки и клочок газеты.

Грязными, давно не мытыми, трясущимися пальцами Ковалевский неловко свернул неуклюжую цигарку. Однако после второй-третьей глубокой затяжки позеленел.

— Проклятие! — задохнулся и закашлялся он. — Красноармейская махорка не по мне.

— Простите, Елизар Львович, но высокосортных папирос у наших бойцов нет. — Глаша усмехнулась. — А может быть, вы голодны и потому вам дурно?

— Да, со вчерашнего дня во рту ни росинки, — вдруг сознался Ковалевский и жалко улыбнулся.

Глаша тотчас же отправилась за котелком красноармейского супа.

К голодному, измученному Ковалевскому она испытывала двойное чувство — жалость и раздражение. Почему он, прежде горячо любивший передовых людей русской литературы, внушавший своим питомцам по гимназии симпатии ко всему революционному, теперь повторяет бредовые осважские вымыслы о большевиках? Или он не знает, что даже Блок прекрасно ужился с диктатурой пролетариата. И сотни высших царских офицеров, в том числе офицеров Генерального штаба во главе с Брусиловым, служат в Красной Армии, в ее штабах…

Красноармейский суп, заправленный свиным салом и пшеном, Ковалевский ел торопливо, жадно, обжигаясь, чмокая губами.

— А знаете, — сказала Глаша, — многие офицеры, попавшие к нам в плен, еще могут встать в ряды Красной Армии.

— Я не князь Курбский и не Мазепа. — Ковалевский отрицательно мотнул головой. — Роль перебежчика меня не прельщает. К тому же, если большевики окончательно одолеют, жизни для меня не будет.

Быстро опорожнив и поставив котелок на подоконник, Ковалевский заговорил более твердо:

— Еще поэт Гейне писал, что при господстве коммунизма нельзя будет воспевать ни роз, ни любви… Предметом поэзии станет лишь демократическая картошка… А я, кстати сказать, ее так же плохо перевариваю, как и махорку. В казарме коммунизма всех будут кормить картошкой и, по утверждению Гейне, великан будет получать такую же порцию картошки или черной чечевицы, какой довольствуется карлик. «Нет, благодарю покорно, — говорил Гейне. — Мы все братья, но я большой брат, а вы маленькие братья, и мне полагается более значительная порция».

— Так, значит, вы, Елизар Львович, мыслите коммунизм как общество, где все будет построено на принципах кухонного равенства? — Глаша расхохоталась.

— Так себе представлял коммунизм и великий Гейне.

— Но позвольте заметить, что так превратно и примитивно коммунизм рисовался поэту лишь до встречи с Карлом Марксом, — заметила Глаша. — Маркс доказал Гейне, что кухонное равенство вовсе не обязательно для членов коммунистического общества. Напротив, распределение жизненных благ будет происходить по принципу «работай по способности, получай по потребности». А следовательно, высокосортные папиросы вы будете курить и при коммунизме.

— Но коммунисты будут смотреть на живых людей, как механики на машины. А я вовсе не машина. Я живой организм, склонный и к разочарованиям, и к пессимизму, и воспеванию роз, и мышлению на свой лад. К тому же захочу передвигаться по собственному вкусу и наклонностям…

— Ага! — воскликнула Глаша. — Боитесь, что в высокоорганизованном коллективе вас, крайнего индивидуалиста, скуют по рукам и ногам. А на самом деле именно тогда вашим индивидуальным наклонностям будет дан идеальный простор, вы получите полную возможность воспевать любовь и розы…

— Нет, не верю в это! — стоял на своем Ковалевский. — К тому же, прежде чем вы создадите коммунистическое общество, я должен буду жить под прессом военного коммунизма, а он раздавит, обескровит вольнолюбивую русскую интеллигенцию, а значит, все знания, все высшие способности нации…

— Старая русская интеллигенция не может жить подобно волу, покорно шагающему по одной борозде с плугом, — заметила Глаша. — Ей надо следовать за человечеством, которое, подобно птице, меняет оперение, стремясь подняться к высшим звездам. А вы и схожие с вами интеллигенты, Елизар Львович, хотите до бесконечности ехать в старом дилижансе, в котором уже нельзя делать длительных путешествий. Мы, коммунисты, пересадим русскую интеллигенцию в новый, переоборудованный экипаж с электрическим двигателем…

— Глаша — разрешите называть вас так, как в гимназии, — вы очень образно выражаетесь, но забываете при этом, что никогда нельзя утверждать, родится ли жизнеспособный ребенок. Вы мечтаете о создании идеального общества, а что, если получится бесполый гермафродит, страшно далекий от ваших мечтаний? Ведь как часто у хороших родителей рождаются уродливые дети…

— Какое же будущее принесут осважские политиканы и деникинцы? — спросила Глаша. — Те идеи, которые они пытаются выдать в свет, похожи на плохо наряженных уличных девиц с подведенными глазами. Неужели вы верите им? А потом, видеть свое «я» центром и целью всего мироздания — это, по меньшей мере, не понять его истинного назначения. Такое слишком драгоценное «я» становится сверхбесценным.

Глаша спорила с Ковалевским, все время думая об Ивлеве. Хотелось узнать, встречался ли он в Екатеринодаре Ковалевскому? Наконец, отчаявшись найти подходящий предлог, чтобы заговорить об Ивлеве, просто сказала:

— Знаете, все, что сейчас говорите вы, в свое время утверждал екатеринодарский художник Ивлев.

— Ивлев?! Алексей? — Ковалевский даже подскочил на месте. — Это же мой большой приятель! Отличный живописец…

— Он и мой друг, — сказала Глаша.

— Вот как! — Лицо Ковалевского радостно просияло. — В самом деле?.. Впрочем, впрочем… — Ковалевский сощурил глаза и почти восторженно всплеснул руками. — Ну конечно же! Это ваш портрет я видел в его мастерской… Какая это бесподобная вещь! Как я мог забыть о нем? Портрет — настоящий шедевр живописи! И кажется, если память нс изменяет, Ивлев написал его без вас, но памяти… Ах, Ивлев!..

— А где он сейчас? — спросила Глаша.

— Полагаю, в Екатеринодаре.

— Но, очевидно, теперь он подполковник или полковник?

— Какое там пол-ко-вник! Всего-навсего поручик! Ну, безусловно, мог бы давно стать и полковником. Он был адъютантом Корнилова. Это кое-что означает! Но Ивлев слишком честный, гуманный, и если бы белая армия состояла вся из офицеров, подобных ему, то, даю голову на отсечение, не я, а вы, Глаша Первоцвет, были бы в плену у нас. Я называю Ивлева Дон Кихотом белой гвардии. И потому он и в чинах нисколько не повысился…

Ковалевский сел и подробно поведал, как едва не застрелил Ивлев генерала Шкуро в Воинском собрании, как горячо сцепился с Покровским в станице Медведовской, как арестовал, на свой страх и риск, в ставропольской тюрьме садиста, палача хорунжего Левина…

— Так неужели же после всего этого Ивлев еще у белых? — взволновалась Глаша. — Он же враг шкурничества, спекуляции, эгоизма, бандитизма, карьеризма, монархизма, жестокости… Неужели еще и за границу потечет вместе с остатками деникинцев?

— Конечно! ЧК не пощадит его — бывшего корниловского адъютанта…

— А вдруг пощадит?! Он — Живописец с большой буквы и не палач… — Глаша поднялась и быстро зашагала по комнате. — Надо все предпринять, чтобы он не бежал за границу. Его таланту место в новой России. Но кто, кто удержит его?..

Глаша вдруг остановилась против Ковалевского и, будто осененная новой идеей, живо спросила:

— А что, если вас, Елизар Львович, отпустить в Екатеринодар под честное слово?

— Как отпустить? — не понял Ковалевский, но глаза его засветились робкой и радостной надеждой.

— Очень просто: вы дадите слово непременно увидеться с Ивлевым и передать ему мое письмо. А я напишу большое и убедительное письмо. К тому же и вы кое-что тогда сможете рассказать о нас… обо мне…

— Вы это всерьез или решили напоследок пошутить над бывшим вашим учителем? — Ковалевский ближе шагнул к Глаше. — Если да, то это очень жестокая и нелепая шутка. Но если всерьез надумали отпустить, то я, пожалуй, дам слово не только обязательно встретиться с Ивлевым, отдать ему письмо любого содержания, но и со своей стороны сказать, что ему коммунисты гарантируют как художнику полную неприкосновенность…

— Больше того, — радостно подхватила Глаша, — они вручат ему охранную грамоту за подписью наркома просвещения. Такие грамоты у нас имеют многие деятели искусства…

— И значит, ЧК не посмеет арестовать его без ведома наркома просвещения? — спросил Ковалевский.

Глаша утвердительно кивнула.

— Ну а теперь я пойду договорюсь о вас с командармом Левандовским. — И она решительно вышла из комнаты.

Это был как раз тот час, когда молодой командарм отдыхал. Худой, высокий, в синей гимнастерке, он сидел у окна и читал на французском языке труд Жомини.

— Товарищ командарм, — обратилась к нему Глаша. — Мне нужно, чтобы вы приказали отпустить из плена моего бывшего учителя гимназии Елизара Львовича Ковалевского. Кстати, он пообещал больше не воевать с нами.

Левандовский положил книгу на подоконник, встал с кресла, спросил, в каком чине Ковалевский, узнав, что тот штабс- капитан, нахмурил темные брови.

— Почему не хочет служить у нас?

— Он, видите ли, — ответила Глаша, — покуда что имеет превратное представление о нас, большевиках. Но поможет удержать от бегства в эмиграцию моего друга — художника Ивлева.

— Ивлева? — переспросил командарм. — Он что, еще молод, малоизвестен?.. Я, например, ни одной картины его не знаю…

— Да, Ивлев молод. Ему примерно столько же лет, сколько вам, товарищ командарм, — сказала Глаша. — Но он истинно талантлив. И я верю: если ему удастся порвать с белогвардейщиной, то он не обманет моих надежд. Правда, Ивлев уже давно блуждает в стане деникинцев, но далеко не закоснел в своих ошибках… Об этом свидетельствует и штабс-капитан Ковалевский.

Неразговорчивый командарм не перебивая выслушал Глашу и сказал:

— Да, выправить можно даже кривые дубы. Я видел в юности, как на лесопилке теплом расправляли кривые бревна…

Левандовский сунул руку за борт синей гимнастерки, подошел к окну.

«На кого он похож?» — спросила себя Глаша, невольно залюбовавшись высоким, статным командармом, и вдруг, когда Левандовский встал в профиль, решила, что — на князя Андрея Болконского.

— Вытаскивать русских интеллигентов из болота белогвардейщины следует чаще, — раздумчиво сказал командарм, глядя в окно. — Чем больше вытащим, тем скорее окончится междоусобица. Я, например, когда в восемнадцатом году в Пензе формировал Первую армию, то вызвал к себе в штаб на вокзал всех бывших офицеров и предложил им служить в Красной Армии. Большинство после некоторых колебаний пошло к нам, и они как офицеры вполне оправдали себя. Больше того, в Пензе, как известно, после моей вербовки не произошло ни одного контрреволюционного мятежа. А художников, писателей, композиторов — людей интеллигентных, можно вербовать еще смелее. Они-то скоро поймут, что пролетариат уже сейчас хочет быть грамотным, обладать достаточно широким кругозором, отличаться определенной нравственной стойкостью, иначе говоря — быть достаточно интеллигентным, чтобы стать мозгом страны. Художники, писатели, учителя, инженеры, профессора обязаны почувствовать здоровые устремления пролетариата и помочь ему дорасти до высокого умственного и нравственного развития…

 

Глава тридцатая

Утром, когда Ивлев пришел в штабной поезд, в салон-вагоне нашел Шатилова, Улагая и походного кубанского атамана Науменко.

— Вот кстати подошли, — сказал Врангель, ответив кивком на приветствие Ивлева. — Рядом с нашим поездом — поезд Шкуро. Пойдите и от имени Шатилова пригласите Шкуро в наш поезд. Или лучше будет, если скажете, что его желает видеть генерал Шатилов. А ты, Павлуша, как только Шкуро попросит к себе, — Врангель обернулся к Шатилову, — пойди и подготовь его к встрече со мной. Скажи, что я был неверного мнения о нем как о военачальнике и потому-де, мол, недооценивал. Но сейчас, имея полную информацию, изменил свой взгляд. Хочу с ним познакомиться ближе и ввиду тяжелой ситуации на фронте и общей опасности объединить силы для спасения дела. Шкуро тщеславен, самолюбив, и, я полагаю, нетрудно будет столковаться с ним. Тем более что в нашем деле я пообещаю отвести ему видную роль.

Ивлев нашел Шкуро сидящим в салоне. Вагон курносого, рыжеватого генерала был обставлен креслами красного дерева, пол устилал красный текинский ковер, на окнах висели шелковые шторы оранжевого цвета. Шкуро сидел за круглым полированным столиком, заставленным полевыми телефонами.

Как только Ивлев доложил о Шатилове, Шкуро тотчас же приказал просить его.

Врангель продолжал беседовать с Науменко и Улагаем, покуда Шатилов не возвратился в вагон, ведя за собой Шкуро, нарядившегося в новую черкеску черного сукна.

После обычных приветствий, Врангель усадил гостя рядом с собой.

— Вы, Андрей Григорьевич, безусловно, один из прославленных наших героев, — начал он. — Такого мнения все здесь присутствующие… И я хочу извиниться за прошлое…

— О, я не злопамятен, — живо отозвался Шкуро и приосанился.

— Петр Николаевич, — вдруг поднялся Улагай, — у меня, кажется, высокая температура. Голова пылает. Я не могу больше превозмогать себя. Разрешите удалиться. Боюсь, у меня разыгрывается тиф. От всей души и сердца желаю вам успеха в нашем деле!..

— Идите, голубчик, идите, постарайтесь преодолеть болезнь. — Врангель подошел и по-отцовски поцеловал своего любимца в лоб. — Да-а, голова у вас как огонь. Но не отчаивайтесь, если это даже и тиф… Вызывайте к себе профессора Юрьевича, лечившего меня. Это опытный лекарь.

Вслед за Улагаем почти тотчас же собрался и ушел бравый атаман Науменко.

— Вы какое вино предпочитаете? — спросил Врангель, собираясь продолжить беседу со Шкуро.

— Я из всех легких напитков предпочитаю коньяк и водку, — попытался сострить Шкуро и рассмеялся.

— Ну что ж, прикажем подать и того, и другого, — снисходительно улыбнулся Врангель. — А пока расскажите, каково настроение кубанского казачества? Любят ли они нашего главнокомандующего? Популярен ли он среди станичников? Что говорят о нем?

— Видите ли, — уклончиво начал Шкуро, — со мной, как с генералом, они не очень-то откровенничают. Но, могу вас уверить, удар по кубанским демагогам затронул казачество лишь косвенно. О Калабухове, которого вздернул Виктор Покровский, они редко вспоминают. А Иван Макаренко, которого надо было первого повесить, избежав ареста, сейчас, после нескольких недель скитания по хуторам и плавням, получил из Ставки через третьих лиц гарантию безопасности и вернулся в Екатеринодар. Я как раз был у начальника военного управления, когда он к нему явился и поведал о том, что много пережил, передумал и решил навсегда отойти от всякой политики. И обещание сдерживает. Нигде не показывается.

Буфетчик штабного поезда выставил перед Шкуро графинчик с водкой и бутылку коньяку, а Врангелю в бокал налил рислинга.

— Итак, Андрей Григорьевич, — сказал Врангель, подняв бокал с вином, — за ваше здоровье. Я, к сожалению, ничего не могу пить, кроме сухого вина.

— Вот потому-то и поносили меня за мои выпивки, — усмехнулся Шкуро и лихо опрокинул рюмку коньяку в рот.

— Ну, вы уж слишком! Сверх всякой меры! Ваши кутежи намозолили всем глаза, — начал было выговаривать Врангель, но Шкуро тотчас же перебил его:

— Сам знаю, что виноват. Грешный человек. Люблю погулять! — Он наполнил себе вновь рюмку коньяком и с напускным простодушием продолжал: — Каждому из нас палка нужна. Треснули бы меня по голове, я бы и гулять бросил, а то гляжу — сам командующий армией, наш Май, гуляет. Ну а нам, людям маленьким, и сам бог велел.

— Да, Антон Иванович слишком снисходительно смотрел на все ваши вольности, — подтвердил Врангель. — Даже старался не замечать их. Как сейчас не понимает всей серьезности положения и тем самым ведет нас к полному разгрому. А между тем возможности борьбы далеко не исчерпаны. Посмотрите, сколько сил стеклось на Кубань! Их бы переформировать, воодушевить именем и словом вождя. Настоящий авторитет, истинный вождь должен найтись среди нас. Не оскудела же земля русская.

Шкуро отодвинул рюмку, наполненную коньяком, на середину стола и сразу как будто протрезвел.

— Послезавтра рождество, — вдруг вспомнил Врангель. — Жена предлагает поехать на два-три дня в Кисловодск на нашу дачу и немного отдохнуть.

Шкуро вновь придвинул к себе коньяк.

— Что ж, поедемте вместе. Моя жена и сестры сейчас, кстати, в Кисловодске. Я приглашаю вас и вас, Павел Николаевич, с вашими супругами встретить сочельник у меня.

— Благодарю, — сказал Врангель, — мы с Павлушей захватим жен и непременно будем у вас. Вы когда отправляетесь?

— Завтра утром.

— Ну и мы завтра.

— Тогда, может быть, соединим свои поезда? — предложил Шкуро.

— Мы не против.

Врангель встал и протянул руку Шкуро:

— Итак, до завтра!

* * *

Ивлев пошел провожать Врангеля в город на квартиру.

— Петр Николаевич, — спросил Ивлев, — есть ли смысл посвящать Шкуро в наши намерения? Мне кажется, этому «герою» живется весело, вольготно исключительно из-за мягкотелости Деникина. И Шкуро отлично понимает, что при другом главнокомандующем вряд ли возможны были бы его гулянки. Кстати, он сам об этом сегодня сказал. Будьте с ним, бога ради, осторожней. Среди сподвижников Шкуро есть два брата Карташевы. Они являются тайными осведомителями Деникина. Один из них на днях в Ростове предлагал полковнику Артифексову стать на службу осведомителя… Артифексов вам об этом докладывал.

— Да, — подтвердил Врангель, широко шагая по заснеженной улице.

— Право, чрезвычайно рискованно привлекать Шкуро к делу.

— Но если я не сумею привлечь его на нашу сторону, он — этот отчаянный головорез и авантюрист — может оказаться на стороне, действующей против нас.

— Но ведь он может немедленно донести.

— Спасибо, поручик, за предупреждение, — на ходу бросил Врангель и, прощаясь у крыльца квартиры, протянул Ивлеву руку.

Ивлев пошел по Графской в свою сторону. Сильный восточный ветер, свирепо дующий в спину, вздымал облака снежной пыли. Старые липы, развесистые грабы, акации, клены, по зимнему голые, гнулись и раскачивались. Весь Екатерининский сквер, безлюдный, засеянный снежными хлопьями, мрачно и гулко гудел. В небе, затянутом белесыми облаками, несущимися по ветру на запад, нельзя было разглядеть ни лучика, ни отблеска солнечного. Что-то зловещее чудилось в сумеречном, ветреном, ледяном дне.

Ивлев, гонимый ветром, поглядывал на памятник Екатерины Второй, облепленный с одной стороны липким снегом, и думал: «В ее время нашелся граф Орлов, силач и красавец, который избавил Россию от великого несчастья иметь на русском престоле умственного недоноска Петра Третьего. Почему же сейчас Врангель не может избавить нас от неповоротливого Деникина?»

* * *

Вечером 23 декабря поезда Врангеля и Шкуро, соединившись в один состав, двинулись на Кавказскую.

Имя Шкуро приводило в трепет начальников станций и железнодорожных служащих, поэтому поезд шел без единой остановки до самой Кавказской. А на этой большой узловой станции, покуда менялась паровозная бригада, набиралась вода в оба паровоза, Ивлев вышел вместе с женами Врангеля и Шатилова прогуляться по перрону.

Обе дамы, узнав, что он художник, просили разрешить им по возвращении в Екатеринодар посетить его мастерскую.

— Но я за долгий период двух войн почти ничего не писал, — уверял Ивлев. — А все, что было написано до четырнадцатого года, теперь, право, выглядит анахронизмом.

— Ну покажете нам альбомы военных лет. Меня, например, — сказала Софья Николаевна Шатилова, взяв Ивлева под руку, — очень интересует все, что было связано с легендарным «ледяным походом». В ту пору у первопоходников, в особенности, когда они уходили уже без Корнилова от Екатеринодара, не оставалось ничего, даже клочка земли для могил своих героев.

— А тем не менее у них оставалась непреклонная воля к борьбе, — заметил Ивлев. — У одной тысячи воинов тогда было больше энтузиазма, нежели сейчас у ста тысяч.

— Да, они не вложили меча в ножны, — поддержала баронесса Врангель. — Люди знали, что могут потерять жизнь, и всегда были готовы к этому. Они в подвиге видели свой долг.

— Именно поэтому я и хочу видеть первопоходников в альбомах живописца, а потом и на полотнах, — сказала Софья Николаевна. — Энтузиасты гражданской войны.

— Человеку вообще необходим энтузиазм — этот гений толпы! — подхватила Врангель. — Он придает воинам энергию и мужество. Причем в каждом искреннем энтузиасте всегда можно обнаружить избыток энергии.

Когда Ивлев распрощался с дамами и вернулся в салон- вагон, Врангель беседовал со Шкуро.

— Самое великое можно с виду превратить в ничтожество, но почти никогда ничтожное не превращается в великое, — говорил Врангель. — Точно так же, как из бездарности и тупицы никогда не получится прозорливого полководца, стратега и тем более — политика. Присутствие Романовского на посту начальника штаба Ставки даже преступно. Деникин не замечает, что Романовский — злобный, завистливый честолюбец и во главу всего ставит свое «я». Деникин — мягок, образован, но он плоть от плоти штабной генерал, рутинный, привыкший к спокойной тыловой работе. Много в нем, однако, и бесталанности. А бесталанность на все накладывает печать могилы. Разве вы не замечаете, что вся общественность и армия в лице ее старших представителей окончательно изуверились в Деникине и ненавидят Романовского. Вспомните, как некогда звучали имена Корнилова, Алексеева, Маркова… И по сию пору офицер, юнкер, попадающий в полки имени прославленных генералов, как правило, становится отличным бойцом.

Шкуро, подперев кулаком тяжелый подбородок скуластого, почти квадратного лица, слушал Врангеля с необыкновенной почтительностью.

Врангель продолжал настойчиво доказывать, что если в ближайшие три — семь дней в Ставке не произойдет коренных изменений, то будут потеряны не только Ростов, но и все надежды на дальнейшую борьбу.

— Необходимо, чтобы Деникин безотлагательно сдал командование другому лицу! — наконец сказал Врангель и вдруг понизил голос до шепота — Я скажу вам по секрету, что к этому выводу пришел не я один: этого же мнения командующий Донской армией Сидорин и его начальник штаба Кильчевский, кубанский войсковой атаман и донской атаман Богаевский, кубанские генералы Покровский, Улагай, Науменко, видные члены рады и Донского круга. Со многими из них я переговорил, и все они вполне разделяют общую точку зрения, что Деникину следует предъявить ультимативное требование немедленно уйти с поста главнокомандующего. Теперь остановка лишь за вами, Андрей Григорьевич, и терским атаманом Герасимом Андреевичем Вдовенко. Как только вы с ним дадите согласие, мы немедленно соберемся в Екатеринодаре и объявим свое решение. В случае отказа Деникина подчиниться общей воле мы ради спасения великого дела не остановимся ни перед чем. История оправдает нас.

— Я-то не знал ничего, — протянул Шкуро, избегая прямого взгляда Врангеля. — Мне и в голову не приходило, что такое возможно.

— Дело это не только возможно, оно решено, — сказал Врангель. — И если вы вступите в союз с нами, мы вам отведем в этом деле немалую роль.

— Я, Петр Николаевич, не политик, я — рубака! Мне что прикажут старшие, то я и делаю. Вы уж лучше об этом толкуйте с атаманами и председателями правительства. Я даже и не Покровский, у которого яд и палач всегда наготове. Он, Виктор, мастак на форс-мажоры.

— Значит, вы хотите остаться в стороне? Так я вас понял?

— Нет, почему же? Я просто сейчас не могу сразу собраться с мыслями. Вы так неожиданно, как снег на голову… Да мы завтра вечером встретимся у меня на даче и потолкуем. Вы к тому времени переговорите с Герасимом Андреевичем. А сейчас дайте мне помозговать. Утро вечера мудренее. Ну, словом, за мной дело не станет. Лишь бы Вдовенко согласился…

Шкуро проворно собрался и, пожелав Врангелю доброй ночи, удалился в свой вагон.

— Видали, как юлил этот прохвост, — сказал Шатилов. — Пожалуй, и впрямь не стоило посвящать его в наши замыслы.

Врангель, очевидно поняв, что сделал непростительную оплошность, связавшись со Шкуро, с нескрываемой досадой сказал:

— Нет у меня никакого опыта играть в заговорщики. Привык идти с открытым забралом… Ну, не будем спешить разочаровываться. Я думаю, Шкуро не посмеет все-таки перебежать нам дорожку. Он должен видеть в нас силу и бояться за свое будущее. В нем немало карьеризма. Вспомните, как выпрашивал он себе чин генерал-лейтенанта у Май-Маевского.

* * *

Вагон трясся, мотался из стороны в сторону, ухал, гремел, скрипел, стучал колесами, звякал сцеплениями.

Ивлев сел у столика и, загасив свет, глядел из окна купе в мутно-сумеречную снежную даль. Изредка мимо проплывали какие-то маленькие станции с ярко освещенными окнами телеграфа, с одинокими фонарями, скупо льющими желтый свет керосиновых ламп на смутно белеющие от снега платформы со стрелками, сонно мерцающими в ночной тьме малиновыми и зелеными огоньками.

Низко склонившись и обхватив руками отяжелевшую голову, Ивлев, когда дрема смеживала глаза, вдруг чувствовал себя куда-то проваливающимся и падающим. Внутренний трепет заполнял невольно все существо, и Ивлев открывал глаза от ужаса, будто вместе с вагоном и поездом, несущимся сквозь ледяную ночь, валится в тартарары и Врангель, и Шатилов, и он сам со всеми своими помыслами, тоской, надеждами…

* * *

Ранним утром, подъезжая к Пятигорску и поглядывая на громаду Машука, Врангель говорил:

— Не могу без содрогания думать об участи генералов Рузского и Радко-Дмитриева, которых здесь изрубили. Если бы большевики пощадили их, то они так же, как мы, стали бы ведущими фигурами белой армии. В начале восемнадцатого года в Ялте я был помилован крымскими коммунистами. Не угадали они во мне одного из самых энергичных деятелей антикрасного движения.

Склоны Машука и Бештау розовели снегом, озаренным лучами низкого утреннего солнца. Крыши пятигорских домов и зданий, нахлобучив на себя пышные шапки снега, тоже розовели. И сизый дым, прямо вздымаясь из труб в чисто-прозрачное небо, слегка окрашивался розовым. Все деревья в это морозное утро, светлое и звонкое, сверкали яркими блестками инея.

Как только поезд остановился у перрона вокзала, в салон-вагон пожаловали два редактора пятигорских газет, и один из них, в енотовой шубе, в высокой черной каракулевой шапке, в золотом пенсне, обращаясь к Врангелю, сказал:

— Ваше превосходительство, сейчас наступил такой критический час, когда мы все нуждаемся в ободряющем слове авторитетного военного лица…

Врангель сунул руку за кавказский пояс, которым в талии была туго стянута его черкеска, и начал диктовать редакторам:

— Под Ростовом и Новочеркасском мы сейчас имеем безусловное превосходство над противником в технике и в силах конных войск…

Между тем Шкуро не мешкал. Отцепив свои вагоны от поезда Врангеля и оседлав коня, он галопом понесся к терскому атаману, чтобы рассказать о «генеральной революции», затеваемой Врангелем.

Вдовенко внимательно выслушал Шкуро и, поняв, что он боится Врангеля и сделает все, чтобы предупредить Деникина о предстоящем движении против него, тотчас же вызвал к себе председателя Терского круга Губарева, человека ему послушного и крайне осторожного.

Шкуро, повидавшись с Вдовенко, тут же отправился на станцию и укатил в Кисловодск.

* * *

Терский атаман принял Врангеля любезно, но нарочно повел беседу с ним в присутствии Губарева.

— У донцов и кубанцев, — объявил Врангель, — возникла мысль о коренной реорганизации власти на Юге России. Власть эта мыслится как власть общеказачья. Между тем Деникин из-за своего рутинерства не соглашается на создание этой власти. Ему всегда недоставало широты взглядов и смелости государственного человека.

Вдовенко, приглаживая длинные, свисающие вниз запорожские усы, упорно отмалчивался.

— А генерал Деникин не уведет Добровольческую армию за собой? — спросил Губарев.

— Нет, этого не случится, Петр Дементьевич, — стал уверять Врангель. — Мы не допустим увода армии. К тому же армия недовольна Деникиным и Романовским.

— Значит, судя по вашим словам, кубанцы уже согласились признать вас своим вождем, согласие у донцов обеспечено? — продолжал допытываться Губарев.

— Это вам, Петр Дементьевич, подтвердит мой начштаба, — явно нервничая, сказал Врангель и, обращаясь к Шатилову, добавил: — Не правда ли, Павлуша?

Шатилов утвердительно кивнул.

Наконец Вдовенко, от внимания которого не ускользнуло чрезмерное волнение Врангеля, пытавшегося склонить его на свою сторону и, очевидно, знавшего, что на Кубани и Дону далеко не все верят в возможность смещения Деникина, сказал:

— Я думаю, что в такой тяжелый момент, который сейчас наступил для армии, смена главнокомандующего революционным путем может послужить усилению развала. Крайне сожалею, что войсковые атаманы и командование Донской армии не думают об этом.

— Герасим Андреевич, — взмолился Врангель, — нет, вы во имя спасения общего дела должны примкнуть к нам! Медлить со сменой Деникина нельзя ни часу. Дело стоит лишь потому, что мы не заручились вашим согласием. Не правда ли, Павлуша?

— Да, остановка только за вами, — подтвердил Шатилов.

— Нет, терцы на это не пойдут! — вдруг отрезал Вдовенко и, давая понять, что на эту тему он больше не намерен разговаривать, поднялся из-за стола.

— Может быть, Петр Николаевич и Павел Николаевич, вы у меня отобедаете?

— Спасибо, Герасим Андреевич, — обиженно протянул Врангель, — нас в Кисловодске ждет к себе генерал Шкуро. Мы дали обещание встретить сочельник у него на вилле. Кстати, там дожидается нас и генерал Эрдели.

Едва Врангель, Шатилов и Ивлев оставили атамана, он тотчас же позвонил начальнику Пятигорской станции, чтобы тот немедленно подготовил экстренный поезд для отправки в Батайск.

— Покуда не опередил нас Шкуро, — сказал Вдовенко, — вы, Петр Дементьевич, мчитесь этим поездом к главнокомандующему и подробно сообщите ему весь наш разговор с бароном. Собирайтесь. А я сейчас напишу короткое письмо генералу Романовскому… Пусть он примет соответствующие контрмеры.

* * *

Шкуро, встречая Врангеля в Кисловодске, выстроил на перроне в качестве почетного караула сотню своих «волков» и оркестр.

Как только поезд остановился и Врангель с Шатиловым появились на площадке вагона, раздались вызывающие, резкие звуки дореволюционного марша «Под двуглавым орлом».

Шкуро, окруженный свитой своих офицеров, мгновенно выступил вперед и, держа руку под козырек, отрывисто начал рапортовать:

— Ваше превосходительство, гарнизон города Кисловодска и войска вверенной мне «волчьей дивизии»…

Сестры Шкуро тоже были на перроне. Завидя на площадке салон-вагона жен приехавших генералов, они подбежали к ним и преподнесли громадные букеты белоснежных хризантем.

А за вокзалом всех дожидались великолепные тройки лошадей, запряженных в ковровые сани.

Дача Шкуро была недалеко от вокзала, и поэтому, чтобы хорошо прокатить гостей, он велел ехать кружным путем. Сначала тройки бешено скакали главной улицей города, потом — широкой аллеей парка, и когда показалась вилла с огромными, ярко сияющими окнами, то помчались по дороге, теснимой с обеих сторон высокими темными елями, ветви которых были отягчены снегом.

Так как был восьмой час вечера, то сразу же начался обед. И обед этот, оказавшись поистине царским, проходил под звуки пленительных, вкрадчиво-лукавых и немного грустных старинных русских вальсов, которые исполняли музыканты, устроившиеся со своими трубами на большой застекленной веранде богатой дачи, недавно приобретенной Шкуро за пятьсот тысяч николаевскими деньгами. В памяти Ивлева, пившего и коньяк, и водку, и шампанское, остались тосты, которыми взаимно очень любезно обменивались Шкуро и Врангель, — остались прежде всего потому, что ни тот, ни другой при этом даже словом не обмолвился о том, что занимало их. Когда явился Эрдели, Врангель тотчас уединился с ним в соседней комнате и долго не возвращался к обеденному столу.

Сестры Шкуро, Катя и Вера, между которыми сидел Ивлев, довольно усердно потчевали его всевозможными яствами, в особенности мандаринами, грушами и душистыми дынями-зимовками. Вообще они оказались довольно задорными и веселыми.

Под конец обеда все перешли на шампанское, залили им всю скатерть. Густой веселый туман обволок сознание Ивлева, и он, увлекаемый то Катей, то Верой, выбегал в соседнюю просторную залу, на стенах которой горели бра, и напропалую кружился в танцах.

Потом, как во сне, припоминал он глубокую полночь, когда Шкуро проводил Врангеля, Эрдели, Шатилова с их супругами и, оставшись в кругу своих, пустился в пляс под звуки «Наурской», после стрелял с балкона в звездное небо, а Вера, доверчиво прижимаясь к нему оголенным плечом, говорила:

— Брат, право, с сумасшедшиной в голове. Он не может веселиться без шума и выстрелов. Когда он ухаживал за своей будущей женой, будучи еще юнкером Николаевского училища, он нередко являлся среди ночи к окнам ее дома с оркестром духовой музыки и закатывал на улице целые концерты. Таким он и остался.

В середине ночи откуда-то были привезены на дачу цыгане с гитарами, бубнами. Под их песни и пляски почти до трех ночи шла пьяная неразбериха.

Ивлев смутно помнил, как шел он через темный парк на вокзал и как белые от снега и темные от зелени ели то нежно склонялись над ним, то высоко вскидывались в небо.

Серебристая ущербленная луна, охваченная радужно-туманным кольцом, как бы скользя по звездному, обледенелому от мороза небу, блестела то слева, то справа…

Ивлев останавливался и с невыразимой скорбью глядел на высокую луну, понимая, что все безудержно валится в пропасть, что затея Врангеля обречена на провал, что в эту морозную рождественскую ночь донцы сдали Новочеркасск.

— Да, уже нет того огня, который бы спаял Донскую, Кубанскую и Добровольческую армии, зажег бы в умах одну мысль, породил доподлинный энтузиазм.

Все остальное уплыло из памяти.

Проснулся Ивлев в купе вагона, когда поезд уже мчался в Батайск, куда телеграммой Романовского был вызван Врангель.

Голова от вчерашнего была тяжелой, и жутким казался стремительный бег поезда. Грохот вагона не обещал ничего отрадного.

В Батайск прибыли поздно вечером, там тотчас стало известно, что конница Буденного почти полностью уничтожила терскую пластунскую бригаду, поставленную в центре добровольцев, и опрокинула конницу генерала Топоркова, который бросил фронт и спешно ушел на левый берег Дона.

Утром 26 декабря Деникин принял Врангеля и дал понять, что ему все известно.

Уяснив, что Шкуро и Вдовенко проинформировали Деникина, Врангель вскипел:

— Ваше превосходительство, Шкуро, Науменко и Вдовенко предатели. Они уверяли, что я сохранил популярность на Кубани, а теперь говорят, что мое имя стало одиозно среди казачества и мне нельзя встать во главе казачьей конницы. Считаю поэтому дальнейшее свое участие в ее формировании невозможным.

— Да, вы потеряли свой престиж на Кубани, — подтвердил Деникин. — Вам следует немедленно оставить пределы Кубанского края. Поезжайте в Новороссийск. Займитесь пока укреплением новороссийского района. Благодарю вас за верную службу. Прощайте!

26 декабря Добровольческий корпус вел ожесточенный бой за Ростов, но советские войска из Новочеркасска вышли ему в тыл.

Дроздовцы и корниловцы начали отступать. Одновременно с ними в Ростов входили красные конные и пехотные части. Добровольцам пришлось с боем пробиваться на левый берег Дона.

Кавказская армия оставила Царицын и сосредоточилась за рекой Сал.

29 декабря Врангель со всей семьей прибыл в Новороссийск. На вокзале он был встречен генералом Корвин-Круковским, суверенно управлявшим Новороссийском.

Три дня Ивлев прожил в городе, который насквозь продувал злой, леденящий норд-ост.

Сыпной тиф и здесь свирепствовал. Из прибывающих в Новороссийск поездов не успевали разгружать больных и раненых. Под пакгаузами, на перроне, вокруг вокзала, прямо на насыпи, между вагонами из-под брезентов и рогож торчали окоченевшие руки, ноги, лица мертвецов.

Кругом города, в горах, действовали «зеленые».

Вслед за Врангелем со своим поездом прибыл генерал Лукомский и в качестве главноначальствующего обосновался на Воронцовской улице.

В большом доме министерства внутренних дел на Дмитриевской улице стоял настоящий табор ведомственных беженцев. Ивлев заглянул в зал эмиграционного бюро, полный разношерстной публики.

Получая визы на выезд, здесь, в одной толпе, оказались богач граф Шереметьев в роскошной дохе и Суворин в потрепанном летнем пальтишке, маленький рыженький Лэндлорд и громоздкий, хотя и сильно исхудавший Родзянко, степенный и обходительный ректор Петроградского университета профессор Гримм и суетливый попик в черной рясе, спасающийся от своей паствы, холеные молодые люди, избежавшие всяких мобилизаций, и безногие, безрукие офицеры в измятых английских шинелях, уже порванных в локтях, худенький и нервный генерал от инфантерии Шкинский, корректный и умный профессор Мигунов и маленький, горбатенький генерал Стахович, жалкие, истощавшие чиновники в старых, вылинявших фуражках с кокардами и знаменитый архимиллионер Венгеров в бобровой шапке, известная общественная деятельница Москвы графиня Бобринская и обовшивевшие, опустившиеся институтки харьковского и донского институтов, высокая, статная, похожая на скитскую послушницу Маргарита Дурново, имя которой фигурировало в связи с последними днями жизни царской фамилии, либеральный журналист Яблоновский и курский черносотенный губернатор, барыни в великолепных мехах и оборванные грязные полковники с заросшими, небритыми лицами, иконописный и деликатный Римский-Корсаков и нахальный, ловкий финансист Чэмберс, породистый князь Васильчиков с серьгой в ухе и моноклем и известный куплетист Хенкин, бывшие губернаторы без копейки денег в кармане и ростовские торговые тузы с чемоданами, набитыми иностранной валютой, больные, покалеченные прапорщики с костылями и деревяшками вместо ног и безукоризненно одетые во все английское офицеры, удачно примазавшиеся к заграничным миссиям…

Все эти люди, молодые и старые, знаменитые и никому не известные, олицетворявшие собой разгромленную старую Россию, толкались в длинных очередях к разным столам.

Продовольствия в городе было достаточно, но денежных знаков в обращении было несметное множество. Цены росли неудержимо. Обед в ресторане уже стоил триста рублей. Побриться в парикмахерской — сто рублей.

За хлебом у пекарен по утрам выстраивались длинные очереди, которые часто расходились ни с чем: подкатывали военные повозки и весь только что испеченный хлеб забирали для воинских частей.

Особенно худо дело обстояло с жильем. Все квартиры были до отказа забиты беженцами. Несмотря на холода, люди ютились на чердаках и в сараях.

Корвин-Круковский по тайному указанию Деникина оставил Врангеля не у дел и вскоре намекнул барону, что ему вообще следует покинуть пределы Юга России.

Хмурым зимним полднем Врангель, собрав в вагон-салон офицеров штаба и поблагодарив их за верную службу, покинул поезд.

Вместе с ним покинули поезд и сели в автомобиль его жена, две дочери и горничная.

— Я первым же английским пароходом, — объявил Врангель, — уеду. Отныне мы становимся людьми, потерявшими отечество.

«Хуже, хуже, — подумал Ивлев. — Мы полные и окончательные изгои. Для отечества мы стали инородным телом».

Ударили лютые морозы. Задул ледяной норд-ост, вытрясший мелкий снег из охвостьев разлохмаченных туч, а потом налетел ураган. Срывались суда с якорей, поднимались в воздух будки с часовыми, перекидывались через новороссийский мол громады бурно вспенившейся воды, которые, свирепо кидаясь на пристань, разбивались вдребезги о прибрежные скалы и камни. Соленые брызги морской воды мгновенно замерзали в воздухе и, несясь по ветру, засыпали ледяной крошкой крыши городских зданий и домов даже на центральных улицах.

Новые составы с сыпнотифозными забили все ближайшие и дальние пути, и под вой норд-оста бредящие солдаты и офицеры либо умирали от жажды и голода, либо замерзали от холода, пробиравшегося сквозь дощатые стены товарных вагонов.

Вместе с норд-остом в городе, переполненном беженцами, разыгралась и эпидемия тифа. Заболел и умер Пуришкевич, в декабре читавший в Новороссийске свои монархические лекции.

Ивлев, идя по Серебряковской улице, мельком видел похоронную процессию, шедшую за гробом, в котором лежала оболочка некогда очень желчного и красноречивого лысого демона бестактности, прославившегося на весь мир участием в убийстве Распутина.

Не было ни оркестра, ни венков. За жалким катафалком с наглухо заколоченным гробом шагали попы, надевшие траурные ризы поверх меховых шуб, да небольшая группа дроздовцев, корниловцев, марковцев. Позади всех, мелко семеня ногами, шел князь Евгений Трубецкой в оборванной медвежьей шубе с длинными рукавами, волочившимися по булыжной мостовой, обледенелой и скользкой. Он сам был уже болен тифом и потому глядел вперед мутными, ничего не видящими глазами…

Посмотрев вслед уходящим, Ивлев понял, что все они у последней черты, и подумал: «Может быть, вся трехлетняя история белого движения будущим трезвым умам историков покажется сплошным похоронным движением, начавшимся в Новочеркасске с похорон гимназистов и кончившимся похоронами Пуришкевича в Новороссийске. Все время мы хоронили своих вождей, бойцов, свое дело. Хоронили свое прошлое, настоящее и будущее. Мертвые — мертвых. Напрасно горячие головы сравнивали белое движение с Вандеей. Ничего похожего! Вандея — это когда тысячи крестьян вооружаются вилами и рогатками, лезут на пушки и штыки солдат, защищающих революцию. А в России, наоборот, на «вандейские» пушки и танки кидались оборванные и безоружные революционные мужики. В список умерших надо было отнести идею восстановления старого. Вообще ни одному русскому офицеру не стоило откликаться на призыв Алексеева. Большевики справились бы с анархиствующим смерчем. Самое чудовищное заключается в том, что русские дисциплинированные офицеры, встав под белое знамя для борьбы с невежественной стихией, создали у себя в Добровольческой армии военный анархизм. А большевики, вопреки всем прогнозам и предсказаниям, разделались и со стихийными, и с «белыми» анархистами».

Простившись с Врангелем, он распростился со всеми своими наивно-аркадскими мыслями, связанными с этим военачальником. Стало ясно: нет такого руля, которым можно было бы повернуть разбитый корабль на новый курс. Надо или бежать с Врангелем за границу, или, закрыв глаза и сложив руки, покорно тонуть.

Не оставалось никакого смысла служить Деникину. И Ивлев из бывшего штабного поезда Врангеля перекочевал в почтовый, идущий в Екатеринодар.

«Вот и конец белой эпопее, — думал он, — завершился девятнадцатый год».

* * *

Почтовый поезд, в который Ивлев перебрался из бывшего врангелевского, пропуская воинские эшелоны, подолгу задерживался на станциях. Офицеры, ехавшие в одном вагоне с Ивлевым, говорили, что всего три дня назад у станции Северская потерпел крушение такой же поезд. «Зеленые» разобрали путь и обстреляли состав. Дерзкие вылазки «зеленых», точнее, «красно-зеленых», как называли себя партизаны, возглавляемые большевиками, в последнее время стали частыми и в других местах.

Пожилой, с бельмом в глазу войсковой старшина, подсевший в Крымской, связывал активизацию «красно-зеленых» с общим положением в станицах.

— В Екатеринодаре призывают к продолжению борьбы с большевиками, для чего хотят сформировать новое правительство, — бубнил он густым, простуженным голосом. — А в станицах вопрос о борьбе с большевиками, пожалуй, уже решен — не пойдут казаки за нами, за любым нашим правительством!

Войсковой старшина прокашлялся и продолжал:

— Мыкался я понапрасну по станицам, зачитывая на станичных сборах о мобилизации постановление рады. Был похож на никому не нужного Дон Кихота…

Ивлев слушал войскового старшину и, глядя на офицеров, думал: «Все мы тени-призраки. Все отвержены. И донкихотство наше действительно народу не нужно. Не будет новых кубанских полков и кубанского похода. Разочаровались в нас казаки. И поделом. Уж больно мы символичны. Русская интеллигенция в стане белых оказалась настроенной мистически и сентиментально, не способной ни на какое государственное строительство.

И пожалуй, основное зло не в идейном пигмействе Корнилова, Алексеева, Деникина, а в том, что старое, отжившее, цепляясь всеми когтями за прошлое, лишено было возможности создать что-либо новое, животворное. Нет сомнений, белое движение неминуемо потерпело бы крах, если бы даже возглавил его гений, подобный Марку Аврелию. Вливая молодое вино в старые мехи, он тоже не достиг бы ничего доброго. Непростительно, что я этой истины не уяснил вовремя. Слишком долго уповал на то, что появится кто-то, способный настроить всех на возвышенный лад. Вот и оказался в преисподней белого хаоса…»

— Когда стремительно покатились от Тулы и Воронежа, — разглагольствовал войсковой старшина, — не было людей, которые останавливали бы бегущих, приводили в порядок уходящие в тыл части, не было даже попыток к прекращению общего бегства: все разбегались по домам, кроме тех, у кого дома остались во власти большевиков. Почти все кубанские казаки уже у себя на завалинках хат сидят…

Более пяти часов поезд шел до Екатеринодара. Только в половине двенадцатого ночи, за полчаса до наступления нового, тысяча девятьсот двадцатого года, Ивлев вышел на перрон екатеринодарского вокзала. Несмотря на полночь, трамваи еще ходили, и он доехал до Красной.

Без четверти двенадцать Ивлев подошел к родному дому. Во всех окнах царила кромешная тьма. Отсутствие Инны, Сергея Сергеевича придавало темному дому невыразимо скорбный вид.

«Да, вместе с ними отсюда ушла жизнь», — подумал Ивлев и с тоскливым предчувствием какой-то новой беды, нависшей над ним, поднялся на крыльцо.

Он поначалу тихо, а потом громко и настойчиво стучал и звонил, но почему-то никто не откликался ни на стук, ни на долгие и частые звонки.

 

Глава тридцать первая

Что случилось? Или у мамы тяжелый сердечный приступ?

Ивлев торопливо обежал вокруг дома и стал осторожно, чтобы не перепугать Елену Николаевну, стучаться с черного хода.

Здесь дверь была заперта лишь на один крючок, который еще в юности, поддевая перочинным ножом, Ивлев умел извлекать из петли.

Где-то за забором в соседнем дворе протяжно завыла собака. Сделалось жутко. Ивлев приналег плечом на дверь. Потом в щель, образовавшуюся между косяком и дверью, просунул конец шашки. Крючок слетел с петли. Дверь распахнулась. Из кухни в лицо повеяло теплом недавно протопленной печи, и недоброе предчувствие сменилось надеждой: мама жива, но, может быть, ушла куда-нибудь на встречу Нового года или поехала к Прасковье Григорьевне и Марусе на кожзаводы.

Он быстро прошел через кухню и, войдя в прихожую, нащупал слева на стене выключатель.

При неярком свете лампочки, вспыхнувшей под гофрированным куполом оранжевого абажура, Ивлев заглянул в полуоткрытую дверь темной комнатушки, где мирно и ровно тикали ходики.

— Мама! — еще не видя ее, позвал он негромким, чуть дрогнувшим голосом.

Пугаясь странного безмолвия, которое царило в сумрачном углу комнаты, принялся шарить по столику, приткнутому к стене. Настольной лампы на месте не оказалось, но, уже привыкнув к сумраку, Ивлев явственно стал различать седую голову матери с прямым, тонким носом, остро торчавшим над неподвижным лицом.

Ступая на носки, он подошел к кровати и, боясь испугать мать, слегка притронулся к ее плечу:

— Мама!

Настольная лампа стояла на стуле, у изголовья кровати.

Яркий свет ослепительно озарил комнату, и в глаза прежде всего бросилась высохшая, узловатая, с полусогнувшимися пальцами рука матери, выпавшая из-под одеяла.

Преодолевая какой-то странный, почти ребяческий страх и понимая, что так обессиленно и неподвижно может лежать только рука умершей, Ивлев взял руку за кисть и спрятал под одеяло, отороченное белым пододеяльником.

Стук маятника, казавшийся мирным и тихим, теперь буквально оглушал. Полагая, что он мешает слышать дыхание матери, Ивлев потянулся к ходикам, висевшим в простенке между окнами, и тут только увидел, что минутная и часовая стрелки, соединившись вместе, стояли на цифре двенадцать.

Ивлев ткнул пальцем в ходики, остановил маятник. Тишина, внезапно вошедшая в комнату, оказалась какой-то напряженно звенящей, мертво-железной, неумолимо утверждающей конец всему самому родному и дорогому.

Ивлев опустил руки. Глаза его не могли не видеть тонкого, чуть загорбившегося носа матери, ее седых волос, лица, повернутого к нему, темных губ, искривленных горьким недоумением. Сквозь сухую кожу материнского лба, ставшего необыкновенно высоким, проступили бугры черепа, каких прежде не бывало. Лоб теперь походил на лоб мудреца, а не женщины. Сколько же горечи накопилось в нем?

Не веря, что мать умерла, Ивлев схватил с туалетного столика зеркало и поднес к материнскому подбородку. Стекло не покрылось туманной влагой. Ивлев сам погляделся в него и увидел побледневшее, страшно осунувшееся лицо с неимоверно расширившимися темными зрачками.

В висках что-то остро стучало.

Ивлев положил зеркало на столик и, слушая ночную тишину, обступившую темный дом со всех сторон, низко склонил голову.

Как примириться с сознанием, что исчезло, умерло, пало дерево, под сенью которого рос, обретал мускулы, кровь, плоть, характер? Кто заменит ту, которая даже к возведенному на эшафот, презираемому всеми протянула бы руку, пришла бы на помощь, приняла бы на свою грудь удары, нацеленные в твое сердце? Ее всегда волновал и радовал, пугал и вдохновлял каждый твой шаг на земле, твои взлеты и падения, горечи и радости, и она, когда все валится, все уходит из-под ног, была бы последним убежищем и защитой, ибо ее любовь выше всех законов и предписаний времени. Все у матери было для тебя. И она тысячу раз умерла бы, чтобы ты жил светло, не ведая обид, неудач, недугов. А ты — здоров, молод, силен и ничего, ничего не предпринимаешь, чтобы поднять, поставить ее на ноги. А ведь она — это ты в прошлом. В ней ты зародился и набрался жизненных соков. Почему же теперь ты, никому не нужный, обманутый и во всем просчитавшийся, стоишь, опустив руки? Даже не плачешь. Будто не понимаешь, что ушло существо, всего больше любившее тебя, что никто не заменит ее. А она в этом пустом темном доме, коротая долгие зимние ночи в полном одиночестве, думала только о себе, даже ставен не закрывала. Надеялась — придет утро и придешь ты. Напряженно и напрасно ждала. Ты не спешил к ней. И в час, когда к ней подходила смерть, ты, сидя в поезде, куря папиросу за папиросой, думал о себе, о своем положении, но не о той, которая тебя ждала. Она умерла в заброшенном доме в одиночестве. Однако в неподвижных чертах ее лица сохранилось величие, вся целеустремленность самоотверженной, неугасимой материнской любви к тебе… Ты не можешь не видеть этого! Но чем ты оплатишь горести, принятые ее сердцем? Чем искупишь бесконечную вину перед ней?

Ивлев с трудом поднял голову. Все в голове как будто окаменело. Все обратилось в сухое ожесточение. Но вот что-то жгучее, острое, неудержимое подступило к горлу. Ноги подогнулись, и он тяжело грохнулся на колени, уткнулся лицом в подушку, на которой покоилась седая материнская голова, и беззвучно разрыдался…

 

Глава тридцать вторая

Январь 1920 года.

На Кубани иногда случается, что стены домов, крыши, деревья, заборы, колокольни церквей, кресты и купола, стекла в окнах после заката солнца, уже в сумерках, продолжают сохранять пылающий, красноватый, интенсивный цвет. Солнца давно нет, и западный небосвод уже почти полностью померк, а предметы, отражая последние, почти неприметные отблески быстро темнеющего неба, все еще живут так, будто настоящее солнце озаряет их прощальными розовыми лучами. И это странно печальное зрелище нередко продолжается долго, даже тогда, когда луна поднимается и ее мертвенно-призрачный неопределенный свет воцаряется над землей.

Похоронив мать, Ивлев остался совершенно одиноким в своем родном доме, как будто забытом всеми. Ни Шемякину, ни Однойко он не давал о себе знать. Он чувствовал себя потухающей лампадой и не хотел, чтобы в нее кто-нибудь подливал живительного масла. С холодным равнодушием он листал газеты, следил за оперативными сводками, делая это лишь по инерции и потому, что прощальный свет угасшего солнца еще отражался в потемках его души, готовящейся утонуть в черноте ночи.

Он перестал бриться, целыми днями в измятом костюме валялся на диване или бесцельно бродил по опустевшему дому, натыкаясь на туфли, галоши, костюмы Сергея Сергеевича, Инны, Елены Николаевны. Все эти вещи как бы с немым укором ему говорили: «Теперь ты один, неприкаянный. А если бы не связался с Корниловым и Деникиным, не участвовал в «ледяном походе», не уходил с отрядами Покровского и Филимонова за Кубань, не отступал с остатками корниловцев в Задонье, не был адъютантом Маркова, не выполнял ответственных поручений Романовского и Врангеля, то дом был бы еще полон жизни, не погибла бы Инна, не ушла бы Глаша из Екатеринодара, не умерла бы в одиночестве мать и даже Сергея Сергеевича, может, не скосил бы страшный недуг».

Тягостны и сиротливы были дни, еще тягостнее часы, когда за квадратными окнами тянулись зимние ночи. В ночные часы, страдая от бессонницы, Ивлев невольно припоминал тернистые пути последних лет и, куда ни устремлял взор памяти, всюду видел людей, корчившихся от ранений и сыпнотифозной горячки.

Он мало ел, мало пил, зато много курил. За папиросами и хлебом выходил на базар не в офицерской шинели, а в потрепанном отцовском костюме, поношенном пальто и старомодной фетровой шляпе. Офицерам комендантского патруля, проверявшим документы, он предъявлял удостоверение о том, что является переводчиком при военной французской миссии.

Полагая, что его нет в Екатеринодаре, никто не приходил, не звонил ему. И как было тут не одичать? Не опуститься? И вообще как было дальше жить? Для чего, для кого? Казалось, не осталось никакой привязанности к жизни…

В доме была библиотека из нескольких тысяч книг. Она занимала довольно большую комнату. Ивлев однажды зашел сюда.

И прежде всего обратился к шкафам, плотно заставленным томами сочинений русских и мировых классиков. Все они давно были прочитаны, и в тоскливые дни, казавшиеся последними днями жизни, перечитывать Льва Толстого, Бальзака, Шекспира, Тургенева, Гоголя не хотелось. Ивлев искал непрочитанного и распахнул дверцы соседнего шкафа, доверху забитого трудами философов, начиная от Аристотеля и кончая Шопенгауэром. Он переставлял хорошо знакомые книги и удивлялся тому, что в юности успел прочесть такую уйму книг.

Ивлев ни с чем отошел от книжных полок с философами и направился к шкафам, стоявшим у противоположной стены, где хранилась целая бездна русской и западноевропейской беллетристики.

В поисках значительного, умного, талантливого он настойчиво листал одну книгу за другой, поражаясь, как ничтожно мало на свете Пушкиных, Лермонтовых, Достоевских, Буниных, Флоберов.

Если среди миллиардов умерших людей была лишь небольшая горстка великих умов, если в искусстве и философии не скопилось обилия гениев, то откуда ему взяться среди государственных мужей и политиков! Следовательно, чрезвычайно наивно уповать на встречу с ними в России, превратившейся в бурлящее горнило огня и крови.

Гений в политике осуществляет свое высшее предназначение не только решительными действиями, как Петр Первый или Наполеон, но и тем, что, вбирая в себя миллионы желаний и мнений, творчески распоряжается этим колоссальным хором. Работая над собранием идей и чувств своей эпохи, гений создает новые кодексы для настоящего и будущего. Его великая душа знает, куда вести род людской. И потому даже тень великого человека ярче живой посредственности. Она и из-за могильного бугра зовет и увлекает. А что, если таким гением и всевластным дирижером русских сердец стал Ленин?

Ивлев медленно отошел от книжного шкафа и, глубоко пораженный этой мыслью и тем, что она подкрепляется всеми основными событиями революции и гражданской войны, остановился у окна. Он чувствовал себя человеком, беспощадно обворовавшим самого себя.

Когда в лето девятнадцатого года Мамонтов скакал по тылам красных, то почти все газеты белого Юга захлебывались от восторга, расхваливая его кавалерийский рейд. Даже «Таймс» отвел ему передовую статью как герою рейда, якобы беспримерному по дерзости и стремительности. Мамонтов мгновенно стал наиболее популярным из белогвардейских генералов. Бойкие журналисты, сведущие в военной истории, сравнивали рейд Мамонтова с лихими набегами Мюрата и не скупились на хвалебные эпитеты.

Ростовские, новочеркасские, екатеринодарские и таганрогские газеты утверждали, ссылаясь на «верные источники», будто в Москве на Курском и Казанском вокзалах у перронов стоят под парами паровозы со специальными поездами Совнаркома и ЧК. Мол, у большевиков нет никакой гарантии, что Мамонтов неожиданно не окажется на Красной площади у стен Кремля. Ведь он уже в Козлове, а его передовые разъезды вокруг Рязани. Ровно три недели мамонтовский рейд не сходил со страниц белой прессы.

Когда же сейчас в Екатеринодаре от сыпного тифа умер Мамонтов, имя которого давно было предано забвению, то из всех газет, некогда безмерно восславлявших его, лишь «Вольная Кубань» посвятила ему всего шесть коротких газетных строк.

Ивлев прочел их и подумал: «Вот и вышел из игры трехнедельный герой девятнадцатого года. Без всякой помпы отправили его на екатеринодарский погост. Там ему и место. Вообще всего лучше, если бы никогда и не было никакого Мамонтова. Никто так не напакостил белому делу, как этот наиболее типичный представитель белогвардейской хлестаковщины».

А Екатеринодар кишмя кишел дезертирами. Офицеры-дезертиры тоже, как Ивлев, рядились в штатские пальто, кепи, шляпы. Их также называли «зелеными».

Заразившись сыпным тифом, умер войсковой атаман Успенский. После него Кубанская рада избрала атаманом врага Деникина генерала Букретова, недавно состоявшего под следствием по обвинению в злоупотреблениях.

Председателем рады стал Тимошенко, председателем правительства — некий Иванес. Все они были лидерами черноморцев. С возвращением самостийной группы к власти процесс разложения края и кубанских войск пошел быстрыми темпами. Началось массовое бегство кубанских казаков с фронта.

В январе в кубанской столице сосредоточились все корифеи казачьего политического мира. Непрестанно заседали Верховный круг во главе с Богаевским, обе Кубанские рады и Донской круг.

Верховный казачий круг, который приступил к «установлению независимого союзного государства», объявил себя «верховной властью по делам, общим для Дона, Кубани и Терека».

Деникин в штабном поезде сидел в Тихорецкой.

Его ближайшими помощниками, сотрудниками и советчиками по-прежнему оставались Романовский, генерал-квартирмейстер Плющевский-Плющик, докладчик по оперативной части полковник Колтышев и бывший адъютант Алексеева генерал Шапрон. С ними главнокомандующий работал и в их кругу переживал все неудачи.

12 января Деникин созвал в Тихорецкую на совещание атаманов, председателей правительств и командующих армиями: Сидорина, Кутепова, Покровского и Шкуро — и выяснил картину положения и настроения фронта.

А через четыре дня, 16 января утром, поезд Ставки прибыл в Екатеринодар, и Деникин по приглашению Тимошенко выступил со своей последней большой речью, которую назвали «лебединой песней», на торжественном заседании Верховного казачьего круга.

Теперь, дожив до последнего акта трагедии, он, что называется, под занавес обещал дать автономию окраинам и казачьим войскам, широкое самоуправление губерниям и областям, создать правительство, ведающее общегосударственными делами, выбросить лозунг «Земля — крестьянам и трудовому казачеству!», наконец, широко обеспечить профессиональные интересы рабочих…

Однако в заключительной части речи он не преминул повторить, что вопрос о форме правления будущей России остается для него второстепенным, что он считает одинаково возможным служить России при монархии и республике.

Председатель круга Тимошенко в ответной речи сказал:

— Два года длится упорная, ожесточенная борьба во имя обесчещенной Родины, борьба, в которой рука об руку сражаются казаки и добровольцы. Мы уже далеко продвинулись в этой борьбе и были около Москвы. И что же?

Наши войска, предводимые блестящей плеядой полководцев, окружающих главнокомандующего, вахмистры Буденный и Думенко отбросили к исходным позициям. Великую идею освобождения России, этот драгоценный сосуд, можно принести в Москву только с народом и только через народ. Мы ценим талант главнокомандующего и его соратников, но в гражданской войне кроме таланта стратегического и учета обстановки военной нужно учесть и сторону политическую. Гражданская война — не племенная борьба, это борьба за формы правления. И поэтому воссоздать Россию мы можем лишь такой политикой, такими лозунгами, которые близки и понятны народу. Мы приветствуем заявление главнокомандующего о том, что земля должна принадлежать трудовому народу и казачеству, но мы думаем, что этот лозунг надо было написать на нашем знамени еще в самом начале борьбы. Мы приветствуем лозунг, провозглашенный сегодня главнокомандующим об Учредительном собрании, но мы думаем, что этот лозунг нужно было провозгласить еще в самом начале борьбы, при выходе из Екатеринодара. Диктатурой России не победить. Я должен сказать, что Кубань одна из первых создала ядро, с которым Добрармия пошла на север. Мне тяжело об этом говорить, но я должен сказать, что всего два месяца назад на Кубани произведена тяжелая операция изъятия ее политических вождей. Кубань много понесла жертв и много еще понесет, но Кубань не мыслит себе диктатуры, не мыслит такого положения, когда народ безмолвствует. И с диктатурой, то есть властью насилия, Кубань не примирится. И расценивать нынешнее народное движение по-старому, как смуту, клеймить его предательством и изменой, как прежде, — это крупная ошибка. Мы пойдем сражаться, но не как рабы, а как свободные граждане, которые не подчиняются никакой диктатуре, как бы велик диктатор ни был…

Ивлев, прочитав речи Деникина и Тимошенко, скомкал и бросил газету на пол.

Как умны вдруг стали! Да только ум, который является задним числом, — это уже не ум!

* * *

В родном доме Ивлев чувствовал себя перелетной птицей, на минуту присевшей у дорогого очага, милого и трогательного своим прошлым, скорбного и пустого своим настоящим.

Он решил уже не вмешиваться в борьбу, но чувствовал, что ураганом гражданской войны вот-вот снова будет оторван от родного гнезда.

Куда занесут его новые события, он представлял смутно.

Тридцатого января Ивлеву стало известно, что 1-я Конная армия Буденного перебрасывается вверх по Манычу на тихорецкое направление. 10-я советская армия пошла вверх по реке Большому Егорлыку в тыл Торговой.

Ивлев взглянул на карту и понял: красное командование, вероятно, намерено нанести главный удар от Великокняжеской на Тихорецкую силами десятой и 1-й Конной армий. Это, очевидно, поняли и в Ставке, ибо генерал Сидорин выделил большую группу конницы генералу Павлову, в 12 тысяч сабель. Совместно с 1-м корпусом Павлов должен был ударить во фланг коннице Буденного.

Третьего февраля Павлов, опрокинув на нижнем течении Маныча корпус Думенко и отбросив его за реку, двинулся на Торговую, уже оставленную кубанцами.

Все эти дни по Дону и Нижнему Манычу, на всем фронте, шли бои.

 

Глава тридцать третья

Седьмого февраля начальник контрразведочного отделения полковник Посполитаки совершенно неожиданно вызвал к себе Ивлева.

— Мы два года не встречались с вами, — начал он весьма дружелюбно. — Садитесь, Алексей Сергеевич, пожалуйста. Да, сколько воды за это время утекло! Сколько событий минуло! А вы, что, конечно, очень странно, почему-то застряли на чине поручика. Ваш коллега, бывший адъютант Корнилова Долинский, давно в полковниках, а Шапрон — генерал.

— Лучше оставаться в поручиках, нежели слыть генералом Шкуро, — равнодушно бросил Ивлев.

— Значит, вы так и не избавились от интеллигентского либерализма, — решил Посполитаки, продолжая любезно улыбаться.

— Думайте что хотите, — безразлично ответил Ивлев. — Однако либерализм во всех случаях лучше бандитизма. Будь Шкуро, Мамонтов, Покровский, Глазенап либеральней, мы, быть может, уже расхаживали бы по Московскому Кремлю…

— Но коммунисты не очень-то жалуют либеральных интеллигентов. Поди, в той же Москве все подвалы чрезвычаек полны ими.

— А вы почему большевиков ставите в пример? — несколько оживился Ивлев. — Или они очень вам импонируют?

— Видите ли, поручик, в последнее время большевики довольно ловко обращают известных русских либералов в орудие своей пропаганды. Я, как начальник контрразведочного отделения, имею возможность читать совдепские газеты. На страницах одной из них большевистский нарком просвещения Луначарский весьма похвально отозвался о знаменитом поэте Александре Блоке, который якобы воспел октябрьский переворот в новой поэме, названной «Двенадцать»… Вы улавливаете намерение большевиков использовать в целях борьбы с нами даже поэтические творения? Этим самым они хотят обратить в свою веру русских интеллигентов, в том числе поэтов, художников.

Ивлеву, нисколько не боявшемуся начальника контрразведки, стало нестерпимо скучно, и он, откровенно зевая, сказал:

— Господин полковник, вести разговоры на отвлеченные темы интересно, но, право, не нынче. Говорите прямо: зачем вызвали меня?

— А я-то и начал прямо с дела, — обиделся Посполитаки и сказал: — Мне стало известно, что одно ваше творение пришлось на руку и по вкусу главе большевистского подполья города Екатеринодара.

— Ну, знаете, — неожиданно для себя вспылил Ивлев, — это ваша выдумка! У меня нет картины, которая могла понравиться красным.

— Вы это утверждаете в категорической форме? Тогда, значит, — решил Посполитаки, — автором полотна «Юнкера стоят насмерть» является художник Шемякин. Я и сам не верил, как это мог написать столь пессимистическое произведение доблестный адъютант генералов Маркова и Корнилова…

— Скажите, пожалуйста, господин полковник, а более серьезные претензии ко мне, как автору этой картины, у вас есть?

— A-а, так, значит, все-таки вы написали «Юнкеров»! — Посполитаки откинулся на высокую спинку кресла. — Так это, значит, вы решили наглядно показать, что, как бы отчаянно ни дралась горстка юнкеров, она бесповоротно обречена…

— Ну и что из этого? — опять с прежним безразличием спросил Ивлев.

— А то, что ваше полотно не только радует коммунистов, но даже воодушевляет их! — пояснил Посполитаки. — Вы своей картиной льете воду на их мельницу. А раз так, то ваших «Юнкеров» надо немедленно сжечь.

— Но, но… — Ивлев метнул на Посполитаки взгляд, полный холодного презрения. — Не много ли вы, господин полковник, берете на себя, решившись судить об идейном содержании и направленности художественных творений живописцев?

— Идет битва не на жизнь, а на смерть, а вы, поручик, словно не понимая этого, отдали своих «Юнкеров» прямо в осиное гнездо! — горячо начал выговаривать Посполитаки. — И недаром они там нашли себе место рядом со «Штурмом Зимнего».

— Я отдал полотно на хранение своему другу, живописцу Шемякину, а не в осиное гнездо, как вы изволите выражаться, — заметил Ивлев.

— А вам известно, что дом Шемякина, вашего друга, стал штаб-квартирой екатеринодарских подпольщиков? — спросил Посполитаки. — Там большевистские диверсанты свили осиное гнездо и вдохновлялись вашим творением.

— Подпольщики — ваша выдумка, фикция! — бросил Ивлев.

— Выдумка?! — Посполитаки вскочил с кресла, и его смугло-оливковое лицо полиловело. — Да как вы смеете оскорблять контрразведочный орган Добровольческой армии? Как смеете не верить нам?

— Я на слово никому не верю, — сказал Ивлев. — Мне нужны доказательства самого конкретного характера.

— Ваш друг Шемякин изрядная бестия! — продолжал кричать Посполитаки. — Не думайте, что нам легко было раскусить этот фокус с вывеской «Художественная студия живописца Шемякина», которая для маскировки красовалась на парадной двери его дома. А как пышно размалевал он на громадном холсте революционный порыв матросни, солдатни и прочего питерского сброда… берущего Зимний! Кстати, у нас зафиксированы те оценки, которые давал «Штурму Зимнего» и вашим «Юнкерам» глава подполья, матерый диверсант Первоцвет, которого скрывал у себя ваш Шемякин…

При упоминании фамилии отца Глаши Ивлев невольно вздрогнул, и Посполитаки это, по-видимому, заметил.

— Ага! — воскликнул он. — Вам фамилия эта небезразлична.

— Ну, это черт знает что! — выругался Ивлев и, не желая больше выслушивать нареканий со стороны Посполитаки, поднялся на ноги и очень раздельно сказал: — Значит, вы арестовали вместе с Шемякиным и мое полотно. Но ставлю вас в известность, что оно хорошо известно лейтенанту Эрлишу, заместителю начальника французской военной миссии.

— А вы какое теперь имеете отношение к господину Эрлишу? — спросил Посполитаки.

— Лейтенант Эрлиш большой знаток живописи и мой меценат, — быстро без запинки ответил Ивлев.

— Ну и что же из этого следует?

Греческое лицо Посполитаки изобразило явное непонимание.

— Лейтенант Эрлиш не позволит вам сжечь ни моих «Юнкеров», ни «Штурма Зимнего». И то и другое полотно он возьмет под защиту и поможет мне увезти за границу.

— Шемякинское творение мы ему не отдадим, — сказал Посполитаки. — Да и о ваших «Юнкерах» еще поговорим. Первоцвет в кругу подпольщиков сказал: «Я готов простить художнику Ивлеву его службу в белой армии за одно это произведение».

«Неужели Посполитаки говорит правду?» — почему-то обрадованно подумал Ивлев, но тут же, чтобы отбить атаку контрразведчика, решительно отрезал:

— Мне совсем наплевать на то, что говорит Первоцвет о моей картине. Но вы сейчас же распорядитесь выдать ее мне на руки. В противном случае вы будете иметь дело с французской миссией.

— Послушайте, — вдруг очень мягко проговорил Посполитаки, не сводя черных, как маслины, глаз с лица Ивлева. — А почему бы вам, первопоходнику, корниловцу, большому живописцу, не создать другого, вдохновляющего, зовущего на борьбу полотна? Тот велик, кто вселяет веру в победу. Да, я вот, кстати, только сейчас получил радостное известие: Добровольческий корпус нанес поражение 8-й советской армии и стремительной атакой овладел Ростовом и Нахичеванью. Так же удачно началось наступление донского корпуса генерала Гусельщикова. На путях к Новочеркасску он захватил станицу Аксайскую. Группа генерала Старикова дошла почти до станицы Богаевской. Так что полоса наших неудач минула. Армия наша воскресает…

— Благодарю за добрые сообщения, — сухо сказал Ивлев. — Но разговор о живописи с вами разрешите не возобновлять.

— Ладно. — Посполитаки недовольно кивнул. — Но имейте в виду, поручик, у меня о вас составилось резко отрицательное мнение. Как бы оно не имело известных последствий… К нам прислушиваются в Ставке… А вы, кажется, в последнее время слишком близки были к свите Врангеля…

— Я ожидаю вашего распоряжения о «Юнкерах», — перебил Ивлев. — И второе, не вздумайте применять никаких фокусов пыточного характера к художнику Шемякину. Он обладатель огромного таланта и будет взят на поруки значительными лицами.

— Шемякина я не отдам на поруки никому, — вспылил Посполитаки. — И, несмотря на его дарование, он понесет должную кару. Крушение почтового поезда под Северской — это дело рук Первоцвета.

— Но я убежден, что Шемякин не знал, кто именно проживал у него на квартире, — не сдавался Ивлев.

— Можете идти! — с раздражением бросил Посполитаки. — «Юнкеров» я велю сейчас выдать вам на руки. А о Шемякине, если вы не хотите навлечь на себя значительных подозрений, советую не хлопотать. Только из-за него Первоцвет ускользнул из наших рук.

* * *

«Значит, Шемякин был связан с отцом Глаши, — думал Ивлев, направляясь домой, после того как ему тут же, в контрразведке, отдали его картину. — Посполитаки может его расстрелять и уничтожить «Штурм Зимнего». Ведь он еще в бытность Корнилова, в Лежанке, после боя занимался палачеством. Что можно предпринять? Как вырвать Шемякина из рук контрразведки? Кто, в самом деле, может взять его на поруки? В крайнем случае надо хотя бы спасти «Штурм Зимнего». Хорошо, что хоть отец Глаши ускользнул… И неужели в самом деле моих «Юнкеров» он оценил высоко? Хорошо бы сейчас встретиться с ним. Может, вместе что-нибудь придумали бы».

Впервые за столько дней после смерти матери Ивлев по- настоящему взволновался. Впрочем, он нисколько не беспокоился о себе, не придавал никакого значения угрозе, высказанной Посполитаки в его адрес. Но о положении Шемякина, запрятанного в подвал контрразведки, не мог не тревожиться.

Домой идти и сидеть в одиночестве он сейчас не хотел и потому завернул вдруг в кинематограф «Мон плезир», где демонстрировался фильм «Отец Сергий», а по окончании сеанса выступал Вертинский…

 

Глава тридцать четвертая

Глаша в меховой шапочке, в шубке, сунув руки в муфту, шла по Большой Садовой улице.

В этот холодный, морозный ветреный февральский день от быстрой ходьбы и студеного ветра она чувствовала, как ярко разрумянилась, как к лицу ей черная шапочка, короткая шубка. Недаром встречные офицеры, даже самые торопящиеся и озабоченные, оглядывались на нее…

Муфту отяжелял наган, большой палец лежал на курке.

Быть всегда готовым к схватке и смерти! Таков должен быть девиз бойца, находящегося в стане противника.

И, однако, как хорошо ощущать себя юной, здоровой, твердо идущей по земле! Опасность, пожалуй, лишь удваивает цену каждой минуты жизни…

По заданию командарма Тухачевского и Северокавказского краевого комитета РКП(б) Глаша была оставлена в Ростове, захваченном Добровольческим корпусом Кутепова.

Находясь в Красной Армии, Глаша за два года гражданской войны настолько привыкла отождествлять белых офицеров с самыми лютыми врагами русского народа, что теперь в Ростове даже несколько удивлялась, что у них русские физиономии и на английских френчах и шинелях русские погоны. Если бы из уст офицеров раздавалась иностранная речь, то и это не казалось бы странным.

Будучи совершенно уверенной в том, что добровольцам долго не удержаться в Ростове, она, проходя по улице, несколько свысока поглядывала на марковцев, корниловцев, алексеевцев, дроздовцев. Их лица, отмеченные печатью глубокой усталости, надлома и обреченности, казались какими-то малокровными в сравнении с лицами красных командиров и комиссаров, уверенными, дышащими здоровьем, внутренней крепостью.

Особенно же в нее вселяло чувство превосходства над белыми офицерами только что полученное сообщение, что форсированный марш конной группы генерала Павлова на Торговую погубил эту группу. Сама природа постаралась парализовать белую конницу. В донских степях разыгрались невероятной силы снежные бураны с жестокими морозами. А левый берег реки Маныч, по которому пошел генерал Павлов, с редкими хуторами и зимовками, будучи не в состоянии дать крова и корма большой массе людей и лошадей, превратился для белых конников в то, чем была Астраханская степь в восемнадцатом году для отступающих красных бойцов.

Потеряв без боя большую половину состава, конница Павлова к 5 февраля, изнуренная и голодная, обмороженная и угнетенная духом, после неудачной попытки захватить Торговую, ушла со своими жалкими остатками в район станицы Егорлыцкой в село Лежанку.

Главные силы конницы Буденного теперь беспрепятственно сосредоточивались в селе Лопанке, с тем чтобы, двигаясь вдоль железной дороги Царицын — Тихорецкая, выйти в глубокий тыл белых и захватить важный в стратегическом отношении железнодорожный тихорецкий узел.

Товарищи из Северокавказского комитета партии, оставляя Глашу в Ростове, советовали ей выдавать себя за жену офицера и для этого нарядили ее соответствующим образом, снабдив настоящим паспортом. Причем в этом паспорте, по ее просьбе, она была названа Глафирой Леонидовной Ивлевой, ибо она решила при проверке документов именовать себя женой поручика Ивлева, бывшего адъютанта Корнилова и Маркова.

Эту мысль одобрили опытные конспираторы и поместили Глашу на квартире врача Гончаровой Веры Николаевны, у которой прошлым летом, в момент убийства Рябовола, находил себе пристанище Леонид Иванович.

Идя по Большой Садовой, Глаша думала об Ивлеве, которому отправила с Ковалевским письмо.

Если он и не в Екатеринодаре, не дома, то Ковалевский обещал разыскать его через штабы. Авось Ивлев, разочарованный в белых генералах, отойдет от борьбы. Вообще как жаль, что он в восемнадцатом году не сумел провести границы между передовыми революционерами и анархиствующими элементами. Не увидел в коммунистах людей большой организующей воли. Сама Глаша в ту пору если и чувствовала порой себя очень малой частицей, то Леонид Иванович всякий раз укреплял ее в сознании необходимости при всех ситуациях оставаться стойкой, не поддаваться силе впечатлений. Благодаря этому, пройдя через самые острые испытания, Глаша теперь ощущала себя полноценной частью мощного и многогранного организма, который сложился в революционной России из многих тысяч коммунистов.

Боевые успехи Добровольческого корпуса Кутепова в районе Ростова мало смущали Глашу. Она смотрела на них как на последние конвульсивные судороги смертельно раненного зверя…

Большая Садовая имела обшарпанный и опустелый вид. Выбитые стекла в магазинных витринах, клочья театральных афиш и плакатов, конский навоз на тротуарах и мостовой, стены домов, пробитые пулями, — все это говорило о безвозвратности того, что здесь было при белой власти. А офицеры, быстро пробегавшие по улице, казалось, и сами мало верили в то, что им удастся сколько-нибудь надолго задержаться в Ростове.

Укатившая на Кубань и в Новороссийск буржуазия не возвращалась в Ростов. Обыватели, редко появлявшиеся на улице, имели глубоко растерянный и пришибленный вид. Рабочий люд почти совсем не встречался в центральной части города. Базары были закрыты. И даже мальчишки, торговавшие с рук рассыпными папиросами, исчезли с людных перекрестков. С наступлением сумерек в городе воцарялась угрожающая, жуткая тишина.

На углу Таганрогского проспекта Глаша увидела армянина- фотографа, снимавшего группу казаков в волчьих папахах и с волчьими пастями, нашитыми желтыми нитками на рукавах шинелей и полушубков. Все они, кто стоя, кто сидя на корточках, кто став на одно колено, целились из винтовок, карабинов, маузеров, наганов в перепуганного фотографа, суетившегося у своего аппарата, поставленного на треножник.

Глаша, взглянув на скуластые, обветренные, коричневые физиономии бандитов Шкуро, сходство которым придавали черты тупости и дикого озверения, поняла: целая пропасть между Ивлевым, человеком гуманнейших устремлений, высоких проявлений человеческого духа, и ими, ринувшимися за наживой в разбой. Да, непроходимая пропасть между художником, который пошел за Корниловым как на высшее служение, который подчинил все строгим началам высокой морали, благородного аскетизма и, пожалуй, романтической самоотверженности, и этими отъявленными головорезами и катами, не признающими ничего, кроме грубой силы, законченными бандитами, бездумно помчавшимися за Шкуро ради безнаказанных грабежей, пьяного бесшабашного гульбища, беспощадной братоубийственной резни и волчьего мародерства.

 

Глава тридцать пятая

Окончилась демонстрация фильма, и почти тотчас же перед белым полотном экрана, ярко озаренным конусообразным светом, появилась фигура в костюме Пьеро.

Офицеры, заполнявшие ряды партера, неистово захлопали в ладоши.

Вертинский-Пьеро начал посылать воздушные поцелуи в рукоплещущий зал.

Плоскогрудая дама с полуседыми волосами, уложенными в высокую прическу, решительно ударила по клавишам рояля.

Шум рукоплесканий оборвался.

Вертинский взмахнул широкими рукавами кофты и простер вперед руки. Раздались первые звуки романса:

Ваши пальцы пахнут ладаном, И в ресницах спит печаль…

Вертинский не пел, а лишь под аккомпанемент рояля медленно и негромко выговаривал слова. Вытянув руки и выразительно шевеля длинными, гибкими пальцами, как бы настойчиво и тонко ткал сеть глубокой скорби, нити которой незримо тянулись в громаду зала, тонущего в полумраке.

Он пел романс за романсом из того своего репертуара, который сложился еще задолго до революции, и тем самым переносил в безвозвратную пору давно минувшего, невольно воскрешая в памяти грустно милую безмятежность предвоенных лет. Слова романсов, безукоризненно произносимые устами Пьеро, вдруг становились как бы слезами о том, что было и уже никогда не будет. Вся прошлая жизнь, будто собранная в некий кристалл, теперь звучала в мелодиях и каждой фразе.

Потом Вертинский-Пьеро с величайшей грустью запел о том, как вместе с какой-то женщиной на похоронах «целовал мальчиков в посиневшие губы», как забрасывали «ямки могил грязью», с неотвратимым упреком твердил:

И никто не додумался просто стать на колени И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране Даже смертные подвиги — это только ступени В необъятную пропасть…

Ивлеву вдруг стало так нестерпимо больно, что он, удерживая слезы, закрыл глаза. Он опять вспомнил юнкеров, обреченно паливших в тех, кто был их сильнее…

Я не знаю, зачем и кому это нужно, Кто послал их на смерть недрожащей рукой…

Пропев последние слова, Вертинский раскинул в стороны длинные руки и, как крест, неподвижно стоял перед незримой могилой…

Наконец в зале вспыхнул свет. Наваждение сумеречно-похоронных песнопений рассеялось. Публика в каком-то отчаянном исступлении зааплодировала. Молодые офицеры-корниловцы ринулись к подмосткам и под шум, грохот неистовых рукоплесканий подняли на руки Вертинского. Держа, как нечто необыкновенно хрупкое и драгоценное, буквально на одних кончиках пальцев, они бережно понесли его через зал… Куда? Вероятно, в ближайший кабак, чтобы там вместе с Пьеро, ставшим певцом их обреченности, утопить жуткое сознание неизбежного краха в спирте и бесшабашном разгуле…

Ивлев пришел домой внутренне совсем раздавленным, в мастерской аккуратно развесил на стене полотно «Юнкера стоят насмерть» и, достав из кладовой четвертную бутыль терпкого, выдержанного рислинга, припасенного Сергеем Сергеевичем «про черный день», тяжело опустился за стол.

Белое движение обратилось в гигантскую мистификацию. Оно много обещало и мало содержало. Все рухнуло, даже основа и почва. Под ногами ничего. Может быть, все в жизни, как в большом, так и малом, сплошной обман. Счастье постоянно находится или в безвозвратном прошлом, или недостижимом будущем. Сейчас же, когда будущее безнадежно черно, все устремления бесплодны. А прежние утраты, борьба, жертвы ничем не окупимы. Как же при всем этом тянуть нить жизни? Ведь она в конце концов заставит нести кару за всех тех, кто обратил армию в сброд тифозных больных и духовных калек, опустошенных, обанкротившихся, разуверившихся во всем, утративших способность сражаться…

Тупо, остервенело он пил вино стакан за стаканом и безотрывно смотрел на тонкие, сиротливые в своей обреченности фигуры юнкеров.

Я не знаю, зачем и кому это нужно, Кто послал их на смерть недрожащей рукой…

Вино в бутыли быстро убывало, но вместо забвения росло угрюмое озлобление.

Пришла ночь.

Ивлев не зажигал электричества, сидел в кромешной тьме с помутившейся головой.

Наконец выпив последний стакан рислинга, достал из кармана и положил возле порожней бутыли браунинг.

Хотелось сразу же поднести дуло револьвера к виску, нажать на гашетку, но в ту минуту, когда рука легла на браунинг, пришла мысль о Шемякине… Кто же выручит его? Кто спасет «Штурм Зимнего»?

Посполитаки, если не принять чрезвычайных мер, уничтожит и картину, и художника. Ни русский талант, ни русский человек беспощадному изуверу не дороги. А Шемякин, что бы ни было, явление громадное! И почем знать, быть может, при большевиках, поскольку он стал коммунистом, ему найдется место под солнцем. Ведь Леонид Иванович жив.

Ивлев отодвинул браунинг от бутыли, и вдруг безразличие к жизни, неодолимо тянувшее покончить разом со всем, сменилось состоянием, близким к необоримому опьянению. Все тело налилось свинцовой тяжестью. Захотелось спать. Ивлев оперся локтями на стол, голова свесилась долу, наполнилась нестройными ошеломляющими звуками. Глаза слиплись, и он внезапно провалился в эластичную, мягкую, спасительную тишину…

 

Глава тридцать шестая

Рано утром он пробудился от какого-то настойчивого и быстрого стука в парадные двери. Но не сразу удалось разогнуть спину, онемевшую в пояснице от того неудобного положения, в котором уснул, сидя у стола. Однако упорно продолжавшийся стук заставил выпрямиться и встать.

За дверьми парадного оказался Ковалевский.

— Ну и спишь, чертушка! — выругался он, сутулясь и горбясь. — Хоть из пушки стреляй. Полчаса стучался. А сам едва на ногах держусь. Я прямо с вокзала. Целую неделю добирался из Ростова. Дьявольски простыл, а то, может, и того хуже — схватил сыпняк. Всего меня корежит.

В самом деле, Ковалевский весь трясся, и лицо его, болезненно отекшее и осунувшееся, было землисто-зеленым.

— Ну так заходи, передохнешь у меня! — Ивлев взял больного за локоть.

— Нет, нет, — уперся Ковалевский. — Если зайду в дом, то уже не выйду. Надо скорей и во что бы то ни стало добраться до квартиры матери. Одна она сумеет выходить меня… Вот, тебе привез, бери…

Ковалевский трясущейся рукой из-за полы страшно потрепанной шинели вытащил и протянул серый, со сломанными углами, склеенный из грубой оберточной бумаги конверт. На нем синими чернилами было написано:

«Гор. Екатеринодар, ул. Штабная, дом № 17/1, Ивлеву Алексею Сергеевичу».

Ивлев мгновенно узнал тонкий, стремительный почерк Глаши и прижал конверт к груди.

— Непременно постарайся сегодня же ответить ей, — сказал Ковалевский. — Она человек великого сердца. Это благодаря ей я отпущен. Передай мой поклон. Я пошел. Прощай…

— Разреши проводить тебя. — Ивлев было двинулся за Ковалевским, но тот самым решительным жестом отмахнулся от него.

— Не надо. Сам добреду быстрей. До дома матери осталось всего полквартала. Иди читать письмо. И одно скажу напоследок! Послушайся Глашу, не убегай, дождись ее прихода!

Едва Ковалевский скрылся за калиткой, как Ивлев дрожащими от волнения пальцами вскрыл конверт и, захлопнув двери на французский замок, жадно набросился на дорогие, милые строки из прямых крупных букв Глаши.

«Дорогой Алексей!»

Это простое дружеское обращение он дважды кряду перечитал, еще находясь в полутемной прихожей. А потом, войдя в светлую мастерскую, — в третий раз и в порыве радости прижал письмо к губам.

«Людям разных лагерей трудно обменяться письмами. Но сделать это необходимо. Это я поняла из разговора с Ковалевским.

Летом прошлого года я была в Петрограде и там увидела, что русская интеллигенция в своей наиболее здравомыслящей части уже с коммунистами.

Недавно одна из буржуазных газет спросила Александра Блока:

«Может ли интеллигенция работать с большевиками?»

«Может и обязана, — ответил великий поэт. — Декреты большевиков — это символы интеллигенции».

Больше того, в январе 1918 года, когда генералы Алексеев и Корнилов в Новочеркасске организовали Добровольческую армию, Блок в статье «Интеллигенция и революция» призывал русскую интеллигенцию «всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушать Революцию».

Уверена, если бы решительный призыв поэта дошел до тебя в ту пору, ты вряд ли стал бы участником «ледяного похода».

В Петрограде я подошла к Блоку и говорила о тебе. Он назвал тебя талантливым живописцем и, когда узнал, что ты с корниловцами, сказал буквально следующее:

«Желаю вам, Глаша, вернуть к нам Ивлева, у которого просто-напросто не хватило перспективы, необходимой для того, чтобы хорошо увидеть и оценить все содеянное большевиками». И далее: «Мы, поэты, должны найти и слышать душу революции. Она прекрасна!» И я после встречи с Блоком решила приложить все силы, чтобы ты перестал быть прихлебателем буржуазной своры и присоединился к тому миру, в котором живет и творит Александр Блок.

Если даже Блок нашел настоящее свое место в революции, то ты, безусловно, тоже найдешь. Из высказываний Блока, из всего того, что я видела в Петрограде, Рязани, на выставке картин живописца Малявина, из бесед с Кировым, Мининым, Подвойским и Тухачевским, мне стало ясно, что ты как художник должен и сможешь участвовать в организации и выращивании сил революции.

На днях в Ростове я нашла в здании, которое занимал Осваг, подшивки белых газет со статьями кадета профессора Соколова. Из них явствует: идеолог кадетской партии, ставший главным советчиком Деникина, пороха не выдумает, а из всех реакционных нелепостей будет выбирать и предлагать наиболее нелепые.

Тебя, Алексей, перепугала кажущаяся стихийность революции и революционных масс, но в ходе гражданской войны коммунисты очистили Красную Армию от золотаревщины, сорокинщины, анархиствующих башибузуков, а вот белая «гвардия» с катастрофической быстротой разложилась, и офицеры ее во главе с мамонтовыми, шкуро, Покровскими, проявляя себя в худших инстинктах, обратились в торгашей, спекулянтов, карателей, в лучшем случае — в нравственных импотентов.

Ты лишь по инерции можешь еще пребывать среди них.

Алексей, не раздражайся, что я пишу о вещах, тебе известных. Не думай, что ты представляешься мне человеком, не видящим ничего. Елизар Львович мне поведал о многом, о всех твоих схватках с карателями и мстителями… Я просто считаю не лишним еще раз напомнить о том, что нет смысла торчать на белом корабле, хотя в команде его ты в свое время занимал не последнее место. Этот корабль безнадежно оброс гнилью и все разъедающей ржавчиной. Да, да, повторяю, бессмысленно подпирать стены, которые утратили опоры, с грохотом погребают все честное, доблестное, что было на корабле.

А впрочем, было ли оно?

Ты должен помнить, как я умоляла тебя не уходить с филимоновцами на Кубань. Почти два года минуло с той поры. Но я вновь готова, несмотря ни на пропасть разлуки, ни на огромный водораздел, лежащий между нами, просить тебя, художника, не отрываться от родной почвы, не бросать край отцовский.

Ну зачем тебе быть беглецом, влачить тоскливую и бесплодную жизнь среди народов, тебе чуждых?

Только в России, оставшись с русскими и среди русских, ты создашь полотна в память о мертвых и во славу жизни.

А там, на чужбине, ты станешь мертвецом среди жизни, к которой вряд ли ты, русский живописец, будешь по-настоящему душой и сердцем причастен.

Приспосабливаться к англичанам или французам, к их вкусам, интересам не позволит тебе твоя гордая русская душа!

Да и что там писать и для кого?

Все русское для европейцев чуждо и не дорого.

Нет, я верю, ты не оскудел ни в таланте, ни в интеллекте, ни в сердце, а потому, сейчас или позже, неминуемо по-блоковски узришь в декретах коммунистов «символы интеллигенции».

Ковалевский сказал, что ты без меня дописал мой портрет, и мне этот факт внушил мысль, что ты по-дантовски способен хранить в памяти лучшее, что было у нас с тобой. Много было горечи почти безнадежной разлуки, и все-таки я протяну тебе руку с тем, чтобы ты, оторвавшись от остатков белогвардейщины, как человек и художник обрел среди соотечественников свое место.

Если ты этого желаешь, если ты окончательно развенчал тех, за кем шел, то напиши мне по адресу: гор. Ростов, Большая Садовая, 21, Гончаровой Вере Николаевне. Она передаст письмо мне. Пиши немедля.

Я написала немало, но почти ничего не сказала о своих чувствах к тебе. Пусть это не смущает. Я в этом письме адресуюсь не к сердцу, а к твоему разуму. И, пожалуй, было бы слишком самонадеянно утверждать, что мы не растратили того, что испытывали в мартовский вечер в городском саду, у садовой горки, на скамье…

С тех пор минуло почти два года, да и каких года! Единственных в истории России, огненно вихревых, полных сокрушающих событий, перевернувших почти все! Однако отваживаюсь сказать: если в самом деле неспроста, не для упражнения руки ты писал меня в дни нашей долгой разлуки, если так же, как я, не забыл нашего мартовского вечера, мы вновь вернем его. Но если в твоем сердце выветрилась Глаша, любившая тебя первой любовью, то и в этом случае я как коммунистка считаю долгом протянуть руку тебе как русскому живописцу, дабы ты не стал мертвецом среди живых, не влачил гнусное и бесплодное существование среди изгнанников. В этом поддержат меня мои товарищи-коммунисты, с которыми приду в Екатеринодар.

Итак, до скорой встречи! Верю, она должна состояться!

Глаша.

7 февраля 1920 года.

Город Ростов-на-Дону.

Датирую по новому календарю, к которому и тебе надо приучаться».

— Да, да! Должна состояться!.. Должна! — воскликнул Ивлев, дочитав письмо и ощутив радостную теплоту внутри себя. Не зная, как и с кем можно будет отправить ответное письмо в Ростов, тут же схватил альбом, карандаш и начал лихорадочно и размашисто писать:

«Дорогая, славная Глаша! Мой свет земли!

Черная волна отчаяния меня совсем было захлестнула…

Я чувствовал себя обреченным среди обреченных… Вчера вечером уже положил перед собой на стол браунинг… И вдруг твое письмо! Меня при чтении охватывали то слезы, то надежда, то вера, то жгучее позднее сожаление… Я еще болен душой, болен сердцем, дрожу от холода… в голове жар, огонь, лихорадка… Но письмо твое заставило взглянуть на мир глазами узника, которого подвели к дверям, распахнутым в жизнь…

Глаша! Одна из самых светлых и радостных мыслей — это мысль о том, что ты во всем выше меня! Вот моя жизнь, возьми ее! Я буду ждать и буду молить судьбу, чтобы ты поскорей появилась в Екатеринодаре… Я не знаю, успеет ли мое письмо прийти в Ростов до той поры, покуда этот город в руках добровольцев? Но постараюсь отправить его сегодня и, конечно, не почтой…

Глаша, я люблю тебя, а теперь в особенности. И вижу: лишь рядом с тобой смогу жить. Без тебя я уже не сделаю ни одного шага! Жду тебя!

Бесповоротно твой Алексей».

Не перечитывая написанного, Ивлев быстро склеил конверт и вложил в него письмо.

Радостный подъем сил, какого давно не было, овладел Ивлевым. Письмо Глаши возвратило его к жизни.

Теперь надо было во что бы то ни стало отправить письмо в Ростов. Ивлев решил обратиться за помощью к доброму малому Однойко и позвонил.

— Так ты дома, в Екатеринодаре?! — изумился тот. — А я полагал, что ты укатил с Врангелем в Турцию…

— Послушай, Коля! — закричал в телефонную трубку Ивлев. — Глаша Первоцвет в Ростове! Помоги изыскать способ переслать ей письмо. Нужно, чтобы она получила его сегодня или завтра. Покуда наши не оставили Ростов.

— Глаша? Первоцвет? — еще более изумился Однойко. — Что же делает она в Ростове? Вот чудеса!.. Мы-то считали ее…

— Узнай, пожалуйста, — перебил друга Ивлев, — не едет ли кто из офицеров в Ростов? Я буду ждать твоего звонка… Понимаешь, моя жизнь зависит от того, как скоро получит она письмо…

— Ну, не преувеличивай! — засмеялся Однойко. — Впрочем, я на твоем месте говорил бы то же… Но, слава аллаху, избавлен от безумных увлечений.

— Коля, — взмолился Ивлев, — не теряй время, звони по штабам. Иначе я сам помчусь в Ростов. А это в моем положении, когда я вне службы, и при нынешней ситуации может окончиться для меня плачевно… Понимаешь, могут счесть твоего покорного слугу за…

— Ладно, не болтай лишнего по телефону, — быстро оборвал Ивлева Однойко. — Я постараюсь сейчас связаться со знакомыми авиаторами. Может быть, кто-нибудь, на твое счастье, полетит в Ростов по заданию атамана или штаба Кубанской армии…

— Вот это идея! Значит, я жду твоего звонка.

Ивлев повесил трубку на рычажок и, надев френч, протер носовым платком запылившиеся погоны, потом, ощупав густую щетину, решил побриться.

Едва он успел намылить и очистить левую щеку, как раздался телефонный звонок.

Ивлев поднес трубку. Говорил Однойко:

— На твое счастье, через час в Ростов с письмом Покровского летит мой закадычный приятель — полковник Ткачев. Поезжай немедленно к Чистяковской роще, на аэродром. Ткачев возьмет у тебя письмо к Глаше. Это лучший кубанский авиатор, в прошлом авиаглав русской армии. Да ты должен знать его.

Ивлев кое-как, на скорую руку, соскреб щетину с правой щеки и побежал к трамваю на Красную.

Через час, возвращаясь с аэродрома, где полковник пообещал сегодня же доставить письмо по указанному адресу, Ивлев надумал немедля обратиться к лейтенанту Эрлишу с просьбой вызволить Шемякина из подвала контрразведки. И, не заезжая домой, отправился на Графскую улицу, где в большом двухэтажном доме, наполовину занятом военно-политическим отделом Добровольческой армии, имел просторную квартиру Эрлиш.

Ивлев застал его в обществе Соньки Подгаевской. Эта златокудрая куртизанка, переходя из рук в руки, наконец оказалась у главы французской миссии.

Опытная во всех отношениях, отлично знавшая цену своей яркой красоте, изобретательная мастерица любовных радостей, она сумела пленить и бывшего парижского адвоката, жившего в Екатеринодаре на широкую ногу.

Когда Ивлев рассказал о Шемякине, о «Штурме Зимнего» и стал упрашивать взять художника на поруки, Эрлиш состроил кислую физиономию.

— Мон ами, поручик, — тянул он, — мне неудобно вмешиваться в дела контрразведки. Я нахожусь в некотором роде на положении дипломатического представителя… Будь еще ваш друг французским подданным, тогда уж куда ни шло…

— Но я не останусь у вас в долгу… Я подарю вам любую картину, — твердил Ивлев. — Что захотите, то и возьмете…

Эрлиш морщился. Вдруг Сонька Подгаевская спросила:

— А вы смогли бы написать за неделю мой портрет?

— Да!

— Ну тогда я вызволю вашего друга! — решила она. — Идиот Посполитаки давно влюблен в меня… Мне лишь только стоит позвонить ему.

— Нет, уж лучше я позвоню, — всполошился Эрлиш, очевидно ревновавший Соньку к начальнику контрразведочного отделения. — Зачем тебе перед ним обязываться? Пусть поручик

Ивлев напишет тебя а-ля натюрель, и я сам договорюсь с Посполитаки обо всем.

Эрлиш обернулся к Ивлеву и, улыбаясь, любезно сказал по-французски:

— Я хочу увезти портрет Софи в Париж. У нее необыкновенное тело. Пишите ее здесь, на фоне этого роскошного армянского ковра. Можете сегодня же приступать к работе…

* * *

Наступили мартовские дни, полные весеннего блеска.

Ивлев часами писал Соньку Подгаевскую.

Обнаженная, она лежала на медвежьих шкурах, одну ногу согнув в колене, другую, словно в сладостной истоме, вытянув во всю длину. Руки, заломленные за голову, по локти утопали в червонной пышности рыжих волос.

Лейтенант Эрлиш безотлучно находился подле Соньки.

— Кто-то сказал, что без покрова нет красоты, — говорил он, сидя у ее ног. — А вот, оказывается, есть! Тело Софи, ничем не покрытое, погружает нас в зачарованную бездну. У нас в Париже, — патетически продолжал лейтенант, — немало красоток, но и там я не видел такой сияющей, гордой, покоряющей красоты! Именно покоряющей красоты тела… Скажите, художник, в силах ли творческая фантазия выдумать более правильные, безукоризненные линии ног, рук? Вы посмотрите, — он притронулся пальцем к бедру Подгаевской, — как чиста, изумительна эта линия, идущая от бедра к колену, и эти, что опускаются, может быть, еще упоительнее к икрам и ступням с высоким подъемом.

В самом деле, Сонька была хороша. Особенно в часы, когда в южные окна широко лился яркий солнечный свет, ослепительно золотя ее рыжие волосы, придавая телу розоватый оттенок. В эти часы тонко алели соски ее грушевидных грудей. Слегка обведенные тушью глаза сияли золотыми точечками. Хорошенькая черная родинка у рта делала вызывающе задорными чуть влажные полураскрытые губы.

Желая скорее увидеть друга на свободе, Ивлев писал энергично, к счастью, Сонька позировала с большой охотой и весьма терпеливо.

На шестой день работа в основном была закончена.

Стоя у мольберта, Ивлев стремительными мазками дорабатывал фон. А когда лейтенант Эрлиш куда-то на минуту отлучился, Сонька Подгаевская мгновенно вскочила со своего ложа. Долго молча, жадно глядела она на полотно. Наконец сказала:

— Здорово получилось, художник! Теперь сама вижу, что красоты не утратила. А мне тридцать! К тому же прошла и Рим, и Крым, и медные трубы. Впрочем, не задарма. Заработала бриллиантики и кулоны с дорогими камушками. Поднакопила долларов и франков. Значит, могу махнуть и за границу. Эрлиш на днях оформит на меня визу. Художник, ты, кажется, вполне владеешь французским и английским языками? А я ни в зуб ногой. Хочешь, за границей сделаю тебя моим благородным чичисбеем?

Голая Сонька вдруг прижалась упругим бедром к плечу Ивлева, присевшего на скамейку перед мольбертом. Ноздри ее расширились, затрепетали, и она тихо, вкрадчиво спросила:

— Ну, хочешь?..

Ивлев, втянув голову в плечи, упрямо и решительно отмалчивался.

Сонька положила руку на его плечо:

— Неужели, глядя на мое тело, рожденное для любви и живущее любовью, не воспылал ко мне?

Крепко зажав в пальцах кисти, Ивлев упрямо молчал.

— Или думаешь: Сорокин, Шкуро, Эрлиш взяли всё у меня? Нет! Сам видишь — нет! Скорее я выпотрошила их!

Сонька, как сильный зверь кошачьей породы, любуясь собой, на шаг отошла от мольберта.

— Мое тело от любовей только лишь отшлифовалось. Так, по крайней мере, оно выглядит на твоем полотне.

Темные брови куртизанки сдвинулись, длинные глаза сузились.

— Хочу спросить: не заключается ли вся радость, вся цель жизни каждого мужчины, чтобы владеть женщиной, подобной мне? Не из-за нас ли учиняются междоусобицы? Каждый, кто к власти приходит, тот у моих колен. Сорокин, Апостолов, Шкуро и даже холодно-надменный английский глава миссии Бриггс, а теперь — Эрлиш… — Сонька вдохновенно сверкнула очами. — Не ради ли обладания королевами красоты, русские и нерусские, образованные и необразованные, вы рветесь к диктатуре?

Подгаевская вновь приблизилась к Ивлеву.

— Пойми свое счастье, художник. Я себя предлагаю тебе, а не Покровскому и Посполитаки… Сегодня Эрлиш возьмет твоего друга на поруки. Я сейчас же велю позвонить Посполитаки… Ступай домой и жди приятеля. А за твою работу прикажу прислать тебе на дом ящик французского шампанского. Ну помни: через неделю выеду в Новороссийск, и ты туда не мешкая приезжай… Виза для тебя будет…

В соседней комнате раздались торопливые шаги Эрлиша. Сонька ловко отскочила в сторону и легла на медвежьи шкуры…

* * *

В десятом часу вечера Иван Шемякин пришел к Ивлеву и притащил свернутый в трубу холст «Штурма Зимнего».

— Не знаю, кому обязан неожиданным освобождением.—

Он обнял Ивлева. — Ни черта не понимаю! Посполитаки, все время обещавший меня расстрелять, почему-то сегодня вдруг распорядился отпустить домой и, больше того, отдал мне ненавистный ему «Штурм Зимнего». «Иди, — сказал он, — и на глаза не попадайся». Чудеса! Или это потому, что вчера добровольцы оставили Ростов?..

— А где отец Глаши Первоцвет? — спросил Ивлев.

— Он ушел в горы организовывать из «зеленых» красные отряды.

Ивлев закурил, стал у окна.

— Думаю, тебе нетрудно будет снова связаться с екатеринодарскими подпольщиками, — сказал он. — Я на твоем месте, Иван, кое с кем из них договорился бы о налете на подвал контрразведки… Не позже как через неделю в Екатеринодаре начнутся последние судороги власти. Могу сообщить: конная группа генерала Павлова, атаковавшая конницу Буденного у Горькой Балки, потерпела полный разгром… Добровольческий корпус снова начал отступать. Советские войска уже в полупереходе от Тихорецкой… Поезд Деникина перешел на Екатеринодарский вокзал… Не нынче, так завтра отбудет в Новороссийск. В момент неизбежной неразберихи и хаоса возможны любые налеты и диверсии.

Шемякин с некоторым недоумением глядел на Ивлева. На-, конец поняв, что Ивлев говорит всерьез, вплотную подошел к нему.

— А ты советуешь дело! Пожалуй, кое-что надо намотать на ус. Да, я сегодня ночью уйду в подполье. Может, и впрямь мое знание расположения подвала и двора контрразведки пригодится…

— Передай Леониду Ивановичу, — сказал Ивлев, — Глаша жива. На днях от нее получил письмо.

— Вот как! — радостно воскликнул Шемякин. — Ну, это новость!

— А тебе в самом деле лучше скрыться. Полковник Посполитаки, едва французская миссия отбудет в Новороссийск, снова схватит тебя и уж живым не выпустит.

— При чем тут французская миссия? — спросил Шемякин.

— После как-нибудь расскажу. А сейчас давай ухлопаем бутылку шампанского, тоже полученную от главы французской миссии, — предложил Ивлев.

— Ну а ты что решил? — спросил Шемякин.

— Мне сегодня одна гетера высшего полета предложила в категорической форме укатить вместе с ней за границу в качестве ее чичисбея, — усмехнулся Ивлев и, вытащив из ящика бутылку, выстрелил в потолок пробкой.

— Значит, ты остаешься, — вдруг понял Шемякин и поднял стакан с шипящим и пенящимся вином.

— Я люблю Глашу, — ответил Ивлев. — И люблю, кажется, той странной любовью, которая в отдалении от любимой не гаснет, а все сильней разгорается. А такая любовь, утверждают арабские поэты, кончается не иначе как со смертью. Я постараюсь свидеться с Глашей.

— Ну-у, — с искренним восторгом протянул Шемякин и порывисто здоровой рукой обхватил Ивлева за плечи. — Пью за великое озарение души! За святость нерасторжимой дружбы. Угадываю, ты вызволил меня. Спасибо!

Выпив бокал шампанского и влюбленно глядя на Ивлева, Шемякин сказал:

— Ты, Алексей, человек благородного склада и высшего дарования. Беда лишь в том, что ты свои помыслы и устремления приписывал чуть ли не всем офицерам Добровольческой армии и мерил и судил их на собственный аршин. Ты, конечно, просчитался, полагая, что они будут мыслить и действовать в соответствии с твоими идеалами. Между тем они в основной своей массе, будучи вовсе не одаренными твоими умственными и нравственными началами, учиняли нечто глубоко противное твоему сердцу.

— И все-таки не стриги всех русских офицеров под одну гребенку, — запротестовал Ивлев. — Русские офицеры как воины не знают себе равных. А учиняли они безобразия потому, что идеологи белого движения завели их в тупик. Белое движение шло по ложному пути и потому оказалось морально и исторически обреченным. Русским же офицерам со времен декабристов не чужды были революционные настроения. А белые генералы в период гражданской войны превращали их в карателей. Лишенные высоких идейных устоев и политической проницательности, белые главари укрепили в сознании офицеров чувство безнаказанности за произвол. Гангренозный процесс разложения в организме белой армии был результатом той вольницы, какая дана была офицерам.

— Алексей, тебе было дано больше видеть, чем другим. Однако ты с трудом освобождаешься от химер, иллюзий и идеализаций, закрывавших твои глаза на истинную сущность происходящего, — заметил Шемякин.

— Зато я имел условия и время, чтобы со всех сторон рассмотреть и обдумать многие явления и через это уяснить во всей глубине коренные причины поражения контрбольшевистского движения.

Ивлев вновь наполнил шипучим вином бокалы.

— Чтобы составить полное представление обо всем том, что произошло и происходит, пришлось сопоставить все звенья, связующие события первостепенной важности.

— Но неужели, — быстро спросил Шемякин, — ты и теперь, когда перед тобой предстала картина в частностях и в совокупности, не уяснил самого главного? А именно: гражданская война и революция в России — целесообразны не только для нашей отчизны, но и для миллионов трудящихся всех стран. В этом ее мировое значение.

Ивлев залпом выпил из своего бокала шампанское.

— Я покуда о мировом значении Октябрьской революции не думаю, — сказал он, — я думаю о судьбе мне подобных интеллигентов и вижу: если идешь и ищешь чего-то на ложном пути, то в конце концов не находишь ничего, кроме разочарования. Мне преподан поучительный урок. И, вероятно, он будет в высокой степени поучителен для значительной прослойки интеллигенции и Западного полушария. Мои химеры разлетелись прахом… Я радикально исцелился от них. Каково мое будущее — не знаю. Зато мое прошедшее замкнулось, и замкнулось не затем, чтобы когда-либо вновь воскреснуть. Теперь мне ясно, что русская интеллигенция, на которую я возлагал непомерные надежды, была глубоко чужда реальной действительности, жила абстрактными понятиями и формулами, вычитанными из книг, не имела никакого определенного представления о том, как управлять государством, притом таким колоссальным, как Россия. Идеализм отравил русскую интеллигенцию и лишил делового, рационального, творческого пафоса. В ней было мало практицизма. Вместо того чтобы учить крестьянство интенсивным методам земледелия, рабочих — высокой организации труда, она тех и других побуждала к бунтарству, звала «к топору».

— Да, к сожалению, русская интеллигенция с букетами цветов декадентской поэзии шла с проповедью социализма в массы, — согласился Шемякин.

 

Глава тридцать седьмая

Уже третий день, стремясь скоротать время, отделяющее от предстоящей встречи с Глашей, Ивлев с утра уходил из дому и до вечера бродил с этюдником по окрестностям Екатеринодара, по знакомым с юных лет полям, рощам, садам.

Он старался спрятаться от настоящего ради будущего. А свое будущее он мечтал вручить в руки Глаши.

Когда удавалось забраться в наиболее отдаленные и безлюдные места, он прислушивался к предвесеннему ветру. Этот ветер, раздольно разгуливавший в полях, казалось, ускорял полет времени, и Ивлев благословлял и жаждал его.

Уединение в эти дни было необходимо, естественно, и он почти инстинктивно избирал его, чувствуя, что дальнейшее общение с теми, кто доживал последние дни в России, может оказаться гибельным.

Пейзаж Кубани! Он неизменно связывался с воспоминаниями недавнего и далекого прошлого, часто с историей и грозными событиями, уже ставшими легендой.

Лик земли родной! Один лишь лик матери может сравниться с тобой. Все черты твои дороги! Всё, о чем они напоминают, живо будят чувства!

Родной пейзаж!

Художник, не лишенный внутреннего зрения, должен видеть в тебе следы истории, облитые кровью, и воспроизвести их так, чтобы они волновали русское сердце.

Нельзя забывать того, что было.

Февраль кончался, но еще кое-где в перелесках белели клочки зернистого снега… Голубые фиалки, по утрам покрытые кристалликами инея, ломались в руках. Голодные синицы и клесты свирепо теребили репейники. Из ручьев, извилисто бегущих по колеям проселочных дорог, образовывались целые озера.

Под ногами хрустели последние льдинки… Ночные морозы слегка схватывали землю, а солнце днем быстро все разжижало, и тогда липкая черноземная грязь вязко и неотрывно тянулась за сапогами.

Поля, тропки в полях, низинки, заросшие кустами колючего терновника, едва позеленевшие бугры, за которые некогда отчаянно дрались, теперь как будто были заброшены и забыты. И лишь один Ивлев живо видел тех, кто здесь стрелял, кричал, падал, истекая кровью.

Находя ячейки одиночных окопов, некогда тянувшихся по широкому выгону прихотливыми цепочками, он вспоминал трехдюймовые орудия полковника Миончинского, стоявшие в версте от фермы, грозные красные бронепоезда, непрерывно курсировавшие между Садами и Черноморским вокзалом и посылавшие сюда снаряд за снарядом.

Он останавливался, глядел на белые стены Самурских казарм, на изгороди из красного кирпича вокруг городского кладбища и казарменных корпусов и опять живо видел три ряда красноармейских окопов, по вечерам мигавших огнями винтовочных выстрелов, и казачьи арбы с ранеными, тянувшиеся по дороге к Елизаветинской, и Маркова, бегущего по берегу Кубани впереди Офицерского полка, и Корнилова, шагающего в сопровождении хана Хаджиева от батареи к батарее…

Нашел Ивлев и то место на дороге, где лежала сраженная осколком снаряда в грудь милая девочка, любимица офицеров Партизанского полка Вавочка Гаврилова. Ходил и на курган Неженцева, где полегли офицеры корниловского полка и был скошен пулеметной очередью известный екатеринодарский полковник Рашпиль.

Ходил Ивлев и мучил себя видениями прошлого, искал и находил неприметные следы, того, что здесь отгорело, отстреляло, отгрохотало… И потом, присаживаясь на раскладной стульчик, делал этюды, старательно запечатлевая на кусках холста то вид Екатеринодара, то белый домик Корнилова, то курган Неженцева, то красневшее кирпичом здание Черноморского вокзала.

Все это — каждый уголок, каждое место — было чем-то дорого для него, имело особый смысл, хранило невидимый отпечаток исторического разгрома корниловцев под Екатеринодаром.

Человек по-настоящему глубоко и проникновенно начинает любить землю, солнце, весну, каждое дерево и каждую травинку, когда, тяжело переболев, перестрадав и многое переоценив, вновь хочет жить, и жить в той чудесной гармонии, без которой не могут быть сердце и разум.

 

Глава тридцать восьмая

Глаша раз и другой очень внимательно перечитала письмо, доставленное в Ростов летчиком-полковником, и села у окна.

Искреннее, полное откровенных признаний, оно волновало. За стремительными строками, написанными нервным острым почерком, она увидела Ивлева, ищущего в ней свое спасение. Он уже доходил до грани отчаяния, и если бы Ковалевский не доставил письма, то он бы погрузился во мрак. Слишком чудовищным, безнадежным и мрачным представлялся художнику мир!

Глаша оперлась локтями на подоконник и задумалась. Что теперь предпринять?

По улице, грязной, сумеречной, с грохотом катились военные повозки. Шли солдаты в потрепанных английских шинелях.

Скоро наступит весенняя распутица. Немощеные грунтовые дороги Кубани утонут в непролазной грязи. Даже конница не в состоянии будет делать в день более пятнадцати — двадцати верст. Значит, и при полном успехе наступательных операций ранее марта Екатеринодар не освободится.

Глаша встала, заходила по комнате из угла в угол.

Вечером на квартиру Гончаровой пришел член бюро ростовского большевистского подполья.

— Завтра наши будут в Ростове, — сказал он, усевшись у самовара. — Вы слышите, недалеко от Балабановской рощи идет перестрелка.

— Товарищ Никифоров, — обратилась Глаша к нему, — нельзя ли вместе с белыми уйти из Ростова?.. Я жажду поскорей попасть в родной Екатеринодар… Там у меня…

— Нет, с Екатеринодаром надо повременить, — сказал Никифоров и сквозь тонкие стекла очков пристально посмотрел на Глашу. — Вообще этот город теперь никуда от нас не уйдет.

— Но, — возразила Глаша, — не исключена возможность, что Деникин начнет по реке Кубань организовывать оборону. Почему бы нам не разведать, где и какие части расположатся? Форсировать по весне широко разливающуюся Кубань вслепую будет нелегко.

— Это верно, — Никифоров кивнул кудлатой головой, — но есть ли смысл рисковать?

Рябоватое лицо его сделалось угрюмо-замкнутым.

— Мы с вами здесь, в Ростове, провернули немало рискованных дел. Вы вполне заслужили право на отдых… А в Екатеринодар сейчас добираться будет дьявольски трудно. Придется на телеги в обозах примащиваться, а то и собственными ногами месить кубанскую грязь.

— Мне к этому не привыкать, — стояла на своем Глаша. — А к работе в тылу врага я лишь разохотилась.

— Товарищ Никифоров, такова была и мать Глаши, моя подруга, — вдруг вспомнила Гончарова. — Ей тоже все было нипочем. Так и рвалась в дело!.. Уж лучше не удерживайте Глашу. В Екатеринодаре ее отец…

— Хорошо, — наконец согласился Никифоров. — Но предварительно дайте мне сегодня кое с кем из наших поговорить.

* * *

На другой день, едва забрезжил рассвет и где-то на подступах к Ростову забухали пушки, Глаша, получив от Никифорова разрешение на уход из города, взяла солдатский мешок и пошла через Дон.

Несмотря на ранний час, обозы тянулись по мосту за реку. Над степью вдали мрачно хмурилось серое небо, изредка сыпавшее колючей порошей.

В зиму 1918 года Глаша отступала со своими в Астраханские степи, в лето 1919 года — от Царицына к Балашову, а теперь вот, с белыми, — от Ростова на Кубань.

Быть в рядах отступающих нелегко. Поезда с беженцами безнадежно застревали на станциях, их обгоняли штабные составы, эшелоны с особыми частями Добровольческого корпуса.

Более трех недель Глаша провела в пути с беженским обозом и в полном объеме увидела, что означает упадок духа армии.

Два года назад в бесприютных Астраханских степях люди мерзли, падали от голода и тифозной вши, конница Покровского преследовала их по пятам, и все равно красноармейцы мужественно преодолевали стужу, пески, с тем чтобы в далекой Астрахани набраться сил и дать сокрушающий отпор противнику.

А сейчас от Ростова на Кубань нередко уходили вовсе не разгромленные части, хорошо вооруженные и обмундированные, но ни кубанцы, ни донцы, ни добровольцы даже не думали о продолжении борьбы.

В станице Кущевской на одной квартире с беженками из Ростова оказался худой, тонколицый поручик по имени Нил Абрамович. Весь вечер, сидя за общим столом и набивая желтым волокнистым табаком гильзы, он говорил:

— Сейчас каждого офицера гложет опасение не попасть на пароход. Страх за собственную шкуру стал превыше всего. Краснов и Деникин подняли против красных сотни тысяч, но не смогли в белую армию вдохнуть сколько-нибудь здорового начала. Генералы, конечно, первыми укатят за границу. А мы — рядовые офицеры, брошенные на произвол судьбы, будем расхлебывать кашу. Красные с нас спросят за все генеральские делишки. А большинство офицеров менее всего повинны в том, что творили Мамонтов и Шкуро.

За Кущевской на станциях Сосыка и Крыловская стояло немало отличных бронепоездов, на открытых платформах — новенькие орудия, бронеавтомобили.

По дороге на Староминскую шли дивизии кавалерии донских казаков. У многих конников за седлами болтались ручные пулеметы. Отступала немалая армия, но сейчас она была подобна бесформенной, разложившейся массе, которую никто из белых генералов уже не мог преобразить на сколько-нибудь боевой лад.

Лили жестокие дожди. Глаша промокала до нитки, дрогла на холодном февральском ветру, но, претерпевая тяжкие, изнуряющие невзгоды конно-пешего передвижения, крепилась.

В станице Тимошевской офицер инженерных войск, брюнет, красавец с полковничьими погонами, столкнувшись с ней, восхищенно округлил глаза и остановился.

— Простите меня, — сказал он, преградив ей дорогу. — Но если вы пробираетесь в Новороссийск с обозом, я смогу вам предоставить место в бронеавтомобиле… Мы туда докатим за сутки… А с обозом вам еще мыкаться не менее двух недель…

— Я очень тронута вашим любезным предложением, — живо ответила Глаша. — Но меня в Екатеринодаре ждет муж. Я с ним уж как-нибудь доберусь до Новороссийска.

— А что вы с вашим мужем будете делать за границей? — усмехнулся полковник. — Я, например, инженер с крупным именем. Меня знают во Франции на пушечных заводах.

— А мой муж известный художник, — быстро отпарировала Глаша.

— Русские живописцы на чужой почве быстро увядают.

— Я то же самое думаю, господин полковник, а поэтому постараюсь уговорить мужа остаться в России, — вдруг вызывающе выпалила Глаша и задорно сверкнула глазами.

— Ну, тогда я — пас и ретируюсь! — Полковник галантно расшаркался перед Глашей и зашагал через площадь к своему бронеавтомобилю.

Многие беженки и офицеры, заболевая сыпняком, умирали на подводах, не желая остаться в маленьких станичных больницах, до отказа забитых больными…

Особенно бедствовали семьи донских казаков, чаще всего они в попутных кубанских станицах не могли получить ни крова, ни корма для себя и своих отощавших коней и коров. Нередко, ночуя в оголенных полях под открытым небом, они болели и умирали без всякой помощи со стороны. Скот и лошади падали…

Глаша пробовала и не могла допытаться, кто напугал «красными дьяволами» стариков, старух, женщин. Почему вдруг они потянулись целыми семьями за отступающими частями Донской армии?

Иногда, улучив удобный момент, она подходила к старикам казакам и говорила:

— Офицеры вас не пустят на пароходы с вашими телегами, коровами и лошадьми.

— Ну тогда большевик нам сделает секир башку, — твердили старики.

— Возвращайтесь лучше в родные хутора и станицы.

Но старики в ответ отрицательно мотали головами.

— Нет, нам надо идти за своими до конца. Куда наши сыны — туда и мы.

Ранним ясным утром, когда чистое, погожее солнце, поднявшись над Чистяковской рощей, посылало лучи червленого золота сквозь ветви сосен, Глаша увидела родной город и соскочила с подводы.

На подступах к Екатеринодару не было видно окопов, не было и траншей…

Воинские части проходили город: улицы были забиты телегами беженцев, конницей, калмыцкими кибитками, санитарными двуколками.

Все это неодолимо тянулось к мостам.

Ясно было: Деникин не будет обороняться на берегах Кубани, не будет драться за Екатеринодар. Имейся сейчас не два, а двадцать, тридцать мостов через реку, в городе давно не осталось бы ни одной боевой части. Только малая пропускная способность двух мостов затормаживала поток отступающих.

Все это Глаша тотчас же сообразила, однако решила прежде пойти к художнику Шемякину, который, как было сказано Гончаровой, скрывал у себя Леонида Ивановича.

Простившись с двумя дамами-беженками, ехавшими с ней в одной телеге, она бросила под скамью в аллее Ростовского бульвара солдатский мешок и направилась через площадь Сенного базара на Медведовскую улицу.

В родной город она пришла одна, без Красной Армии, и все равно по знакомым улицам шагала как победительница, полная внутреннего ликования. Ведь белогвардейцы уже не сумеют отстоять Екатеринодара. Они бегут.

Вот и дом Шемякина. Крутая лесенка к парадным дверям. Всё как прежде. Только бы художник был дома.

Глаша решительно дернула ручку подвесного звонка.

Вскоре в сенях звякнула цепочка, приоткрылась дверь. На улицу выглянула мать Шемякина.

— Ай! — узнала она Глашу и испуганно отпрянула в глубь сеней. — Да как же это ты вдруг так?.. Белые еще в городе…

— Здравствуйте, Александра Петровна, — весело проговорила Глаша и перешагнула порог двери. — Дома Иван Васильевич?

— Тише! — поднесла палец ко рту Александра Петровна. — Тише, родная. Нас услышит господин Черноухин… Этот черт однорукий, наверное, специально вселен к нам контрразведкой.

— Чепуха! — Глаша пренебрежительно махнула рукой. — Теперь контрразведке не до нас…

— Ох, напрасно думаешь так, — не успокоилась Александра Петровна. — Нет ночи, чтобы они не наведывались ко мне. Все допытываются, где Ваня.

— Он мне тоже нужен, — сказала Глаша. — Где он сейчас?

— Не знаю, милая. Скрылся, как только вырвался из рук Посполитаки… И хорошо сделал… Давно бы его снова взяли. А ты сейчас попадешь к ним как кур в ощип. Однорукий непременно доглядит тебя. Черноухин интересуется всеми, кто ко мне заходит. И как выпроводить тебя, чтоб он не заметил?..

— Не беспокойтесь. Я сейчас уйду. Скажите, я беженка, просилась на квартиру. До скорой встречи, Александра Петровна. Через неделю наши будут в Екатеринодаре…

Глаша вышла на улицу. По мостовой катили подводы с беженцами. Она пошла рядом с ними.

Пройдя квартал, нагнулась и, делая вид, что шнурует ботинки, оглянулась: не увязался ли Черноухин? Нет. Позади шли солдаты с усталыми серыми лицами.

Глаша выпрямилась, круто свернула за угол, пошла по Екатерининской улице.

«Контрразведчики, как правило, первыми убегают из оставляемых городов. Поди, и екатеринодарские давно в Новороссийске», — думала она.

На старом базаре, точно так же, как и на Сенном, лавки и ларьки были закрыты.

До дома Ивлевых оставался один квартал. Глаша прибавила шагу и почувствовала, как растет в ней волнение. С трудом переведя дыхание, она вошла во двор, такой памятный по многолетней дружбе с Инной.

Как мил, приветлив дом с белыми колоннами на полуверанде и как хорошо, что в его облике ничего не изменилось и даже на окнах прежние светлые занавески.

Глаша почти бегом устремилась по цементной дорожке к уютному знакомому крылечку, быстро ткнула пальцем в белую пуговку электрического звонка. Когда в глубине коридора прозвенел звонок, она увидела на противоположной стороне улицы худого, согбенного, однорукого человека в котиковой шапке, глядевшего на нее.

«Черноухин!» — поняла Глаша и сунула руку в муфту, в которой лежал наган.

 

Глава тридцать девятая

Когда Ивлев раскрыл двери и увидел перед собой Глашу, то так же, как и мать Шемякина, отпрянул назад.

Всего пять минут прошло, как Однойко сообщил по телефону, что советские войска находятся еще в шестидесяти верстах от Екатеринодара, что командующий Донской армией Сидорин назначил вместо Павлова командовать конницей генерала Секретова и части донского корпуса в районе Кореновской должны ударить по Буденному, что Добровольческий корпус сдерживает противника у станиц Тимошевской и Медведовской…

И вдруг на крыльце Глаша! Словно не веря тому, что взаправду видит перед собой ее сине-сиреневые глаза, смугло-юное лицо, строго-ясный росчерк своевольно изогнутых черных бровей, он схватил ее за руку:

— Ты?!

Она улыбнулась. Ивлев радостно сжал ее кисть и потянул в глубь прихожей. А потом, словно боясь, что она упорхнет, стремительно захлопнул дверь на французский замок.

— Глаша! Какое же это чудо! — Он порывисто, неистово прижал ее к себе. — И все-таки это ты… ты… Глаша!

— За мной, кажется, увязался контрразведчик, — сумела сказать она, но, увлекая ее за собой по коридору в светлую мастерскую, он, казалось, ничего не слышал.

Сколько мечтал о ней! Сколько ждал! И вдруг она рядом, и от нее веет ароматом утреннего воздуха, прядь темно-каштановых волос выбивается из-под шапочки.

— Глаша! — повторял он. — Глаша!

Он задыхался, вглядываясь в нее. За что это ясное мартовское утро так одарило его?.. В восторге он обхватил обеими руками ее плечи.

Ее взгляд остановился на собственном портрете, висевшем на самом видном месте в мастерской, потом она заметила шемякинское полотно и «Юнкеров» Ивлева.

— Ну дай же хоть муфту положить…

— Да, да, раздевайся, — всполошился он и нетерпеливо начал стягивать шубку с ее плеч. — О контрразведчиках не думай. Мой дом вне подозрений.

Глаша положила муфту на диван. И, сев подле нее, вопросительно прислушалась к тишине дома.

— Ни-ко-го уж нет?

Не желая омрачать первую минуту встречи, Ивлев промолчал.

— Мы сейчас позавтракаем… Есть консервы и даже шампанское.

Ивлев торопливо извлек из ящика вино. Когда же Глаша начала помогать накрывать стол, стоявший в гостиной на прежнем месте, расставлять тарелки, бокалы, он, прислушиваясь к шороху ее юбки, дробному стуку высоких каблуков, звукам голоса и дыханию, понял: отныне дом Ивлевых вновь воскресает. Значит, даже один человек, если он любим и дорог, способен восполнить утраты.

За завтраком он слегка опьянел, но не от шампанского, а от будоражаще-радостного сознания, что Глаша рядом.

— Мне даже страшно, что я сегодня так неимоверно счастлив! — произнес он. — Я гляжу на тебя и думаю, что моя жизнь в тебе. А по городу, по всем улицам тянутся повозки с несчастными беженцами. И когда вспоминаю о них, мое счастье кажется неправомерным. Нельзя быть таким счастливым! Кругом столько бедствий. Гражданская война косит людей хуже черной оспы…

— Гражданская война не черная оспа, она удаляет лишь часть тела, пораженного раковой опухолью, — сказала Глаша. — Не бойся быть счастливым… Право на счастье тобой выстрадано…

— И все-таки гражданская война — не благо! Она стоит слишком большой крови!

В парадную дверь кто-то сильно постучал.

Глаша схватила в руки муфту.

— Это он!

Она вытащила наган.

— Встань за шкаф, — приказал Ивлев и, положив в карман френча свой браунинг, не спеша вышел из комнаты.

На крыльце стоял прапорщик с двумя казаками, державшими винтовки на изготовку. Ивлев широко распахнул парадные двери.

— В чем дело, господин прапорщик? Почему так нетерпеливо грохочете?

У прапорщика под левым карманом английского френча поблескивал значок первопоходника. Увидев такой же значок на груди Ивлева, он почтительно поднес руку к козырьку фуражки.

— Простите, господин поручик! Я, право, не знал, что вы проживаете здесь… Однако дело чрезвычайное… Скажите, пожалуйста, кроме вас кто еще квартирует в этом особняке?

— Сейчас ни души! — ответил Ивлев и прямо поглядел в серые, блестящие глаза молоденького офицера.

— Странно! — несколько озадаченно протянул прапорщик.

— Что странно? — сухо спросил Ивлев и выпрямился, делая вид, что оскорблен недоверием.

— М-м, — смущенно замялся прапорщик. — Я не смею вам не верить… Но осведомитель контрразведочного отделения утверждает, будто… будто… Впрочем…

Прапорщик оглянулся на казаков.

Но это были довольно простодушные станичные парубки, по-видимому совсем недавно мобилизованные. Впрочем, винтовки держали они ловко, по всем правилам.

— Я разрешаю вам осмотреть квартиру, весь мой дом, — сказал Ивлев, а сам крепко сжал рукоять браунинга.

Если прапорщик войдет в прихожую, он выстрелит ему в затылок, а казаки?.. Может быть, одного из них успеет уложить…

— Ну, что стоите как олухи царя небесного? — вдруг закричал на казаков прапорщик. — Ружья к ноге! Смирно! Отдать честь офицеру-первопоходнику!

Казаки с грохотом приставили винтовки к ноге и вытянулись.

Ивлев, поняв, что прапорщик не войдет в дом, вынул руку из кармана френча и небрежно махнул казакам.

— Извините, господин поручик, — проговорил прапорщик. — Мы считаем, что обыск у вас излишен, и пойдем лучше пошарим по соседним домам.

— Пожалуйста! — бросил Ивлев и вернулся в дом.

— Право, хорошо, что прапорщик оказался первопоходником.

Глаша вышла из-за шкафа, обняла его.

— Радость моя!

Потом они снова сидели за столом и говорили о революции, о гражданской войне, о Шемякине, о причинах разгрома белых, о Ленине, Блоке, о Леониде Ивановиче, вспоминали Инну, Сергея Сергеевича, Елену Николаевну.

Глаша рассказала об Астрахани, о Букатове, о Кирове, о своей встрече в Рязани с художником Малявиным, о том, как нашла среди пленных Ковалевского, как добралась до Екатеринодара.

Утром содрогающийся мир напомнил им о себе звонком Однойко.

— Алексей, сегодня атаман Букретов со всеми домочадцами покидает Екатеринодар. Самое позорное — он бросил Кубанскую армию, отступающую на Туапсе… А донцы не оказывают Буденному должного сопротивления. Сегодня ночью правый фланг Донской армии после неудачного боя под Кореновской откатился к Пластунской. Так что красные теперь всего в тридцати верстах… Собирайся, пора в Новороссийск… Я буду дожидаться тебя в атаманском дворце с лошадьми.

— Коля, меня не ожидай, — сказал Ивлев, — Я на сей раз никуда бежать не буду. Это мое окончательное решение. Желаю тебе счастья!

Глаша стояла рядом.

— Я слышала все, — сказала она. — Значит, нашим остается сделать один переход, чтобы прийти в Екатеринодар.

* * *

В этот светозарный весенний день в палисаднике на солнечном припеке расцвело юное, с розовато-коричневатыми ветвями абрикосовое деревце, некогда посаженное перед окнами Инной.

Глаша и Ивлев, распахнув настежь окна, долго любовались цветами, которые отчетливо рисовались на бледно-синем небе. Деревце, доверчивое и по-девичьи тонкое, верило, что зима уже миновала и что настала пора надевать подвенечный наряд.

— Пойдем к реке! — предложила Глаша.

— Сейчас лучше на улице не показываться, — сказал Ивлев. — Мало ли на кого можем наткнуться.

— Мы лишь походим у Кубани, — настаивала Глаша. — Там ведь безлюдно.

— Ну хорошо, — наконец уступил Ивлев.

Река, очистившаяся ото льда, стремительно несла глинисто-коричневые воды.

Ивлев и Глаша шли по дамбе к железнодорожному мосту.

Влажный ветер дул с юга и гнул долу прибрежные ветлы и призрачно зеленевшие кусты ивняка. Это был ветер весны. Он нес в ярко-синий простор неба сиреневые облака. Пятна легких теней и широкие полосы света пестрили реку и закубанские дали. Горы Кавказского хребта, проступавшие на юге, были окутаны голубой дымкой.

— Когда я сказал Однойко «прощай», — вспомнил Ивлев, — я будто оборвал последнюю нить, связывавшую меня с прошлым, со всем, что ищет спасения нынче в Новороссийске. Откровенно признаться, от новизны собственного положения мне даже жутко…

— Милый, — сказала Глаша и крепко сжала его руку. — Эта новизна весенняя…

Примерно в полуверсте от железнодорожного моста через Кубань они остановились. Площадка перед мостом, забитая повозками, экипажами и линейками, гудела и шумела встревоженным табором.

И кого только не было в этом громадном скопище людей?! Кубанцы в бараньих шапках, разноцветных башлыках, в овчинных тулупах и теплых черкесках, бурках и английских шинелях, марковцы с черными погонами, корниловцы — с малиновыми, донцы с красными лампасами на синих штанах, донские и кубанские казачки с детьми, стариками, старухами… На подводах сидели и лежали тифозные и раненые офицеры и солдаты с землистыми, исхудалыми лицами. Белели перебинтованные головы, руки, ноги. Здесь же толклись штатские чиновники и дамы в измятых шляпках. Устремляясь к мосту, все суетилось, орало, кричало…

Воинские части прорывались к мосту с гиком, напролом, разбрасывая и ломая повозки, хлеща направо и налево нагайками.

— Тут смешалась Европа и Азия. Какая отчаянная сумятица!

Вдруг сотня «волков» на полном скаку врезалась в табор беженцев. Рослый, в косматой бурке командир сотни, привстав на стременах, вырвал из ножен шашку и закричал:

— Сабли наголо! За мной, руби эту сволочь!

Над головами засверкали лезвия шашек.

Перепуганные казачки и калмычки, бросая телеги, хватая детей на руки, побежали прочь, некоторые с высокой кручи падали в реку.

Ивлев судорожно, до боли сжал руку Глаши, подбородок его задрожал.

— Ну пойдем, пойдем отсюда, — обеспокоилась Глаша. — Я тоже не могу больше смотреть на этот ужас…

Она с силой повлекла за собой Ивлева.

Южный ветер по-прежнему веял теплым ароматом нагревшейся земли и победно нес на широких крыльях раннюю весну, сияющую ярким солнцем и белизной облаков.

Ивлев оглянулся. Еще было далеко до вечера, но в глазах художника солнце побагровело и облака вдруг заалели, образовав дрожащий, зыбкий, пунцово-кровавый пожар заката. В лихорадочных отблесках, в огненно-извилистых отсветах начало утопать скопище людей, и повозок, и лошадей вместе со всадниками. Все это, отражаясь в бегущих водах Кубани, стало уменьшаться, удаляться и поглощаться багровой зыбко-меркнущей далью.

Глаша вновь решительно повлекла за собой Ивлева, но перед его взором еще долго стоял воображаемый закатный пожар, и он понял: это кровавый исход белого движения.

* * *

Вечером огня в доме не зажигали.

Ивлев лежал на диване, курил, переживал увиденное. Перед его мысленным взором все еще металось, орало, копошилось скопище беженцев у железнодорожного моста.

Когда же совсем стемнело и в небе засеребрились дрожащие звезды, он поднялся и подошел к окну. Глаша, встав рядом, распахнула обе створки. Из палисадника в комнату потянуло теплом и сыростью вечернего воздуха.

— Знаешь, Глаша, — вдруг сказал Ивлев, — все, что мы сегодня наблюдали, просится на полотно… Я не могу не писать этот закат в крови… Он будет концом «ледяного похода».

 

Глава сороковая

После того как красные войска взяли Тихорецкую, Деникин отбыл в Новороссийск, а в Екатеринодар, на Черноморский вокзал, перекочевал со своим штабом из Тимашевской командующий Донской армией Сидорин. Своим приказом от 1 марта старого стиля он объявил город на осадном положении. Еще один курьез гражданской войны: столицу Кубани намеревались отстаивать растрепанные донские корпуса, в то время как Кубанская армия, еще сохранявшая организованность и способность к сопротивлению, была оттеснена и изолирована красными далеко на востоке, в районе Армавира и Ставрополя.

Организацию обороны генерал Сидорин возложил на инспектора артиллерии своей армии генерала Майделя. Но ничего из генеральской затеи не получилось.

Майделю даже не удалось заставить конные части донцов спешиться и занять позиции в Садах и Пашковской, чтобы прикрыть город с наиболее уязвимой северо-восточной стороны. Тут курсировали только бронепоезда.

А паника катастрофически нарастала, войска и беженцы безудержно рвались за Кубань, на Новороссийскую дорогу. Генералы приняли решение навести деревянный мост около железнодорожного, но время было упущено, и потому у переправы продолжалось вавилонское столпотворение.

Сам Сидорин с начальником штаба Кильчевским поспешили на бронепоезде укатить на станцию Георгие-Афипская.

Тем временем красные заняли станции Новотитаровскую и Динскую, и разъезды их передовых частей стали появляться у Пашковской и Садов.

Утром 4 марта деревянный мост был кое-как достроен, и за Кубань устремились два потока.

Но в это время в район, прилегающий к мостам, проникли красные партизаны, приведенные Первоцветом и Шемякиным. Расположившись в ближайших домах, они открыли из окон стрельбу по белоказакам. Огонь со стороны города усилил панику на переправах — казаки бросали повозки, даже оружие и сломя голову бежали куда попало. Майделю пришлось снять с фронта бронепоезд «Генерал Корнилов», чтобы подавить пушками дерзкую вылазку партизан.

В полдень Ивлев с Глашей вышли из дому и смешались с группами любопытных.

Теплый воздух веял в лицо. Сизые облака плыли в голубой выси весеннего неба, и тени от них скользили по крышам, мостовым, стенам, заборам. Со стороны Пашковской явственно доносились звуки перестрелки, разрывов снарядов, на которые нервозной суетой реагировали конные и пешие колонны белоказаков и затесавшиеся между ними повозки беженцев.

— Чувствую, красные конники вот-вот нагрянут, — сказала Глаша.

— Тогда вернемся домой, — забеспокоился Ивлев. — Опасно оставаться на улице, когда конница берет город.

Ивлев сейчас дышал одной Глашей. В его жизни лишь она имела смысл. Теперь, видя, как переполняет ее уверенность в близком торжестве, он невольно сравнивал ее с Инной, жаждавшей первой прискакать в родной город в далекий августовский день восемнадцатого года, когда они со стороны Садов приближались к Екатеринодару с частями генерала Эрдели.

— Глаша, — встревожился он, вспомнив гибель сестры, — нам, право, незачем ходить по городу.

— Дойдем лишь до угла Гимназической, взглянем на Соборную площадь и вернемся, — пообещала она, взяв Алексея за локоть.

Красную улицу заполонили телеги, санитарные линейки, тачанки, экипажи, походные кухни, казачьи арбы, всадники, пешие беженцы и солдаты.

На углу Штабной в непролазном скопище обозных повозок застрял высокий, усатый генерал. Стоя в тачанке, он размахивал нагайкой, кричал, матерился, но никто не слушался, и офицеры его свиты бессильно разводили руками. Образовалась пробка. Все вопили, неистовствовали, кони под всадниками вздыбливались, телеги ломались и опрокидывались. Ездовые пускали в ход приклады винтовок, всадники шашки.

То в одном, то в другом районе города раздавались выстрелы, которые часто переходили в сплошную беспорядочную пальбу. Стреляли многие неизвестно почему и не зная куда.

Подвалы водочного завода и винные склады, по-видимому, грабили воинские части. Ивлев и Глаша всюду видели казаков на конях с целыми бутылями спирта и вина. Пьяные, шатаясь по улицам, своим безобразным видом, истошными воплями, сумасшедшей пальбой из винтовок и револьверов усугубляли общую панику. Какие-то подозрительные типы вкупе с обывателями и женщинами с Покровки и Дубинки тащили из учреждений стулья и столы, из лазаретов — койки, тумбочки, белье и ящики с медикаментами.

В людском водовороте металась девушка-прапорщик, похожая на Машу Разумовскую, и истерически вопила:

— Я первопоходница! Мне нельзя оставаться. Бога ради, пропустите!..

Раненный в ноги полковник в черной папахе приподнялся с телеги и поднес к седому виску дуло нагана. Раздался короткий выстрел.

Молодая донская казачка с ребенком на руках попала под колеса калмыцкой кибитки и отчаянно взывала:

— Ратуйте, ратуйте, люди добрые!

Бронепоезда в стороне городского сада вновь открыли орудийную пальбу. Догадавшись о близости красных, люди бросали подводы и бежали в сторону Кубани, напрямик через дворы.

Страх и тревога нарастали, однако Глаша, не внимая просьбам Ивлева, решительно влекла его вперед.

На обширной площади у белого собора был затор из обозных повозок и калмыцких кибиток, которым никак не удавалось выехать в улицы, переполненные такими же подводами и кибитками. Ивлев решительно остановил Глашу:

— Пошли восвояси. Не ровен час, попадем в какую-нибудь неприятную историю.

Глаша согласилась, и они зашагали назад.

Рыжая кобылица, выскочив из-за железной ограды реального училища, преградила дорогу. Верхом на ней сидел Посполитаки. Горбоносое, оливково-темное лицо его было искажено бешеной злобой. Откинувшись назад, так что мундштук разрывал губы лошади, он крикнул:

— Ты, Ивлев, уже перекрасился?!

В руке его блеснул небольшой револьвер, и, прежде чем Ивлев успел что-либо сообразить, Глаша ринулась на выстрел.

Рыжая кобылица, шарахнувшись, поднялась на дыбы.

Глаша схватилась руками за грудь, пошатнулась. Одной рукой подхватив ее, Ивлев вырвал из кармана пальто браунинг и, не целясь, нажал на курок. Выстрела будто и не последовало, но Посполитаки, выпустив из рук поводья, неловко сполз с седла и нырнул головой под колеса телеги, тянувшейся за обозом.

Глаша уже не могла стоять и висела в руках. Он же вглядывался в ее лицо и бормотал что-то в отчаянье.

К ним подбежал веснушчатый гимназист:

— Дядя, что вы стоите? Несите ее к доктору! Вот за угол, на улицу Гоголя…

Ивлев стремительно зашагал вслед за ним с раненой на руках, потом побежал, задыхаясь.

Наконец добрались до большого кирпичного дома, у парадного крыльца которого стояла санитарная линейка с чемоданами.

— Вот сам доктор! — Гимназист показал на высокого сурового человека, сходившего по ступенькам крутого крыльца с саквояжем.

— Господин доктор… — окликнул Ивлев.

— Что такое? — Серые холодные глаза Платонова, блеснув из-под папахи, выразили крайнее раздражение. — Убита?.. Ранена?.. Все равно не могу задерживаться. Красные у ворот…

— Доктор, вы знали архитектора Ивлева? Я его сын. Это моя жена…

— Господи, вы адъютант Корнилова! — всполошился Платонов. — Вам тоже надо бежать… Куда она ранена?

Он слегка отвернул полу пальто, мокрую от крови.

— Ее жизнь — моя жизнь, — лепетал Ивлев. — Спасите!..

— Но вот-вот буденовцы…

— Доктор, ни один волос не падет с вашей головы! Это дочь главы большевистского подполья Екатеринодара… Она и сама красный комиссар!..

— Это нечто явно бредовое, — рассердился Платонов. — Как может корниловский адъютант оказаться мужем большевички? Вы лжете!

— Доктор, не лгу. Помогите! — повторял Ивлев.

— Черт знает что! — озадаченно бормотал Платонов.

— Доктор, доктор!

— Ладно! — Платонов махнул рукой. — Несите в дом, в кабинет, на операционный стол… Я позову хирургическую сестру…

Присутствовать на операции ему не позволили, и теперь, прислушиваясь к каждому звуку, Ивлев стоял возле белых дубовых дверей.

Смерть! Она уже вырвала из жизни Инну, Сергея Сергеевича, Елену Николаевну. Теперь замахнулась своей косой на последнего близкого человека.

Из-за дубовой двери послышался грубый нетерпеливый окрик Платонова, требовавшего что-то от своей помощницы.

Если Глаша не встанет с хирургического стола, то лучшим выходом из тупика будет пуля в лоб. Ивлев сунул руку в карман, судорожно сжал браунинг.

Где-то уже совсем близко ухнул раскатистый орудийный удар. В окнах тонко зазвенели стекла.

— Господи! — шептал Ивлев. — Господи, помоги же!

Он теперь готов был молиться за спасение Глаши.

Неожиданно распахнулась дверь, в прихожую вышел Платонов в белом халате, кое-где алевшем пятнами крови. Крупное носатое лицо врача поблескивало бисером пота…

Ивлев шагнул навстречу, но, увидев перед собой серо-стальные строгие глаза, похолодел.

Платонов разжал кулак. На широкой ладони поблескивала пуля.

— Извлек, пожалуйста… — сказал он. — А теперь прощайте. Меня ждет линейка…

— Как же Глаша? — наконец обрел дар речи Ивлев.

— С ней остается хирургическая сестра.

Ивлев ринулся в кабинет, отстранил пожилую женщину в белом халате, кутавшую серым одеялом ноги Глаши. Потом, стараясь уловить в бледном, почти меловом лице хотя бы малейший признак жизни, низко склонился над ней.

За окнами ослепительно сверкнуло. Дом вздрогнул. И тогда черные ресницы снежной маски ее лица чуть-чуть вздрогнули.

— Глаша, — робко позвал он, опускаясь перед ней на колени. Снова вблизи грохнул снаряд. Звонко ударили в кирпичный дом осколки.

— Тебе плохо, Глаша? — испугался Ивлев, заметив, как страдальчески искривились ее губы.

— Нет, ни-че-го! — едва слышно отозвалась она.

Ивлев склонился ниже, и она повторила:

— Ни-че-го, милый, все хорошо.

На улице галопом уже скакал первый эскадрон красных всадников. За окном промелькнули островерхие буденовки с ярко-малиновыми пятиконечными звездами и стальные клинки, вознесенные над головами.