Бранденбургские ворота

Степанов Леонид Леонидович

Часть вторая

ИНЫЕ БАТАЛИИ

 

 

ГЛАВА I

Узкая колея не дает паровозу разбежаться как следует, помчаться на всех парах к Москве. Бугров досадует, от нетерпения ему хочется соскочить с подножки выгона и, обгоняя медленный состав, бежать по шпалам.

В противоречии с этим нетерпением глаза его, изголодавшиеся в госпитальном однообразии, радуются тому, что видят окрест: зеленым лесам и раздольным полям, речкам и болотным урочищам, жилищам крестьян и всему, что находится рядом: телегам, колодцам, копнам сена, грядкам с капустными кочанами…

Старые солдаты в последние месяцы военной страды частенько вспоминали одну примету: после большой войны обязательно наступают годы, особенно «урожайные» на ребятишек. А уж после такой войнищи, самой громадной и страшной в истории, они пойдут и вовсе, как грибы после теплого дождичка. «Но, — шутковали старики, — вам, молодым, придется постараться!»

Что такое «настоящая любовь», Андрей представляет только по книгам и кинофильмам. И он не исключение среди ребят, которые отправились на войну, едва окончив школу. Редко кого из них осчастливила «настоящая любовь». Возмужали прежде, чем стали мужьями, убивать научились раньше, чем дали новую жизнь, взяли на грудь автомат вместо первенца-сына…

Но, может быть, еще не все потеряно? Еще выпадут и на их долю те самые заветные «золотые денечки»? Еще встретится та единственная, о которой так давно мечтается?

На всем пути по лесистой Белоруссии не видел Бугров ни единого уцелевшего вокзала или станции. Вместо довоенных мостов — почти всюду временные, деревянные, едва выдерживающие тяжесть состава. Незасыпанные воронки от снарядов и авиабомб, черные пятна пожарищ, искореженные, бесформенные остатки того, что было когда-то народным добром: вагонов, машин, тракторов, комбайнов… Не меньше и немецкой искалеченной военной техники.

На долгих стоянках воинского поезда, идущего вне графика, осаждают «заграничные» вагоны местные жители: рано постаревшие вдовы, голодные, оборванные ребятишки, немощные старики. Редко кто из них просит — только смотрят на демобилизованных солдат. Но как! Разве после этого не потянется рука к вещмешку с дорожным пайком?

Андрей раздал почти все свои припасы, но намного ли хватило его трехдневного пайка? Эх, война, война! Ты, видать, еще не натешилась горем людским. Помучаешь еще сирот, вдов и убогих не один годок!

На привокзальных базарах нужда соседствует с бойкой спекуляцией. Плохо одетые, тощие люди кишат суетно и бестолково. Самые голодные пытаются выменять какую-нибудь заношенную одежонку или пустяковую вещицу на хлеб. Кто немного посытее, ищут сахар, соль, мыло, спички. Есть и такие, кто на обмен ничего не имеет и надеется только на шальное базарное счастье или на быстроту собственных ног. Но украсть или обмануть на базаре непросто: люди за войну стали бдительные.

Опять появились исчезнувшие перед войной нищие. «Христа ради» не гнусят, как бывало в старой России, а упирают на гражданскую сознательность. Все мы, мол, граждане, от войны пострадали, а значит, надо друг дружке помогать, взаимовыручка требуется. И такой метод оправдывает себя. Бугров видел не раз, как растроганный инвалид отсыпал свой пайковый сахарный песок в газетный кулек, делился хлебом и махоркой…

Ночью мысли летят неудержимо к родным местам. Четыре года не видел Андрей своей Москвы, четыре долгих года ловил жадно слухи о ней, доходившие до фронта от тех счастливчиков, что побывали в столице после ранения.

Какая она стала, Москва? Что в ней изменилось за войну? Наверное, много. Сколько уж всякого пережила столица за свою долгую историю! И несмотря ни на что, строилась дальше, росла, хорошела. Говорят, во время войны в Москве продолжали строить метро. Удивительно! А он, Андрей Бугров, коренной москвич, не знает, как называются новые станции.

И все же для него самые большие перемены в Москве — печальные: нет теперь в ней мамы, нет отца… Как трудно без них представить Москву!

Первые эшелоны на Белорусском вокзале встречали всенародно. Звучали духовые оркестры, взволнованные речи, победителей засыпали цветами, обнимали, подбрасывали в воздух. Все были родными в те незабываемые дни, слезы радости и печали были общими. Но те счастливые эшелоны прошли.

Бугров прибыл на Белорусский вокзал в сентябре, дождливой прохладной ночью. Увидел в окно знакомый с детства перрон — слабо освещенный, почти безлюдный. Кого-то все же встречали: вдоль вагонов, жадно всматриваясь в окна и тамбуры, бежали женщины, семенили старики и старушки, чьи-то подросшие за войну детишки вскрикивали непривычное слово «папа».

Отчаянно затягиваясь папироской, далеко выбрасывая единственную ногу, шел на костылях по перрону крепкий мужчина лет тридцати — шинель без погон нараспашку, лысеющая голова не покрыта… Искал, видно, фронтового кореша или кого-то из родных.

Андрея встречать было некому. Вышел из вагона последним, на московский родной асфальт ступил осторожно — прочувствовал несколько первых шагов всей затрепетавшей душой…

Когда-то с этого перрона, остро пахнувшего шпалами, шлаком, отработанным маслом паровозов, уезжал он мальчишкой в пионерлагерь. Трубили медные горны, рокотали упругие барабаны, пестрели белые панамы и красные галстуки.

Теперешний вокзал казался меньше и вроде бы малость чужим. Те же привокзальные запахи отдавали какой-то сиротской обидой…

Бугров пристыдил себя: «Ну, чего ты засмурнел? Подумаешь, никто не встречает! Сколько таких московских ребят, как ты, мечтали увидеть Белорусский — и не увидят никогда. Ни этих чугунных фонарей, ни этих распахнутых ворот в город. Вся Москва перед тобой, охламон! До последнего булыжника! До последнего листочка на бульварах! До последней капельки в «Москварике»!

Иди же! Входи в свою Москву! Она ждала тебя и любит не меньше, чем любого другого своего сына! Поздоровайся с ней, поклонись земно!»

Обнял первый чугунный столб на тротуаре у входа в город. Прижался к мокрому, холодному железу горячим лбом:

— Здравствуй, Москва! Здравствуй!..

Он — дома. Здесь все родное и все безраздельно принадлежит ему, Андрею Бугрову. Захочет и пойдет куда вздумается. На Красную площадь — к Мавзолею, к Василию Блаженному; к Зарядью, к себе в Заяузье!..

Но нет! Теперь он никуда не пойдет. Он войдет в свою Москву утром, на рассвете, при восходе солнца — как ему мечталось, как давным-давно загадано.

Спать в зале ожидания не давали даже полулежа — это считалось «нарушением порядка». Молоденький солдатик из комендантской роты ходил меж массивных желтых скамеек и петушиным голоском покрикивал на нарушителей. Исключений не делал:

— Все воевали! Все раненые! Сидите, как положено!

— «Положено» от слова «положить», — пытался пошутить Бугров, но серьезный солдатик не уразумел шутки, пошел дальше.

Сняв с плеча отощавший в дороге вещмешок, Бугров приткнулся кое-как между пожилыми колхозниками в телогрейке и болезненного вида интеллигентом в очках с треснутыми стеклами. Интеллигент дремал, запрокинув худое лицо к вокзальному высокому потолку — будто плыл «на спинке». А старик колхозник то и дело клонился тяжелой носатой головой вниз, в кафельный пол.

Бугрову все казалось необычайно приятным и симпатичным: желтые стопудовые скамейки, цинковые бачки с кипяченой водой и кружкой на цепочке, мусорницы с раструбами, замызганный кафельный пол в шашечку. Но милее всего казались люди: и заросший бурой щетиной, припахивающий свинарником колхозник, и бледный интеллигент, пустивший во сне тонкую слюнку из краешка губ, и даже необстрелянный солдатик с его тыловой инструкцией. Все свои, такие родные, бесконечно милые!

А вдруг ему это лишь грезится? И на самом деле он, подбитый у рейхстага ротный, все еще мается в приберлинском госпитале? Стоит опустить ноги с кровати, и он попадет босыми ступнями в малиновые пантофели, уныло побредет в опостылевший графский парк…

Нет, нет, все взаправду. Он дождался, дотерпел: за дверями вокзала — бесконечно любимый город!

Чтобы скоротать время, Андрей пошел в уборную. Смазал там яловые трофейные сапоги остатками госпитального вазелина, надраил их до блеска бархоточкой от графской козетки. Потом тщательно умылся, почистил зубы пальцем и солью, причесался и достал из вещмешка парадную гимнастерку с заранее нацепленными в дороге орденами и медалями. Надел ее, почистил рукавом фуражку, пристроил на голове и только тогда взглянул на себя в зеркало.

«Ничего. Вид вполне… Тянешь, Бугров, на победителя в Великой войне!»

Продуктовый пункт при вокзале открывался рано, и очередь к нему была сравнительно небольшая. В последнем офицерском пайке Бугрова оказался приятный сюрприз: буханка свежего, московской выпечки, ржаного хлеба. Понюхал и не удержался — жадно откусил, как мальчишка, начал жевать неизъяснимо вкусную корочку. Вот это хлеб!

Дождик кончился. Над Москвой всходило солнце. В его ласковом свете все стало красивым: и разностильные строения привокзальной площади, и широкий мост к Ленинградскому шоссе, и рогатый троллейбус на нем, и первые пешеходы, направляющиеся к станции метро. Возле газетного киоска быстро выстроилась очередь: таких любознательных читателей нет, пожалуй, нигде в мире. А как ходят по тротуарам москвичи! С какой скоростью и маневренностью!

Бугров не поехал в метро и не сел в троллейбус, а направился к Красной площади пешком. Обогнул парикмахерскую, благоухавшую «Тройным» одеколоном даже при закрытых дверях, и вышел напрямую к главной улице Москвы.

Шел в своей парадной гимнастерке легко, пружинисто, под музыку собственного сердца. Счастье и гордость распирали грудь, на глаза набегали слезы.

Так, ничего вокруг не замечая, дошел он почти до площади Маяковского. Потом стал понемногу вбирать в себя то, что окружало и встречало его. Увидел, как обеднели знакомые магазины: на витринах вместо продуктов «оформление» кумачом и плакатами, некоторые витрины просто замазаны мелом или заклеены бумагой — торговать нечем, даже бутафория куда-то исчезла.

Люди, идущие навстречу Андрею, одеты плоховато. Пообносились за войну москвичи. В промтоварных магазинах пусто, одежда и пошивочные материалы продаются только по карточкам. С обувкой, похоже, дело обстоит еще хуже. Щеголяют кто в чем, большинство в сношенном и стоптанном старье, а иные вовсе в каких-то самодельных бахилах, тряпичных туфлях, резиновых чунях.

Не показаться бы глупым щеголем в этих своих надраенных трофейных сапогах! Андрей умерил шаг. Захотелось затеряться в потоке идущих. Неловко стало за свою силу и здоровье, за свою молодость, за то, что так повезло на войне…

Восстановить душевное равновесие он смог только у памятника Пушкину. Все так же гордо возвышался поэт на постаменте среди цветов и листвы. Андрея Бугрова он, конечно же, сразу заметил. Бугров слегка оробел, как перед высоким начальством, но и обрадовался. Подошел к памятнику поближе, встал по стойке «смирно» и беззвучно отрапортовал:

— Рядовой москвич Бугров! Прибыл из длительной командировки!

Пушкин одобрительно наклонил кудрявую голову.

— Начинаю сегодня новую жизнь, Александр Сергеевич. Как вы посмотрите, если я присяду здесь рядом с вами на скамейку и малость подкреплюсь? Ведь это вы написали, помнится:

Чредой слетает сон, чредой находит голод, Легко и радостно играет в сердце кровь, Желания кипят — я снова счастлив, молод…

Пушкин чуть улыбнулся: молодец, парнишка, не все забыл за войну. А Бугров, присев на скамейку, достал из солдатского мешка черный хлеб и сало. Только отрезал от буханки ломоть — спикировал с ветки проворный карий воробей. Тоже, видать, коренной москвич — расторопный, общительный. Глянул на возвратившегося земляка глазом-бусинкой и, возгласил:

— Жив-жив!

— Жив! — подтвердил Андрей. — И ты, земляк, перетерпел войну? Молодец!

Бросил ему крошку хлеба. Воробей проворно схватил ее клювом, вспорхнул и утащил на крышу «Известий».

Неподалеку остановилась старушка. Заслонившись от солнышка ладонью, она вглядывалась в лицо завтракавшего Андрея: видно, еще надеялась дождаться кого-то своего. Вздохнула, заковыляла дальше — в полинялом ситцевом платье, в самодельных тряпичных тапочках, в руке авоська с пайковым кусочком хлеба.

«Сначала к ней, к маме! — решил Андрей, завязывая мешок. — Не в военкомат, а к ней!»

Трамваи ходили по прежним маршрутам и под теми же номерами. Это было приятно. Но еще приятней стало от сознания того, что он, награжденный орденами офицер, имеет теперь государственную привилегию: может ехать на трамвае бесплатно куда угодно!

Когда приехал на конечную остановку, снова удивился: Птичий рынок существовал! Несмотря на войну, нужду и разорение, любители поющих пташек, рыбок, собак, кошек и прочей живности не перевелись! Как и до войны, здесь продолжалась шумная, бойкая торговля, в которой и теперь чувствовалось больше живого пристрастия, чем базарной корысти.

Пробившись сквозь вязкую толпу к воротам кладбищенской церкви, Андрей пошел знакомой тропинкой влево, вдоль зазеленевшего пруда. По этой тропочке водили его к могилам дедушки и бабушки еще в детстве…

Густая тишина охватывала все более властно. Откуда-то издали донесся тягучий гудок паровоза. Напомнил о невозвратном.

Вот он — крохотный холмик с деревянным размокшим крестом. Припал к нему головой:

— Мама!..

* * *

В первый же день возникла досадная закавыка, от каких в армии Бугров давно отвык. На работу отставному офицеру нельзя устроиться без прописки, а прописки дать Бугрову не могут, поскольку у него нет жилой площади — она у Феньки. Сволочная баба нахрапом захватила пустовавшую комнату и сумела прописаться.

На счастье, комиссаром в райвоенкомате до сих пор Гриценко — старый рубака, закадычный дружок отца. В сорок первом в трудную минуту он помог Андрею, направил его в Особую комсомольскую бригаду.

Военком признал Бугрова не сразу, но когда старший лейтенант назвал себя, заморгал белесыми ресницами:

— Андрий?!

— Я, Тарас Григорьевич!

— Жив?!

— Так точно, товарищ комиссар!

Старый хохол прослезился:

— Ну, спасибо, сынку!.. За то, что старший лейтенант гвардии… И за ордена с медалями… Вот бы батько твой!..

Не договорил, припал к груди Андрея, обнял его одной рукой; новые ордена Андрея прикоснулись к потемневшему ордену старой чеканки.

За полчаса запасника Бугрова поставили на учет, дали ему разрешение на московскую прописку, оформили отношение на завод. Однако с Фенькой-самогонщицей и сам Гриценко ничего поделать не мог.

— Подавай в суд. Це дило не простое. Спекули в войну развелись, як воши на тифозном.

Андрей несмело спросил про отца: не известно ли чего?

— Нема слуха, — удрученно ответил военком. — Мабуть, сгинул Иване, пухом ему земля. Добрый був комэск… — Не договорил, махнул рукой, заморгал. — Приходь ко мне вечерять. Отпразднуем нашу победу.

— Приду обязательно, Тарас Григорьевич! Спасибо за все.

Вот он, единственный в мире переулок, круто спадающий к Москве-реке. Желто-сизые булыжники мостовой, между которыми растут неприхотливые одуванчики; на горе — полубревенчатые домишки, окруженные садами и палисадниками, поверх и сквозь заборы лезут ветки одичавших кустов сирени, бузины, акаций. На крутом повороте расположилась давно закрытая церковь с вывеской химлаборатории над «паперкой».

Здесь, пониже «дворянского дома», стоял газовый фонарь, который сбили зимой разогнавшиеся ломовые сани с дровами. Внизу — чугунная колонка, где поили лошадей деревенские обозники. А под этим вот старым дуплистым тополем они мальчишками играли в ножички, в фантики, в расшибалку.

Сейчас выйдет Феликс из своего дома — худенький, босоногий, в черных штанишках на одной лямочке — и заголосит в сторону бугровского окна: «Андрю-ю-шка-аа! Пошли на Москварику купац-ааа!»

Не выйдет… Не позовет…

Медленно, как во сне, Андрей пересек маленький дворик, казавшийся некогда таким огромным. Здесь все звенело когда-то от ребячьих голосов. Здесь было сделано множество важнейших открытий. Теперь тихо. Играть некому.

Щербатая лестница из желтоватого камня ведет наверх. Он знал на ней каждую ступеньку. По этой лестнице после работы поднимался Козак Крючков, покашливая, медленно всходил политкаторжанин Котомкин.

Сейчас квартирная дверь распахнута настежь, в кухне никого нет. Андрей прошел по темноватому коридору к бывшей своей комнате, остановился перед белой дверью. На миг почудилось: там мама! В уютной комнате с тремя окошечками на «Москварику». Стрекочет на своей машинке, напевает что-то…

Распахнул дверь.

Чужая кровать с огромными подушками. Пузатый комод, на нем глиняная копилка-кошка. Над столом свисает шелковый оранжевый абажур. Под ним кастрюля, из нее поднимается суповой пар, в нем плавает распаренная рожа Феньки-самогонщицы.

— Ба! Гость! — пропищала Фенька и сделала испуганную кошачью улыбочку. — Смотри, какой ерой стал! Прям червовый валет! Ну, садись лапшу с мясом хавать.

Она схватилась одной рукой за чумичку, другой за тарелку.

— Не затем пришел, — с трудом выговорил Андрей.

— А шо — фатеру отбирать пришел? — Фенька хихикнула. — Мне она по закону дадена. И жировка на мене теперича. Но откупного дать могу — мы не бедные. Сколь ты хошь?

На комоде рядом с кошкой-копилкой Андрей увидел отцовский Медный Будильник. Потянулся к нему через закрученный Фенькин пучок со шпильками. Самогонщица испуганно охнула: подумала, видно, что Андрей собрался схватить ее глиняную кошку с деньгами. Но, поняв в чем дело, затараторила обрадованно:

— А-а, щасы? Щасы ваши. Это можно. У меня ишшо двое есть. Вона на стенке тикают и в ящике. Те золотые, трахфейные!

Андрей уже не слышал ее. Он слышал, как тикает будильник — идет время, начавшееся в Октябре. Не остановилось.

Вышел с Медным Будильником в тихий зеленый переулок, пошел в гору к Радищевской, потом к Ульяновской, крепко прижимая к груди отцовское наследство. Медали позвякивали на гимнастерке в лад с медной поступью заветных часов.

 

ГЛАВА II

Многое за войну изменилось на заводе. Построили два новых цеха, химическую лабораторию, отделами заново рабочую столовую. Пока Андрей шел через длинный двор, встречные смотрели с любопытством на него — незнакомого рослого парня в кителе без погон, — но не очень удивлялись. За четыре месяца таких вернулось много. Старики, возможно, не узнавали Андрея, а ровесников не попалось. Зато в своем цехе его встретили шумно и радостно. Там Бугрова ждали, как-то уже проведали, что оформляется на работу в отделе кадров. Несколько парней из тех, кто тоже уходил в армию в сорок первом и сорок втором, обнимали Бугрова по-братски, шутливо приговаривая, что-де «нашего полку прибыло», теперь можно опять лыжную секцию восстановить и футбольную команду собрать.

Пришла Валя Осетрова из соседнего цеха. Перед самой войной успели они расписаться с Климом Куприяновым и пожили вместе всего месяца два. Похудела Валя и подурнела, да и немудрено: из невест — в горькие вдовы. Обняла Андрея, поцеловала, как своего, и убежала куда-то.

Ребята подвели Бугрова к Почетной доске героев. Первыми на ней он увидел братьев Куприяновых — Феликса и Клима, еще такими, какие они были перед войной. А рядом портреты Сашки Клетчатого, Гришки Зайцева, Петьки Кузьмищева и других ребят — все в черно-красных траурных рамках.

Пониже, на фотографиях меньшего формата — те, кто уцелел. Там Бугров увидел и себя на репродукции с маленькой фотокарточки, раздобытой в отделе кадров: нескладный подросток с челочкой и в ковбойке с закатанными рукавами.

— Теперь давай настоящую фотокарточку, — потребовали ребята. — Со всеми орденами и нашивками.

— Пока нет такой.

— Ступай в заводскую фотографию. Там мигом сделают.

Подошел мастер Куприянов — постаревший, поседевший, но с тем же штангелем в нагрудном кармашке черного халата. Все притихли. Старик не обнял Андрея, а сердито подал ему темную от металла жесткую ладонь:

— Сперва в отдел кадров потащился? Потом уж в свой цех?

— Пропуск был нужен, Павел Аверьяныч, — смущенно пояснил Андрей. — Сначала оформился, как положено.

— Ишь ты! Дисциплинированный стал! Обошлись бы на такой случай. Когда прибыл?

— Вчера.

— Где жить думаешь, Аника-воин? Фенька-то, слыхать, оккупировала вашу комнату?

— Угол сниму пока. А там авось отсужу площадь.

— Ну-ну… Мог бы и у меня пожить. Места теперь нам со старухой… хватает…

У старика задергалась щека. Кто-то из догадливых ребят сразу забалаболил:

— А он у нас разбогател, Палверьяныч! Трофеев привез целый вагон! Как обозный генерал!

— Трофеи имеются, — поддержал шутку Андрей и медленно полез в карман галифе. — Сейчас покажу… во!

Вынул дерматиновый футлярчик.

— Ба! Никак, брульянты?

— Золотишко в кольцах? Платина?

Андрей выхватил алюминиевую складную ложку о вилкой. Ребята громко захохотали:

— Ну, добыча! Ну, агрегат!

— Оторвал, Бугров!

— Нашел трофей!

— Обогатился на войне!

— Позубоскалили, и хватит, — строго сказал Павел Аверьяныч. — Пошли по местам.

Ребята, посмеиваясь, стали расходиться к станкам, а мастер, кивнув Андрею, направился в свой отгороженный от цеха закуток.

— Пошли поговорим.

Ждал этого Бугров и боялся. Ну что он скажет старику? Где взять слова, чтобы рассказать про его сыновей?..

* * *

Жизнь размечена по минутам, и все-таки времени не хватает. Поднимается Андрей около шести. Первым делом выключает звонок Медного Будильника. Его он заводит только для подстраховки — фронтовая «биомеханика» срабатывает безотказно.

Старается все делать бесшумно, чтобы не разбудить хозяйку, у которой он снимает «угол». Эта чертова богомолка скаредна, словно Плюшкин, и обязательно будет клянчить. Андрей отдает ей за продавленную кровать четверть своей зарплаты, но старуха, угрожая «выписать», требует вдобавок то полпайки хлеба, то талончик на жиры, а то самовольно отхватывает ножом полкуска стирального мыла, пока он на работе.

По карточкам Бугров получает только хлеб, крупу и сахар. Картошку покупает на рынке. Она дьявольски дорогая, ради нее приходится подхалтуривать. Андрей ездит два раза в неделю на резиновый завод «Богатырь», разгружает ночью угольные платформы. Там хорошо платят — галошами.

Нащупав впотьмах выключатель, Андрей зажигает в кухне тусклую, загаженную мухами лампочку. От плиты во все стороны с шорохом разбегаются крупные, как чернослив, тараканы. Он снимает чугунную сковородку, прикрывающую круглый солдатский котелок. В нем шесть небольших картофелин, сваренных вчера. Две съедает, крепко сдабривая солью, тут же, у плиты. Четыре, аккуратно завернув в обрывок газеты, укладывает в кирзовую полевую сумку. Две из них с куском хлеба съест в обед, еще две — без хлеба — в ужин, во время большой перемены в заводской школе рабочей молодежи.

Еще кладет в сумку три кусочка пиленого сахара, завернутые в бумажку. Кипятка на заводе вдоволь, по потребности.

Мимо промежуточных остановок автобуса торопливо шагает в обратную от завода сторону — на конечную: оттуда наверняка уедешь, хотя и придется постоять в длинной очереди. Опаздывать на завод после недавнего случая Андрею никак нельзя.

А случай был такой. У него пропал рубль. Последний! Вечером, когда Андрей шел домой, он вполне реально нащупывался в кармане шинели. Мятенький такой, жухленький, однако вполне пригодный сделать свое полезное дело — доставить человека на завод, а вечером после смены — на угольную ветку «Богатыря». За разгрузку платформы Андрей должен получить пару отличных новеньких галош, вкусно пахнущих, с рубчатой подошвой, с малиновой подкладкой. В переулке у заводских ворот он отдаст галоши барыге за полторы сотни. И вот Андрей богач — целую неделю с картошкой и луком. Одним словом, мятенький жухленький рубль связывал концы с концами отличнейшим образом.

И вот он исчез! Андрей обнаружил это, когда подошел к автобусу. «Куда же он девался? Дырок в кармане нет. Шпана около меня не терлась. Не иначе хозяйка стырила. Вот святоша чертова!»

А очередь уже подошла, сзади поднаперли, и он, как щепка волной, был поднят на площадку автобуса. Со всех сторон его крепко стиснули такие же работяги — хмурые спросонья, припахивающие по́том и машинным маслом. Впрочем, не совсем такие же: у них в карманах сезонки, а у Бугрова пока нет, не разжился еще. И привилегия для награжденных фронтовиков на автобус не распространяется. Поехал «зайцем» и, как всегда бывает, сразу попался.

На переднюю площадку впрыгнул мордастый контролер. Прежде Бугров с достоинством и даже с удовольствием протягивал ему свой беленький билетик. Теперь же он съежился от стыда и, не спуская глаз с контролера, начал отчаянно протискиваться к задней двери — то есть делал то, чего ни в коем случае не сделал бы опытный безбилетник. И мордан сразу догадался, «усек», как говорят. Вламываясь в толпу колуном, наступая на чужие ноги и не обращая внимания на ругань и проклятья, он устремился к нарушителю.

Бугров продрался к двери, растолкал пацанов-ремесленников и неловко спрыгнул. Скорость к тому времени автобус набрал изрядную. Споткнувшись, Андрей едва не шибанулся о фонарный столб.

Глянул на сапоги и обомлел: обе подметки оторвались почти напрочь!

До завода оставалось километра три. Пока нашел в бурьяне кусок проволоки и примотал подметки, пока доковылял до проходной, время опоздания перевалило за роковое «очко» — двадцать одну минуту.

Бдительный вахтер стал названивать начальству, и не миновать бы Андрею лихой беды, если бы трубку поднял начальник цеха Цыплаков. Но трубку взял мастер Павел Аверьяныч.

Еще более возрос за войну авторитет Палверьяныча. Сменились на заводе три директора, четыре раза переизбирали секретаря парткома и председателя профкома, перестраивали завод, укрупнялось и разукрупнялось ведающее им министерство, а он, несуетный простой человек шел себе с утра на работу, добросовестно делал свое необходимое дело, оправдывая каждую минуту высочайшее звание — мастер.

Про начальника цеха Цыплакова люди говорят плохо, про очередного директора — всякое. Рабочий класс каждому выдает по достоинству, не процеживая слова через ситечко. А о старике Палверьяныче слышит Андрей только самые сердечные и уважительные слова. И хотя в последнее время стал мастер все крепче выпивать, все знают, почему пьет Палверьяныч, и душевно сочувствуют ему.

Пьет Палверьяныч не под забором и не дома в одиночку, а в ресторане «Ласточка», два раза в месяц, регулярно — в день получки. Потому цеховой парторг Федор Грушин, сам потерявший сына на войне, придумал разумное мероприятие: поочередное дежурство у ресторана учеников Палверьяныча.

Всего учеников набралось на заводе около полусотни. Среди них и такие, кому под сорок. В день получки дежурные по графику должны находиться поблизости от «Ласточки», не употреблять даже пива, караулить момент и действовать строго по разработанному «ритуалу».

О наступлении момента официант сигнализирует в окошко белой салфеткой. Дежурные входят в ресторан, один из них расплачивается, остальные подходят к Палверьянычу, почтительно берут под руки. Палверьяныч безмолвствует и вообще держится с достоинством. На седой голове сидит картузик с пупочкой, довоенное драповое черное пальто застегнуто на все пуговицы. Неподалеку от «Ласточки» стоит заводской ЗИМ. Машину профком отбивает каждый раз у директора для «исключительно важного мероприятия». Профком, в котором теперь много фронтовиков, на большой высоте!

Андрей уже дважды дежурил у «Ласточки» и отвозил старика домой. Раздевал Палверьяныча вместе с доброй Авдотьей Митрофановной, провожал до постели. Однако жить у Палверьяныча, как тот ни уговаривал, Андрей наотрез отказался. Это было выше его сил — спать в комнате, где спали Клим и Феликс, сидеть за тем столом, где они обедали, смотреть на их увеличенные портреты над диваном…

Школа рабочей молодежи помещается в бывшем заводском бомбоубежище. Небольшой цементный туннель под землей разгорожен фанерой на четыре класса. Занятия идут в три смены с утра и до ночи, поэтому в школе довольно тепло без отопления. С кислородом и тишиной похуже.

Перед лестницей, ведущей в подвал, небольшая площадка, оборудованная под курилку. Красный ящик с песком, пожарный инвентарь, три самодельных урны для окурков. Здесь всегда по-хорошему шумно. Ребята в застиранных гимнастерках, плохоньких курточках и пиджачках обмениваются учебниками, конспектами, делятся папиросами и хлебом, подбадривают и подначивают друг друга.

В десятом «А», где учится Андрей, больше половины демобилизованных. Есть рядовые, сержанты, офицеры, один даже отставной подполковник. Вместе с ними сидят за партами хилые бледнолицые подростки, попавшие на завод после того, как их многодетные матери получили похоронку. Они очень устают — работать и учиться тяжко, школа порядком надоела. А вчерашние фронтовики, напротив, изголодались по учению. Они похожи на стальную пружину, которая долго была сжата, а теперь ее спустили с крючка. У них неутомимая жажда читать, слушать учителей, решать задачи — одним словом, работать мозговыми извилинами. Упущено за время войны много, потому с акульей жадностью заглатывают вчерашние окопники не только важное и обязательное, но и всякую познавательную мелочишку, мало-мальски полезные факты и сведения.

Добытыми крохами знаний они щедро делятся друг с другом: жива еще солдатская смычка. Один ночью прочитал интересную книжку — в курилке коротко пересказывает ее содержание всем. Второй услышал по радио нужную передачу, которую пропустили другие, и сообщает о ней главное. Третий случайно попал на галерку Большого театра — его слушают, как посланца других миров.

Полный расчет учиться только на пятерки: с золотой и серебряной медалью в институты принимают без экзаменов. Но фронтовикам учиться на пятерки нелегко: про-белы в знаниях устрашающие, а кроме того, тянутся такие военные «хвосты», как бессонница и малокровие, последствия ранений и контузий. Да и в школу они идут после смены, отработав восемь часов у ставка, — усталые, голодные, раздраженные. Вяжет апатия, коварно подкрадывается сонливость.

Те, что живут за городом и тратят на дорогу часа три в день, засыпают на уроках первыми. В плавную речь учителя вплетается внезапно храп, а то и блаженное бормотание. Но никто в классе не улыбается: толкнут сплоховавшего соседа локтем, чтобы очухался, тот вздрогнет, виновато нахмурится, и опять все слушают, едут дальше по необозримой дороге знаний.

Учителя не сердятся: знают, каково приходится их великовозрастным ученикам. Они говорят спокойно и негромко — иначе все будет слышно через фанерные стены в соседнем классе.

Минут десять спустя после начала первого урока на цементной лестнице, ведущей в подвал, раздается звонкий и частый цокот каблучков. Все оживляются, на лицах улыбки: это она, Шурочка Сарогина — Шуренок! Она опаздывает обязательно, без этого никак не может, такая уж неорганизоваивая личность.

К этой «личности» многие парий питают симпатию. Шуренок складненькая, головка с короткой стрижкой «под мальчика» вздернута с вызовом, бойкие карие глаза поблескивают. И вообще, по виду она не из тех себе на уме недотрог, за которыми надо долго ухаживать, а потом непременно жениться. То и другое ребятам ни к чему: времени для довоенного «ухаживания» у них нет, к тому же из Шуренка жена, надо думать, как из шайбы гайка. Она единственная дочь большого начальника, наверняка избалованна и в домашнем хозяйстве полная неумеха.

Однако все происки заводских донжуанов тщетны. Шуренок ловко «отбривает» даже самых ушлых. Те удивляются, а иные, подобно басенной лисице в винограднике, объясняют свой провал тем, что «зелена еще ягодка», «еще ничего не петрит».

И никому не приходит в голову простой вроде бы вопрос: почему единственная дочка большого начальника работает на заводе во вредной химлаборатории и учится не в обычной, а в вечерней школе? Да и одевается Шуренок так себе, ниже среднего.

У Андрея в мыслях не было «подбить клин». Он просто разговаривал с Шуренком в цехе, куда она заходила иногда, общался с ней на переменах в ШРМ и постепенно узнал кое-что такое, что заставило взглянуть на нее совсем иными глазами.

Три года назад большой начальник товарищ Сарогин оставил свою жену. Променял больную и рано постаревшую мать Шуренка на молодую, красивую стенографистку из своего министерства. Мать вернулась в районный городок, откуда вместе с Сарогиным приехала когда-то в столицу по путевкам комсомола, чтобы учиться. Высшего образования она так и не получила вначале из-за рождения дочери, потом из-за тяжелой болезни.

С отцом Шуренок не знается с той поры, как он оставил мать. Живет она у тетки; деньги, которые Сарогин посылает ей до совершеннолетия, регулярно отправляла матери, а сама существовала на скудный заработок ученицы химлаборатории. Правда, недавно Шуренок стала лаборанткой, зарабатывает больше, но половину денег посылает матери, потому что Сарогин перестал платить алименты, как только дочери исполнилось восемнадцать.

После окончания ШРМ намеревается Шуренок поступить в институт, разумеется, на вечернее отделение. Кроме матери, она посильно поддерживает тетку Агриппину, у которой живет в Дубровках, за Крестьянской заставой, в покосившемся бревенчатом домишке. Муж тетки, механик с «Шарикоподшипника», погиб на войне, трое детишек растут сиротами. Шуренок делится с сородичами всем, что ей удается раздобыть в орсовской заводской столовой, помогает вдове по хозяйству: стирает, шьет, моет полы. Потому и времени девчонке не хватает, потому и опаздывает она везде, да и учится плоховато.

Но Шуренок очень гордая. Она не считает нужным перед кем-то отчитываться. Никто на заводе не знает о ее нелегкой жизни.

С Андреем она почему-то удивительно откровенна, хотя он ничего не сделал такого, чтобы заслужить это особое доверие. Правда, проводил девчонку раза три-четыре в Дубровки: время после школы позднее, дорога длинная, шпаны в столице хватает. А путем-дорогою, понятно, не молчали, болтали о том, о сем. И вот, сам не зная как, оказался Андрей в крохотной комнатке, половину которой занимал покрытый байковым одеялом продавленный диван. Уютно подсвечивала маленькая настенная лампочка, завешенная голубой косынкой, пахло чем-то сладким: духами, что ли, — в общем, чем-то женским. И они сидели рядом, и Шурочка была такая доверчивая, такая доступная…

Произошло то, что и должно было, наверное, произойти в таких обстоятельствах, и он был бесконечно благодарен ей. И все-таки в глубине души Андрея разочаровала грубая простота того, что случилось. Все оказалось не так, как втайне мечталось.

Что ж, коль дело у них с Шуренком зашло дальше дружбы, то надо оформляться, узаконить все, как делают порядочные люди.

Так он и заявил Шуренку при следующей встрече в Дубровках:

— Пошли в загс — распишемся.

Шуренок звонко рассмеялась:

— Так я и знала!

— Что ты знала? Пошли.

— Зачем спешить?

— А зачем ждать?

— Я еще подумаю…

— Чего ж теперь думать… Будем вместе жить.

— И нищих плодить?

— Так уж и нищих! Еще год-два, и будет все в норме. А пока можем вместе быт свой получше организовать. Учиться нам с тобой полегче будет. Ну и вообще…

— А что «вообще»? По-моему, лучше изредка праздник, чем каждый день хабальство.

— Что значит «хабальство»?

— Паскудные семейные будни. Муж и жена ссорятся по пустякам из-за нехватки, хамят друг другу…

— Разве это обязательно?

— Почти. Муж всегда изображает из себя главную персону, а жена…

— Постой! Разве я на такого похож?

— Ты на мужа пока вообще не похож. Не сердись… И брось эту затею с загсом, не надо портить наш праздник. К чему залезать в дрязги? Сейчас тебе не нужно думать о моем прокорме, мне — о том, чтобы твое бельишко стирать и штопать.

— Не беспокойся, я солдат. Стирать и шить умею.

— Не только в этом дело. Тебе что — плохо со мной?

— Почему плохо? Хорошо.

— И мне хорошо. Вот и поживем пока. А там посмотрим…

Андрей чувствовал себя бессильным и обиженным. Она не оценила его порыва, вроде даже и посмеялась над ним. Хотел сгоряча уйти, однако не ушел. Заночевал.

Ранним утром, добираясь до завода на двух трамваях и автобусе, был крайне себе противен. Тело казалось невесомым, измыленным. Долго, как ни силился, не мог изгнать из памяти бледное, напряженное лицо Щуренка с полузакрытыми глазами…

Разве это и есть то огромное, таинственное и непостижимое, что называют любовью?

Недавно Андрей вместе с другими заводскими ребятами гулял на свадьбе у Дуни Завьяловой. Всю войну ждала Дуня своего Сашку Клетчатого, хотя в сорок втором еще пришла на него, похоронка. И еще восемь месяцев после войны ждала. Только когда вернулись последние раненые из Германии, согласилась Дуня расписаться с заводским парнем Олегом Ежовым, который давно и серьезно за ней ухаживал. Свадьба получилась многолюдная. Пили, ели, танцевали под патефон. Вдруг открывается дверь и появляется… Сашка Клетчатый! Худющий, с беззубым, провалившимся ртом, едва, его узнали.

Оказалось, что в начале войны Сашка был контужен, очнулся в плену, увезли его в Германию, заставили работать в шахте. Все, кто туда попал, были обречены на скоротечную чахотку. Однако Сашка в числе немногих продержался, дождался своих. И вот приехал домой.

Что творилось с бедной Дуняшей!

Вскрикнула она страшным голосом, бросилась к своему Сашке, прижалась к его груди. Думали, что с ума сойдет от радости, но ничего — отходили.

 

ГЛАВА III

Сашка Клетчатый опять устроился на завод. Хотел сразу встать к своему строгальному станку, но завком заставил его отдохнуть и подлечиться. Помогли вставить зубы, дали путевку в хороший санаторий. За всеми радостями не забыл, однако, Сашка поведать старому приятелю Бугрову одну волнующую историю. В долгих странствиях Клетчатый услышал рассказ о некоей старой учительнице, жившей во время войны в сибирском поселке Медвежьи Столбы. Она была немка по национальности и преподавала в школе немецкий язык.

Как звали ее, неизвестно, но все приметы сходятся: маленькая ростом, седая, носила пенсне.

— Ты думаешь… наша Катеринушка?

— Почти уверен. Разве много было у нас таких немок?

— Но ведь говорили, что Катеринушка вернулась в Германию? Чтобы бороться в подполье…

— И все же ты, Андрей, написал бы письмо в эти Столбы, на имя директора школы. Спросил бы: живет ли, мол, у вас немецкая учительница? Как ее зовут? Может, получишь ответ.

— Может быть… Напишу!

Ответное письмо пришло довольно скоро, особенно если принять во внимание расстояние от Москвы до таежного поселка. Написала его одна из бывших учениц Катеринушки.

«Дорогой Андрей!

Мы все очень счастливы, что получили Ваше письмо! Катерина Ивановна часто вспоминала на наших занятиях своих московских учеников и всегда ставила в пример «тройного примуса» — Андрюшу Бугрова. Она очень беспокоилась за своих ребят, которые сражались на фронте против фашистов. Как замечательно, что Вы остались живы и вернулись! Может быть, и другие ребята из Вашей школы тоже вернулись? Ну и порадовалась бы теперь за всех вас наша добрая Катерина Ивановна!..»

Листочки из школьной тетради дрогнули в руке Андрея: «Порадовалась бы?.. Она умерла?

Заставил себя читать дальше:

«Катерина Ивановна отправила несколько писем в Москву своим друзьям. На адрес Вашей матери она тоже писала — я точно знаю. Но ответа не получила.

Вместе с советским народом Катерина Ивановна верила в нашу непобедимую силу в самые тяжелые дни, когда фашисты подходили к Москве. Вместе с нами она радовалась Победе. Когда был взят Берлин, она сразу же написала в Москву, прося, чтобы ее немедленно отправили на родину — устанавливать народную власть.

Теперь Катерина Ивановна в Берлине. Она обещала сообщить свой адрес. Письма пока еще не было, но мы понимаем, какие теперь трудности, и обязательно дождемся от нее письма. И тогда сразу же сообщим Вам берлинский адрес Катерины Ивановны. Ждите.

Спасибо Вам за Победу над фашизмом!

Валентина Веселова — учительница и временно исполняющая обязанности директора школы в поселке Медвежьи Столбы».

«Жива Мышка-Катеринушка! Она в Берлине!» — Андрей ликовал. Вот ведь еще какой стороной повернулась победа над фашизмом! Катрин Райнер вместе с другими прогрессивными немцами сможет теперь взяться за осуществление мечты о Новой Германии — величайшей мечты всех лучших сыновей и дочерей немецкого народа!

Теперь Андрей Бугров станет с еще большей жадностью и вниманием читать в газетах о том, что происходит в Восточной Германии. Жаль только, что так скупы тассовские строчки. Собственные корреспонденты газет в своих статьях и репортажах тоже почему-то не сообщают подробностей. А что бы взять да рассказать попросту таким любознательным людям, как Бугров, что делают восточные немцы, как строят новую жизнь.

Суть дела всем уже ясна: нет больше прежней Германии — агрессивной, опасной, жадной до чужих земель. Советская Армия разбила ее, фашизм и милитаризм в этой стране никогда уже не восстанут из праха.

Однако помирать империалисты не хотят. Вот и гребут против истории, делают все от них зависящее, чтобы задержать развитие в Европе демократии, социализма и коммунизма. Потому и не выводят свои войска из Западной Германии, потому не жалеют никаких миллионов для так называемой «помощи». А чтобы не так заметна была суть их неприглядной политики — клевещут вовсю на Советский Союз.

Бывший союзничек Черчилль и вовсе обнаглел — затевает опять «крестовый поход» против Советского Союза. Против страны, которая спасла Англию от вторжения вермахта!

Английский народ, видать, разобрался, что это за фрукт — забаллотировал Черчилля на последних парламентских выборах. Но твердолобый лорд не унялся. Выступил с речью в американском городке Фултоне и призвал все страны Запада объединиться в военный союз… против СССР.

Если бы в Фултоне был в это время хоть один из тех американских солдат, с которыми наши ребята повстречались на Эльбе, бросился бы он к трибуне и двинул бывшему премьеру в бульдожью морду — не погань самое святое, не глумись над памятью русских, американских и английских солдат, павших в общей борьбе.

Но в Фултоне не было тех американцев, что побратались с нашими ребятами на Эльбе. Тех, говорят, сразу демобилизовали, разбросали по сорока восьми штатам и «посоветовали» держать язык за зубами, никому не рассказывать про встречу на Эльбе, про то, какие они на самом деле, советские люди.

Что ж будет, если так и дальше пойдет?

В апреле в Восточной зоне объединились в одну партию коммунисты и социал-демократы — событие исторической важности. Был преодолен роковой раскол немецкого рабочего класса. Новая партия стала называться — Социалистическая единая партия Германии, сокращенно СЕПГ. Ближайшая цель ее — создание нового немецкого государства, миролюбивого и демократического, в котором хозяевами заводов будут рабочие, а хозяевами земли — крестьяне.

Прочитав о создании СЕПГ, Андрей подумал, что Катрин Райнер и Вернер Бауэр, конечно же, вошли в ряды новой партии. Плечом к плечу встали молодой коммунист, боровшийся с фашизмом, и старая спартаковка, принимавшая участие еще в ноябрьской революции 1918 года. Получился сплав опытных борцов и молодых энтузиастов — самый необходимый сплав!

Если Вернер уже познакомился с Катеринушкой, то он ей обо всем рассказал: о том, как встретился с Андреем в Бранденбурге, как навещал его в госпитале, как провожал на Родину.

И тогда… тогда Катеринушка написала, наверное, письмо Андрею. На его прежний адрес. Другого она не знает. Надо сегодня же сходить в родной переулок, вдруг там оно лежит?

Он не был в переулке ни разу с тех пор, как унес единственное свое наследство — отцовский Медный Будильник. Не хотелось терзать сердце воспоминаниями.

Но теперь от них никуда не денешься — хлынули опять потоком в душу. Здесь, на самой макушке горы, он садился в самодельные салазки и, замирая от страха и восторга, «рыбкой» мчался по переулку до самой Москвы-реки. Свистел в ушах ветер, мелькали по сторонам мальчишки и девчонки, взбиравшиеся в гору — кто на лыжах, сделанных из дощечек кадушки, кто на одном коньке, прикрученном веревкой к валенку, кто с такими же салазками, смастряченными из досок отцом или дедом. Все в снегу, промокшие, румяные, счастливые донельзя!

Вечером газовые фонари едва освещали горку, но буйное веселье и звонкий гомон долго еще не прекращались. Чуть не до ночи. А может быть, так казалось тогда? Или время в ту пору текло и воспринималось совсем иначе?..

На сей раз Фенька ничуть не испугалась, увидев его. Игриво ткнув очередного сожителя пальцем в бок, весело пропищала:

— Глянь-кось! Андрюшка Бугров обратно припер! Хотит фатеру отжиливать!

Бородавчатый сожитель утерся ладошкой и тупо уставился на вошедшего.

— Не за тем пришел, — спокойно сказал Андрей. — Отдайте только все письма, которые приходили Бугровым.

— Какея письма? Никакех писем не было!

— Были. От немецкой учительницы. От Катрин Райнер.

— Ах, теи? Во время войны которые? Ну, такыть теи кады еще… Уж их нетути!

— Куда ж они подевались?

— Нешто всяку бумажку упомнишь?.. Может, кто для дела взял: печку растопить аль в уборную…

— Мразь ты! — не сдержался Андрей. — Нет для тебя ничего святого!

— Но-но! — выпячивая дряблую грудь, сожитель поднялся со стула. — У нас без хамства!

Андрей примерился: можно врезать апперкотом. Морда с разгулявшимися бородавками вполне для того подходящая.

— Мили-цыя! — заголосила вдруг Фенька пронзительно. — Ми-и-и-ли-я-цыя! Людей уби-ва-ю-ють! Ох, уби-ва-ю-ють!..

— Кто вас убивает? — осердился Андрей. — Перестань базарить!

У открытой двери столпились соседи. Все незнакомые Андрею, все похожие чем-то на Феньку и ее хахаля. Смугловатый тип с ухватками барыги прошепелявил сквозь латунные «фиксы»:

— Вы не фулиханьте, хражданин. Вам здесь не хронт!

— Заткнись! — коротко бросил ему Андрей. — Если б фронт!..

Он резко одернул гимнастерку и пошел к выходу. Перед ним боязливо расступались. А он думал: «Отец ринулся бы на эту свору. Всем бы досталось! А я ухожу без драки… Не мельчаешь ли характером, единственный и законный отпрыск Козака Крючкова?»

* * *

Жизнь идет своим чередом. Трудностей и неприятностей, конечно, хватает, но все переносится легче, когда человек имеет достойную цель. А у Андрея Бугрова она теперь есть: после ШРМ он собирается поступить в институт. Партийная заводская организация намерена поддержать своего активиста положительной характеристикой. Пусть дерзает парень.

Где-то у Крымского моста есть, говорят, Московский государственный институт международных отношений, сокращенно — МГИМО. Он появился не так давно и готовит кадры для загранработы. Принимают туда лучших выпускников школ и обязательно со способностями к иностранным языкам. А ведь он был «тройным примусом» у Мышки-Катеринушки. И аттестат об окончании ШРМ тоже будет приличный. Одна или две «четверки», остальные — «пять».

Что, если удастся по счастливому случаю поступить? Уж он учился бы в таком институте на всю катушку. Грыз бы гранит науки с яростью, не щадя зубов. И может, встретился бы с Вернером Бауэром. И с Катеринушкой — если она к тому времени будет еще жива.

Да-а, фантастика…

И все-таки он подал заявление и документы. Риск — благородное дело, неудачи бояться — удачи не видать.

Ребята из ШРМ подняли Андрея на смех:

— Куда-куда? В МГИМО? Ух ты! Силен! С суконным рылом да в калашный ряд!

— Не вздумай в этих драных сапожищах на экзамен притопать. Купи сначала лакировки. И галстук-бабочку!

Бугров отшучивался, как мог, разговоров на эту тему старался избегать, но готовился к вступительным экзаменам упрямо и серьезно.

ШРМ окончил он с золотой медалью. Немецкий язык на вступительных экзаменах в МГИМО сдал на «пятерку» — других экзаменов медалисту сдавать не требовалось. Прошел благополучно собеседование, хотя на один вопрос ответил слабовато, расплывчато.

А через три дня, со страхом смертным подойдя к дверям МГИМО, увидел себя в списках студентов.

 

ГЛАВА IV

Первые дни ходил Бугров по институту, словно лунатик: не верилось в реальность такого непостижимого счастья. Но нет! Он живой каплей движется в густом потоке студентов, кочующих из одного лекционного зала в другой. Коридоры соединяются под прямым углом, и за каждым углом в толпе все новые незнакомые лица. Сколько ума в глазах, воли, веры в себя! И он, Андрей Бугров, совсем обыкновенный человек, слесарь пятого разряда, недавний ванька-взводный — среди них. Сон, сон! Счастливый и жутковатый сон!

Целую неделю не заходил в буфет: томило глупое предчувствие, что именно там, среди зеркальных стен, дивный сон оборвется, белые колонны растают, как свечи, студенты поблекнут и исчезнут, словно призраки при третьем крике петуха; а возникнут вновь землянка, нары, покрытые сосновыми ветками, и спящие после боя солдаты в грязных шинелях…

На кафедру полуприлег слабой грудью сутуловатый старичок с бледным, добрым, слегка оплывшим личиком — академик Тарле. Знаменитый историк, мудрец и корифей, две книги которого — «Наполеон» и «Талейран» — Андрей читал еще до войны.

Говорит он тихим, слабым голосом. Неторопливо распутывает события минувших веков: «Периоды» академика длинны и витиеваты, повествует он обо всем наиподробнейшим образом — не день за днем, а час за часом. Словно жил сам тогда, в годы Великой Французской революции, ходил с ружьем на штурм Бастилии, слушал в Конвенте громогласного Дантона, вел куртуазные беседы с лукавым Талейраном и поднимался на эшафот с непреклонным Робеспьером. А когда речь заходит о Наполеоне, то его хладную душу ученый извлекает и препарирует так, словно был бессменным исповедником у Бонапарта с младенческих лет и до конца жизни.

Лекция окончена. Вместе с другими студентами Андрей Бугров провожает академика к выходу, где ждет институтская машина.

Академик застенчиво улыбается, дотрагивается слабыми пальцами до орденских колодочек Андрея на гимнастерке. Шепчет ему ласково и доверительно уходящим голосом:

— Об этом, юноша, будут написаны многие тома… Фолианты! Библиотеки!

Тарле сменяют на кафедре другие корифеи — целая плеяда блистательных профессоров, ученых, авторов известных книг. Студент Бугров слушает их лекции с упоением, с сознанием того, что ему выпало редчайшее счастье, какое выпадает, может быть, на долю одного из миллиона людей.

Счастье-то счастье, но как вместить его — этот океан знаний?

А Шуренку не повезло. Пыталась поступить в педучилище и не набрала нужных очков. Жаль девчонку, хотя этого следовало ожидать: занималась она мало, дни, которые полагались для подготовки к вступительным экзаменам, использовала для поездки к больной матери.

Шуренок наверняка стала бы хорошей учительницей. У нее к этому талант. Детишек она любит, легко находит для них нужные слова, умеет заинтересовать. Андрей не раз видел в Дубровках, как она занимается со своими маленькими родственниками. Но таланты и наклонности поступающих экзаменаторы, к сожалению, во внимание редко принимают.

И за других ребят из ШРМ, которые не попали в институт, Бугрову тоже обидно. По баллам они уступили тем, кто пришел на экзамены из дневной школы, хотя потом заводские ребята наверстали бы и учились бы в институте упорнее и старательнее, чем избалованные мальчишки из благополучных семей, не знавшие ни военного лиха, ни заводских грохочущих будней. А получив заветный диплом, работали бы на совесть, с полной отдачей сил.

Наверное, об этом догадываются самые добрые экзаменаторы в приемных институтских комиссиях. Заводским ребятам они делают скидки, прощают небольшие ошибки и промахи. Но почему все это не предусмотрено указами и инструкциями?

С Шуренком произошел не очень приятный разговор:

— Уходишь с завода? — спросила она вроде бы равнодушно.

— Ухожу. Учиться в институте надо как полагается. Мне стипендии на прокорм хватит.

— Значит, скоро будет у нас расставаньице?

— Почему бы это?

— Гусь свинье не товарищ. У матери с отцом так же было. Выучился мой родитель и — «с большим приветом!»

— Ерунда! Разве он ушел от твоей матери потому, что получил образование? И вообще, зачем всех мерить одним аршином?

— Ладно… Посмотрим…

— Чего ж смотреть? Пошли хоть сегодня в загс. Я получил деньги под расчет. В воскресенье можно позвать ребят», отпраздновать, как водится.

— Не хочу. Говорено уже.

— Ну, ты все-таки ягодка! У меня ведь тоже самолюбие есть!

— Ишь ты! Обидели убитого.

— Последний раз говорю: пошли!

— Ультиматум? Ты еще «хенде хох» мне скомандуй!

Андрей выругался, а Шуренок весело рассмеялась, как ни в чем не бывало подставила для поцелуя пухлые губки, трепетно обняла. Он вырывался, а Шуренок все жарче и крепче обнимала его…

Голод не тетка — как ни настроен был Бугров против институтского буфета, но зашел в конце концов заморить червячка. Взял, как все живущие на стипендию, две порции винегрета, стакан сладкого чая, положил на тарелку побольше бесплатного черного хлеба. Сел за столик со своей роскошью, поднес ко рту кусок… Что такое? Гошка!

Точно, рядом сидит он — Гошка Поздняков. Возмужалый, красивый, в кителе с орденскими планками.

Гошка тоже пялится на него, как на выходца с того света. Ни тот, ни другой слова промолвить не могут.

— Ты? — выдохнул наконец Андрей.

— Я… — еле слышно ответил Гошка.

— Живой?

— А почему ж нет?..

Китель у Позднякова из дорогого суконца, сшит по фигуре. Ордена, судя по колодкам, повыше, чем у Андрея.

— Штабной кителек-то?

— Штабной. Не рядовым воевал. Имел отношение к стратегическим решениям.

— Понятно. А у меня гимнастерочка так себе: мы ведь пехота — все больше на пузе. Локтями да коленками п-па-хали!

— И теперь что ж — студент?

— По совместительству! А в основном-то истопником здесь работаю. Совковой лопатой шурую.

— Ну, ну. Шуруй. Вкалывай… Я покудова не возражаю.

Гошка пружинисто встал, слегка одернул китель и пошел к дверям. Зеркала с трех сторон отразили стройную фигуру с красиво посаженной кудреватой головой. Вид у него был прямо тореадорский. Хоть сейчас в оперу «Кармен».

Андрей узнал, что Поздняков учится уже на втором курсе. Демобилизовался сразу после окончания войны, хотя в то время офицеров их возраста из армии еще не отпускали. Сыграло, видно, роль высокое служебное положение отца: Яшка Хлопотун во время войны шибко продвинулся в министерстве.

Напряженные, спрессованные недели пролетают быстро. Скоро первая экзаменационная сессия — самая ответственная. Бугров готовится к ней так, чтобы исключить случайную осечку. В полевой сумке носит постоянно книги и брошюры, газеты и конспекты, которые читает урывками в столовой, в трамвае, в очередях, но больше всего ночью, отхватывая от сна часа по два, по три. Ему надо сдавать только на «пять» и на «четыре». Получить хотя бы одну «тройку» — значит остаться без стипендии. А стипендия — единственный источник существования. Не то что у какого-нибудь «зеленошляпника», как прозвали в институте пижонистых мальчиков. Для них стипендия — мелкие деньги на карманные расходы.

Правильно недавно изрек однорукий морячок Танцюра:

— Не тушуйтесь, хлопцы. Будущее принадлежит не «зеленошляпникам», а нам. На нас Родина вполне может положиться. Мы ее и прежде никогда не подводили.

Отставные солдаты и вчерашние рабочие вошли в институтский партком, в профком, в комитет комсомола. Их избрала студенческая масса — честное активное большинство. Бугрова выбрали в профком. Поручали ему самый тяжелый и ответственный участок: соцбытсектор. В круг его обязанностей входит квартирное и бытовое устройство иногородних студентов, распределение денежной помощи, ордеров на одежду и обувь, а во время каникул — путевок в дома отдыха, в санатории, на турбазы. Работа эта хлопотная, но очень нужная. Андрей понимает, старается, хотя все это отнимает много сил и времени.

Нуждающихся студентов — легион. Они одолевают Бугрова на переменах, в столовой, в прокуренной комнате профкома и, что всего хуже, вечером в общежитии. Не дают, черти, заниматься! А он не может, разумеется, как презренный бюрократ, повесить на дверях дощечку: «Принимаю только до шести вечера».

Больше Андрея огорчает то, что при всем желании и старании не может он обеспечить всех нуждающихся: возможности у профкома скудные. А среди тех, кто голодает, живет по «углам», ходит зимой полураздетым, есть очень способные, талантливые ребята. Подкормить бы их, поддержать теперь!

Все труднее стало выкраивать время для встреч с Щуренком. Гордая девчонка не подает вида, что обижена, но Андрей чувствует это по ее демонстрациям «независимости».

Свалив первый, самый трудный экзамен, Андрей помчался в Дубровку, чтобы поделиться с Шуренком радостью. Но в Дубровках его ожидала новость: тетка сообщила, что Шура уехала. Совсем. Куда-то очень далеко.

Для него оставлено письмо. Несколько наспех набросанных карандашом строчек:

«Вот и все, Андрей! Дороги наши разошлись. Тебе надо серьезно учиться, мне пора устраивать свою жизнь. Ты со своими способностями обязательно пробьешься туда, куда стремишься. А я решила перебраться в один новый город. Там очень нужны работники моей профессии. Твердо обещают комнату и хорошую зарплату. Как устроюсь, перевезу к себе маму. Если ты в самом деле друг и желаешь мне добра, не ищи меня. Это все, о чем я тебя прошу.

Прощай! Спасибо тебе за кусочек счастья. Я буду вспоминать тебя по-доброму».

Тетка была опечалена, хотя Шуренок обещала ей помогать деньгами, когда окрепнет на новом месте. Дело-то не в одних деньгах. Трудно ей теперь будет совладать с ребятишками.

На заводе ничего толком сказать Андрею не могли: прошмыгнула с «бегунком» по начальству, за два дня рассчиталась, снялась с комсомольского учета и еще успела выменять у Зинки Чухиной какие-то шмотки на старый фибровый чемодан.

Неужели все оборвалось? Так вдруг? Так нелепо?

 

ГЛАВА V

Казенный ЗИМ стоит на углу Метростроевской давно: крышу толсто запушил сыроватый снежок. Привыкший к долгим ожиданиям шофер дремлет, уткнувшись в барашковый воротник.

Отделившись от своих однокурсников, Гошка помахал им кожаной перчаткой и повел к машине девушку, печатая на белом снегу елочку своими модными заграничными ботинками на толстой подошве. Девушка — красавица с «лилейной шейкой», которую Бугров приметил еще в начале года. Гошка, видно, заморочил ей голову.

Сейчас он с небрежным изяществом подтолкнул девушку в автоальков, ловко впрыгнул туда сам, ЗИМ плавно тронулся и, быстро набирая скорость, пошел по Садовому кольцу.

Крымский мост штурмуют ноябрьские ветры с дождем и снегом. Бугров шагает против этой злобной стихии и с возмущением думает: «Ну почему, почему такое возможно? Пожилой шофер сгибается по-холуйски перед каким-то Гошкой! А эта девушка? Она же комсомолка! Что за слепота такая?»

Мост кажется сегодня длиннее, а подъем до Калужской к кинотеатру «Авангард» значительно круче. Потом надо еще пройти по всей Житной до Серпуховки и свернуть к Стремянному переулку, где находится их студенческое общежитие.

Андрей шлепает в такую погоду пешком не потому, что хочет освежить после лекций усталую голову. Есть другая более прозаическая причина: приходится экономить каждую копейку. Обидно, конечно, и досадно, потому что время по существу несравненно дороже денег. Но без денег — будь они трижды прокляты! — никак не обойдешься: в метро не войдешь, ботинок даже самых плохоньких не купишь, А ботинки, между прочим, вовсе не роскошь, а первейшая необходимость. Сапоги сносились вдрызг, из-за вечно промокших портянок недолго и захворать.

Бугров шагает, наклоняясь вперед при сильных порывах ветра, придерживая рукой поношенную кепчонку, купленную по случаю на барахолке.

Где-то рядом в сизой дымке, окутавшей изогнутый берег, прикорнул родной завод. Там все по-прежнему: ребята вкалывают, не упуская возможности позубоскалить и похохмить, когда выпадает минутка. Может, ой зря ушел с завода? Там ему жилось легче и проще. Работали бы с Шуренком в одном цехе, поженились бы, завели пару ребятишек, как нормальные люди. Летом ездили бы всей семьей купаться в Серебряный бор, осенью за грибами в Белые Столбы, зимой учил бы малышню бегать на коньках и на лыжах…

Где она теперь, дурочка? Куда ее занесло? Получила ли обещанную комнату? Эти вербовщики трепаться мастера, а как до дела доходит — руками разводят и напирают на пролетарскую сознательность.

Несмотря на дурную погоду и опустевшие катки, в Центральном парке слышится веселая музыка. Репродукторы доносят новую, недавно появившуюся песенку, слова которой звучат сегодня словно специально для Андрея:

«Догони!.. Догони!» — Ты лукаво кричишь мне вослед…

Может быть, и в самом деле бросить к чертовой бабушке МГИМО и догонять Шуренка?

Весь институт взбудоражило «персональное дело» студента Кирпичева.

До того Юрка Кирпичев ничем особо не выделялся. Воевать ему не довелось, но пришел он в МГИМО не со школьной скамьи — успел поработать около года в шахте навалоотбойщиком. Учился прилично, вел себя правильно, так что на втором курсе его даже выбрали в курсовое профбюро. Но вскоре после этого угораздило его жениться на столичной маникюрше по имени Леокадия. Тут, как говорится, и таилась погибель его.

Леокадия по-своему любила Юрку. И почему бы ей его не любить, ежели он парень симпатичный, энергичный и к тому же «перспективный»? Однако после того, как Юрка перебрался из общежития в ее комнату, она начала обнаруживать такие стороны характера, что даже неприхотливого Юрку привела в растерянность. Две первые его стипендии — в придачу к собственной зарплате Леокадия угрохала на новое крепдешиновое платье и туфли-лодочки. Юрка этот номер вытерпел, попросил только свою благоверную не расходовать впредь все до копейки на шмотки. Оставлять хотя бы маленько на харчи.

Два месяца брал Юрка в студенческой столовке черняшку и чай, экономил даже на куреве. Молчал, не попрекал легкомысленную супругу. Но когда Леокадия промотала и третью стипендию вместе со своей зарплатой, терпение у парня лопнуло. Обложил он суженую по-шахтерски и ушел жить к ребятам в общежитие.

Втайне Кирпичев надеялся, что Леокадия очухается, раскается и больше никогда не станет вытворять подобные штуки. Тогда он, разумеется, вернется к жене. Но не тут-то было. Леокадия выкинула новое коленце, похлеще. Взяла и наглоталась каких-то порошков — изобразила перед соседями самоубийство!

В больнице ее прополоскали, поставили на ноги, но, естественно, выдали затребованную справку об отравлении. С ней она и явилась в институтский комитет комсомола. «Разоблачила» Юрку и потребовала немедленно «вернуть мужа законной жене»!

Логики в ее заявлении было маловато, но материала для «персоналки», как посчитали некоторые, оказалось вполне достаточно. Было объявлено общее институтское собрание.

Бугров на собрании выступил коротко, не стал морализировать, а предложил простое решение: пусть Кирпичев и Леокадия встретятся и сами договорятся меж собой, как им быть дальше. Решать такие вопросы на общем собрании вряд ли удобно.

Инициаторов «воспитательного мероприятия» возмутило выступление Андрея, причем особенно старался Гошка Поздняков. Он обрушился на «кирпичевщину» и на тех, кто по своей политической слепоте не только оправдывает ее, но и пытается оказать ей поддержку.

— МГИМО, — трубил Поздняков, — учебное заведение особого типа, которое не может мириться даже крохотным пятнышком на своем знамени. Не потерпит оно и гнилого мелкобуржуазного либерализма.

Говорил Поздняков умно, уверенно, однако некоторые из сидящих в зале хорошо знали, что из себя представляет оратор на самом деле. Но все молчали. Чтобы выступить на таком собрании, нужны доказательства, а ими никто из ребят не располагал. Вот если бы поднялась одна из облапошенных Гошкой девиц и рассказала про его «моральный облик»… Но кто ж захочет испить публично горькую чашу позора?

Бугров катал желваки под скулами. Ему вспомнилось довоенное собрание в школьном физкультурном зале. Тогда Гошка только начинал, был неловок, не уверен в себе, простоват. С тех пор он много набрал, подрос, подразвился, от застенчивости не осталось и следа. Он обрел голос, манеры не просто образованного человека, а начинающего  д е я т е л я.

Но и Андрей Бугров уже не тот наивный, обиженный мальчик в вельветовой курточке. Теперь он будет драться иначе, умнее и результативнее — как дрался в конце войны. Сегодня Юрку Кирпичева защитить невозможно. Парня из института исключат, будет принята резолюция с широкими обобщениями и радикальными выводами. Но потом эту резолюцию можно будет обратить против «зеленошляпников». И против самого Гошки Позднякова.

А Юрка не пропадет, как не пропал в свое время Андрей Бугров, он — рабочая кость. Кирпичев получил письмо со своей родной шахты: там его примут, дадут хорошее рабочее место, помогут устроиться на учебу. Будет Юрка толковым инженером, может быть, со временем и начальником шахты, у него задатки для этого подходящие. Но сегодня ему плохо. Сегодня и Андрею обидно за то, что Юрка уйдет, а Гошка останется.

Андрею вдруг захотелось повидать приятелей в цехе, навестить Палверьяныча, а заодно узнать у девчат в химлаборатории, не слышно ли что о Шуренке? Может быть, написала кому-нибудь письмецо, сообщила, где находится, как устроилась и вообще про свое житье-бытье?

Визит в лабораторию ничего приятного не принес. Языкастые девчонки стали подначивать студента, намекать на то, что сам, мол, виноват — не смог удержать возле себя красивую подружку.

— Не судьба! — отшучивался Андрей. — Нашла, видно, Шурочка то, что искала. Потому и не пишет ни вам, ни мне.

В заводском дворе настиг Бугрова цеховой парторг Федор Грушин, уговорил выступить сразу после конца смены в родном цехе с докладом о международном положении.

— Ты ж теперь ого-го — международник. Давай, брат, просвещай нас, пролетариев. Зря, что ль, мы тебе положительную характеристику давали?

Несмотря на внезапность мероприятия, на доклад остались многие. Пока одни ребята переодевались и умывались, другие расспрашивали Андрея о том, как он себя «самочувствует» в новом звании студента, потянул ли в институте, достойно ли представляет там рабочий класс?

Обзор международного положения Бугров начал с германской проблемы. В Восточной зоне, где проходили решающие сражения в конце войны, экономическое положение очень тяжелое. Города лежат в развалинах, заводы еще не восстановлены. Но все эти трудности восточные немцы постепенно преодолевают, потому что СЕПГ проводит верную линию и в полном соответствии с Потсдамским соглашением осуществляет четыре «Д»: денацификацию, демилитаризацию, декартелизацию и демократизацию. А это значит, что Восточная зона по-настоящему оздоровляется и укрепляется.

Совсем иначе обстоит дело в трех западных оккупационных зонах. Там реализацию четырех «Д» не считают обязательным делом. Недобитые фашисты это почувствовали и вылезают из темных щелей. Самых матерых, правда, к власти пока не допускают, но не допускают и прогрессивных немцев. Пользуясь своими возможностями оккупантов, американцы и англичане продвигают и поддерживают консервативных политиков…

— Постой, Бугров! — слышится сердитый голос Палверьяныча. — Объясни толком! Какая ж это «демократизация», коли так? Липа! Обман!

— Конечно, обман, — подтверждает Бугров. — В том-то и дело, Павел Аверьянович, что они большие мастера извращать смысл слов. Взять, к примеру, слово «демократия». Оно пошло от древних греков. И означает это слово «власть народа», то есть власть большинства. А у них, на Западе, как раз напротив — власть меньшинства. И в Западной Германии они хотят установить такую же «демократическую» систему. Продвигают к власти старого политикана Конрада Аденауэра…

— Про это знаем! — раздаются голоса. — Читали в газетах!

— Видно птицу по полету: будет служить круппам и фликам!

— А еще фордам с рокфеллерами!

— Ему иначе нельзя, — съязвил кто-то. — А то дадут по шее, и вся недолга.

— И вся демократия!

— Постойте, ребята! — вмешался Сашка Клетчатый. — С ним все ясно. А вот с этим, с социал-демократом… тут недавно про него по радио говорили…

— Курт Шумахер? — напомнил Бугров.

— Во-во! Он же сидел в концлагере. Инвалид, пишут, потерял ногу на империалистической войне. Ему бы, кажись, понимать надо. А он что? Вместе с Аденауэром и американскими генералами прежние порядки спасает? Хорош социалист!

— Ты вот скажи что, докладчик, — строго обратился к Бугрову Палверьяныч. — Почему мы бездействуем? Почему позволяем в Европе хозяйничать разным Трумэнам, Даллесам и Черчиллям? По какому праву? Что им Европа — колония? Нас в правом деле все народы поддержат. И силы, я думаю, у нас довольно.

— Силы достаточно, Павел Аверьянович, — уважительно ответил Бугров своему учителю. — Но применять ее произвольно мы не можем. Не в наших это принципах. И рискованно. Разве нужна нам война?

— Оно конечно, — вздохнул Палверьяныч. — Тут ничего не скажешь… Нам война без надобности.

— К тому ж у американцев атомная бомба, — напомнил кто-то из подростков.

— Ну и что? — напустился на него Сашка Клетчатый. — Дай срок, и у нас будет. Не глупее их.

— Сделаем, это несомненно, — подтвердил Федор Грушин. — Но наша мощь не в бомбах, а в идеях. Для них наши идеи страшнее всего. Потому и сочиняют всякие «планы Маршалла», отгораживаются от идей консервами. Всю Европу залежалой кукурузой и бобами завалили. Но это ж пустое дело! Разве можно от идей харчами и барахлом спасаться? Да ни в жисть! Конечная победа все едино будет за коммунизмом!

Раздались громкие аплодисменты:

— Правильно, Грушин! Верно!

— Ничего у них не выйдет, сколь бы ни гоношились!..

— Моржового им…

После столь единодушных высказываний докладчик посчитал излишним делать обобщение. Молодцы все-таки заводские ребята, в четкости политической ориентации им не откажешь.

И аудитория осталась довольна докладчиком.

— Ты, Андрюха, приходи почаще, — сказал Палверьяныч. — Полезный разговор получается. Не зря мы тебя в интеллигенцию выдвинули.

Приятно было услышать такие слова от крестного, но сердце Андрея сжалось от набежавшей мысли: если бы Феликс вернулся с войны, он пошел бы дальше Андрея, стал бы за это время признанным поэтом. Песни Феликса звучали бы по радио, а старый мастер гордился бы успехами сына…

Вечерами, шагая после лекций по Крымскому мосту, видит Бугров разноцветные гирлянды лампочек в Центральном парке. С катков доносятся звонкие голоса, взрывы девичьего смеха.

Подмывает желание ринуться туда, в этот зимний раздольный праздник, взять на последние гроши коньки напрокат, промчаться вихрем по ледяным дорожкам, упиться морозным воздухом.

Но ни единого раза за зиму не свернул Андрей со своего пути от института до общежития. Каждый час дорог и становится все драгоценнее. Усложняется учебная программа, все больше дают курсовых заданий, умножаются и общественные нагрузки. Бугров начинает теперь понимать услышанную некогда поговорку: кто везет лучше, у того и воз больше.

Чтобы совсем не зачахнуть от долгих сидений на лекциях и за книгами, он делает по утрам короткую, но интенсивную гимнастику, поднимает двухпудовую гирю — коллективное достояние студентов, пребывающее на половичке в коридоре общежития. В воскресный день ему удается иногда прогуляться, возвращаясь из Ленинки или Исторички, по центральным улицам, через Китай-город и Зарядье.

Институт помог Андрею заново открыть всю прелесть московской старины. Теперь он знает, что стоявшие некогда по окраинам Москвы монастырские обители служили передовыми оборонительными сооружениями. А выйдя однажды из Зарядья на Старую площадь, Андрей представил вдруг себе войско Дмитрия Донского. Оно стояло коленопреклоненным по всему склону холма перед крохотным храмом Богородицы на Кулижках. Торжественно совершался молебен, суровые воины клялись не пожалеть живота в битве с ненавистным врагом. И не пожалели. Многие пали, замертво на поле Куликовом…

В другой раз он шел на закате зимнего дня через Китай-город. Громко каркали вороны над бывшими боярскими теремами и торговыми рядами, собираясь на ночлег у своих гнездовищ на крышах и чердаках. Слушая их голоса, Андрей впервые подумал, что они наверняка правнучки тех ворон, что видели Великий пожар Москвы, а потом сопровождали побитое и замерзающее войско Наполеона до Можая, а может быть, и до самой Березины.

«И все-таки, — подумалось Андрею, — подвиг народа во Вторую Отечественную был еще огромнее, чем в Первую: не крепостные темные мужики воевали, а сознательные советские граждане, не за царскую, а за свою, народную власть. Потому сражались еще храбрее, самоотверженнее и заклятого врага в столицу не пустили. А в столицу врага, в Берлин, — вошли!»

Привычную череду студенческих будней оборвала внезапная весть: умер Палверьяныч. Умер возле станка, за которым обучал очередного новичка, пришедшего в цех.

Подточили сердце старого мастера горести, что послала ему судьба: гибель сыновей на войне, недавняя кончина жены, с которой прожил сорок лет.

Хоронили мастера с наивысшими почестями. За гробом шел весь завод, много других людей, знавших Палверьяныча. Пришли те, кто жил вместе с Куприяновыми до войны в тихом Котельническом переулке, и те, кто жил с ними в новом доме на Ленинградском проспекте. Приковыляли давно ушедшие на пенсию старики с бывшего завода «Гужон», где начинал мастер свою рабочую жизнь в двенадцать лет.

Возле обитого кумачом гроба не было видно заплаканных родственников — не осталось никого у Палверьяныча. Зато в почетном карауле стояло много известных людей. Предложили стать в изголовье покойного и Андрею Бугрову — как ученику мастера и однополчанину его погибших сыновей. Прикололи на рукав гимнастерки траурную повязку. Впервые после того как вернулся с войны, прицепил Андрей на гимнастерку не колодочки, а ордена и медали. И многие другие бывшие фронтовики из учеников Палверьяныча поступили так же.

Когда грузовик с опущенными бортами и копной свежих цветов, покрывших гроб, медленно тронулся под рыдание оркестра, у каждого словно что-то оборвалось в груди. Грузовик медленно удалялся от завода, а колонна провожавших Палверьяныча в последний путь все не прерывалась. И казалось, не кончится она никогда…

— Кого хоронят? — спрашивали люди, стоявшие на тротуаре.

— Мастера! — внушительно отвечали им. — Мастера!

Долгих речей над могилой не произносили, но все слова были честными, от души. Медленно протянулась минута молчания. Издали, от заставы Ильича, прозвучал протяжный фабричный гудок.

Слезы обожгли глаза Андрея. Он вспомнил отца и мать, Клима, Феликса… Никого из них не пришлось ему хоронить. Две тяжелые слезы упали на землю — сразу за всех…

 

ГЛАВА VI

Тает лед в Центральном парке. Вместо катков образовались мелководные пруды, которые пускают гигантские солнечные зайчики.

Талую воду жадно пьют корнями ожившие деревья. Еще несколько дней, и вздуются почки на кленах, зазеленеют холмы Нескучного сада, и к привычному, чуть нефтяному дыханию реки добавится волнующий аромат молодой травы.

Приближается шестая экзаменационная сессия. Для Бугрова это скорее приятная возможность проверить себя. Портрет его висит в институте на доске Почета, с ним здороваются студенты с других курсов и даже молодые преподаватели и аспиранты.

Повышенная стипендия позволила ему теперь сменить экипировку. Андрей сбросил наконец китель и потертые галифе — купил себе первый в жизни хороший костюм. Габардиновый двубортный пиджак с модными подложенными плечиками делает фигуру еще более атлетической, походка благодаря кожимитовым полуботинкам стала легкой и стремительной. Вообще как в песне: «Жить стало лучше, стало веселей!»

Андрей разыскал все-таки адрес Шуренка, написал ей письмо, спросил, как она устроилась, чем занимается, не нуждается ли. Шуренок ответила довольно скоро и коротко:

«Я вышла замуж. Прошу мне больше не писать. Не ставь меня в дурацкое положение. Желаю успеха. Прощай!»

Что ж, ладно. Лишь бы муж оказался человеком стоящим. Совет да любовь, как говорится…

За эти два с лишним года Андрей ни с кем не встречался, даже попыток не делал познакомиться. Но Москва не пустыня: вон их сколько вокруг, хорошеньких девчонок!

Бугров и раньше замечал, что весна чудодейственно преображает девушек. Зимой они зябнут, как птицы. Весной же в них проявляется нечто таинственное и завлекательное, чему и слова не подберешь.

Прошлой зимой посылали Бугрова по путевке райкома в Орехово-Зуево с докладом о международном положении. Поехал охотно, давно мечтал побывать в краю ткачей, где до революции проходили знаменитые стачки. О них рассказывал еще покойный дед, гордясь тем, что они, ткачи, не уступали по духу самим металлистам.

Не догадывался Андрей, с какими страшными последствиями войны столкнется он в районном городе, где на сотню работающих женщин приходилось меньше десяти мужчин, да и то стариков, инвалидов и подростков. На доклад Бугрова пришли почти сплошь молодые женщины и девчата. Все старались сесть поближе к докладчику, чтобы получше слышать и видеть. Вопросов задавали много, половина никакого отношения к докладу не имеющих, лишь бы обратить на себя внимание пригожего отставного офицера.

Но Андрей их не осуждал. Напротив, чувствовал себя виноватым перед ними. По дороге домой, за черным стеклом вагонного окошка мерещились ему братские могилы, которые он видел когда-то в других местах. В них лежали те, кого так не хватает теперь в Орехове-Зуеве, в Иванове, в Костроме…

От Метростроевской, под горку к дверям института шумной стайкой продвигаются девчонки-первокурсницы. Болтают, смеются, все как на подбор стройненькие, хорошенькие. Особенно одна. Ее Андрей приметил еще в начале учебного года. Зимой девушка носила потертое пальтишко с рыжим лисьим воротничком и малиновый беретик, который надевала на свою белокурую головку задорно, почти гребешком. Про себя Андрей назвал незнакомую первокурсницу «Малиновый беретик — лисичкин воротник».

Сейчас он спустился по лестнице с Крымского моста и подошел к институтским, дверям чуть раньше девичьей стайки. С галантностью распахнул дверь и склонил голову. Девушки улыбались, шутливо благодарили кавалера.

Последней влетела через открытую дверь в вестибюль она, и не просто влетела, а на ходу глянула в упор своими большими зеленоватыми глазами. И он мгновенно, как Персей от взгляда Медузы Горгоны, окаменел.

Но не боль, не ужас наполнили его — блаженство и беспредельный восторг. О н а  существует! Это  е е  глаза! Е е  улыбка!

Небывалая радость взмыла его на третий этаж, словно пушинку. Стены института стали разноцветными, как мыльные пузыри. И вообще, над Землей включили второе Солнце — все кругом дивно освещено и согрето!

Он вошел в актовый зал, даже не заметив, что профессор уже начал читать лекцию. Куда-то присел, кому-то кивнул, но разумом и душою оставался далеко. Его не покидала огромная, потрясающая мысль о невероятном совпадении и удаче — об ослепительном счастье, выпавшем на его долю.

«Как же мне повезло! Мало того что  о н а  есть на белом свете, о н а  еще учится в нашем институте. А ведь могла бы учиться в другом, Могла бы жить в другом городе. Да что там — в другой стране или другом веке… Ведь мы бы тогда… не встретились?! Вот ужас!»

То, что он испытывает сейчас, нисколько не похоже на то, что было у него с Шуренком. Даже сравнивать кощунственно!

Бугров был счастлив тем, что видел ее по два или три раза в день в институтских коридорах, в гардеробной, с высоты Крымского моста, когда она подходила к дверям института. Казалось бы, какое значение имеет имя? Важно то, что она  т а к а я, а там называйте как хотите. Но оказалось — нет. Бесконечно приятно было узнать Бугрову, что родители дали ей имя Анечка. Никакое другое ей и не подошло бы, это самое красивое имя на свете.

А-не-чка!..

И фамилия у нее очень хорошая — Калинкина. А вместе — имя и фамилия — вообще получается какая-то песенная строчка: Анечка Калинкина!

Чудится Андрею, что давным-давно, еще в раннем детстве, слышал он это волшебное сочетание: А-ане-чка Ка-лин-ки-на, Ка-лин-ки-на А-ане-е-ечка!

Несчетное число раз на день повторял Андрей про себя волшебное сочетание. Как молитву. И был счастлив.

И вдруг его счастье увеличилось еще во сто крат. Помог чуду тот самый студенческий буфет, которого Андрей когда-то суеверно страшился.

В буфет Анечка пришла слишком поздно — минуты через три после того, как прозвенел звонок. Увидев прилепившуюся к стойке длинную очередь, она обидчиво надула розовые губки, наморщила носик и повернула было к дверям. Андрея, стоявшего в очереди и видевшего все это, подбросило к ней:

— Не уходите! Садитесь, пожалуйста, за любой столик! Я принесу вам все, что вы пожелаете!

— Спасибо! — улыбнулась Анечка, и глаза ее засветились, как два маленьких зеленоватых озерка. — Стакан сметаны и два пирожка, пожалуйста.

Втиснувшись опять в очередь, Андрей вспомнил и — похолодел. Денег-то у него — кот наплакал! Будь они трижды прокляты! Из-за такой ерунды рушится самое прекрасное в жизни!

«Что же делать? Что делать-то? — металось в голове, — У меня всего рубль тридцать… А сметана стоит… Да еще два пирожка… Не хватит! Никак не хватит! Хоть умри!»

Очередь небывало быстро продвигалась к жбану со сметаной и к плоскому ящику с пирожками. Андрей рыскал глазами по лицам студентов: «Кто? Ну кто же выручит? Кому по гроб жизни?..»

Никого из приятелей… Ни одного обнадеживающего лица… «Судьба! За что ж надругалась ты? Так щедро одарила сперва, а теперь?..»

Откуда-то сзади вытянулась крепкая рука и вложила в растопыренную ладонь Андрея смятый зеленый троячок.

Он даже не поверил сперва глазам: уж не мерещится ли с отчаяния? Оглянулся — Опанас Танцюра! Морячок — соленая душа! Однорукий фронтовой братишка!

— Бери, бери, пехота. Действуй.

— Я тебе через час!.. Из-под земли…

— Мне не к спеху, завтра отдашь. Твоя очередь. Отоваривайся.

Андрей был спасен. Во хмелю фантастической удачи он даже не заметил, отходя с нагруженным подносом, что приземистый парень в черном кителе и с протезом вместо правой руки отделился от очереди и пошел, метя клешами по паркету, в спасительную курилку: трояк у Опанаса был последний.

Первые слова, которыми они с Анечкой обменялись, Андрей запомнил на всю жизнь. И мелодию каждого слова тоже, пусть даже слова сами по себе были незначительными: о пирожках, о сметане, о чайной ложечке. Кто умеет слушать — а влюбленные умеют! — тот слышит не слова, а музыку души.

С безмерным восторгом услышал Андрей, что душа девушки звучит чисто, ласково и нежно. Значит, ему повезло вдвойне! Не всегда ведь душа бывает так же прекрасна, как лицо. Она, Анечка Калинкина, — само совершенство!

Ну разве можно за такой «ухаживать», навязывать ей свое общество? Это было бы так низко и пошло, а главное — оскорбительно для нее. Он, Андрей Бугров, признает только естественное и гармоничное развитие отношений. Потому он даже не представился, не назвал девушке своего имени.

Прозвучал звонок — они улыбнулись друг другу, поднялись и поспешили из буфета, каждый в свою аудиторию.

И как же щедро он был вознагражден за свою скромность, когда через день при случайной встрече в коридоре Анечка назвала его Андреем! Выходит, она узнала окольным путем его имя? Значит… немножко интересуется им?

И вот они уже обмениваются приветствиями. Когда первый и третий курс встречаются в коридорах, он радостно восклицает:

— Здравствуй, Анечка!

— Здравствуй, Андрей! — приветливо отвечает она.

Никто, понятно, не замечает, что это отнюдь не простое банальное «здоровканье». Это таинство! Андрей называет краткие счастливые встречи в коридорах «чудные мгновенья».

На концерте, устроенном для студентов, они оказались довольно близко друг от друга. Андрей едва слушал знаменитую и очень красивую певицу — он все время смотрел на Анечку. И она, заметив это, ничуть не рассердилась.

Если так счастливо пойдет и дальше, то после следующего концерта он подойдет к Анечке и спросит ее мнение об исполнителе. Именно такое поэтапное сближение Андрей считает единственно возможным и настоящим. И не дай бог ему загубить святое дело какой-нибудь фальшью. Между настоящим и ненастоящим в любви — роковая пропасть, как между правдой и неправдой.

В перерыве между лекциями на лестничной площадке к Анечке подошел Гошка Поздняков — элегантно одетый, красивый, тореадористый. Заговорил с ней непринужденно, без малейшего волнения, будто она самая обыкновенная девчонка. И, что еще ужаснее, Анечка держалась с ним тоже очень просто. Как будто в том, что она говорит с Гошкой, нет ничего особенного…

Андрей встревожился. Уж не слишком ли он упивается своим счастьем? Нельзя блаженствовать и бездействовать, когда рядом околачивается этот «умелец» с папашиным альковом на колесах!

После исключения Юрки Кирпичева из института Гошку предложили на его место в курсовое бюро. Внешне Поздняков изменился, держится теперь солидно, девушек на виду у всех в машину не сажает. Зато приятельствует с некоторыми членами общеинститутского парткома, здоровается за руку с деканом факультета. Далеко пойдет красавчик, переплюнет своего папашу!

Андрей дождался Анечку, задержавшуюся в читалке, и навязался проводить ее до дома. Именно навязался, презирая себя за это. Однако все получилось удивительно хорошо. Они подошли к метро, потом пересели на трамвай. К счастью, Анечка жила далеко, за Бутырским хутором. На задней площадке с запыленными окнами Андрей вдохновенно плел какую-то ерунду, напропалую острил и не замечал никого вокруг. И она смеялась в ответ.

Не раз и не два всплывало опасение: не погубил ли он своим хамским натиском и развязностью самое дорогое? Может быть, Анечка просто растерялась от его наглости и ей не осталось ничего другого, как согласиться на это пошлое провожание? Завтра в институте она едва поздоровается, а через неделю вообще не узнает его в потоке студентов…

Но Анечка как ни в чем не бывало рассказывала, что мама у нее — швея на фабрике «Большевичка», отец инвалид, но не военный, он пострадал во время пожара на железной дороге. Теперь он работает на дому по заказам скобяной артели — делает маленькие замочки для чемоданов и портфелей. Есть еще сестренка Зойка, она кончает техникум связи, будет телефонисткой.

«И тут мне повезло! — радостно думал Андрей. — У Анечки самая нашенская, пролетарская семья!»

Прощались у дверей бревенчатого, с отвалившейся штукатуркой дома — такого приятного сердцу Андрея, такого похожего на родной дом в тихом переулке. А тут еще Анечка своей маленькой ручкой заботливо поправила темно-зеленую полоску биллиардного сукна, заменявшую студенту кашне. Это растрогало Андрея. Расхрабрившись, он предложил ей сходить вместе в кино. Когда-нибудь, не скоро, не завтра же…

И Анечка согласилась. Совсем просто, как будто в этом не было ничего дерзновенного!

Помахав Андрею милыми тонкими пальчиками, она скрылась за ободранной клеенчатой дверью. А он стоял, оглушенный счастьем. Восторг распирал грудь. Потом побежал, не замечая гололеда, колдобин, редких прохожих и бездомных собак. И если бы на его пути встретилась знаменитая шпана из Марьиной рощи, он управился бы со всей кодлой играючи!

Бежал он долго, до самого трамвайного круга у Савеловского вокзала. Трясясь в пустом холодном вагоне, напевал коротенькую песенку, сочинившуюся само собой, про «Малиновый беретик — лисичкин воротник».

 

ГЛАВА VII

В следующее воскресенье в кино они не попали. Андрея по путевке райкома послали в Ярославль делать доклад о международном положении.

Потом навалилась экзаменационная сессия. Андрей не посмел мешать Анечке заниматься: для нее тройка на экзаменах — катастрофа. А в самом конце сессии он опять увидел Анечку вместе с Гошкой. Тот ловко брал в разговоре Анечку за локоток, снимал с ее плечика незримые пушинки, а прощаясь, галантно чмокнул губами — обозначил воздушный поцелуй!

В ту ночь Андрей спал плохо. Утром поднялся разбитый, с головной болью, с пожелтевшим, осунувшимся лицом.

И как нарочно, Анечка повстречала его у входа в институт. Похоже, что она ждала его.

— Что с тобой, Андрюша? — спросила встревоженно.

— Со мной? Ничего.

— Ты болен? У тебя такое лицо…

— Экзамены.

— Ты уж слишком стараешься. Опять на Сталинскую стипендию хочешь?

— Надо бы. Пальто решил купить. А как твои дела?

— Пока четверки получаю. Тьфу-тьфу! Когда ж мы пойдем в кино?

— Когда ты сможешь.

— Послезавтра. Хорошо?

— Хорошо.

Полегчало. Словно приложили к ушибленному месту примочку.

Три раза подряд он ходил с Анечкой в кино и провожал ее домой. О Гошке, разумеется, ни слова. Только в последний раз, когда они долго прощались у ее дверей, Андрей будто между прочим сказал, что видел Анечку однажды с четверокурсником Поздняковым.

— Кажется, я ему нравлюсь, — простодушно заметила Анечка. — Подходит ко мне на переменах… Разговаривает…

— И все?

— Конечно, все. Ты что, Андрюша?

Глаза ласково упрекают — чистые, зеленоватые, как два лесных озерца, освещенные летним солнцем…

Едва закончилась весенняя сессия, как Бугрова по решению райкома партии послали читать лекции на новостройки Казахстана. На целый месяц. Предстояла долгая разлука с Анечкой, но она на лето тоже уезжала из Москвы: студентов МГИМО приглашали на разбивку крымских виноградников, обещали хорошие заработки. Так что «дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону…» Обещали друг другу писать каждую неделю.

Размах казахстанской стройки захватил Андрея. Такого он еще никогда не видел. На него повеяло настоящей романтикой, чем-то огромным, вдохновенным. На каждом шагу встречались горячие, мужественные люди, жаждущие настоящего дела. Было много демобилизованных солдат, которые хотя и не воевали, но закалились в армии, окрепли телом и духом. Андрею захотелось написать о них, о том, что он увидел и почувствовал, как по-новому открылось для него значение слова «патриотизм».

Он написал репортаж для многотиражки, потом другой. В редакции сказали, что это «тянет на серию». Такая оценка подняла Андрея в собственных глазах, придала ему новые силы. Захотелось писать еще лучше, не уступая мастерам газетного пера.

Его репортажи заметила областная газета, перепечатала три из восьми, сократив и соединив в один трехчастный очерк. Получилось хорошо — сам Бугров до этого никогда бы не додумался. А через неделю этот удавшийся очерк перепечатала «Комсомольская правда» да еще снабдила его двумя снимками своего фотокорреспондента. Это был настоящий успех!

Знакомые ребята на стройке от души поздравляли Бугрова. По этому поводу была организована небольшая вечеринка с тостами. А через три дня пришло официальное письмо из редакции «Комсомольской правды», в котором Бугрову предлагалось стать собкором на весь период строительства. Предложение заставило призадуматься: может, и в самом деле остаться здесь, на стройке? Уйти с головой в эту кипучую жизнь?

И все-таки он решил воздержаться. Сперва надо ликвидировать пробелы в своем образовании. Как можно браться за просвещение и убеждение других людей, когда сам многого не знаешь и не разумеешь?

К тому же — Анечка. Она уже в Москве, прислала ему письмо, поздравила с успехом в «Комсомолке» и призналась, что очень соскучилась. После такого письма Андрей начал подгонять дни, оставшиеся до отъезда, и при первой возможности отправился в Москву.

Их встреча в ЦПКО была настоящим праздником. Они вертелись в «чертовом колесе», катались на лодке, танцевали, а потом долго сидели за столиком в кафе-мороженом. Расставаясь у дома Анечки, договорились, что в следующий раз пойдут в шашлычную и прокатятся на речном трамвайчике по Москве-реке.

Но этим планам ее суждено было сбыться: в институт пришло решение горкома комсомола о создании комсомольской бригады по оказанию помощи колхозникам при уборке картошки. Бригадиром назначили Бугрова. Это его не обрадовало. Почему не пошлют кого-нибудь другого? Одному три партийных нагрузки, а другому ни одной?

— А ты гордись! — наставительно сказал Опанас Танцюра, ставший заместителем секретаря парткома. — Туда мы не пошлем замухрышку какого-нибудь. — Он подтянул здоровой рукой клеши, сползающие с тощего живота. — И еще, Бугров, учти, каких людей мы тебе в бригаду даем.

Андрей взял бумагу, пробежал напечатанный на машинке список и увидел песенное слово — Калинкина.

Это меняло дело. Тут не только на картошку в Подмосковье, а хоть на тигров в Бенгалию!

— То-то же! — лукаво хмыкнул Опанас. — Хороший партруководитель всегда учитывает интересы трудящихся.

И он, как всегда делал на собраниях, заключая речь, пристукнул по столу своим тяжелым протезом. Словно печать приложил.

Председатель колхоза «Красный луч» Агафон Лукич Тесемкин встретил столичных помощников без ликования. Под жилье отвел клуб, в котором с начала войны не ступала нога человека. Здоровенный лабазный замок на дверях прикипел к пробою ржавчиной, и его выворачивали ломом. Пол, прогнивший из-за худой крыши, затрещал и захрупал, едва студенты вошли в «клуб». Пришлось Тесемкину расселять прибывших по избам.

На следующее утро Бугров и студенты искали председателя часа два. Прежде него появился участковый милиционер Федя Крынкин — человек разговорчивый и прямодушный. Он объяснил Бугрову, как бывшему фронтовому корешу, что Тесемкин и его братия нисколь не заинтересованы в помощи москвичей. Если картошка останется в поле неубранной — не беда. Тогда «Красный луч» может сдать государству «по возможности»: объявит, что каждый, кто примет участие в уборке, девять мешков несет в колхозный бурт, а десятый берет себе. Картошку выкапывают ходко, но никто не может проверить, точно ли соблюдается условие.

Наконец показался председатель. Завидев Федю, он захихикал:

— Что? Все уже обсказал?

— Не все, — ответил Федя, удаляясь. — Ужо еще расскажу.

— А вы не верьте ему, — продолжал Тесемкин. — Он у нас контуженый.

— Чему не верить? — спросил Бугров. — Может быть, он про вас очень хорошие слова говорил.

— Ну, навряд! — усомнился председатель. — Мы его знаем!

Оказалось, что и Агафон Тесемкин бывший фронтовик. Был минером, оторвало четыре пальца на левой руке.

Махнув беспалой, как оладья, ладонью в сторону длинных размытых грядок, председатель усмешливо изрек:

— Вот она, ваша плантация. Хотите — за месяц управляйтесь, хотите — за два. Мне все едино. Картошку ешьте по потребности, как при коммунизме. А хлеба нету: можете на станции покупать. На свои. Вроде все?

— Нет, не все. Чем копать? На чем возить? Куда?

Агафон показал место на меже, где ссыпают картошку. Дал десяток тупых вил, насаженных на занозистые черенки. Выбросил из кустов раскисшие корзины.

Пошли на конюшню. В загаженных, прогнивших стойлах дремали четыре тощих лошаденки. Столичной бригаде выделили древнего одноглазого мерина по кличке Нарцисс. С ним вместе был прикомандирован временно колхозный пахарь Пимен Судариков — тоже инвалид войны. Но Пимен продержался в бригаде всего полтора дня: затосковал, закручинился, умылся в поле из лужицы и подался на станцию «поправляться». Больше его студенты не видели.

Неискушенные москвичи недоумевали: зачем понадобилось Пимену уходить куда-то на сторону, если пьянка в его собственной деревне идет с широким размахом? Пьет напропалую сам председатель Агафон Тесемкин, не просыхают неделями его бригадиры. Следом за ними начинают втягиваться в пьянку и молодые, из тех, кто еще не успел сорваться в город. «Зелье», сиречь самогон, варили в каждой третьей избе.

Милиционер Федя рассказывал, что Тесемкин — восьмой председатель из числа бригадиров, входивших в правление колхоза. А меж бригадирами имелся будто бы тайный уговор: пропивать колхозное добро «всем вместях», а который становится председателем, тот и отвечает в случае чего. Как уж кому повезет.

Возможно, Федя сгущал краски, но многое в колхозе «Красный луч» и в самом деле наводило на печальные размышления. И обтянутые, словно обручи, ребра голодной скотины, и отсутствие необходимого инвентаря в хозяйстве, и то, что картошку, которую студенты складывали на межи у дороги, бригадиры и их сородичи брали без учета по записке Тесемкина.

— А что ж ты, Федя, на это спокойно смотришь? — возмутился Бугров. — Это ж, по сути дела, уголовщина.

— Я спокойно смотрю?! — вскипел Федя. — Это мой начальник в районе глазки прижмуривает! Больно уж любит свежие яйца и сливки! Разожрался котище — стул не держит.

— Иди выше. Не дрейфь: ты же фронтовик.

— Пробовал уже. Глухо…

Едва студенты на рассвете следующего дня принялись за работу, на дороге, ведущей через поле к станции, показались колхозные парни и девчата.

— Бог помочь! — насмешливо приветствовали они москвичей. — Намозолили, чай, белы ручки-то? Это вам не книжечки листать!

— Ничего, — отвечали студенты. — Нам такая работа в охотку — на свежем воздухе, на солнышке. Чудно, однако, получается: мы из города приехали вам помогать, а вы газанули в город?

— Догадливы! Точно подметили! Платили бы нам тут, как рабочим в городе, мы бы и не ездили. И втрое больше вас наработали бы.

«Верно! — подумал Бугров. — Чепуха получается. Слишком дорого обходится государству такая картошка. Не лучше ли заинтересовать материально самих колхозников?»

Ночью, при керосиновой лампе, написал Бугров докладную в ЦК партии. В стиле «не могу молчать». Выдвигал ряд предложений: как заинтересовать колхозников работой на земле, как удешевить себестоимость картошки, как сделать, чтобы клубни не пропадали из-за плохой уборки и хранения.

Написал, отправил, а сам подумал: «Неужели без меня там не знают? Чего я лезу? Что я — крупный спец по земледелию?»

А потом успокоил себя: «Коммунист должен действовать всюду, где замечает непорядок. Иначе — зачем он в партии?»

За плугом Андрей ходил посменно с Мишкой Худолаем. Низкорослый, плечистый, с тяжелыми руками, похожими на клешни, Мишка в работе казался артистом. Андрей восхищался, глядя, как из-под блестящего лемеха нескончаемым жгутом выворачивается лента земли, нашпигованная желтоватыми клубнями. И завидовал Мишкиной ловкости: ему самому не удавалось так при всем старании — не хватало практики и таланта.

Пошли обещанные синоптиками затяжные дожди. Картошку приходилось выбирать из холодной грязи не столько вилами, сколько руками. Трикотажные перчатки, которые девчата предусмотрительно захватили с собой из Москвы, быстро продырявились, штопать их они не успевали.

Андрей жалел всех девчат, но особенно переживал за Анечку. Такому ли нежному созданию мокнуть под дождем? Такими ли тонкими пальчиками выковыривать скользкие холодные клубни? Но вслух он, разумеется, ничего не говорил. Ни Анечке, ни другим девушкам. Напротив, подбадривал их, шутил, сам вкалывал за троих, дабы доказать, что норму можно перевыполнить.

Жили пять девушек-второкурсниц в одной большой избе у бабы-солдатки. С первого дня учредили коммуну. Все складывали в общий котел: хлеб, который покупали на станции, сахар, селедку и маргарин, привезенные из Москвы. По очереди кухарничали, вместе устраивали стирку, баню, уборку дома. Хорошо, в общем-то, жили, правильно. По вечерам из-за отсутствия электрического света и радио пели песни.

Ребята жили не так складно и организованно. Некоторые запустили себя, ходили грязные и небритые. Опустился малость и сам бригадир: забот у него было побольше, чем у прочих. Но тяготы картофельной страды он переносил легче других — пригодилась фронтовая закалка.

За месяц бригада студентов позволила себе только один выходной, вернее, санитарный день. Нужно было помыться, обстираться, почистить и подлатать одежонку. Но все же к вечеру нашлось время и для отдохновения души. Кто засел за книгу, кто взялся за гитару, верную спутницу студенческих лет, а несколько парней и девчат отправились прогуляться «в багрец и золото одетые леса».

Прекрасный осенний день угасал; медленно синел хрустальный воздух над полями, кольцо лесов вокруг них стало покрываться сизоватой дымкой, но еще было светло, и все краски вблизи заявляли о себе ярко и чисто.

Пока студенты шли по проселку до леса, они оживленно говорили, шутили, смеялись, но вступив под кроны деревьев, притихли. Шелест листвы, запахи хвои и увядающих листьев будили в душе какие-то смутные волнующие догадки о временах давно прошедших. Чем-то невыразимо приятным веяло на них в лесной тишине, хотелось идти и идти без цели, пить бесконечно целебный хвойный настой.

На этот раз свое родство с лесом Андрей ощущал особенно глубоко и сильно. Рядом с ним была Анечка. Сперва они шагали по золотому шуршащему ковру вместе с другими ребятами, потом их словно ветерком отнесло в сторону, и они, взявшись за руки, стали уходить все дальше и дальше. Вскоре не слышно стало шороха листьев — слышалось только биение сердец. Продолжая держаться за руки, они понеслись сквозь березовую рощу.

Белые, омытые осенними дождями стволы берез стояли часто, и роща в отдалении казалась сплошной молочной стеной: Но она не препятствовала им — приветливо пропускала влюбленных все дальше и дальше в бесконечную счастливую сказку…

Газеты, купленные утром на станции вместе с хлебом, сообщали о важном событии: 7 октября 1949 года на карте Европы появилось новое государство — Германская Демократическая Республика. Возникла при не совсем обычных обстоятельствах — в ответ на незаконное (вопреки положениям Потсдамского соглашения) сколачивание западными державами Федеративной Республики Германии.

Событие обсуждали всей бригадой возле бурта свеженакопанной картошки. Годы ученья не прошли даром, студенты начинали мыслить широко, высказывали по поводу появления ГДР интересные суждения.

В дискуссии принял участие и сельский милиционер Федя Крынкин. Федеративную Республику он сразу окрестил как «Федепротивную» и очень переживал, что в ФРГ у власти оказалась «та же свора, что и прежде».

— Они ж опять приноровятся и будут пить кровь из рабочих и крестьян. Опять станут задуривать голову простым людям и, глядишь, когда-нибудь опять науськают немцев против нас. Нет! Зря мы тогда остановились возле Берлина. Надо было переть дальше — до самого конца Европы, очистить ее всю целиком.

— Ну, силен ты, Федя, — усмехнулся кто-то из ребят. — У себя в деревне с самогонщиками не справляешься, а собрался в Европе наводить порядок.

— И навел бы! — разъярился Крынкин. — В этой самой «Федепротивной» республике я бы за неделю управился! Пролетариат-то был бы на моей стороне.

— Нет, товарищ участковый, — захохотал Мишка Худолай, — не сможем мы тебя послом в Западную Германию направить! Ты нам за три минуты все дипломатические отношения поломаешь.

— Вот и завершилось послевоенное устройство Германии, — заметил кто-то. — Нет больше единой страны, образовались два государства. Теперь будут катиться в разные стороны все дальше друг от друга.

— Не согласен с тобой, — возразил Бугров. — В ФРГ будет продолжаться процесс классового размежевания. В конце концов победят те, кто за обновление, за прогресс, за истинную демократию.

— Что ж тогда будет? — спросила Анечка.

— Социализм! И тогда оба немецких государства опять сольются в одно — в единую социалистическую Германию.

— Навряд ли это произойдет скоро, — усомнился Мишка. — Против этого нацелены план Маршалла и доктрина Трумэна, да и войска свои, помяни мое слово, американцы еще долго не выведут из Западной Европы.

— Хотите, я вам расскажу про одного берлинского парня? — предложил Бугров. — Такие, как он, основали ГДР.

— Расскажи! — первым откликнулся Федя-милиционер.

И Андрей начал рассказывать о своей встрече с Вернером Бауэром, о том, как освобожденные из тюрем и концлагерей немецкие коммунисты собрались у Бранденбургских ворот в Берлине и провели там первое свое партийное собрание. В разрушенные триумфальные ворота они воткнули красный флаг, и он развевался на ветру рядом с победным советским знаменем над рейхстагом.

— Это и было, по-моему, — сказал Андрей, — начало того государства, которое появилось теперь на карте Европы.

— Верно! — согласился Федя. — Зародыш сперва. А потом из него растет сама существенность. Так и с хлебом, и с человеком. Все путевое так вырастает. И государство, если народное.

— А ты, Андрей, с ним, с этим Бауэром, отношения поддерживаешь? — спросил кто-то.

— Пробовал, — ответил Андрей. — Четыре письма в Берлин посылал. Ответа пока не получил. Но теперь у восточных немцев будет своя почта, отношения с Советским Союзом установятся нормальные.

— И должна быть регулярная связь, — согласилась Анечка.

— А как же! — оживился Федя Крынкин. — Таким людям, как Бугров и Вернер Бауэр, надо меж собой смычку иметь.

— Мало ли что надо, — скептически заметил Худолай и пошел к своему мерину Нарциссу. Перекур кончился. Пора было браться за картошку.

На другой день колхозная почтальонша принесла телеграмму. Анечку Калинкину срочно вызывали в Москву: тяжело заболел отец.

Работа уже шла к концу. Худолай вспахал впрок несколько грядок, и Андрей решил подвезти Анечку к станции на лошади. Та быстро собрала свой чемоданишко, Нарцисса запрягли в телегу и поехали. После тяжелого плуга мерин тянул податливую «колесницу» без особой натуги. Он легко находил в сумерках едва наезженную лесную колею, пофыркивая, размашисто шагал по мелким лужам. На ухабах телега раскачивалась, словно лодка, и Андрей слегка поддерживал Анечку за плечи.

Сквозь старенькую телогрейку он чувствовал ее нежное ровное тепло, и ему было несказанно приятно. Вечно бы плыть так через душистый темный лес! Никогда бы не кончалась эта заглохшая дорога!

Но бесконечных дорог не бывает. Кончился лес. Показалась маленькая станция, подсвеченная тремя тусклыми желтыми фонарями. С нарастающим грохотом пронеслась электричка из Москвы.

До встречной осталось минут пятнадцать. Андрей привязал Нарцисса к телеграфному столбу, взял Анечкин чемодан. Они поднялись на дощатый перрон, купили билет и сели на скамейку, прижавшись друг к другу. Кругом ни души. Только дряхлый Нарцисс вздыхает да блещет над головой своими звездами вечная Вселенная А у них всего несколько минут…

Андрей ласково утешал Анечку:

— Все будет хорошо. Поправится отец, он старик крепкий. А я скоро вернусь в Москву — работа к концу.

Из темноты ударил ослепляющий луч. С грохотом подлетела электричка к перрону. Вагон, остановившийся против скамейки, был почти пуст. Андрей быстро внес чемодан, поставил его меж скамеек и вышел. Анечка из окна помахала рукой. Вагон дернулся. Набирая скорость, электричка отошла от перрона и скрылась в темной глуби лесов.

 

ГЛАВА VIII

Картошку с поля убрали досрочно. В тот же день студенты уехали в Москву. Но бригадиру нужно было остаться, чтобы получить от председателя колхоза справки о выполнении задания. И тут Тесемкин взял реванш за то, что Бугров в их деревенских делах встал на сторону Феди-милиционера: исчез куда-то на целые сутки. Без справки колхоза «Красный луч», заверенной в райисполкоме, бригадир не мог вернуться в Москву.

По этой причине Андрей попал домой только на другой день к вечеру. В общежитии тихое безлюдье: видно, затянулось какое-то институтское мероприятие. Долго раздумывать не стал — завернул чистое бельишко в газетку и побежал в соседние Строченовские бани.

Попариться в баньке Андрей любил с детства. Вкус к этому привил ему отец, большой знаток русского банного радения. Он не раз втолковывал сыну, что чем глубже человек прозяб, дольше насиделся в сырости и притомился от мускульной работы, тем большее наслаждение ожидает его в парной.

Эту немудрящую, но верную в своей сути формулу вспомнил Андрей, намаявшийся на картофельной страде. Полчаса хлестал себя березовым веничком, потом еще полчаса сидел в душистом ласковом пару, словно малиновый бог в облаках.

Поутру встал как новенький. Пошвырял в свое удовольствие двухпудовую гирю, облился холодной водой, оделся и побежал в институт. И жизнь хор-р-роша, и жить хор-р-рошо!

Но только до Крымского моста.

Там Андрей увидел, как от Метростроевской подкатил черный ЗИМ. Из него выскочил красавец Гошка, ловко распахнул дверцу и галантно подал руку… Анечке!

Андрей не поверил глазам. Но ее стройную фигурку он не мог спутать ни с кем. Кроме того: «Малиновый беретик — лисичкин воротник»! Она!

Что же делать? Сбежать с моста и, грозно встретив обоих около институтских дверей, потребовать прямого ответа? Остановиться на мосту и подождать, пока они войдут в институт? Сделать вид, что ничего не заметил?

Резко повернулся, пошел обратно. «Наверное, — старался утешить себя, — Анечка села к нему в машину, потому что накрапывает дождь. Ехал Гошка мимо, увидел знакомую девушку ну и приказал шоферу остановиться. Подвез человека, только и всего. Не нужно паниковать, Бугров».

Он снова повернул к институту. Дошел до конца моста, сбежал с лестницы. До звонка оставалось минуты две, нужно было успеть раздеться и подняться на третий этаж.

У вешалки ждала Анечка. «Заметила, наверное, мои нелепые маневры на Крымском мосту. Фу, черт! Как глупо и некрасиво получилось!»

— Здравствуй, Андрюша! — Подлетела к нему птичкой, дотронулась нежным пальчиком до пуговки на рубашке. — Ты когда приехал? Вчера?

— Вчера.

— У тебя все хорошо?

— Порядок. Пойдем скорее. Сейчас будет звонок.

— Тебе на какой этаж? — На третий!

— Мне тоже на третий!

Анечка прыгала по ступенькам, размахивала клеенчатым портфелем, щебетала про дождь, про автобусы, которые ужасно плохо ходят, про то, что она уже два раза опоздала на лекции из-за отца.

— Да! — осенило Андрея. — Как отец-то?

— Ему уже лучше. Он в хорошей больнице.

— Ну, я рад. Очень рад за тебя. Беги скорей!

— На переменке встретимся? Здесь же, ладно?

— Хорошо!

И они разбежались в разные стороны. На переменке Анечка сообщила, что устроить отца в больницу помог Георгий.

— Какой Георгий? — не сразу сообразил Андрей.

— Поздняков. Ну, Гошка, как ты его зовешь. Он узнал, что папа тяжело болен, и сам предложил помочь.

— Откуда он узнал? От кого?

— Не знаю. Не сердись. Разве я могла отказаться? Папе было так плохо! Он мог умереть. А там очень хорошая больница. Ему дали заграничное лекарство — теперь он поправляется. Но ты не думай, пожалуйста… Георгий просто хороший товарищ… Душевный.

— Да? Н-не замечал. Впрочем, тебе видней.

— Ты напрасно так, — надула губки Анечка. — Как ты можешь на меня сердиться? После того, что было…

Она смотрела на него такими нежными глазами, что Андрею стало стыдно за свою подозрительность.

Отца Анечки привезли из больницы домой на Гошкиной машине. Простодушный Дмитрий Данилыч слов не мог подобрать для благодарности. Какие ж есть уважительные молодые люди! Устроил постороннего инвалида в хорошую больницу, навещал его там, приносил икру и апельсины, а теперь, вишь, домой доставил по первому разряду.

Марья Васильевна посмеивалась. Она-то понимала, почему Георгий не скупился на деликатесы. Нужен ему старый хрыч, как же! Ей самой Георгий тоже подарочки делает, да еще похлеще. Пробивной он, знает все ходы и выходы. А Марья Васильевна таких людей завсегда уважала. И дочерям своим желала именно таких женихов: умеющих жить, оборотистых, хватких. Уж коли удались девочки лицом и всем прочим, то, понятное дело, козырять надо. Прихлопнуть туза козырной шестеркой!

И Марья Васильевна соответствующим образом настраивала старшую дочь, учила ее неустанно уму-разуму. Гошка стал бывать у Калинкиных все чаще.

Анечка поначалу держалась с ним прохладно. Делала вид, будто верит, что ходит Георгий не к ней, а к больному отцу: проведать скучающего Дмитрия Данилыча, побаловать гостинцами, поиграть в шашки.

А Гошка не торопился, действовал умело, тактично, не давал повода для резкого отпора со стороны Анечки. Подарки предназначались сперва только уважаемым родителям и вручались всегда с такой приятностью, что трудно было отказаться. Обворожил удалец и папу, и маму, и сестренку Зойку. Не умри бабушка Авдотья — и она возлюбила бы красивого и щедрого Георгия.

Четыре года стоял инвалид Калинкин в районных списках очередников на квартиру. Каждый раз обещали, что скоро дадут ордер, и каждый раз находился кто-нибудь более заслуженный.

И вдруг Калинкин сам оказался в «сверхочередниках». Все в доме ликовали. Теперь у них будет квартира с паровым отоплением, с газом на кухне, своей ванной! И все это они получат от государства как должное, как заслуженное, потому что когда нужно было спасать государственное добро, Дмитрий Данилович Калинкин первым кинулся в огонь.

Андрей ничего об этом не знал, но почувствовал резкую перемену в поведении Анечки: она избегает его, находит причины и поводы, чтобы не встречаться, здоровается поспешно, не смея поднять глаза.

Дождавшись Анечку после лекций, он подошел к ней, решительно взял под руку, повел на набережную Москвы-реки и спросил прямо:

— Почему?

Анечка заплакала:

— Ты умный, добрый… Ты все понимаешь… А я не могу…

— Я ничего не понимаю. Объясни.

— Он сделал мне предложение.

— Георгий?

— Да. Он в этом году получает диплом и едет на работу за границу. Сначала я не соглашалась. Но мама и папа…

Анечка заплакала еще горше и припала на грудь Андрея. Он гладил ее волосы и не знал, что сказать.

— Ты только подумай хорошенько…

Морячок Танцюра расхаживал по комнате в толстых шерстяных носках и гвоздил Андрея без всякой пощады:

— Капитулировал, Бугров? «Хенде хох» сыграл?

— Отвяжись, Опанас.

— А ты не будь цуциком.

— Это уж не твое дело.

— Как это не мое? Ты позоришь наше фронтовое племя. Неужели, скажут, этакие раскисляи набили морду Гитлеру? Никто ж не поверит!

— Теперь не война. И передо мной не дот, а девушка. Не могу я действовать как на фронте.

— Ты не можешь? А этот стиляга может? Он не церемонится.

Обрубок руки воинственно торчит, бесстрашные глаза Опанаса — сама непреклонность.

— Это не только твое личное дело, Бугров. Это общая проблема. Вопрос государственного значения. Если ты настоящий партиец, то при решении этого вопроса не можешь рассуждать как амеба. Или… или клади на стол партбилет! Клади, сукин кот!

— Ты что? Ошалел совсем?

— Нет! Не ошалел! Разве можем мы допустить, чтобы наши девушки, наши комсомолки выбирали себе женихов по таким вот критериям? Шикарная квартира, казенная дача, машина?.. Если вся эта мура станет эталоном семейного счастья, что тогда будет? Ради чего ж, спрашивается, мы огород городили?

— Ну, ты хватил, Танцюра! Загнул!

— Ничего не хватил. И не загнул. В точку бью. Подумай, коммунист Бугров. Подумай, куда нас приведут вот такие вот уступочки. И о себе подумай — о своей судьбе!

Во дворе дома Калинкиных стояла грузовая машина, заполненная до половины домашним скарбом и старой мебелью. Командовала погрузкой Марья Васильевна. Вещи со второго этажа носили четверо парней, не похожих на профессиональных грузчиков.

Андрей сдержанно поздоровался с Марьей Васильевной. Она бойко затараторила:

— А-а! Вот и еще помощник объявился! Это наш знакомец — Андрюша Бугров. Он с Анечкой вместе учится.

— Опоздал малость, — сказал один из парней, неприязненно глянув на Бугрова. — Мелочь осталась.

Из дома вышла Анечкина сестра Зойка. Она несла свои учебники и тетради, перевязанные бечевками в две пачки. Зойка радостно сообщила:

— А мы папу с Аней вперед отправили! Они уже там, на новом месте!

Поднявшись в квартиру вместе с Зойкой, он вынес к машине какие-то остатки: корзинку со старой обувью, вешалку, картину в дешевой рамке. Четверо парней, получившие, как видно, исчерпывающую информацию от самой хозяйки, встретили его насмешками.

— Интеллихент! — осклабился один, сплюнув на сторону.

— Навроде Чернышевского! — добавил другой.

Не будь рядом Зойки, он нашел бы, что ответить этим мордоплюям. А она, ничего не заметив, вдруг радостно захлопала в ладоши:

— Едет! Едет Георгий обратно.

Во двор врулил черный лаковый ЗИМ. Из него выскочил оживленный Гошка. Словно бы не заметив Андрея, распорядился:

— Все спроворили, ребята? Увязывайте получше, и поехали. Прошу в машину, Марья Васильевна. Битте зер!

Усадив будущую тещу, Гошка галантно распахнул дверцу перед счастливой Зойкой:

— Прошу, синьорита!

Сияющая Зойка шмыгнула в машину со своими учебниками.

— А Дмитрий Данилыч там по паркету в коляске катается. Пока в комнатах просторно.

— Не упал бы… — забеспокоилась Марья Васильевна.

— Не упадет. Он на первой скорости, — отшутился жених.

Все совершалось словно на сцене. Андрей стоял, прислонившись к стволу безлистого тополя, как единственный невольный зритель.

Мария Васильевна глянула в окошко лимузина на свой опустевший, ободранный дом, всхлипнула громко и начала утирать быстро краснеющий нос платочком.

— Двадцать годов тут прожили… Всю молодость… Детей взрастили…

— Чего ж плакать, Марья Васильевна? — с бодрой задушевностью утешал Гошка, усаживаясь рядом с шофером. — Радоваться надо. В отличной квартире будете жить. Со всеми удобствами.

Он взмахнул перчаткой — сделал знак, чтобы грузовик следовал за ним, и черный ЗИМ плавно выехал на улицу.

Круто, со скрежетом выползла из ворот нагруженная скарбом машина. Четыре наглеца скалились сверху на Андрея, лежа на полосатых матрацах. И ему вспомнилась берлинская подворотня, последний бой за рейхстаг… Феликс… Лопнувшее небо…

Жгучая обида сорвала Бугрова с места. Он рванулся к застрявшей на колдобине машине, одним прыжком перемахнул в кузов и свалился на какой-то тюк. Парни удивленно притихли.

Грузовик вышел на Новослободскую, потом свернул влево и поехал по переулку. Вскоре Андрей увидел большой новый дом с разбросанным вокруг него строительным хламом. Около одного из подъездов стоял черный Гошкин лимузин. В нем никого уже не было.

Андрей спрыгнул с остановившегося грузовика и вошел в подъезд. Светящийся красный квадратик показывал, что лифт занят. Андрей торопливо пошел вверх по лестнице, хотя не знал, на каком этаже новая квартира Калинкиных!.

«Затем иду? — тоскливо думал, поднимаясь. — Пошло и бессмысленно…»

На площадке шестого этажа двери одной квартиры были открыты настежь. В конце освещенного коридора виднелся Гошка. Он снял куртку, свитер красиво облегал его спортивную фигуру. В дверях большой комнаты шофер и Марья Васильевна возились с длинными палками, наверное, гардинными.

Из боковой комнаты вышла Анечка, испуганно вскрикнула, схватила Андрея за руку, потянула его за собой в пустую комнату, резко захлопнула дверь.

Они остались вдвоем. Глаза в глаза.

— Андрей… — прижавшись к его груди, она зарыдала.

— Аня!

Еще миг — и никакая сила их не расторгнет. Они будут вместе всю жизнь. Всегда.

Но она подняла несчастное лицо, жалобно проговорила:

— Прости меня… И уйди…

Распахнулась дверь — в проеме Гошка с молотком в руке, за ним еще четверо.

— Пропустите его! — вскричала Анечка. — Не смейте!

Сжав опущенные кулаки, Андрей медленно пошел на них. Все расступились.

По паркетному коридору шустро подъехал на коляске Дмитрий Данилыч:

— Вот, Андрей, радость у нас какая! Не квартира, а чистый музей!

— Музей! — хрипло подхватил Бугров. — Даже паноптикум!

* * *

Чудится: стоит он на берегу зимней речки. Черная мертвая вода течет меж ледяных берегов ровно, неудержимо. Что-то надо сделать ему… Забыл… Перейти речку вброд? Потом атаковать немцев, засевших в траншеях на пригорке?..

Выскочил из-под земли синий поезд. Шибанул теплым резиновым ветерком. Женщина в красной фуражке подбежала, закричала сердито. Безликие люди повели Андрея под руки. Потом понесли на носилках. «Видно, опять меня ляпнуло осколком… Ничего, спасут люди… Или на сей раз все?.. Хватит — пожил, устал… Не хочу больше…»

Откуда-то появился морячок Опанас Танцюра. Из-под больничного халата выпирает согнутая в локте железная рука. Похожа на автомат. И сам он в белом больничном халате словно десантник сорок первого. Так приходили к Андрею ребята из Особого комсомольского батальона, когда он был ранен.

Морячок подмигнул бесстрашным глазом и со стуком выложил на тумбочку пяток примороженных яблок.

— На Зацепском рынке купил! Ну, на чем подорвался? — спросил, садясь на стул верхом. — Излагай!

Андрей молчал. Трудно было разомкнуть высохший рот, двигать языком, говорить. Опанас понял, помог ему:

— Сказали: «Переутомление». С таким диагнозом, братишка, весь наш партком можно сюда положить. На-кось яблочко! Погрей маленько. Помнишь, как промерзший хлеб в траншеях отогревали?

Андрей помнит: прокопченная землянка, печурка, сделанная из перевернутого ведра, на жестяном донце отогреваются кусочки ржаного солдатского хлеба. Пахнет вкусно — как в крестьянской избе…

И он заговорил — будто затвор автомата с предохранителя сорвался:

— Выступаем на партсобраниях… Говорим правильные слова… Перед заводскими рабочими выступаем, рассказываем о международном положении. На все вопросы отвечаем. По убеждению своему, открыто, честно…

Он так же внезапно умолк, как начал.

— Ну? — заинтересовался Танцюра. — Давай дальше.

— И они тоже.

— Кто они?

— Они! Не знаю, как их назвать. Которые — не мы. Они тоже говорят правильные слова. Провозглашают те же святые принципы, что и мы с тобой. Вроде бы борются вместе с нами за одно дело.

Он опять умолк.

— Ну, договаривай, раз начал.

— А на самом деле только делают вид, что борются. Святые принципы для них всего лишь маскировочная сетка. Разглагольствуют об одном, а живут совсем по-другому.

— Есть. Водятся, — сказал Танцюра, — отрицать нельзя.

— Почему ж такое возможно, Опанас? Чтоб стяжатель, выжига, кулак — и носил в кармане партбилет?

— Дело временное, Андрюха.

— И почему у них сила? Возможности? Каких нет подчас у честных людей?

— Недолго так будет. Почистимся. Поправим. Отберем у них рычаги и рубильники.

— Ты уверен?

— Как в том, что море — соленое. Историю, брат, на кривой не объедешь. У нее свои законы. Их никто отменить не может. Они самые неукоснительные.

Опанас подошел к окну. Открыл его одной рукой, шумно, но ловко.

— Как другу советую: не делай глубоких обобщений на мелких местах. Некий склизкий тип отбил дешевую бабенку…

— Опанас! Прошу!..

— Спокойно! Дыши глубже. Закаляйся, как сталь.

— Я уж, кажется, того — перекалился…

— Не гнуси. Из тебя еще такого человека можно сделать — сносу не будет. Вкуси яблочка-то.

Опанас сел на кровать, тоже взял упругое холодное яблоко, со скрипом откусил.

— Помнишь, Андрюха, как в конце войны «махались» трофейными часами и зажигалками? Так вот: давай махнемся с тобой?

— Что на что?

— Твою разнесчастную любовь на мою культю.

— Хм!.. Что тебе культя? Ты и с одной рукой удалец.

— Не ври, братишка. Зачем? Не уподобляйся иным писателям, которые изображают нас, военных инвалидов, в опереточном стиле. Горькая это планида, и главное — пожизненная. Сколько раз на день отмечаю: это не для тебя, Опанас. Это тоже не для тебя — для них, для двуруких. Штангу не жиманешь. На гитаре, как бывало, не сыграешь. Девушку любимую и то как надо не обнимешь… Так-то, Бугров. Мне бы твои заботы!

В самом модном ресторане столицы начинался шикарный свадебный банкет, устроенный Яковом Спиридонычем Поздняковым для единственного сына. Ресторан находился в гостинице, построенной на месте бывшего «Яра», где любили некогда кутить московские купцы. И по воле случая — аккурат напротив достопамятного ипподрома, куда в довоенные времена похаживали два приятеля: Яшка Хлопотун и Иван по прозвищу Козак Крючков.

Теперь, лет пятнадцать спустя, восседает Поздняков-старший за роскошным банкетным столом в полной красе — в меру располневший, с легкой проседью в волосах, со значительным выражением лоснящегося лица. Рядом с ним заняли места такие же видные и сановитые сослуживцы.

Гости со стороны невесты, напротив, люди совсем простые: отец — инвалид труда, мать — фабричная швея, два дяди невесты — штамповщики с завода «ЗИС» с женами-домохозяйками, незамужняя тетя — кондукторша трамвая.

Длинные столы составлены в виде буквы «П». Самые почетные гости сидят в центре. Слева заняли места однокурсники жениха и невесты (не все, разумеется). За правым столом — часть институтского руководства, профессуры и некоторые представители общественных органов. Среди них, как ни странно, однорукий морячок Танцюра.

Ради торжественного случая Опанас принарядился, надел свой выходной мичманский мундир с орденами и поблескивающей Золотой Звездочкой. С двух сторон его подпирают плечами еще два Героя Советского Союза — Вилен Вольнов и Сурен Качатрян, один артиллерист, другой летчик-истребитель. Вместе они как бы представляют три рода войск. И Поздняков-старший еще в начале свадьбы не преминул обратить на это внимание своих коллег:

— Смотрите, какие орлы сидят! Товарищи моего Георгия.

Прозвучали обычные свадебные речи, прокричали традиционное «го-о-орько», и тут морячок Танцюра поднялся со своего места. Призвав к вниманию, он представительским голосом произнес:

— Прошу прощения за нарушение устоявшихся традиций. Есть особый тост.

Гости одобрительно зашумели, захлопали в ладоши, закричали: «Просим!», «Давай!», «Героям слово!»

Наконец в большом зале с колоннами и с высоченным потолком воцарилась тишина.

— Мы предлагаем… — твердо произнес Танцюра и сделал многозначительную паузу. В левом, живом кулаке он словно гранату сжимал фужер с пенистым шампанским. Правым, железным — как за столом партсобрания — крепко упирался в белоснежную скатерть. — Мы предлагаем выпить за солдата великой войны, за честного человека и настоящего коммуниста…

Поздняков-старший одобрительно кивал головой. Раскрасневшееся лицо его выражало полное удовлетворение.

— …за Андрея Бугрова!

Три героя залпом выпили шампанское, дружно хлопнули бокалы о паркетный пол и торжественным шагом — в ряд — пошли к выходу.