У Фомы Семушкина пятистенная изба — еще дед строил, когда вышел с каторги на поселение. Дед был умельцем — по карнизу пущена узорчатая резьба, обвершка на воротах тоже резная. Даже баня во дворе с резьбой. Должно, веселый был человек дед Фомы Семушкина — и каторга не сломила.

Фома согласился пустить кооперацию к себе на квартиру, отдал в наем половину избы, завозню с погребом, сарай. Изба рядом с лавкой Нефеда, местечко куда с добром, лучше не придумаешь.

— Беда, паря, смеху станет, — ворчливо сказал Семену Фома. — Нефед прлдет открывать лавочку, а возле — потребиловка, заходи, кто хошь, все товары дешевые. В голос завоет.

Лукерья хотела пойти, поглядеть на свою пшеничку, землица у нее неважная, правда, вспахана, заборонена неплохо — Семен и Петр Поломошин помогли — без мужской руки какое хозяйство. Да и на постройку школы надо было зайти. Она накинула на плечи платок, но тут в ревком заявилась Лелька. Ну Лелька зря не прибежит, значит, что-то стряслось

— Чего, востроносая?

— Тетя Луша! — закричала Лелька, что было мочи. — Да к нам же докторша приехала. К больному, говорит, Егорке. Ей-богу. С моей мамкой сидит, Егорку на руках держит. Он же давно оздоровел! И Фроська там. Бежим скорей!

Разве за Лелькой поспеешь?.. Лукерья торопливо пошла домой.

Фельдшерица оказалась молоденькой, лет двадцати, не больше.

— Здравствуйте, Лукерья Егоровна, — она стеснительно протянула руку. — Я Маша Белова, фельдшерицей к вам... Сказали, у вас сынок прихворнул.

— Здравствуй, Машенька, — с сердечной приветливостью ответила Лукерья. — Егорушка поправился... Ничего, без дела сидеть не будешь

«Народятся же такие красивые девки», — с маленькой женской завистью подумала Лукерья, разглядывая приезжую. Маша была беленькая, глаза большие, черные...

Обе они сразу понравились друг другу. Лукерья сбегала навестить Антониду, рассказала ей, что в село приехала докторица. пообещала привести: пусть поглядит, может, чего нужно... Подержала на руках маленького — хороший такой ребеночек...

Дома улеглись поздно, разговаривали. Луша и Фрося выспрашивали, как Маша жила в городе, долго ли училась. Леля сидела с открытым ртом, боялась пропустить словечко. Перед самым сном тетка Катерина спросила:

— А до городу, Машенька, ты где была, отец-мать кто у тебя?

— Погибли тятя и матушка... — неохотно ответила Маша. — Не надо сегодня об этом, в первый день... После расскажу. Когда-нибудь...

— Давайте ночь делить. — с грустью сказала Луша, вспомнив своего отца, братьев, — кому больше достанется.

Утром, чуть солнышко, она оделась идти в ревком.

— Ты, Машенька, поживи пока у меня, скоро мы тебя устроим как надо. Подойди-ка сюда, вон изба, из окна видно, — Лукерья показала избу Василия Коротких. — На днях освободится, вещички там одного мужика, он женился, ушел к жене. Родила она. Сегодня зайдем, вроде у нее все ладно, а поглядеть не мешает.

— А чего ждать? — встала Маша. — Пойдемте сейчас, Лукерья Егоровна. Дело такое, медлить нельзя

— Куда эдакую рань? — несогласно проговорила тетка Катерина. — Подумаешь, велико дело — родины. Маше отдохнуть надо с дороги, намаялась девка, натряслась на телеге. Пошто торопиться, там Настасья Марковна, понимающая старуха, не первого принимает, больше вас соображает в этом деле.

— Пойдем, пойдем, Лукерья Егоровна, — заторопилась Маша. — Целый век у вас жить стану, наотдыхаюсь.

Антонида обрадовалась ранним гостям. Она лежала в постели, похорошевшая, свежая, счастливая, худенькая, как девчонка. Сынок тут же, возле нее, на подушечке...

— Ой, хорошо, что пришли. — улыбнулась она. — Садитесь поближе, поглядите сыночка. Славненький, правда?

— Славненький. Агу, маленький.

— Если развязать, ручки топорщит... А уж умненький! — Антонида тихонько засмеялась. — Такой умненький, такой умненький... На глазах растет. Вот отец приедет...

— Куда он уехал? — поинтересовалась Лукерья.

— Да тут, неподалеку... — Антонида смутилась. — Дело тут одно... — Она негромко крикнула: — Настасья Марковна! Тащи самовар, привечай дорогих гостей.

Пригорбенькая Настасья Марковна принесла самовар, молоко, чашки, села к окошку, принялась разглядывать фельдшерицу.

— Насовсем к нам пожаловали? — спросила она недовольно.

— Совсем, — кивнула головой Маша. — Пока одна на три деревни, на бурятский улус, забыла, как называется...

— Ногон Майла?

— Ногон Майла. А потом еще два фельдшера подъедут.

— Пошто так много? — удивилась Настасья Марковна. — Мы с вами вдвоем управимся: вы станете больных лечить, я — родины принимать.

— Не знаю... — растерялась Маша. — я ведь акушерка, это мое дело — детей принимать. А вы, не знаю как...

— Погоди, милая. — Горбатенькая решительно встала. — Ты чего городишь? «Не знаю как...» Ты соображаешь, чего городишь? Да ты откеда заявилась на мою голову, красавица писаная? Да на что ты мне сдалась, эдакая? Сколько годов одна управляюсь... Не надобно мне тебя, я сама. Меня все знают, все почитают. Я, вон, у Лукерьи Егоровны сыночка на свои ладони приняла, Егорушку... Сопли подбери, дохтурша. Тебе еще в куклы играть. Катись, милая, отсель по-хорошему, покеда я ласковая. Катись, а то всех баб супротив тебя подниму, они тебя живенько, они тебе косички порастреплют, дорогу в город не вспомнишь.

Она говорила быстро, лицо раскраснелось, грозила сухоньким кулачком.

Маша молча смотрела на нее, слушала. Лукерья перебила старуху:

— Потише, бабушка...

— Чего, потише? — закричала повитуха. — Она не твой хлеб жрать приехала, не у тебя кусок отымает. — Бабка повернулась к фельдшерице. — Чего глазищи бесстыжие выкатила? Кто тебя звал сюда, беспутая?

— Я с назначением, — сказала Маша. — Запрещаю вашу вредную деятельность.

Настасья Марковна брякнулась на стул, как сраженная.

— Ты чего, доченька, произнесла? — спросила она с удивлением. — Запрещаешь? А подумала ты, девка, как станешь жить без моей поддержки, а?

— Нет, Настасья Марковна, — рассмеялась Маша. — не подумала я об этом.

— Оно и видно. Станешь мне поперек дороги, я тебя со света сживу.

— Ох, не легко это, Настасья Марковна, — усмехнулась Маша. — Не такие пробовали, пострашнее, а живехонька, ничего не сделалось.

— Не обижайте старушку, — попросила Антонида. — Она всем деревенским бабам первый друг.

— Новое время пришло, бабушка, — сказала Лукерья. — Другая жизнь... Светлее стало, вам на печку пора. Теперь ученый доктор будет. Пойдем, Маша. Ну, будь здорова, Антонидушка.

— Ребеночка туго не пеленайте, — наказала Маша. — Пусть ручками, ножками дрыгает. Лучше расти станет. — Она сказала Настасье Марковне: — Запрещаю вам, бабушка, принимать роды. Не послушаетесь, станете отвечать по всей строгости закона.

Лукерья и Маша пошли к дому. Настасья Марковна что-то кричала с крыльца им вслед, не разобрать, что...

К полудню из Красноярова прискакал парнишка, привел в поводу оседланного коня.

— У вас, — проговорил он сквозь слезы, — докторша, сказывают, появилась. А у меня мамка расхворалась. Живот сильно режет, криком кричит.

Тетка Катерина недовольно проворчала:

— Унюхали уже... Вчера заявилась, а сегодня на́ тебе... Покою от них не будет. Не езди.

— Как же, тетушка Катерина, — решительно ответила Маша. — Нельзя, надо скакать, там жизнь в опасности...

— «Скакать», — передразнила тетка Катерина. — А можешь ли ты верхом?

— Попробую, — улыбнулась Маша, собрала свои бутылочки в городской чемоданчик, вышла во двор, ловко вскочила в седло. Тетка Катерина удивленно покрутила головой, открыла ворота.

Василий приехал ночью, распряг коня, долго стучался. Открыла заспанная Лелька.

— Вы чего, померли все, что ль? — сердито спросил он. — Не добрякаешься.

Лелька заулыбалась, сказала нараспев тоненьким голоском:

— С сынком вас, дяденька Василий, с наследничком.

— Ты чего, девка? — оторопело спросил Василий. — Брешешь?

Скинул солдатскую шинелку, заторопился к жене. По дороге засунул за ящик тяжелый мешочек. В комнате горел свет, Антонида услышала, заулыбалась.

— Залеточка... — волнуясь, проговорил Василий. — Сыночек, наследничек...

В таежной чащобе, в густых, непроходимых зарослях есть места, куда почти никогда не попадает солнце. Там не растут ни цветы, ни трава, там черная сырая земля, покрытая белесыми лишаями плесени. Воздух затхлый, плотный от смрадного гниения: под корнями докисают опавшие сморщенные листья, бескровная, желтая хвоя. Но иногда и в такой мертвый угол упадет золотой солнечный луч, осветит бездыханную тлень. И нежданно-негаданно проклюнется случайно попавшее сюда семечко, потянется к свету слабый цветочек на ломком тоненьком стебельке. Соберется бутончик раскрыться теплым красным венчиком, а солнце и скрылось, и опять вокруг сумрачные, холодные тени... И зачахнет цветок, не успев распуститься.

Василий смотрел на сына, который лежал на подушке, кривил губки, будто шептал какие-то беззвучные слова. В душу Василия первый раз за многие годы заглянул солнечный луч. И там, в глухой темноте, в сумеречных пасмурных дебрях, что-то ожило, дрогнуло, стало тянуться вверх, к яркому свету...

— Хороший сыночек, — Василий улыбнулся. — Теперя настоящая жизня пойдет.

Антонида почувствовала вдруг, как что-то вроде шевельнулось в ней к этому человеку — что-то теплое, светлое. Захотелось услышать от него ласковое слово. Сгорая от непонятного, трепетного стыда, она откинула в сторону одеяло, тихо проговорила:

— Посмотри, какая я тоненькая. Тоненькая-тоненькая... И легкая-легкая...

А солнце уже скрылось, в душе Василия опять легли холодные тени. Он отвернулся, безразлично сказал:

— Я на диване лягу. Умаялся...

Он перепрятал мешочек с золотом, лег, но всю ночь не смог сомкнуть глаз. Чуть забудется, мерещится Спиридон — щелкает белыми челюстями, таращит пустые глазницы, налезает... Василий просыпался в поту, дрожал. Ему было страшно. В голове больно колотилась тревога: как понять все, что случилось в Никишкиной пади? Подошел к Спиридону, забрать свой кортик, а кортика и нету, только дырка в гнилой рубахе. «Кто-то унес кортик, — как в бреду бормотал Василий, метался на жестком диване, — Кто-то был в Никишкиной пади, мыл золото, я следы видел, чужое кострище. Натакался, гад, на мое богачество, подбирается к моей жизни. Господи, да что же это? Страх какой... Спаси, господи, вразуми... Не дай погибнуть... Возблагодарю тебя, господи...»

Он закрыл глаза, и снова перед ним появился Спиридон.

Утром Василий вытопил просторную поповскую баню, напарился на жарком полке березовым пахучим веником, переоделся в чистое, выпустил из бани пар, и снова затопил, налил в чан воды. Когда вода забурлила ключом, принес плитку китайского чая, отломил половину, раскрошил, бросил в чан. «Какой наваристый, — вздохнул он, помешивая веселкой. — Хоть из блюдца хлебай».

Василий готовился варить панты изюбря, которые привез из тайги. Поросшие мягкой, шелковистой шерсткой, наполненные кровью, рога лежали в завозне — развилистые, о четырех отростках. В городе за такие дорого платят...

Он с недавних пор стал замечать за собой неладное — глаза совсем потускнели, таращатся, как у филина. Во всем теле слабость, изнеможение, ноги не держат. Бывало, в голову забредали проказливые мыслишки, а теперь и сидеть рядом с бабой неохота... Рано бы, в сорок два года, при молодой-то жене...

Во дворе стояло корыто с помоями — кормить свиней. Василий заметил возле вонючую лужицу: из корыта тоненькой клейкой струйкой вытекала закисшая, зеленоватая жижа. «Прохудилось, — подумал он, — надо заткнуть дырку, а то все выбежит». Странно устроен человек — Василий смотрел на корыто с помоями, а в голову пришла думка, что вот так же тоненькой, незаметной струйкой из него самого уходит жизнь. «Истечение жизни, — подумал он. — Надо заткнуть дырку, а то жизня вся повыбежит...»

Ежели панты отварить как надо, высушить на ветерке под сараем, а потом строгать помаленьку, настаивать на них водку, пить каждый день по рюмке — верное дело, все хвори, все недуги, как ветром сдует. Снова станешь молодым, прытким, до всего тебе дело и мысли веселые.

Василий бережно опустил панты в чан. Как узнать, когда их вынимать? Переварятся — пропадут... Он стал читать про себя «Верую». Два раза прочтешь молитву, и пора вынимать, остынут — и опять в горячую воду...

Когда все было сделано, Василий вспомнил: приходила Лукерья, велела освободить избу Елизара, теперь там будет жить какая-то докторша. Он запряг коня, перевез к себе барахло, которое накопилось у деда Елизара за долгую жизнь. После обеда надумал сходить к Нефеду, выпросить водки, настоять на пантах.

Маша вернулась из Красноярова к полудню, перетащила в избу свои узелки. Лукерья, Фрося, Катерина помогли ей приубраться. Семен привез дров, растопил печь, загремели чугунами — вместе пообедали.

— Посуду вымою, прибегу к вам, Лукерья Егоровна, — пообещала Маша, провожая гостей за калитку.

Она была счастлива, в Густых Соснах ей все понравилось — Лукерья Егоровна, Фрося, тетя Катерина и Семен — заботливый, дров привез. И Антонида славная. Вот бабка-повитуха противная, наверно, будет вредить, но ничего. «Нас вон сколько, неужели не одолеем одну-единственную злую старуху, — улыбнулась Маша. — Одолеем! Без трудности никакого хорошего дела не бывает». Она радовалась, что с первого дня нашлась работа, будто ее здесь ждали, будто все верят, что она может вернуть здоровье больным.

Маша не стала запирать избу, выбежала на улицу — ее ожидала у своей калитки Лукерья. Почти сразу столкнулись с Василием, который неторопливо шел к Нефеду. Маша взглянула на него и обмерла. Не помня себя, ничего не соображая, закричала страшным голосом:

— А-а-аа... а-а-аа!

Василий остановился, поглядел на нее тусклыми глазами в белесых, прямых ресницах, удивленно спросил:

— Ты чего, девка, дикошарая? Не в себе?

— А-а-аа... А-а-аа!.. — задыхаясь, кричала Маша, в остановившихся глазах у нее был ужас.

Василий плюнул и так же неторопливо пошел своей дорогой. К Маше подбежала Лукерья.

— Машенька, ты чего? — Лукерья обхватила ее за плечи. Маша замолкла, зубы у нее стучали, она не могла отвести глаз от удалявшегося Василия.

— Пойдем ко мне, Машенька, — ласково сказала Лукерья. — Пойдем... Ишь, как испугалась. Приблазнилось чего-то...

У Маши будто отнялись ноги. Прибежала тетка Катерина, с Лукерьей затащили девушку в избу. Губы у Маши пересохли, щека дергалась. Ей дали напиться, но вода только побулькала в горле и вытекла.

Луша сидела на табуретке возле кровати, держала Машину руку. Та прикрыла глаза, губы у нее шевельнулись.

— Ты чего?.. — наклонилась над ней Лукерья. — Не слышу я, погромче...

Маша открыла глаза, посмотрела на Лукерью и вдруг отчетливо выговорила:

— Вешатель... Убийца... Меня повесил.

Лукерья с тревогой посмотрела на больную, тихо сказала тетке Катерине:

— Бредит... В жару вся. Дай-ка сырую тряпочку на голову. — Она склонилась над Машей. — Успокойся, ничего такого нету, почудилось тебе... Усни, полегчает... Никакой это не вешатель, муж Антониды, Василий Коротких.

Маша снова затряслась, побелела. Из горла вырвался тот же хриплый, истошный крик:

— А-а-аа... А-а-аа!.. Спасите!

Она пришла в себя только под утро, задыхаясь и плача, рассказала Лукерье, Фросе, тетке Катерине, как Василий Коротких в Троицкосавске повесил ее и еще пять партизан, как ее спас от смерти фельдшер Иван Николаевич Машков. Он и сейчас живет в Троицкосавске.

В избе было тихо. Тикали ходики, всхлипывала Маша, которую била дрожь... Лукерья, Фрося, Катерина сидели молча, не зная что подумать, что сделать. На печке, уткнувшись лицом в подушку, беззвучно плакала Лелька.

Филипп Ведеркин забросил домашнее хозяйство, пропадал на постройке. Жена ругалась, он таращил на нее сердитые глаза, тряс бородой: «Что ты понимаешь, темная? Не для себя стараюсь, должность справляю... Опосля всем миром поклонитесь, спасибо скажете».

— Дурак, — отругивалась жена. — Пущай ревком брюхо надрывает, пошто тебе больше всех надо? Они, гляди, как: друг за дружку, и все на Петрушку.

— Слепая стала? — кричал в ответ Филипп. — Все стараются, удержу нет. И русские и буряты... Для детей нашенских.

Но разве бабу перетолкуешь, перекричишь? Филипп наскоро хлебал щи, бежал во двор, налаживал там упавший забор, накалывал дровишек и снова исчезал: ждали дела на постройке.

Спал Филипп плохо — не давала покоя забота о чужой беде, не мог придумать, как помочь Амвросию. Грызла дума, что арест попа подстроил Коротких, он — главный всему виновник... «Не стану молчать, — твердо решил он, наконец. — Расскажу Лушке, что знаю про оружие».

Филипп застал Лукерью дома. Вошел и с порога начал без всякого предисловия.

— Здравствуй, Лукерья Егоровна. Заявился по срочному делу, надо нам с тобой сыскать истинную правду, а то человека зазря загубим.

— Присаживайтесь, Филипп Тихоныч.

— Ладно, сяду, хотя долго находиться у тебя не могу, работы полно. Школу строить — не портками трясти. Так вот, слушай...

Филипп рассказал, как по ранней весне увидел ночью в окошко — Васька Коротких с какими-то мужиками толчется возле колокольни. И кони с телегами при них.

— Ночка была темная, они передо мной не то, чтобы как на ладошке, а маленько видно. Я вышел во двор — чего, думаю, творят? А самому спать охота. Нет, думаю, погляжу, выспаться времени хватит... Тут зачинают они что-то таскать в подвал. С телеги, понимаешь, и в подвал... Гляжу — винтовки. Ах, туды твою, думаю, вооружение. И Васька с ними пластается, таскает. Я ничего не упускаю... Ну потом Васька подвал, видно, запер, и за ручку с мужиками. Те на свои телеги и — прощевайте, Густые Сосны.

— Чего же вы молчали до сих пор, Филипп Тихоныч?

— А черт его, дурака, знает... — развел руками Филипп. — Думал, чужие винтовки на сохранение ему привезли что ли... И то надо бы сказать... Затмение нашло, вот и молчал...

Не скажешь ведь, что побоялся. Этому Ваське из винтовки не гусей стрелять по весне... Не для одного человека такое вооружение, на целую, видать, шайку. Вымолви супротив какое словечко, сам себя после не сыщешь... Что-то затевается, а какой будет конец — непонятно. Похоже что красные одолеют, но ведь всякое может стрястись...

— Где он, собака, ключ сыскал, вот что удивительно, — после тяжелого молчания вздохнул Ведеркин.

Ключ... Лукерья вспомнила, как при обыске Антонида сказала, что вместе с Василием взяла в подвале стекло для школы... Неужели Антонида знала про оружие?

— Васька в этом деле всему вина. А вы — попа за жабры: за решеткой аллилую поет.

Лукерье представилось, как Василий тогда сказал, что Амвросий припас оружие для мятежа. «Я тихо живу... Ни богу не грешен, ни людям...» Перед глазами стояла насмерть перепуганная фельдшерица Маша, в ушах звучал ее страшный рассказ.

— Васька подстроил, — твердо сказал Филипп. — Пономарь... С такой свинячей душой не звонить возле самого неба, а как тарбагану — в земле рыться. Видала, как попу напакостил?

— Да зачем же он?

Филипп удивился Лукерьиной недогадливости.

— Как — зачем? Надумал внедриться в поповский дом — и все. Попа за шкирку, на поповне женился, хоть она и того...

— Это его ребенок.

— Брось, Лушка, то-есть, Лукерья Егоровна... Ихнее супружество — не нашего ума дело, а попа вызволить из беды, это непременно. Теперь соображай, как и что, а я побегу, без меня там, на постройке-то, все дело стоит.

— Погодите, Филипп Тихоныч. — Лукерья положила сына в люльку. — Нельзя так: «соображай, а я побегу...» Надо было раньше сказать про оружие. Амвросий, может, в тюрьму не попал бы...

— Выходит, моя вина, что он за решеткой?

— И не знаю, как...

— Ты, Лушка, не бреши. — Филипп утер рукавом вспотевшее лицо. — Я и осерчать могу.

Лукерья села к столу.

— Серчать — простая штука, дядя Филипп. Ежели из-за всего станем серчать друг на друга — делу навредим. Нам надо за правду стоять. Выходит, все мы повинные, доверчивые очень... Тихий, мол, богобоязненный, без вреда живет... А оно вон чем обернулось.

— Это верно, — сказал Филипп, подумав. — Общая вина имеется, не один я... Хотя, надо мне было раньше сказать, это я признаю... Теперь я его, гада, допеку, хлебало ему раскровяню.

— Что вы, Филипп Тихоныч... И не думайте. Пронюхает — не станет дожидаться...

— Да я его...

— Филипп Тихоныч, — Лукерья пошла на хитрость. — Без вас прямо не знаю, как быть в такой трудности. Здесь толковая голова нужна... Без шуму надо... Какое ваше соображение?

— А такое мое соображение, — ответил Филипп, чуть успокаиваясь, — пока надо молчком. Чтобы ни-ни... Пущай гад ничего не ведает. А ты давай в город, расскажи, как и что, мол, схватим и доставим в лучшем виде. Про меня можно и не болтать, просто скажи, что все разъяснил Ведеркин Филипп Тихоныч.

— Спасибо, Филипп Тихонович, так и сделаю.

— Гляди, виду ему не показывай, — наказал Ведеркин. — Ежели что прознает — поминай, как звали. Такой верткий гад, из рук выскользнет. Ну, прощевай, некогда мне лясы точить.

Лукерья проводила его до калитки, сказала с поклоном:

— До свиданья, Филипп Тихоныч. Заходите.

Филипп ушел. Лукерья тяжело задумалась. «Как трудно бывает сразу угадать человека — хороший он или плохой... Случается, правильно попадешь, а то и мимо... Один — весь на виду, а другой притаился... Вот и Коротких. — Лукерья встала, походила по избе. — Правда, в город надо. В каждом деле своя голова нужна, но тут одной нельзя. Кого я в городе знаю? Иннокентия Ивановича Честных. Он как-то спрашивал об этой падлюге. Что он спрашивал? Кажется, какой мужик Василий Коротких. Вот, и поеду к Иннокентию Ивановичу...» Тут Лукерья вдруг вспомнила, что Честных — шурин Василия Коротких. Как же быть? — Ей пришла в голову страшная мысль: «А что, если они заодно? Расскажу, а он упредит гада...» Она похолодела. «Не похоже, что предатель, но ведь в душу не влезешь...»

Она ничего не успела решить — пришли Фрося и Поломошин.

— Направлялся, Лукерья Егоровна, к тебе, да по дороге Фросю догнал. Вместе вот...

— И ладно, давайте чай пить; сейчас и тетя Катя с Лелей придут, у соседей они.

Петр смотрел на Лукерью, на Фросю и улыбался.

— Ты чего? — спросила Лукерья. — Ровно именинник...

— Куды там! Дело к тебе, не знаю, как приступиться. Прошлый раз хотел Фросе обсказать, она убежала, вон — и не глядит на меня.

Фрося вспыхнула, пошла за самоваром.

— Хорошее, видать, дело, ежели не глядит...

— Погоди, Лукерья Егоровна... — Петр перестал улыбаться. — Не шучу я... — Он печально посмотрел в окно. — Тяжело мне одному, без жены.

Фрося двинула самовар на стол, растерянно взглянула на Лукерью.

— Верно, худо тебе, — будто сочувственно вздохнула Лукерья, подала ему стакан чая. — Пей вот...

— Ну, да, — оживился Петр. — А Фрося вникать не желает. Душа у меня, понимаешь, изныла от тоски. И по хозяйству все кувырком идет, никакого порядку. Невмоготу больше без семьи.

Щеки у Фроси пылали: «Да он вовсе спятил, или насмехается...»

— Чем тебе помочь, не знаю... — участливо проговорила Лукерья и чуть-чуть подмигнула Фросе. — Девушек на селе много, выбирай любую. — Она взглянула на Фросю: — А Фрося чем не пара?.. Молодая, ладная, хозяйственная. Одна беда: разговаривать не желает.

— Не дури, Луша! — пришла, наконец, в себя Фрося. — Разобижусь. А Поломошин... Поломошин хочет, чтобы его ревком обженил.

Петр отодвинул стакан.

— Да вы что, в самом деле? Я по-хорошему, а вы шутки строите. Какая женитьба, я четыре года, как женат. Дочка у меня маленькая. Не могу больше без них. В станице они, завтра поеду, привезу. Посоветоваться хотел, не хорошо уезжать, не сказавшись... А вы потешаетесь...

Фрося вдруг с ревом выбежала из избы.

— Брось, Петро, — дружески проговорила Лукерья. — Не серчай, мы же не знали, ты о семье никогда ни слова... Поезжай, конечно, им без тебя тоже однако не сладко. Я завтра в город направляюсь, вместе и поедем. Погоди, Фроську кликну. У нее с вечера голова болит. Второй день не в себе.

Лукерья и Фрося вернулись не скоро.

— Ладно уж, Петя... — виновато сказала Фрося, отворачивая от него заплаканное лицо. — Чего там... Ты как-то нескладно затеял, ну, мы и не поняли. Красивая у тебя жена?

— Куда лучше.

— Давно надо было съездить. — Фросе было неловко. Она повернулась к Луше:

— А ты зачем в город?

— Надо, вызвали... Вместе с Петром поедем.

Вечером, когда Фросина обида чуть отлегла от сердца, Лукерья рассказала ей все, что услышала от Ведеркина о Коротких.

— Вот как получается, — раздумчиво сказала Лукерья. — Надо забрать его, а я не решаюсь. Еще выйдет, как с Лукой. Коротких не один, конечно... С ним, надо думать, тот же Лука, Нефед. А еще кто? Много у нас с виду тихоньких. А я теперь тихоньким не шибко верю. — Она встала, прошлась по избе. — Луку мы тогда схватили, а он вывернулся, потешается над нами. Коротких хитрее Луки... Вот и надумала я поехать в город, обсказать наше положение.

Коротких утром увидел, что Лукерья с Петром на двух подводах поехали по дороге в город, скверно выругался: «Пущай едут, туды их. Без них воздух чище».

У него в последние дни было такое настроение, хоть вой в голос: кто-то побывал в Никишкиной пади, прокрался, как тать к изголовью. Пусть бы любая беда, только не эта. Василий возроптал на господа — куда, мол, глядел, как допустил?.. Никишкина падь дороже жизни. «Нечего сидеть, туда надо, — в глазах у Коротких было темно. — Придет за золотом, живого не выпущу... Скалу обвалю на вора, глотку ему перегрызу». Он опустился на колени: слез не было, а плечи тряслись.

Но ночам ему не давал спать ребенок — верещал, как под ножом. От этого, что ли, вспоминался дурной крик приезжей докторши, он руками зажимал уши, но легче не становилось.

Надо было собраться с умом, понять откуда идет несчастье.

Выходило, что нет страшнее, как лишиться золотого богачества. «Надо еще подумать, — торопливо соображал Коротких. — Беда в одиночку не ходит... Из-за угла норовит, да в спину. А за что, кому плохо сотворил? Откуда еще ждать напасти?»

Каждая жилка трепетала в его худом теле, каждая жилка была настороже... «Кто ворог? — метался в уме Коротких. — Кто с камнем за пазухой, кого оберегаться?» Он жадно пил из ковша холодную колодезную воду, она вроде немного остужала душу, голова становилась яснее. Кажется, никто в селе не желает ему зла. «Нефед и Лука могут предать, много лишнего про меня знают, проклятущие. Продадут, и не перекрестятся... К ногтю бы их, чтоб не пикнули. От них надо ждать подлости».

Василий закрыл глаза и сразу будто услышал жадный голос Нефеда: «Мельница, вот какая у меня мечтания. Во сне вижу мельницу».

«Чего это я? — Он плеснул на руку воды из ковша, ополоснул лицо. — Ну и пущай покупает, мне-то что. Серафим Леонов из Воскресенского продает мельницу, у Нефеда денег полно». Тут Василий подумал: «Нефед, поди, и не знает, что Леонов продает. Пойду-ка к нему, пущай поторопится, а то другие ухватят. Он мне вроде обязанный останется. Проведаю, не замыслил ли чего худого, про Луку выпытаю».

Василий надел соломенную шляпу с широкими полями, которую купил в городе, вышел со двора, направился к лавочке. Шел, а внутри был страх. «Нефед хитрый, у него правды не допытаешься. И Лука собака хорошая... Как складно сделалось бы, ежели одного из них убрать. Но — как? И без того всяких грехов полно... — Он перекрестился: — Чего это я, какие там грехи? От лукавого все сумления, господа редко вспоминаю...»

Дверь в лавку была открыта. Василий остановился, прошептал одними губами:

— Не оставь меня, боже... На тебя уповаю. К небу приходящим отказу не бывает, господи. Со святой верой к тебе: не оттолкни от себя, научи!

И будто добрый ангел коснулся его легким крылом: Василий вдруг круто повернулся, торопливо зашагал прочь от лавки, к дому Луки, постучался в окно.

Лука обрадовался.

— Сколько не виделись... К тебе заходить сумлеваюсь, поповна больная, завсегда дома. — Он ухмыльнулся: — Важная, паря, у тебя хозяйка. Чем приманил, одному богу известно... А может, ее не бог, а леший подсунул? С чужим ребенком.

— Не богохульствуй, Лука Кузьмич, не гневи господа. Мой ребенок.

— Ну, ладно, не серчай. В шутку я.

Василий присел в уголке у двери. Лука подошел, взял его за рукав:

— Ты чего — возле умывальника? Возле умывальника только сваты сидят. Давай, чайку попьем. У меня новая работница. Сейчас крикну.

Он вышел, вернулся с толстой Акулиной, солдатской вдовой. Акулина поклонилась Василию, вытерла запаном руки, загремела самоварной трубкой.

— Ты теперя справно зажил, — проговорил Лука, доставая с полки стаканы. — Кум королю... И лошадки у тебя, и коровушки. Ничего приданое оставил Амвросий.

— Бренная жизня — временная... — Василий вздохнул. — Много ли мне надо?

— Много не много, а работницу держать придется. Антониде с таким козяйством не совладать. На сенокос да на жатку мужиков найми. — Лука засмеялся. — И зараз в кулаки угораздишь.

Василий к этому разговору не пристал, повернул, куда ему надо было.

— Не те у меня соображения, Лука Кузьмич. Не о себе, о людях думаю, о чужом счастье пекусь.

Акулина нарезала хлеба, поставила на стол молоко, масло.

— Пущай идет, своим делом занимается. Мы и сами самовар скараулим, — сказал Василий.

Акулина ушла.

Лука вздохнул:

— Нету спокоя... Мимо избы все ночи комсомольцы ходят с винтовками. Меня сохраняют, что ли... Лукерья с Фроськой настропалили сосунков.

Помолчали. За чаем Василий заговорил о том, что скоро в селе откроется кооперативная лавка.

— У Фомы в избе понастроены, сказывают. Прилавок сколотили. Сегодня Лушка в город поехала, однако товары привезет в новую лавку. — Он помолчал. — Туго Нефеду придется, барыши поубавятся, в кооперации товары дешевые, все туда кинутся.

— Чего нам до Нефеда, — махнул рукой Лука. — Барыши — его забота...

— Не по православному рассуждаешь, Лука Кузьмич, — тихо возразил Василий. — Мы все одному Христосу поклоняемся.

— Жила твой Нефед, язви его, — рассердился Лука. — Сквалыга, живоглот. Пущай пропадает, горевать не стану.

— Протяни руку утопающему. Возлюби ближнего своего.

— Не руку ему, а стягом по загривку.

Василий вспомнил, как Лука снаряжал Нефеда с обрезом подкараулить Лукерью. Нефед тогда испугался, Лука посулил ему пулю в жирное брюхо. Мог и прикончить... Главный он у них.

— Нефед-то будет покрепче тебя, Лука Кузьмич... Мельницу мечтает купить, кожемялку.

— Сдохни он! — Лука налился кровью. — Темные у него деньги.

Василий вздохнул.

— Пропадет мужик, задавит его кооперация. Придется прикрывать торговлишку. По миру, правда, не пойдет, с голоду не погибнет...

— Чего ты пристал ко мне со своим Нефедом? — взвизгнул Лука. — Коли мил, валяй к нему.

— Я по своей правде рассуждаю, Лука Кузьмич. По христианскому чувству. Тут, вишь, какое дело, можно спасти человека.

— Это как же?

— Проведал я, что Серафим Леонов, из Воскресенского, продает свою мельницу, какая-то беда у него приспела... Видно, дешево уступит, срочно нужны деньги. Так вот, я и хочу Нефеду сказать: пущай покупает. Купец, мол, из тебя не получился, становись, Нефед, мельником.

Лука странно поглядел на Василия, забегал по избе. Он что-то торопливо соображал. Василий намазывал маслом кусок хлеба, ждал, что будет дальше.

— Погоди, паря, послухай, — жарким шепотом зашипел, наконец, Лука. — Такое, понимаешь, дело... Не соображу никак, куда оно выйдет... Не ходи, одним словом, к Нефеду. Вот беда, все мысли на раскоряку... Погоди...

— Да ты чего, Лука Кузьмич? Будто хворый.

— Захворал, паря, захворал! — с радостью вскричал Лука. — Мы с тобой такое учудим, Нефеду только портки менять. Ты точно знаешь, что Серафим продает мельницу?

— От надежного человека слышал.

— Бегу, паря, запрягаю коня. Поеду, сторгуюсь... Покупаю, значит, мельницу, если в цене сойдемся!

— Ты что, Лука Кузьмич? — спросил Василий, пряча свою радость. — На что она тебе? Из Густых Сосен придется укочевать...

— И укочую! На кой черт мне Густые Сосны, Воскресенское не хуже. Избу перевезу, хозяйство. Здорово будет — мельник Лука Кузьмич. Ха-ха... Ну, паря, спасибо... Не серчай, побегу запрягать.

Во дворе он схватил Василия за рукав.

— Не ходи к Нефеду, как дорогого человека прошу.

Василий потихоньку пошел домой. В голове у него весело прыгали бойкие мысли: «Как складно все содеялось: Лука уберется в Воскресенское, не сможет мне навредить, других забот будет полно. Нефеду не до меня, у него кооперация в печенках. Куда ему тягаться с кооперацией, голый останется... Крестьянством проживать не сможет, — забыл, как и землю пашут, мозолей боится. Мужики работать на него не хотят, так он нынче хлеба не посеял, только картошки понатыкал, морковку посадил да капусту. От одной огородины брюхо взбунтуется... Уедет из села, слава богу, нет ему другого исходу. Однако, в город ему дорога, пущай там сладкую жизню попробует».

Теплое, ласковое облако обхватило Василия, словно приподняло над землей, понесло... Он не чуял, как дошел до крыльца...

— Господь вездесущий, всемилостивый... — шептал он. — Водишь меня, грешного, по земле за руку, оберегаешь... Вон, какое добро сотворил, господи, злобу вражью отвел от меня... Да святится имя твое во веки веков. — Он открыл дверь к Антониде, которая лежала с ребенком в постели, громко крикнул с порога: — Слухай, жена! Ревкомовцы школу построят, не смей туда учительшей. Школа будет готовая, а учить — некому! Попляшут... Кланяться придут, просить станут — не ходи, запрещаю. А то — гляди у меня.

Василий погрозил Антониде кулаком.

Вот уже пять месяцев Иннокентий Честных работает в новой должности — губком партии послал его в прокуратуру — следователем по особо важным делам. Сколько ни отказывался, не помогло. «Ничего, сказали, овладеешь. Все мы такие, каждому нелегко. Когда-нибудь, может, и на курсы пошлем, заправским прокурором станешь. А пока — работай, мы тебе доверяем».

— Куда мне... — упирался Честных. — У меня грамотешки не хватит.

— Ничего, грамота — дело наживное. Книжки читай, иногда хорошие попадаются.

Написали направление, приложили лиловую печать.

— Ответственное дело поручаем: борьбу с врагами революции. Будь честным и стойким. Там нужен верный глаз, чистая совесть. А тебе этого не занимать... Ежели в чем засомневаешься — приходи, вместе разберемся, с кондачка не решай, ошибиться тебе нельзя.

Работа захватила его, увлекла. Домой иногда и ночевать не приходил, все некогда. Среди многих людей, которые прошли через его кабинет, Иннокентия Честных особенно заинтересовали архиерей и унгерновский капитан. Было ясно, что оба они — матерые враги, прибыли для организации кулацкого мятежа, для свержения новой власти. Иннокентию удалось неопровержимо доказать их связь с российской контрреволюцией, с иностранной разведкой. Но они ничего не признавали, путали, сбивали с верного пути. Часовщик на первых допросах тоже запирался, а потом, видно, понял, что это бесполезно... Честных узнал, что он скупал для архиерея золото: при аресте нашли около двух фунтов золотого песку.

— У кого купили? — спросил Честных.

— Не знаю... — слезливо ответил часовщик. — Фамилию не спрашивал... Отпустите, ни в чем не виноват. Если нельзя покупать, больше не стану. У меня семья, малые дети...

— Ну, а какой он был с виду? Старый, молодой, бедный, богатый, черный, белый?

— Что вы в самом деле?.. Длинный такой... Сухопарый, глаза серые, навыкат, будто вылезти хотят... Лет, видно, за сорок. Все господа бога поминал...

— Господа поминал? — Честных насторожился. — Так, так... Он городской или приезжий?

— Не знаю. Похоже, что из деревни. Отпустите меня, гражданин начальник...

— Ладно, — сказал Честных. — Я вас отпускаю, надо будет — вызовем.

Часовщик быстро захлопнул дверь, бегом бросился по коридору.

Честных закрыл глаза, попытался представить себе человека, который принес часовщику столько золота. Получилось что-то несерьезное: привиделся Василий Коротких. «Заработался я, устал... — подумал Честных. — Вот всякая чушь и лезет в голову. Надо пройтись, подышать свежим воздухом». Он запер кабинет, пошел к берегу Селенги, побродил там по глубокому снегу.

День был ясный, на небе — ни облачка, Селенга лежала широкая, белая, кое-где ветер смел с нее снег, там блестели синие полосы льда. По накатанной снежной дороге через реку медленно ползли друг за другом санные подводы — крестьяне везли на рынок продукты: мясо, укутанные теплыми дохами кули картошки, угловатые мешки мороженого молока. Бабы тащили в ведрах, в корзинах пахучую оранжевую облепиху — горожанам на кисели. Какой-то старик с мешком на спине путался в длинном тулупе, едва передвигал нескладные подшитые валенки — нес на рынок кедровые орехи — сибирское лакомство. Мимо Честных прошла пожилая бурятка с трубкой. Через плечо у нее болталась связка детских унтиков — здорово умеют буряты шить из овечьих шкур легкую, жаркую обувь. Молодой парень в меховом дэгэле провез гору березовых туесков с плотными крышками — наливай хоть холодное, хоть горячее — не вытечет. В туеске даже суп, говорят, можно сварить: будто наливают воду, кладут мяса, дикого лука — мангира, солят. Опускают туда чистые, раскаленные в костре камни, плотно закрывают крышку. На огонь ставить не надо: такой получается суп — объеденье...

Своим чередом текла привычная жизнь.

Лукерья сидела с Петром, ее лошадь лениво брела сзади: Петр привязал за телегу. Он что-то рассказывал, Лукерья слушала и половины не понимала: точно во сне. А Петр говорил и говорил... Лукерья время от времени будто пробуждалась, но вскоре опять задумывалась. Выходило, что Антонида знала про оружие. Ежели так, нельзя ей учительницей... Вспомнилось, как они вместе мечтали о хорошей жизни, какие складные слова говорила Антонида. Куда все подевалось, опутал ее Василий. Лукерья погнала от себя черные мысли: «Не пойдет она на предательство. Не такая она».

Лукерья обернулась. Сзади шла лошадь, кивала большой головой, будто соглашалась: не такая, не такая...

«Знала она про оружие, — снова подумала Лукерья. — Не могла не знать: муж ведь ей Коротких. Отца в тюрьму посадила. И про повешенных знает. С Василием они заодно...»

Лошадь согласно закивала головой, тяжко завздыхала: заодно, заодно...

«Разошлись с Антонидой наши дороженьки... Сойдутся ли когда-нибудь...»

В городе Лукерья попрощалась с Петром — ему надо было в станицу, Лукерья поехала разыскивать Иннокентия Ивановича.

Честных обрадовался ей, усадил к своему столу в мягкое, глубокое кресло, принялся расспрашивать о Густых Соснах. Лукерья сидела, как связанная, не знала, что отвечать: была настороженная, примеряла каждое слово. В молодые годы живут с открытым, доверчивым сердцем, с ясной душой. Осмотрительность приходит со зрелыми годами, после многих жизненных передряг, потрясений. В юности глаза смотрят широко, ни от кого не прячут мыслей и чувств... Лукерья думала: «Вот, кабы можно было прямо спросить: «Иннокентий Иванович, вы меня не подведете, ежели доверюсь?» Но так спрашивать не годилось, надо было самой найти правильный ответ на этот трудный вопрос.

Перед Лукерьей сидел не молодой уже человек, с усталым лицом, с доброй улыбкой. Пустой рукав заткнут в широкий ремень... «Может он и очень хороший, а может... Кто знает?».

Честных почувствовал в Лукерье непонятную отдаленность, будто между ними стояла тонкая, прозрачная льдина: человека сквозь нее видно, а тепла от него нет. И Луша словно остерегается разбить эту стеклянную льдину.

— Где вам руку так, Иннокентий Иванович? — спросила Лукерья, чтобы не молчать.

Иннокентий Иванович потрогал пустой рукав.

— Ничего, — ответил он весело. — Вторая вон какая здоровенная. Проживу и с одной.

— Да нет... — смутилась Луша. — Вы не обижайтесь... Я от души спросила.

— Чего вы, Луша, я ничего... И верно, стоит рассказать... Для меня тут есть большая загадка, может, пособишь разобраться.

Он вышел из-за стола, сел в кресло напротив, закурил.

— Вот слушай. Всего рассказывать не стану, длинно получится. В общем, меня контузило и угодил я прямым путем к белякам в лапы. А коммунистам у них особый привет: без лишних рассуждений — к стенке. Тут, на беду, повстречался мне знакомец — семеновский солдат, из нашей деревни родом. Рожа елейная, а гад, каких не сыщешь. Ну, думаю, совсем ладно получилось: этот меня наверняка не выпустит. Разве что — ногами вперед... Я со злости харкнул ему в рожу, а он утерся и говорит: на расстрел водят кучей, ты становись в последнем ряду и загодя падай, может, живой останешься. Почему упредил, непонятно. Не пожалел же... Я, значит, так и сделал, как он велел. Руку вот отстрелили, и все. После выбрался из ямы.

— Хороший человек попался, никакой не гад.

— Думаешь, хороший? А мне сомнительно. Тут и есть та большая загадка. Нету моей веры ему... Как подумаю, что хороший, вся душа на дыбы поднимается.

— Не пойму, Иннокентий Иванович... — Лукерья смотрела с удивлением. — Как же не хороший? — Она помолчала. — Это в каких местах случилось?

— В Троицкосавске, в Красных казармах.

Луша прикрыла рукою глаза, вспомнила, что рассказывала о Красных казармах фельдшерица Маша. Там Василий Коротких повесил шестерых партизан.

— Дядя Кеша, — попросила она. — воды бы...Чего-то пить захотелось.

Иннокентий Иванович налил из графина воды, Лукерья чуть помочила губы, поставила стакан на стол.

— Как его звали, семеновца, не помните?

— Пошто не помню? Помню... — задумчиво ответил Иннокентий Иванович. — Да и ты знаешь его, он теперь в Густых Соснах — Василий Коротких.

Лукерья побледнела.

— Он вам сродственником доводится?

— Наверное того... — неохотно кивнул Иннокентий Иванович. — Думаешь?.. Нет. У нас с ним никогда ни любви, ни дружбы не было, завсегда зверем поглядывали. Коротких по всем статьям — первеющая гнида. Наверно для спасения своей шкуры меня упредил: «Ежели, мол, этот Честных живой останется — век будет мне обязанный». А я, вишь, вовсе и ничего. Он у меня на бирке зарублен. Сейчас вроде начисто вылезает на свет божий: на одном бы изловить, и уж остальное распутаем. Помнишь, я как-то наказывал, чтобы приглядывались.

— Дядя Кеша... — Голос у Лукерьи перехватило. — Я и приехала рассказать... Погодите, сейчас... Соберусь с духом.

Иннокентий Иванович вдруг отчетливо услышал, как в комнате с тихим протяжным звоном упало что-то хрупкое, рассыпалось в мелкие, веселые дребезги. «Льдина разбилась, — с улыбкой подумал он. — Подтаяла и разбилась».

...Они разговаривали допоздна. Иннокентий Иванович хмуро выслушал о повешенных, о том, как Коротких таскал с приезжими мужиками под колокольню оружие, все про Луку. Сжал упрямые губы, походил по комнате. Потом усадил Лукерью писать.

— Напиши все, как рассказала. Большого зверя изловим. Верно что — от народа не укроешься.

Тут затрещал телефон. Лукерья от неожиданности вздрогнула. Иннокентий Иванович сердито взял трубку. Звонил начальник уголовного розыска.

— Чего засиделся, Иннокентий Иванович? — крикнул он в трубку. — Отдыхать надо, отдыхать... Собирайся домой, я за тобой забегу.

— Не могу пока... Важное дело.

— А у меня день пропал, ничего интересного. Привели какого-то хулигана — затеял на улице драку. И еще крик поднял: «Не меня хватайте, а того, которого стукнул». Дурак, правда? Кто же станет хватать пострадавшего... И мне голову заморочил: ударил, говорит, чтобы нас обоих привели в милицию.

— Погоди... Зачем ему в милицию?

— И годить нечего, пустяки... Болтает, будто тот мужик расстрелял в Густых Соснах ревкомовцев. Один задержать его не решился и, чтобы привлечь милицию, затеял драку. Не верю ни одному его слову, навидался я подобной шушеры.

— Да погоди же! — окончательно рассердился Иннокентий Иванович. — Как фамилия задержанного?

— Какой-то Поломошин. Петр, кажется. Не знаешь, случайно?

— Как не знать... — Иннокентий Иванович повернулся к Лукерье.

— Поломошин в городе?

— Вместе приехали. Ему за семьей надо, в станицу.

— Товарищ начальник, — по служебному заговорил в трубку Иннокентий Иванович. — Прикажите немедленно закрыть все дороги, все выходы из города, обыскать постоялые дворы. Возьмите в помощь Поломошина. — Он помолчал, заговорил мягче. — Ну, не сердись, приезжай ко мне, все расскажу. У нас в руках — белые террористы из Троицкосавска. Не упустить бы...

Честных повесил трубку.

— Иди, Луша, отдыхай. Приходи завтра, потолкуем.

— Чего это с Поломошиным, дядя Кеша? — с волнением спросила Лукерья.

— Не тревожься. Хороший парень, нам помогает.

Каждый год, в осеннюю свадебную пору в тайге призывно трубят изюбри. Грузные, переполненные могучей силой, самцы тупо шагают по ломкому, хрустящему валежнику, упруго перемахивают через буреломы, с ревом сходятся на брачные поединки. Налитые кровью глаза ничего не видят, всегда настороженные, чуткие уши слышат только легкую поступь самки, вздрагивающие, жадные ноздри чуют лишь один ее дразнящий запах... Сбычив могучую шею, свесив голову с тяжелыми рогами, изюбри рвутся на смертный бой.

До осени еще далеко...

Василий не пропускал дня, пил крепкий настой пантов, в его вялых жилах бродила чужая пьяная кровь: он будто ложкой хлебал густую, буйную молодость.

Антонида боялась его мерцающих глаз, свистящего шепота: по ночам она беззвучно плакала, уткнувшись в подушку...

Долгими часами Антонида сиживала над колыбелью сына, думала страшные думы о своей жизни. Кого винить в том, что случилось? О чем она раньше мечтала, к чему стремилась? — Антонида не находила ответа. Стать учительницей? Да, а еще? Ответ пришел, но она испугалась, сначала не захотела сознаться... «Да, я мечтала... О чем? О счастливом замужестве, о тихой семейной жизни».

В люльке заплакал сынишка.

Антониде вспомнились все унижения, через которые она прошла. Все растоптала: девичье достоинство, отцовскую любовь, дружбу... ради чего?

Ночью она не сомкнула глаз. Рядом лежал Василий, посмеивался чему-то во сне. Антонида отодвинулась. «Боже, — холодея от ужаса, подумала она, — кем я стала? Он вешал людей... Шестерых сразу... А сколько еще?.. Спрятал в подвал оружие, не сознался, когда отца забрали».

Антонида горячими сухими глазами до боли смотрела в темноту, легонько покачивала рукой люльку. Внутри у нее волнами ходил жар — захлестывал сердце, потом медленно откатывался, ее начинало знобить. «Как же быть? А что, ежели пойти в ревком и все открыть? Тогда меня не тронут, останусь с сыном. — Она перекрестилась — первый раз за многие годы. — Боже, не о себе пекусь, о сыночке, спаси его, не оставь без матери... Растут же у других дети без отцов, и я своего выращу. Вся моя жизнь для него».

Василий заворочался на кровати, заскрипел зубами. Антонида замерла: «Что это я?.. Никак с ума схожу». Она закрыла глаза, постаралась ни о чем не думать, но в голове ворочались тяжелые жернова, перетирали хрустящий, сыпучий песок.

Сын заплакал. «Ребенок еще без имени, нет попа — окрестить... Надо записать в ревкоме — и все. Василий не желает. Сама запишу, схожу к Лукерье и запишу Коленькой, в честь дедушки».

Она взяла ребенка на руки, села к темному окну — ставни не закрыты, было видно, как высоко в черноте тихо светят звезды. Коленька на руках пригрелся, затих. Антонида тоже немного поуспокоилась — мысли не метались клочьями, а словно глухо обволакивали ее серой, вязкой ватой. «Почему я никогда раньше вот так не думала обо всем? Было время поразмыслить — не в один день свалились все беды. Теперь вон сколько насобиралось. Может, я любила его? — Она вспомнила, с какой жгучей ненавистью отказывалась приходить к нему по ночам. — Нет, не было любви. Были ненависть и страх: боялась, что ославит на все село. Когда почувствовала себя матерью, свалилась новая тревога: а вдруг не возьмет замуж. Куда я с ребенком, без мужа... Теперь людей боюсь. Разве это жизнь, когда всякий может крикнуть: она с убийцем живет. Все дни в вечном страхе».

Антонида склонилась над спящим сынишкой, прижалась к одеяльцу пылающей щекой. От сына кисленько пахло пеленками, детским теплом... «Не вынести мне, лучше уж...» Она обмерла, словно окаменела. «Нет, нет... У меня сын, Коленька. Я не смею ничего такого задумывать».

Проснулся Василий, спустил с кровати тощие ноги.

— Залеточка, — заговорил он, не замечая серого, неживого лица Антониды. — Вещее сновидение представилось. Болтают, что сон правду скажет, да не всякому, это понимать надо... Мои сны завсегда в руку. — Он натянул портки, застегнул пуговицы. — Вижу, значит, быдто с высокой горы мчит быстрая река. Камни в ней гремят, шум вокруг, такая сила в воде. А я, выходит, на бережку восседаю и во мне тоже великая сила: все смогу, чего возжелаю. Бог сподобил за праведные деяния. Гору запросто сдвину, один могу целое войско победить, или еще чего подобное. Вот и приходит ко мне суетная мыслишка: попытать свою силушку. А с правой стороны возле меня стоит незримый ангел и воркует голубиным голосом: «Давай, Васяга, сотвори чудо на радость христианам, на посрамление антихристам. Бог тебе поможет». Ладно, думаю, сотворю.

Василий поскреб под рубахой живот.

— Пошто, думаю я про себя, все на свете заведено не по одному моему скусу? Пошто, к примеру, солнце поднимается завсегда в одной стороне? Вот схочу, чтобы стало наоборот, так и будет: такая во мне сила и бог пособит... Но тут я маленько поостыл, вроде сообразил, что лишку перехватил, шибко широко размахнулся. Дай, думаю, вот что содею... Закатал выше колен портки, да и полез в реку. Вода холодная, быстрая. Я в нее один камешек положил, второй, третий... Рядышком, один к одному. Славно так получается. Потом сверху второй ряд, на него — еще один. Во сне работа быстро делается. Меня никакая сила не сронит, хлопочу со рвением. Вот и плотина через всю речку. Вода колотится о каменную стену, бьется, кипит, — но куда ей: сам Василий Коротких преграду учинил, сдавайся, река, поворачивай вспять! — Василий дробно рассмеялся, потер руки. — И сотворилось тут невиданное дело: покатила река в гору! Со свистом назад поперла! Аж камни со дна летят на берег! А возле меня, слышу, ангел сладостно так воркует: «Великая мощь в тебе сокрыта, Васяга. Избранник ты господень». Уверовал я, залеточка, в ангельское воркование: и верно, любую силу обороть могу.

Антонида подняла на Василия глаза. Он стоял босиком, тощий, заросший седеющей щетиной. В тусклых глазах было мертво. Он ухмылялся.

— Всю жизню могу повернуть, куда мне надобно. Такая во мне силища.

За окном вдруг зашумело, налетел шквальный ветер, захлопали непритворенные ставни. Окно распахнулось, лампа погасла. Антонида бросилась к сыну, укрыла его одеялом, едва справилась с оконными створками.

Ветер тут же утих, стало душно, тревожно, на улице и даже будто в избе пробежал слабый шелест и замолк. И сразу ослепительно сверкнула молния, за окном четко показались темные, неподвижные деревья, каждая веточка, каждый листочек.

Василий испуганно перекрестился: он боялся грозы.

Наверху, в черном звездном небе, что-то с противным треском раскололось, рассыпалось.

Антонида зажгла лампу. Василий боязливо переминался с ноги на ногу. Антонида поглядела на него и рассмеялась.

— Ты чего? — сердитым шепотом спросил Василий.

— А ничего, — ответила Антонида. — Гром не из тучи. Не понимаешь? Гром, говорю, не из тучи.

Она широко раскрыла окно.

Василий заколачивал досками церковные окна, не заметил, как подошел Нефед.

— Здорово, паря, — шумно поприветствовал его Нефед. — Божий храм соблюдаешь? Святое дело, господь зачтет.

Василий отложил молоток, настороженно поглядел на Нефеда.

— А у тебя, видать, радость — больно весел...

— Нету, паря, никакой радости, — со вздохом сознался Нефед. — Одни сумления... Какое тут веселье... Не знаешь ли, куда подался Лука? Мимо лавки на телеге проскочил, не остановился.

Василий что-то прикинул в уме, помедлил, проговорил с сочувствием:

— У всякого свое брюхо под рубахой. И Лука такой же... О тебе не помыслит, не жди.

— Верное слово. Чего ему до меня, — слезливо произнес Нефед. — Гад и есть. Не знаешь ли, куда он поехал?

Василий взял молоток, отвернулся, стал прилаживать доску. Нефед еще больше встревожился.

— Погоди, паря Василий... Положи молоток. У меня к тебе душевное прошение: скажи, коли знаешь, куда он поехал?

Василий сел на пенек, вытащил из кармана кисет, обрывок газеты, стал медленно свертывать самокрутку. Нефед от нетерпения перебирал ногами.

— Не томи, Василий. Скажи, какую подлость Лука замыслил?

— Не знаю, как и быть... — Василий наслаждался волнением Нефеда. — Я, вишь, твердое слово ему дал, что никому...

— Васяга, мы ж с тобой, как родные братья... Всеми потрохами чую — под меня гад подкапывается. Скажи, выручи... Не забуду...

— Не могу, Нефедушка. Такое дело, коли ты узнаешь, всю обедню ему испакостишь.

— Приходи завтра в лавку, бери своей Антониде на кофту, — с отчаянной решимостью выкрикнул Нефед. — Задаром. Только скажи, что прошу.

— Лучше ты мне на две рубахи отмерь.

— Бери, живоглот. Грабь, коли совести нет. — Нефед подступил вплотную, губы у него тряслись. — Ну, говори.

— Не забудешь обещание? Мельницу покупать поехал Лука, вот куда.

— Брешешь... — Нефед побледнел, прислонился к церковной стене. — Мельницу? Брешешь... Это я хотел мельницу, моя мечтания.

— Ты хотел, а Лука покупает. Здорово, говорит, будет — «мельник Лука Кузьмич».

— Леонов продает?

— Он. Какая-то беда у него приспичила. Быдто за недорого отдает.

Нефед отпрянул от стенки, схватил Василия за грудь, закричал во весь голос:

— Что ж ты молчал, паскуда? Что ты кишки из меня тянул, сука паршивая? Капирацию откроют — мне погибель... Вся надежа была на мельницу! Из-за твоей подлости я теперя бобылем должен оказаться? Душу вытряхну, змея полосатая!

Нефед зажал Василию горло. Тот захрипел, но тут же извернулся, пнул Нефеда коленом в больное место. Нефед упал, заелозил по земле, застонал.

— Придешь завтра, я на тебе последнюю рубаху раздеру. Я тебе, варнаку, отмерю на обновки, будешь знать, как над Нефедом изгаляться.

Василий не успел опомниться, как Нефед вскочил и бегом бросился к воротам. Задыхаясь, добежал до своей избы, торопливо оседлал коня и помчался в Воскресенское. Изрядно до села повстречал Луку, который возвращался домой.

— Эй, Нефед! — крикнул Лука. — Куда скачешь?

Нефед обернулся, показал кулак. Лука расхохотался:

— Опоздал, брат! Проспал мельницу! Поворачивай обратно!

Нефед крикнул через плечо:

— Перебью! Разорюсь, а моя будет!

Некоторое время Лука ехал спокойно, посмеиваясь про себя, как ловко обошел Луку. Но чем ближе подъезжал к Густым Соснам, тем тревожнее становилось у него на душе: Нефед и верно мог перекупить мельницу — Леонов до того алчный на деньги, что и жену перепродаст. «Надо было залог сунуть... Как же быть?» Чуть не перед самой своей избой Лука повернул обратно. «Не жди, барыга, пропастина вонючая, не отдам я тебе мельницу, — твердо решил Лука. — Еще не выведано, кто из нас хозяин покрепче. Луку грошем не перешибить. Я тебя, гидру, раздавлю, как вошу тифозную».

За околицей он свернул на неторную зимнюю дорогу, погнал коня в объезд, чтобы не встретиться с Нефедом.

Лукерья вернулась из города не одна — с ней на несколько дней приехал пожилой учитель Максим Петрович, потом, может, будет заведовать школой, а пока поглядеть, как идет постройка. На второй подводе под побуревшим, ломким брезентом кооператоры привезли товары для новой лавки. Кооператоров было двое — усатый, который все устраивал насчет торговли, и молодой парень в шинели, видно, из красноармейцев. Он с трудом слез с телеги — одна нога деревянная: не иначе, как потерял в сражении. Усатый называл его Сашей.

— Вот, Саша, это и есть Густые Сосны. Здесь будет твоя лавка.

Кооператоры не стали чаевать, поехали к Фоме Семушкину разгружать товары.

Лукерья собрала ревкомовцев: Иннокентий Иванович велел, чтобы активисты держали Василия под своим неусыпным глазом. Позвала Филиппа Ведеркина и Машу Белову. Фома Семушкин не пришел, занялся с кооператорами.

— У нас важное дело, товарищи, — с волнением заговорила Лукерья, когда все собрались в неуютном доме ревкома. Она вдруг заметила, что за печкой притаилась Леля. — Ты вот что, Леля... Ладно, что не убежала. Иди-ка на улицу, посторожи, пока мы тут потолкуем. Чтобы никто не подкрался, не подслушал... Если что — сразу нам скажешь. Не заиграйся, гляди...

Леля вышла из-за печки — в коротком платьишке, под подбородком узелком завязан платочек. Подперла рукой щеку, проговорила с тяжелым вздохом:

— Эх, Лукерья Егоровна... Пошто у вас ко мне никакого доверия? Изгоняете... — На глазах у нее были слезы. — А я для ревкома вон что...

Леля протянула четыре красных флажка.

— Один над этой вашей избой приколочу, а то старый кто-то сорвал. Второй — где тетя Маша больных лечит. А третий пущай над новой лавкой. Это Фроська меня надоумила...

— А четвертый куда? — улыбнулась Лукерья.

— А над школой! — глаза у Лели заблестели. — Какая непонятливая — у нас же скоро новая школа будет! Четыре красных флага над селом... Здорово?

— Здорово, Леля, — Лукерья взяла флажки. — Ловко сделала. Ну, беги... Охраняй нас. Это тебе наше доверие, ревкомовское поручение.

— Так, вот, значит, какое дело, — заговорила она, когда Леля убежала. — В нашем селе проживает... — голос у нее дрогнул, сорвался. — В нашем селе проживает лютый враг трудового народа, самая что ни на есть проклятущая гидра.

Стало тихо.

— Послухайте, товарищи члены ревкома, что поведает наша докторша Маша Белова, бывшая красная партизанка.

Никто ни словом не перебил взволнованный Машин рассказ. Фрося утирала слезы, мужики сидели, тяжело насупившись.

— Теперь послухайте, товарищи члены ревкома, что поведает Филипп Тихоныч Ведеркин, наш сельчанин.

— Я вот, что доскажу, — проговорила Лукерья, когда Ведеркин закончил. — Василий Коротких приходил к нам с Фросей с наговором на попа, на отца Амвросия, — будто поп собирает оружие против новой власти, сомущает народ семеновскими листовками. Попа арестовали. А теперь ясно, чье дело с оружием.

— Что же это, братцы? — вскричал Воскобойников. — Как проглядели? Где глаза были?

— Поверили гаду: тихий, воды не замутит...

Поднялся Семен Калашников.

— Одно выходит: контра нас обошла. У нее сила. Мне тяжело выговаривать эти слова... На войне был, сколько сражений принял с белыми гадами, страху не знал. Товарищей хоронил. Они умирали с верой — придет на трудовую землю светлый день, не зазря смерть принимаем. И я верил... Отец родной и брат кровный — в общей могиле похоронены. Не пойму, как сам жив остался — от смерти не бегал, и сейчас всю кровь готов отдать за народную революцию. Войну перенесли, разруху, голод какой... А что получилось? Мы построили школу, ее сожгли. Купили сеялку, ее порубили. В нас стреляют из-за угла...

— Ты сегодня кислой капусты не ел? — с издевкой перебил Семена Ведеркин. — Живот не болит?

Все чуть улыбнулись — вспомнили, как Ведеркин однажды перетрухал, ушел из ревкома: сказал, что наелся кислой капусты, болит живот.

— Ладно тебе, Ведеркин. Я больные слова говорю. — Семен помолчал. — Как перед своей совестью. Вот, думал подавать заявление в нашу партию. А какой я большевик, ежели такого гада не распознал, как этот Коротких? Это же первое дело для большевика — понять, который нам друг, который враг. А его я не понял. Каждый день встречал, глядел на него — и не видел. Звонарь и звонарь. Тихий человек, богом зашибленный. А он, оказалось, зверь. Меня обошел, Фросю, Лукерью, все село. Враг нас обошел, понимаете? Мы флажки приколачиваем, а он обрез заряжает.

— Да ты чего, Сенька! — вскочил Ведеркин. — Да ты как смеешь в слабости каяться? Перед кем хвост поджимаешь? Перед контрой? Да ей, сучьей вражине, собачья смерть, и только. Чего ты хочешь? Может, думаешь, пойдем на поклон к подлому Ваське? Не, паря, дураков нету. Мы за свою свободу жизни не жалели, ты у нас в первых героях был. — Голос Ведеркина зазвучал торжественно. — Ты, Сенька, достойный сын своего отца. Брат твой расстрелянный гордился тобой. Егор Васин с Иваном Подкорытовым, наши партейные большевики, веру тебе оказывали. Они вместе с твоим отцом, вместе с братом твоим геройское бессмертие приняли. А ты на краю ихней светлой могилы сопли распустил, да? Стыдобушка слухать твои слюнтяйские речи. — Он оглядел всех, кто был в избе. — Я вот чего предлагаю: пойдемте сейчас, изловим ползучего гада Ваську Коротких, соберем сходку и вздернем его принародно на суку. Пущай людям на смех ногами подрыгает.

Медленно заговорил Василий Воскобойников.

— Нету у нас легких дорог в жизни, так я теперь понимаю. Раньше думал — надо на своем крылечке стоять, нечего лезть в драку, мое дело стороннее. Белые не тронули, чего я на них с ножом кинусь. А новая власть — что? Без красной помощи всю жизнь прожил, на кой она мне, так перемаюсь. Работников не держивал и на Луку с Нефедом спину не гнул. Куда лучше... А не вышло в сторонке стоять. Жизня сама хватает за горло, ответа требует: с кем тебе, мужик, по дороге? Ежели отмолчишься — близкие люди погибнут, и сам пропадешь. Надо выбирать. Вышло мне жить по-новому, всем нам с вами вышла общая дорога. Неужто сворачивать с нее? Не, враки. Понятно дело, враги пакостят, пужают. Тяжелые у нас потери были и еще будут. Так я думаю. Но ведь вон сколько пройдено... — Он утер лицо рукавом рубахи. — Семен не в себе какой-то... Ничего, пройдет у него. Филипп-то Ведеркин не зря кислую капусту вспомнил — у него тоже была слабая минута. Это я не в укор ему... — Он резко рубанул рукой. — А гада этого, звонаря Христова, и верно надо повесить.

— Он наших не миловал, — задыхаясь проговорила Фрося. — Одна кара — повесить.

— Наши отцы, Семен, начали великое дело, — заговорила Лукерья. Она была суровая, непреклонная. У переносья пролегли глубокие складки, глаза немилостивые, беспощадные. — Мы приняли то святое дело из отцовских рук, несем дальше. Далеко нам до конца. И тяжело. А не бросишь — в нем жизнь наша, Семен. Мы много прошли... Говоришь, флажки прибиваем, а враг обрез заряжает. Может, оно и верно. Но, подумай, Семен: один флажок прибьем к этой вот избе. А что в ней? Ревком, народная власть, самая дорогая наша победа. Верно? Второй флажок к избе, где больных лечат. Это как надо понимать? Когда и где было видано, чтобы крестьянина лечил ученый доктор? Слухай, Семен, все слухайте... Третий флажок прибьем к новой лавке, которая кладет конец кровососу Нефеду. Разве это не слава новой жизни, Семен? Скоро будет готова школа. В ней станут учиться наши дети, с ними и бурятские ребятишки. Книжки читать, на бумаге слова писать, арифметику всякую! Что это по-твоему, Семен? Самая настоящая новая жизня, вот что.

Не ко всему можно приколотить флажок. Погляди, какие стали наши люди. Разве это прежний Ведеркин сидит, который всего боялся? Он школу строит, о ваших делах рассуждает, тебя, Семен, учит: надо жить так, как жил твой погибший тятя. А Василий Воскобойников? Ему ни до кого дела не было, а теперь Воскобойников у народной власти.

— Не могу! — перебил Лукерью Семен. — В атаку ходил, в рукопашную, там все ясно. Вижу врага, вот он, винтовку навел... Такой от меня живым не уйдет. Командир, бывало, прикажет: «Вон в той деревне засели белые гады. По коням!» И пошло дело. — Семен волновался. — Чтобы врага уничтожить, его надо видеть. А этот падлюга затаился. Вот Лука, Нефед для меня понятные, все ихние слова, все дела ясные. А Коротких меня обошел, не признал я в нем гада. Стоит на коленях перед иконой, господу своему молится. Как угадаешь, что у него в голове, какие подлые мысли припрятаны. В этом, видать, и есть евонная сила, в обманной смиренности... Еще Антонида непонятная баба, как ее раскусить?

Тут дверь распахнулась, в избу влетела Леля.

— Поповна идет!

Антонида было решительно направилась в ревком, но чем ближе подходила, тем больше путались в голове мысли: как войдет, что скажет. Там Луша, она поймет, поможет... Антониде неожиданно представилось, что она маленькая, помогает отцу перекладывать печку. На отце ситцевый бабий фартук, рукава у рубахи высоко закатаны, руки по самые локти в серой вязкой глине. Борода в красной кирпичной пыли Отец весело рассуждает: «Мы с тобой, дочка, сами печку сработаем, без печника... Гляди, доченька, как после огонек побежит: отсюда — сюда, потом вот здесь нагреет... Подай-ка кирпичек, приучайся к делу. В жизни всегда так бывает — кирпич к кирпичу».

Василий тоже свое строит, реку перегораживает, кладет в нее камень за камнем, чтобы река бежала, куда ему надо. Не одной мне он враг, всем людям. Все расскажу, все открою.

Вот и ревком. Антониде сделалось страшно, ноги стали тяжелые. «Ничего, — успокаивала она себя. — Там Луша... Мы с ней подруги, поймет, каково мне...»

Она с трудом перешагнула невысокий ревкомовский порожек, увидела в избе людей, растерянно остановилась. Все молча, напряженно смотрели на нее.

— Собрание у вас?..

Ей никто не ответил. По бледному лицу Антониды пошли красные пятна, губы задрожали. Она привалилась к стене.

— Я сейчас... упаду.

Воскобойников нехотя подвинул ей табуретку.

— Ты чего пришла? — сухо спросила Лукерья — Чего надо?

Антонида, не мигая, глядела тупыми глазами, словно ничего не слышала.

— Зачем пришла? — снова спросила Лукерья. — Заседание у нас. Слышала?

— Сыночка записать... Коленькой. В честь дедушки.

— Нельзя сегодня.

Антонида не двигалась, будто не верила, что ее гонят. Неужели не видят, не понимают, зачем она пришла? Луша, подружка, помоги мне...

— Ты слышишь? После придешь.

Антонида встала. Медленно, как во сне, пошла к двери.

— Кто это? — спросил Максим Петрович, когда она вышла.

— Жена того гада, — ответил Ведеркин. — Учительшей хотели в школу, а теперь — куды ее...

— Одного поля ягодки, — махнул рукой Семен. — Причастная.

— Ладно, — сурово отрубила Лукерья. — Обреченная скотина не животина. Было время одуматься. Ежели пришла бы рассказать о своем муженьке, другое дело. Я все ждала, что одумается. А ей, вишь, Коленьку записать... Да еще — «в честь дедушки». Как язык поворачивается: сама вместе с этим Коротких засадила старика в тюрьму.

Лукерья встала:

— Ну, будто все. Когда стемнеет, надо заарестовать Коротких. Нечего тянуть... Ревком поручает это Семену Калашникову, Василию Воскобойникову, Филиппу Ведеркину. Возьмите с собой оружие. — Она подумала. — Ребенка там не перепугайте...

Когда выходили из ревкома, она спросила:

— Ну, что, Семен, у кого сила?

Когда Антонида притащилась домой, Василий сидел на крыльце, с умилением глядел на золотого голенастого петуха, который важно вышагивал по широкому двору.

— Залеточка... — Василий растянул в улыбке тонкие губы. — Какого петуна господь сподобил... На трех цыплят выменял. Малость продорожил, но без этого петуна для меня жизня была больше немысленна.

Антонида молча поднялась на крыльцо, прошла в избу. За ней вошел и Василий.

— Всего достиг усердием праведным. Ныне достойно с тобой проживаем: избенка подходящая, хозяйство кое-какое завелось, ребеночек в колыбельке пищит. Будто все, что душе требуется... Ан, нет: чего-то не хватало... Я и так, и этак — не могу уразуметь, чего возжелалось. А как узрел на улице эту тварь божью, так и осенило: петуна золотого желаю! У меня в родной-то деревне точно такой был. Вот и приволок домой. Гляжу на него — и по всем жилочкам спокой разливается, во всем естестве равновесие: все, все ко мне возвернулось. Не разбоем нажито — старанием, да молитвою.

— Замолчи! — пронзительно выкрикнула Антонида. — Замолчи, убийца!

— Тихо, стерва! — резко оборвал ее Коротких. Губы у него побелели. — Прикуси жало. Теперя меня не испужаешь, мы с тобой одной веревочкой связаны.

— Заявлю! — Антонида была, как в беспамятстве.

— Господи, страхи египетские! — Василий криво усмехнулся. — Заявишь, тебя тут и зацапают. Меня бог убережет, а тебе сразу конец. Не вру, так и конец. «Пошто, спросят тебя, не выказала его Машкову? Пошто не пришла в ревком, не выдала народной власти? Ты, выходит, такая же виноватая. Пошто, спросят, отца родного в тюрьму затолкала?» Мало ли, что еще захотят выведать... — Он помолчал, спросил со вздохом: — Ты ребеночка в тюрьму возьмешь, или на чужие руки кинешь?

Антонида молча посмотрела на него злыми, прищуренными глазами, непонятно чему улыбалась. Коротких ничего этого не заметил.

— То-то, залеточка. Не тревожь здоровья, помалкивай. У нас мед, а не жизня пойдет. Петенька подрастет...

— Коленька, — безразлично поправила Антонида.

— Коленька? Ну, пущай Коленька... Да... позабыл, вишь... Одним словом собери мне харчей в дорогу. На недельку. Хочу в тайгу верхом сбегать, траву на полянках поглядеть — скоро покос зачнется, а у нас нынче сена будет мало. В лесу покосим, там трава ничейная.

Антонида с глубокой болью вспомнила, как ее выпроводили из ревкома. «Уедет, одна побуду, все спокойно обдумаю... Должен быть какой-то конец...»

— Чаю на заварку положи, — напомнил Василий. — В большой кисет табаку насыпь.

Вечером к Антониде зашел Семен. «А где еще двое? — удивилась она. — Я будто троих видела в окно...»

Но Семен был один, спросил Василия.

— Нету его, — ответила Антонида. — Уехал.

— Как уехал? — вскричал Семен. — Куда?

— Не знаю... В тайгу куда-то. Траву посмотреть на полянках. У нас нынче сена мало.

— Когда уехал?

— Не заметила... Часа два назад, не больше.

Семен не попрощался, бегом бросился через двор. Антонида подошла к окну, на улице были сумерки. От ее дома по деревенской улице бежали три человека — Семен Калашников, а кто еще — не разглядела.

Чуть свет из Густых Сосен крутым галопом вылетели трое верших, домчались до развилки дороги, спешились, закурили.

— Так сделаем, — проговорил Семен, затягиваясь едким дымом, — ты, Ведеркин, скачи в Воскресенское, может там захватишь... Кого он там знает? — Семен задумался. — Пожалуй, у мельника заночевал, у Леонова... Милицию в Воскресенском предупреди. Ежели там нету, давай берегом Селенги, он мог на Кяхту податься, на Чикой, там сейчас отряды Унгерна. Гляди, к белым не угадай. А мы с Воскобойниковым двинем в тайгу. Далеко не ушел, изловим... Без нужды не стреляй, живьем надо добыть. Ну, пошли...

Дома Лукерья и Фрося не ложились спать: Коротких ушел ну прямо-таки из рук, теперь ищи-свищи...

Утром, когда пришли к Антониде узнать, не вернулся ли случайно Коротких, она качала люльку, ребенок кричал. В избе было не прибрано — в корыте кисли пеленки, на табуретке возле печи из квашни лезло тесто. Во дворе мычали коровы... Антонида посмотрела на гостей равнодушными глазами, даже не предложила сесть.

— Что с Колей? — спросила Лукерья. — Захворал?

— Не знаю, — вяло ответила Антонида. — Животик, что ли... Кричит и кричит...

Фрося взяла маленького на руки.

— Мы тебе, Антонида, подсобим, поможем по хозяйству.

Она сонно махнула рукой:

— Зачем? Пусть все так... Положи ребенка в люльку.

Коровы на дворе замычали еще громче. Противно верещали поросята.

— Ты коров сегодня доила? — спросила Лукерья.

— Коров? Ах, коров... Нет, не доила. Пусть мычат, ничего...

Фрося пошла к умывальнику, вымыла руки. Взяла ведро.

— Я подою... Овец надо выпустить, они с голоду орут.

Лукерья подбросила в печь несколько поленьев.

— Не надо, не подбрасывай. Скоро закрывать.

Она странно посмотрела на Лукерью. В люльке снова закричал мальчонка.

— Надо позвать докторшу, — забеспокоилась Лукерья.

— Надо. — Антонида наклонилась над люлькой. — Дети должны жить. Пусть дети живут.

— Ты что такая? — с беспокойством спросила Лукерья. — Здорова ли?

— Знаешь что, Лушенька, — вдруг горячо заговорила Антонида. — Помоги мне... Возьми пока Коленьку, отнеси домой, пусть с ним тетка Катерина посидит. Я его только что покормила... Докторшу позови. А я живенько, я сейчас... Приберусь и прибегу. Вишь, что в избе творится? Я мигом... Как этот, ну... Василий уехал, ничего не успела. Обряжусь по хозяйству и прибегу. Хлеб посажу в печку, пеленки вон в корыте... Куры не кормлены.

В избу вошла Фрося.

— Я молоко в кладовке оставила.

— Ладно, Фросенька, спасибо. Идите, подружки. Возьмите Коленьку, пусть его докторша посмотрит. Я мигом прибегу. Как этот уехал, ничего не успела...

— Он куда уехал-то?

— Коротких? В тайгу, траву посмотреть. Сена хотел подкосить.

— А куда, в какое место подался?

— Не знаю. Вчера Семен приходил, спрашивал, а я не знаю...

— Когда вернется?

— Вернется... Посмотрит и вернется. Приспичило ему. Ну, три дня, четыре... Идите, я живо.

— Мы тебе пособим.

— Не надо, не надо... Я все сама. Коленьку возьмите. — Она подошла к люльке. — Я его поцелую. Вот я тебя поцелую. Расти, Коленька, здоровый, большой, счастливый. Вот я тебя еще поцелую. Не будешь ты помнить, как мама тебя целовала...

Она протянула сынишку Лукерье.

— Твоему Егорушке дружок вырастет.

По лицу у нее потекли слезы.

— Идите, девушки, спасибо вам. Идите, я прибегу.

Лукерья и Фрося вышли от Антониды с ребенком.

— Точно в беспамятстве она, — задумчиво проговорила Лукерья.

— Ничего про Коротких не знает.

— Тревожно чего-то... Какой беды не сотворила бы...

Коленьку передали тетке Катерине, Леля сбегала за Машей Беловой. Ребенка перевязали тепленьким, уложили.

— Пойдем-ка, Фрося, поглядим, как там наши кооператоры...

Нефед не открывал свою торговлю. Ему хотелось поглядеть, какие товары в новой лавке, узнать цены, послушать, что говорят люди. Идти же не решался, охота ли слушать насмешки...

В лавке было полно народу — покупали, правда, мало, но приценялись, шумели, спорили.

— Аршинного товару без выбору. Одна далемба.

— Буряты пронюхают, живо раскупят. На халаты.

— Вроде дешевле, чем у Нефеда.

— Куды там...

Продавец Саша прибил к стене дощечку: «Цены без запроса».

— Это чего такое? — спросила пожилая женщина.

— А такое, что торговаться нельзя. Сколько запросит, столько и плати — не уступит.

— Пошто так? Запросом торг стоит.

— Проси много, бери, что дают.

— У купца своя цена, у покупателя другая.

— Нам такое дело не корыстно. Ишь, плати, сколько стребует... Нам с такой торговлишки прибытки не прытки.

Никто не хотел понять, что это за порядок, когда нельзя поторговаться.

— Базар цену скажет.

— По товару деньги.

— Не, лучше уж к Нефеду. У него и не купишь, так натешишься... — сердито проговорил дед в подшитых валенках — он и летом их не сменял: ноги болят. — С Нефедом до поту накричишься, за каждую копейку горой стоит. Он дорожится, а я цену сбиваю. То-то забава. Коли уступит, можно и купить, когда деньги есть. Домой придешь, подсчитаешь, ах ты, сукин сын Нефед, опять облапошил...

Когда в лавку пришли Лукерья и Фрося, мужики и бабы горячо убеждали приказчика:

— Да ты чуток накинь на товары, ну, самую малость, а после уступи. Хоть покричим, руками помашем, а то никакого скусу...

Каждого в отдельности не убедишь, не переспоришь... Выходило, что надо на сходке разъяснить выгоды новой торговли.

Лукерья и Фрося вернулись домой. Маленький Колька снова поднял крик — видно, проголодался...

— Пойдем к ней, — предложила Фрося, — заработалась баба.

Дверь в Антонидину избу была заперта изнутри на заложку. Сначала постучали тихо, никто не отозвался. Скоро Лукерья и Фрося принялись греметь в дверь ногами, стучать в стекла, громко звать Антониду. В избе было тихо. Лукерья приловчилась, распахнула окно. В нос ударил сладкий угарный дух...

— Фрося! Угорела она! — крикнула Лукерья. — Руки на себя наложила! Полезем... Подсади.

Они влезли в окно. В комнате никого не было... Антониду нашли возле двери: хотела, видно, выбраться на свежий воздух, да не хватило сил, упала. Ее вытащили на крыльцо, сбегали за Машей.

Антонида трудно приходила в себя, не могла открыть глаза, шептала только: «Звон, звон, звон...» У нее гудело в ушах.

В комнате нашли записку: «Лучше умереть, чем такая жизнь. Не могу больше. Все знала и не смела сказать. Когда пришла в ревком, вы слушать меня не захотели. В Троицкосавске Коротких убивал людей, сразу шестерых повесил, даже девушку. Фельдшер Машков все расскажет. И оружие под колокольней — дело Коротких, он у меня брал ключ от подвала. Отец мой без вины попал в тюрьму. Я сама загубила свою жизнь. Не бросайте Коленьку, безвинного младенца. Прощайте. Антонида».

Вечером Нефед пришел к продавцу Саше домой, с порога заболтал языком:

— Здорово, кум-удалец, торговый молодец. Приехал к торгу Роман, привез денег полный карман. Торговать — не горевать...

Саша не знал Нефеда, первый раз свиделись. Фома Семушкин строго высказал:

— А ты, Нефед, того... С какой радости?

Нефед заулыбался.

— Со всех верных примет: правая ладошка чешется, знать к прибыли. В носу свербит: радоваться, а то и еще рюмашку хватить. Правый глаз зудится — на тебя, на любого, глядеть.

— Трепло ты, Нефед, — рассердился Фома. — Балалайка.

— Балалайка и есть! — обрадовался Нефед. — Душа песни поет...

— А рука деньги гребет, — складно отрубил Фома.

Нефед недобрительно покачал головой, вытащил из кармана бутылку.

— Дорогому красному купцу мое угощение. Подавай, Фома, стаканы.

Фома не знал как быть: то ли сразу вытурить Нефеда, то ли послушать, какой поведет разговор. Все же поставил на стол стаканы, вареную картошку, соль.

— Я не стану, — решительно отказался Саша. — В рот не беру.

Нефед сокрушенно вздохнул, налил Фоме, себе плеснул немножко.

— Мы с тобой, дорогой товарищ, — Нефед прожевал сухую картошку, повернулся к Саше. — Мы с тобой... В общем, у меня лавка и у тебя лавка. Чего станем тянуть порознь? Барышей здеся вдвоем не наживешь... С этим барышом находишься голышом.

Фома насторожился: надо упредить парня, что за ягода Нефед... Хотел прямо сказать, но тут прибежала Лелька.

— Дядя Фома, вас председательша кличет. Дядька Поломошин приехал. Чего-то важное станет рассказывать.

— Эва, какая шустрая! — Нефед обрадовался, что Фома уходит.

Фома с порога сказал:

— Ты с ним, Саша, сопли не распускай. Обдурит за милую душу. Ежели чего — гони напрочь.

Нефеда передернуло, но ответил будто на веселую шутку:

— Шагай, Фома, беспутая душа. Не мешай толковому разговору.

— Ну, — спросил Саша, — чего от меня надо?

— Эх, беда, паря... — Нефед засопел носом, будто собрался заплакать. — Жизня моя вовсе раскорячилась... Хотел мельницу завесть, так Лука перехватил. Есть у нас такой — гидра недорезанная, паразит, как его земля носит. Ты ему не доверяйся... Он-то наверняка обдурит. Перехватил, язва, мельницу. Это, как бы сказать, с одного конца беда. А с другого краю ко мне и того хуже — твоя капирация подкатилась, хватает за глотку. Бедственное положение.

— Да, — рассмеялся Саша, — точно... Хоть ложись да ноги протягивай.

— Верно твое слово, дорогой товарищ, — с чувством проговорил Нефед. — Выпей маленько за общее наше понимание....

— Не пью, сказал же. — Саша встал за столом. — Говори поясней, чего надо?

— Воробей торопился, маленький народился... — усмехнулся Нефед. — У меня вот какая мысля... Ну, к чему, скажи, в Густых Соснах две лавки, а? Ни мне прибытку, ни тебе.

— Верно. Выходит— твоей торговле конец.

— Молоденький умок, что весенний ледок. — Нефед чуть отхлебнул из стакана. — Прытко скачешь. У меня, брат, у самого темечко давненько окрепло, тоже соображаю. Почему конец торговле? Два медведя в одной берлоге не уживутся, а мы с тобой люди... Ты дослухай какая у меня мысля...

— Ну...

— Я ж не велю тебе замок на лавку повесить. И ты будь с сердцем. Я же старый. — Нефед опять захныкал. — Силенка теперя не та, куды мне с молодым тягаться... Прими в рассуждение.

— Ну?

— Дозволь, налью капельку? Для нашего с тобой начала... Доброе начало — полдела откачало.

Саша убрал свой стакан.

— Это, паря, была присказка, — веско проговорил Нефед. — У всякого словца ожидай конца. Вот какая у меня мысля: давай торговать вместе. Я капиталу отвалю, ты станешь товары добывать по дешевке.

Саша посмотрел на Нефеда...

— Ну?

— Чего ну, да ну?.. Ты соображай, как все ловко у нас будет. Я за прилавок не полезу, даже не зайду в твою капирацию, пропади она пропадом. Один там хозяйствуй, а барыши поделим. Вроде бы кумпаньеном твоим стану... Капитал мой, а ты махонькую наценочку на товарец накинешь... И потекла в карман копеечка! Ловко замыслено?

Саша, наконец, сообразил. Он был парень высокий, плечи здоровые, только что нога деревянная... Сгреб Нефеда лапищей за шиворот и молчком поволок к двери. Нефед мелко засеменил ногами. Саша вытолкал его и захлопнул дверь.

Очутившись на крыльце, Нефед отдышался, одернул рубаху, несмело приоткрыл в избу дверь, проговорил:

— Экий ты цапкий!

Осмелел, сказал просительно:

— Тама бутылочка моя осталась... Вынеси, дорогой товарищ. Трудовые копейки за нее плачены.

— Открой-ка дверь пошире! — Саша с размаху швырнул бутылку. Она со звоном покатилась по двору. Нефед побежал за ней с крыльца, потом подошел к окну, сказал с удивлением:

— Гляди-ка, не разбилась, а? Даже не пролилась.

— Иди, гад, отседова! — крикнул Саша. — Башку проломлю!

— Ой, паря, я с тобой со смеху бока надсадил, — ответил Нефед, пятясь от окна. — Гляжу, да жалею: лоб широк, а в голове тесно. С голоду подохнешь, не иначе.

Фома недолго был у Лукерьи: Поломошин завернул на чуток, сказал, что прибежит, как стемнеет: надо разгрузить домашнее барахло, которое привез на двух телегах, определить к месту корову с теленком.

— Жену с дочкой доставил? — спросила Лукерья.

Поломошин неуверенно рассмеялся.

— Моя жена в люльке качается. Или пешком под стол ходит.

Фрося у печки с грохотом уронила чугунок с вареной горячей картошкой. Луша нахмурилась:

— Неладную шутку придумал.

— Так Фрося же холостых ребят боится. Поневоле пришлось...

Лукерья хотела резко ответить, но тут пришел Максим Петрович, а за ним — фельдшерица Маша. Она молча села у стола, отвернулась к темному окну.

— Как Антонида?

— Плохо. То без памяти, а то очухается и кричит.

— Что же вы ушли от нее, Маша? — спросил Максим Петрович. — Нельзя оставлять больную.

Маша подняла глаза, губы у нее задрожали.

— Там тетка Катерина, я ей сказала, что делать. А я больше не могу... — тихо проговорила она и вдруг закричала: — Не хочу! Сил нет! Вы издеваетесь надо мной, да? Идите сами, отпаивайте чаем, пусть нюхает нашатырный спирт, а я с ней не останусь.

— Что ты, Машенька? — встревожилась Лукерья. — Нельзя так... Долг же помочь человеку...

— Долг? — выкрикнула Маша. — Я для другого все сделаю, за сто верст поеду к больному, ночью, в мороз... Кровь свою отдам, лишь бы спасти... Под пулями раненых перевязывала, на себе по две версты из-под огня тащила... Долг... На виселицу пошла, не дрогнула, молодой жизни не пожалела, вот где долг.

— Человек же...

— Человек? Гады они оба... Коротких людей вешал. Повесит, а после чаек попивает из блюдечка, Машков рассказывал... И она такая же. Сама написала, что ей все известно, созналась. Не хочу, не могу я с ней.

Лукерья растерянно посмотрела на Максима Петровича. Он встал, зачерпнул ковшом воды из ведра.

— Успокойся, Маша. — Подошел к ней, сел рядом. — Не знаю, как объяснить...

— Вот, видите, — встрепенулась Маша. — Нечего сказать... Не гоните меня к ней, не пойду.

— Машенька, — заговорил Максим Петрович. — В жизни есть много дорог. Есть прямые, правильные пути... Вот, мы идем смело, но весь рост — бой, так бой, не дрогнем. Верно, Машенька?

Маша не ответила. Она слушала.

— А есть проселки. Тоже будто настоящая дорога, а длины в ней пять, ну десять верст — от одной деревни до другой, никуда не придешь, кроме ближнего села. Понимаешь, Маша?

— Вроде, понимаю...

— Погоди... А то еще есть таежные тропы. Ведет будто правильно, вроде самый короткий путь. Бывает еще, кто-то идет впереди, за ним совсем ловко шагать. Вот и свернул человек с верного пути.

— Вы, Максим Петрович, не то рассказываете. Коротких со своей Антонидой наши враги, притаились, ножик за пазухой. Мстить мы должны. Без всякой пощады — мстить.

— Месть, Маша, сильное чувство. С ним надо осторожно.

— Наш командир всегда говорил: «Отомстим врагу». Мы не боялись сильного чувства.

— Есть справедливая месть.

— Вот, видите... Упустили Коротких, и Антонида убежит. Чуть полегчает, она и в лес, к своему ненаглядному.

Максим Петрович сердито посмотрел на Машу.

— Знаешь, что... — голос у него переменился. — Я, видно, отвык в партизанах от учительства. Делай, как тебе говорят — иди к Антониде. Ясно?

Маша встала.

— Иди, Машенька, — улыбнулась Лукерья. — Скажи ей, что Коленьку я накормила.

Калашников и Воскобойников вернулись в село ночью, привезли Коротких — словили в тайге: сначала наткнулись на стреноженного коня, неподалеку настигли и хозяина. Обороняться Коротких не пытался, видно сильно перепугался, сразу повалился в ноги, заскулил, отдал обрез. После, правда, укусил Воскобойникову руку... Ехать верхом со связанными руками ему не поглянулось, нарочно сползал с седла, один раз даже упал. Когда поднимали, хватил Воскобойникова зубами. Пришлось скрутить ремнями и ноги, взвалить поперек седла. Так и привезли, втолкнули в баню, поставили охрану — комсомольцев с винтовками. Семен строго наказал:

— Жизней за эту шкуру отвечаете. Глаз не спущайте... Как рассветет, отвезем в город.

Ребята стали расспрашивать, за что схватили, он же тихий. Семен много объяснять не стал, сказал только, что Коротких ползучий гад, кровавая гидра контрреволюции.

Когда все активисты собрались в ревком, Поломошин поведал свои городские новости.

— Подъехал я к базару, вижу, идет мужик, чуб на глаза. «Да не может быть, думаю, не он... Видно обознался...» Потом гляжу — взаправду он. Здоровенный, рожа красная. Его в нашей сотне комендантом называли, Ванька Сверкун. Завсегда пленных водил на расстрел. Здесь, в Густых Соснах, ревкомовцев в сарае охранял, задавался, что всех пустит в расход. Ну, думаю, я тебя, гада, изловлю. А как схватить, у него сила точно у медведя. Одному не совладать... Вижу, неподалеку милицейский с наганом. Бежать к нему, да рассказывать — Сверкун дожидаться не станет. Дай, соображаю, я тебя так... Подошел незаметно, он табак стаканами покупал, да как звиздану по скуле. Он обернулся, зыркнул на меня и сразу признал. Голову в плечи — и в толпу, в гущу. Я кричу — держите его, белую сволочь... А все на меня навалились, руки назад заломили. Милицейский прибежал с дурным свистком. Я реву — Сверкуна хватайте, а все только хохочут: кого, мол, полагается, сгребли... В милиции до темна просидел, и покурить не дозволили. Только вечером настоящее дело вызналось, Иннокентий Иванович Честных, есть там такой начальник, все правильно рассудил. Тут оно и закрутилось... Обыскали все заезжие дворы, на дорогах караулы выставили — изловить, значит, Сверкуна.

— Изловили?

— На Селенге взяли. В лодочке. С дружком. Хотели до Нижней Березовки добраться, а там на поезд.

— Это он расстрелял наших? — с трудом выговорила Лукерья.

— Я-то думал — наверняка он, а вышло — не он... — Поломошин обеспокоенно поглядел на Лукерью. — И дружок его божится, что не Сверкун, при нем, при дружке, все сотворилось, он тоже из нашей сотни. Их в городе порознь допрашивали, одинаково показали. Не Сверкун расстрелял. В селе нашелся по доброй воле охотник. Всех сразу, из пулемета.

— Кто? — сурово спросил Семен.

— Василий Коротких, вот кто.

Лука напряженно следил за Нефедом, его тревожило, что лавочник не шумит насчет мельницы. Еще один тяжелый жернов давил сердце: в тот раз напрасно оставил Леонову задаток. «Честь, вишь, ему, мучному ворогу, оказал... А что ему честь? Ему не под святыми сидеть. Были б деньги, честь завсегда сыщется».

Луке надо было торопиться в Воскресенское, но оказалось, что туда уехал Нефед. Вернулся вечером, остановил коня у раскрытого окна Луки, крикнул, не слезая с телеги:

— Эй, сусед! Пшеницу в помол принимаешь?

Лука высунулся из окошка.

— Заезжай во двор, Нефедушка, сейчас ворота отворю. Чайку попьем.

— Не, паря, — Нефед расхохотался. — Тебе не до гостей. Ты сейчас как дурной в Воскресенское поскачешь.

Душа у Луки обмерла.

— Ты чего, Нефед? Пошто шутишь?

— Черт бы с тобой шутил. — Нефед наслаждался растерянностью Луки. — Пущай с тобой мельник Леонов шутит.

— Что стряслось, Нефедушка?

— Ты, поди, большой заклад отвалил под мельницу?

— Кинул маленько... — язык у Луки едва ворочался. — Какая беда приключилась?

— Леонов над тобой потешился. Рожу твою поганую на посмешище выставил. Глядите, мол, такой дурак, только уши пришить.

— Ты чего лаешься, Нефедушка? Скажи, какое горе надо мной?

— Спереди дурак, да и сзади так, вот и весь тебе сказ, — Нефед тронул коня. — Ну, я поехал.

— Погоди, Нефед... — Лука замахал руками. — Куда же ты?..

— Лося бьют в осень, — снова нахально рассмеялся Нефед, — а дурака завсегда.

— Христом богом, Нефедушка, скажи чего Леонов задумал?

Нефед хлестнул коня. Отъехал немного, обернулся:

— Нету боле твоего Леонова в Воскресенском. К белым убег, на Чикой. А мельницу городскому мужику продал, он там во всю шурует. Во как. Плакали твои капиталы!

И покатил дальше. Лука кинулся во двор — запрягать...

На другой день Нефед уехал в город, а вернулся и начались у него сборы. Скотину пораспродал, избу заколотил... Когда на двух подводах выезжал со двора, Лука не вытерпел, подошел.

— Нефед... куда ты, паря? Одного меня кидаешь?

Нефед свернул самокрутку, заговорил спокойно, будто с сочувствием.

— Покидаю, Лука Кузьмич. Ничего, тебе тут недолго маяться, скоро шею свернут. Подыхай один, счастливо тебе. А я маленько поживу на белом свете.

— Куда же ты?

— Земля широка, Лука Кузьмич. Мне много места не надо.

— Я ли тебе не верил, Нефед... Лучшим другом считал. А ты — вон что...

— Что ж делать, Лука Кузьмич... Ты меня тоже не шибко оберегал. Хотел перехватить мельницу, пущай Нефед погибает, посмеяться думал. Вышло, сам в дураках остался. — Нефед затянулся синим дымом. — Хочешь табачку? Первый сорт, девятая гряда от бани... Не хочешь? Ну, ладно... Поеду, путь не ближний. Вот, что скажу напоследок: Васька Коротких наверняка выдаст, у тебя грехов не мало. Повесить не повесят, теперь закону такого нету, чтобы казнить... А за решетку посадят. Знаешь, я тебя вижу, а ты меня нет... Может, когда передачку пришлю — табачку там, сухариков. Ты их в воде размачивай, зубы-то плохие..

Нефед взял вожжи.

— Ну, прощевай, брат. Заеду в капирацию, похохочем — мол, не устоял Нефед, прикрыл свою лавочку... Вот какая вышла для меня свободная торговля.

Лошади тронули, телеги заскрипели. Лука стоял у ворот, тупо глядел, как на высоком возу раскачивались узлы...

Антонида медленно поправлялась, но в голове у нее по-прежнему гудело, будто ухал тяжелый колокол. Когда закрывала глаза, чудилась высокая гора, поросшая мелконьким, ровненьким ельничком. От вершины вниз спускается прямая желтая дорожка, будто желоб, по которому в пасху катают яйца. За горой встает солнце, от него все вокруг в золотом сиянии... С вершины по желобку один за другим неторопливо скатываются веселые разноцветные шары, разбегаются по селу, которое под горой. Там их встречают нарядные девушки, хворостиной загоняют во дворы. Это они разводят по домам свое девичье счастье... «Сейчас и мое спустится... — с замирающим сердцем ожидает Антонида. — Сейчас...» Тут к ней скатывается с горы какой-то грязный, лохматый клубок, словно из немытой овечьей шерсти. Все смеются, она понуро идет во двор за своим косматым, неказистым счастьем...

Ее навещали Лукерья и Фрося. Как-то застали Антониду в слезах.

— Вот, — сердито пожаловалась гетка Катерина, которая все это время жила в поповском доме. — Ревет, заполошная... А чего ревет — и самой неведомо. Не ест, не пьет — слезы льет. Ну, перестань же, глядеть муторно.

Оказалось, Антонида проведала, что Маша Белова — та самая девушка...

— Как же она... могла со мной... — захлебывалась слезами Антонида. — Точно подруга... Ночей недосыпала, от смерти спасла...

— Докторша она. Ученье проходила. За тем и прислали к нам...

— Не то главное, что докторша... Добрый человек она, вот в чем дело... — теплым голосом возражала Антонида. — В ноги ей поклонюсь за доброту. Что ж она сегодня не забежала?

— Нету ее в селе, — ответила Лукерья. — С Ведеркиным в город укатила, вызвали. — Лукерья улыбнулась. — Теперя жди тятьку, отпустят, наверно.

Антонида широко открыла глаза, в них были испуг и радость, не поймешь, чего больше. Она все как-то не смела подумать, что отца должны освободить. Известно ведь: из тюрьмы дорога узка... А тут — на́ тебе... И верно, вот-вот прибудет, чего станут держать неповинного...

Как все это случится, как войдет в дом, взглянет, что скажет? Антонида поежилась, завернулась в платок: ей стало холодно. «Рассказывай, как попустилась совестью, — сурово скажет отец. — Как, дрянь такая, запихала меня в тюрьму? Ты же знала, что я безвинный... Отца родного променяла на прощелыгу... Убирайся из родительского дому на все четыре стороны. Будь ты проклята, окаянная... И ребенок твой не родня мне, даже поглядеть на него не пожелаю». Что она ответит? «Прости, папа, заблудилась, запуталась, не там счастье искала...» Отец не станет слушать, распахнет дверь: «Уходи, постылая...» Куда же она пойдет — с ребенком, на ночь глядючи? Хоть до утра дозволил бы подождать... «Уходи! — закричит отец. — Не дочь ты мне, подыхай со своим щенком под чужим забором». Никогда не думала, что отец такой жестокий... Простить не сможет, конечно, но хоть маленько должно быть жалости... А откуда ей быть, жалости? Он жил только для дочери, всего себя отдавал. Теперь она понимает, а то ведь ничего не видела, как слепая была. Она взяла на руки сына. «Не приласкает тебя дедушка, не расскажет сказочку...»

Скоро в село вернулся отец Амвросий. Вошел в избу, бросил у порога старенькое пальтишко, еще что-то. Антонида обмерла, прижала к себе сынишку, смотрела на отца испуганными глазами.

— Ну, что, дочка, или не рада?

— Отец... — чуть слышно проговорила Антонида.

— То-то и есть, что отец. — Он подошел ближе. — А это, выходит, внучок... Ишь, какой глазастый. Как зовут-то тебя, парнище?

— Коленькой... — не веря тому, что происходит, так же тихо ответила Антонида.

— Тезка мой, значит... — Антонида ясно увидела, что отец улыбнулся. — Ладно, парнище. Отца Амвросия больше нету, оба мы с тобой теперь Николаи. И оба мы Николаи Васильевичи, вот, брат, какая забавная штуковина.

«Сейчас начнется...» — Антонида побледнела, отступила на шаг. Отец сказал:

— Затопи баню. Грязный и маленько того... обовшивел. Веник не забудь. Беги, я побуду со внуком, нам с ним поболтать надо. — Он подумал. — Потом... обстриги меня. И бороду я обрею.

После бани они сидели за столом, Антонида неловко разливала чай, сдерживала слезы. Оба молчали.

— Ладно, — сказал отец, отодвигая стакан. — Не будем сегодня. Ни о чем пока не будем. Постели, устал я. Спать лягу. — Он потянулся. — Дома, в своей кровати...

Проснулся только утром. Долго ходил по двору, осматривал хозяйство. После сказал Антониде:

— Амбар проветри, затхлым воняет. — Немного помолчал, подумал: — Куда бы всю его скотину девать, зятька дорогого? Глаза на нее не глядят... Продать, пожалуй, а деньги ты отвезешь ему.

— Нет! — выкрикнула Антонида. — Не повезу!

Отец примирительно проговорил:

— Ну, ладно, ладно... Не повезешь, и не надо. Я не неволю... — И заговорил о другом: — Завтра косы буду отбивать, грабли починять — зубья повылетели. Крестьянством станем жить, дочка. Как все другие. А ты учительницей... Школу-то строят? Я бревна посулил отдать, кажется, увезли?

Школу построили к сроку, побелили, вымыли полы. Продавец Саша привез из города стекла, сам вставил — вот парень, на все руки! Мужики, бабы каждый день ходили глядеть, какое получилось здание. Ведеркин красил голубой краской наличники, низкий заборчик из тесаных узких дощечек. Мальчишки собирали вокруг стружки, щепу. Девчонки до нестерпимого сияния протирали окна. Школу было решено открыть первого сентября, через несколько дней.

Антонида относила по утрам ребенка к тетке Катерине, работала с отцом в поле — была горячая страдная пора. Никому непонятно, как они без чужой помощи управлялись со скотиной, с покосом, с жатвой. Будто отец сам доил коров, что ли... Он ругался, когда по старой памяти его величали поповским именем. Но как сразу переучишься: столько лет был отец Амвросий, а теперь вдруг — Николай Васильевич...

К тетке Катерине еще три соседки приносили ребятишек, дома за ними доглядеть некому, а работа не ждет — известно дело: кто летом проворен, тот зимой доволен. С Лушиным Егорушкой у нее каждый день собиралось пятеро малышей, тетка Катерина только успевай поворачиваться. От домашней работы совсем отбилась, все хозяйские хлопоты легли на Лушу и Фросю, а у тех и других забот хоть отбавляй. Спасибо еще фельдшерица Маша иногда пособляла. Как-то вечером, когда Антонида пришла за своим Коленькой, тетка Катерина вздохнула:

— Ладно, девка, что у меня душа добрая, да в суседях живем. Куда бы ты девала ребеночка-то? Да и вон еще голопузые ползают. Мало ли в селе ребятишек без всякого присмотра?

Лукерья, которая вошла с ведрами, повесила в сенях коромысло, неуверенно проговорила:

— Поставить бы светлую избу... Пущай туда со всего села таскают ребятишек. Харчи, конечно, кто сколько сможет... Еще какую бабушку попросить, тете Кате в напарницы — кашу там сварить, молоко погреть... Ловко будет, как думаете?

— Ловко-то оно ловко, — тетка Катерина от неожиданности чуть растерялась. — Так-то оно так, да кому как... За других не скажешь. Этакое дело надо всем миром решать.

Антонида задумалась, завернула Коленьку в одеяло.

— Максим Петрович велел в школу прийти. — Она напряженно взглянула на Лукерью. — Чего надо, не знаю...

Лукерья не ответила, стала наливать в самовар воду.

Перед самым открытием школы в село прибыли из Верхнеудинска члены Политического народного суда, следователь, государственный обвинитель, защитник, какие-то мужики и бабы, — свидетели злодеяний Василия Коротких в Троицкосавске. Самого Коротких привезли на телеге, под охраной конных милиционеров.

Коротких, когда его вели по селу, ни на кого не глядел, шел насупившись. Его заперли в бане, приставили стражу.

Еще привезли под конвоем двух незнакомых мужиков. Ведеркин, острый на глаз, вдруг вспомнил:

— Энтот, здоровый, знаете кто? Когда беляки на село налетели, он наших ревкомовцев на расстрел водил...

— Ей-богу, он... — оторопело проговорил Семен Калашников. — Он, падла. Да я его...

Семена едва удержали...

Приезд суда растревожил сельчан. В тот же день в Густые Сосны прискакали верхом мужики из Воскресенского, из Красноярова, из Ногон Майлы — как они проведали, что будет выездной показательный суд, неизвестно. Первым заявился старый Цырен. Скоро на подводах приехали и женщины с ребятишками. В каждой избе было полно народу, всюду только и разговоров, что о Коротких, о предстоящем суде.

Когда постучали в дверь, Антонида кормила сынишку, отца не было дома. Она отворила дверь и обмерла, отступила назад, качнулась к стене: в избу вошел Иван Николаевич Машков, троицкосавский фельдшер, который прошлый раз поведал ей о преступлениях Коротких.

Машков молча смотрел на Антониду. Глаза спокойные, усталые. Что в них еще? То ли осуждение, то ли сочувствие... Нет, откуда быть сочувствию?..

— Вы меня не узнали? — глухо спросил Машков.

— Узнала, — чужим голосом ответила Антонида. — Проходите в комнату. Я позову отца, он близко.

Машков сел на диван, на котором отдыхал в прошлый приезд, Антонида пошла за отцом. Спустилась с крыльца, добралась до калитки, прислонилась к забору. Ноги не держали, голова кружилась. «Что я ему скажу? И так столько перестрадала, измучилась, зачем еще... Больше нет сил. Чем искупить вину? Разве меня простят когда-нибудь? Станет расспрашивать, осуждать...» Она побрела, держась за забор, нашла отца, вместе с ним вернулась в избу.

Отец увидел Машкова, обрадовался, велел Антониде поставить самовар, зажарить яичницу. Они сидели, говорили о жизни. Вдруг отец живо вскочил с места.

— Погоди, Иван, ты же внука моего не видел!

Принес в одеяле Коленьку.

— Вот здорово! — сердечно сказал гость. — Два Николая — старый да малый.

— Дочка! — весело позвал Антониду отец. — Давай еду, быстренько!

Антонида поставила на стол яичницу, с трудом принесла самовар, непослушными руками расставила посуду, села к окну.

— Ты чего прискакал? — спросил гостя отец.

— Без нужды не поехал бы... — неохотно ответил Машков. — Болею, избегаю лишних передвижений. У вас тут суд будет, меня вызвали.

— Да, суд... — Отец никак не мог подцепить вилкой яичницу, уронил на стол. — Суд, понимаешь... Такое дело.

«Ну, что же вы... — горько подумала Антонида. — Бейте... Кричите, что я заодно с ним... Продажная баба, тварь, полюбовница... Судить меня надо. Кричите...»

— Да... — Машков чуть оживился. — Машу Белову хочу повидать, фельдшерицу. Вот, стакан чаю выпью, навещу... То-то обрадуется! Она далеко живет?

— Рядом. — Отец тяжело поднялся со стула. — Вон домишко, из нашего окна видно. — Он поглядел на Машкова. — Ты знал этого Коротких?

— Встречался... — Машков допил чай, встал. — Знавал такого.

— Ночевать приходи, Антонида постелет, она у меня знаешь, какая хозяйственная, гостеприимная. Вечерком потолкуем.

Антонида проводила Машкова до дверей.

За школой, где в следующем году будет огород, поставили стол, покрыли его кумачом. За столом сидели судьи, в сторонке на некрашеной скамейке ссутулился Коротких. За спиной у него стояли два милиционера с винтовками.

Шагах в десяти от судейского стола сидели на траве приезжие из соседних деревень и улусов, свои сельчане, а кто и стоял, вплотную друг к другу.

Было тихо... Все с напряженным вниманием слушали обвинительное заключение. Пожилой человек читал его негромким, усталым голосом, а перед теми, кто слушал, наяву вставала осень и зима 1919 года, когда обезумевшие от ударов Красной Армии колчаковские банды в панике катились на восток, сеяли на своем пути смерть, оставляли за собой пожарища и развалины. Колчаковцы, семеновцы, американские, японские и еще какие-то интервенты превратили в страшную тюрьму Красные казармы в маленьком забайкальском городке Троицкосавске, возле самой границы с Монголией. Вдали от железной дороги. Там было собрано более тысячи заключенных...

— Семеновцы в Троицкосавске с первых дней жестоко уничтожали безвинных людей, — читал пожилой секретарь Политического народного суда. — С декабря 1919 года по 9 января 1920 года расстреляли и зарубили около тысячи человек.

Дальше шло описание преступлений Василия Коротких. Он сидел у всех на виду, прятал глаза от людей, от солнца.

— Чего с ним чикаться, с гадом! — крикнул кто-то из толпы.

— К стенке, без разговору!

Председатель суда поднял руку, стало тихо...

Дальше в обвинительном заключении было сказано, что Коротких утаил от народного государства богатую золотом Никишкину падь, убил свояка Спиридона Никитина.

Народ снова зашумел:

— Никишкина падь... А говорили — сказка, ничего такого нету...

— Свояка убил...

— Золото заграбастал.

— А ходил в драных портках.

Потом перечисляли преступления Коротких, совершенные в Густых Соснах. Обстоятельно был описан расстрел подсудимым Коротких членов ревкома и активистов Густых Сосен, добровольно совершенный им в дни налета на село белой казачьей сотни.

В суровых хребтах, покрытых вечным снегом, бывают обвалы, когда с оглушительным грохотом с вершины срываются могучие скалы. Каменные лавины с ревом мчатся вниз, сметая на своем опустошающем пути вековые кедры и лиственницы. Поздней весной горные стремительные реки захлестывают берега, закручивают в бешеном водовороте поваленные деревья. Старики помнят, как однажды вдруг осел берег Байкала и студеные волны с басовитым стоном ринулись в брешь, заполнили ее водой. На Байкале образовался залив Провал. Бывают землетрясения с глухим подземным рокотом, иногда налетают ураганы и вихри, в ярости скрежещут о сухую землю.

Но с чем сравнить страшную силу людского гнева, которая подняла всех, до единого человека, властно двинула к судейскому столу, неподалеку от которого, съежившись в дряблый комок, сидел Василий Коротких. Раздался яростный крик сотен людей. От него померкло солнце, качнулись деревья, припала долу трава... Смерть, словно с каждым шагом накапливая лютый истребляющий пыл, неторопливо надвигалась на Коротких. Его уже не могли спасти ни судья, ни милиционеры с их бесполезными винтовками, Коротких чуял это своим иутром.

— Многие преступления помогла раскрыть председатель сельского ревкома Лукерья Васина, — сказал секретарь суда.

«Господи... — остро повернулось у Коротких в мозгу, — упаси... Ни о чем никогда не попрошу, только упаси... Подсоби сейчас, остальное я сам...» Он знал, что суд не может приговорить его к смерти — в Дальневосточной республике телесные наказания и смертная казнь отменены конституцией.

Чудес не бывает, но Коротких остался жив: Лукерья Васина, председатель ревкома, дочь расстрелянного Егора Васина встала перед народом, раскинула руки, не подпустила. Мужики и бабы, неостывшие от исступления, недовольно разошлись по своим местам. Лукерья сказала:

— Этот ползучий гад убил моего отца и сколько еще хороших людей. — Она не могла говорить спокойно. — Коротких не смеет жить на земле. Я не от себя говорю, мы все так думаем... Он подохнет, но мы не станет поганить о него руки.

Суд продолжался.

На второй день слушались показания свидетелей. Их было много. Говорили вдовы расстрелянных и повешенных в Троицкосавске. Говорили сироты, которых Коротких оставил без отцов. Страшно рассказывали Маша Белова, Иван Николаевич Машков. Суд допрашивал Сверкуна и его подлого дружка о расстреле ревкомовцев. Были зачитаны показания арестованного в городе лавочника Нефеда.

Вызвали Луку. Сверкун крикнул со своей скамейки:

— Это он вызвал в село нашу сотню! Всех большевиков, всех ревкомовцев выдал офицеру!

— Гнида! — зашумели мужики. — Шкура! Предатель!

— Ну и чего? — с вызовом спросил Лука. — Выдал, так выдал. Не я один такой. Петька Васин еще почище был. За водку ревкомовские тайны мне рассказывал. Батьку родного продал, из-за него все ваши под расстрел пошли. Вот это гнида, так гнида.

— Врешь, сволочь! — все опять качнулись к столу.

— Вре-е-е-шь! — забилась в крике Лукерья. — Не мог Петька! Не верьте Луке!

— А вот и не вру, — ухмыльнулся Лука. — Не в братскую могилу, под забор его надо.

Суд взял Луку под стражу.

Потом отвечала на вопросы Антонида. Она протянула к людям ребенка, с которым стояла перед судом:

— Сынка... пособите вырастить... хорошим человеком.

На скамейке, где сидел подсудимый, послышался смешок — Коротких заворочался, крикнул:

— Рано хоронишь меня, сука. Рано воешь, быдто вдовица пропащая...

На третий день был сделан перерыв, но никто не ушел, ждали приговора. Судьи совещались долго. Стало смеркаться, когда они, наконец, расселись за столом. Председатель объявил в напряженной тишине:

— Именем Дальневосточной республики...

Все подались вперед... Антонида стояла с ребенком на руках, Фрося, Поломошин... Семен Калашников сжал локоть Цырена. Ведеркин и Воскобойников старались протиснуться ближе к столу, туда, где стояли Маша Белова, Иван Машков, Иннокентий Честных... Слова председателя звучали глухо, будто падали в глубокий колодец:

— Объявить врагом трудового народа... приговорить к пятнадцати годам заключения... имущество конфисковать в пользу государства. Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

Коротких закрестился торопливой, трясущейся рукой. Бледные губы задергались, зашептали и вдруг снова послышался его осторожный смешок.

— Ничего... — проговорил он, подмигивая суду. — Наживем... Имущество-то... наживем. Господь пособит!

Вокруг было тихо, слышалось, только, как тяжело, враз, дышат люди... Коротких обвел их взглядом, попятился.

— Увести осужденного, — приказал председатель суда.

— Не пойду! — хрипло крикнул Коротких. — Они убьют... Я жить хочу!

Милиционеры поволокли его под охраной членов ревкома. Следом, по сторонам глухо шагала толпа, будто дышала ему в затылок. Коротких поднялся на ноги, ужал голову в плечи, встретился глазами с Семеном Калашниковым, который шел совсем близко.

— Слушай, гад, — сурово проговорил Семен. — Жить тебе не дадим... Не доводи до греха, валяй лучше сам...

Мужики, бабы оттерли в сторону ревкомовцев, закричали:

— Кончим падлу!

— Худо сдохнешь!

Откуда-то появился в своих вечных, подшитых валенках старый Влас. Ему трудно идти на больных ногах. Закричал, срываясь с голоса:

— Верно говорю: всенародно прикончим! Сейчас не тронем, а поутру... Когда в город повезут, камнями забьем.

— Только мокренько останется.

— Насмерть заколотим.

Кто-то участливо добавил:

— Верно, валяй-ка лучше сам.

Коротких затравленно оглянулся.

— Ты по сторонам не зыркай! — Старик едва тащил свои валенки. — Последний разок ночуешь на белом свете.

Коротких вдруг явственно понял, что его ждет. Все в нем затрепетало, каждая жилка страстно захотела жить.

— Сами сволочи! — взвизгнул он, захлебываясь слезами. — Не посмеете! Меня суд помиловал!

Влас снял шапку, утер ею вспотевшее лицо.

— Давай-ка, лучше сам, — с ласкою в голосе проговорил он. — Я тебе в баню удавку кинул. Валяй сам, пошто обчество утруждать...

Коротких втолкнули в баню у Калашникова в огороде, заперли.

— Веревка в углу, прибери, чтобы в темноте не шариться, не искать.

Веревка и верно лежала в углу, сама лезла на глаза, точно живая. Коротких с отвращением пнул ее ногой, подошел к низкому прокопченному окошку, осторожно глянул: сельчане толкались на огороде. Он отвернулся от оконца, на глаза попала все та же веревка, словно выползла из темного угла, как долго видно проклятущую.

Скоро к милиционеру, который стоял возле двери, кто-то подошел, спросил:

— Ну, гад еще не удавился?

«Вроде Ведеркин, по голосу», — подумал Коротких.

— Быдто еще нет... Не слыхать, чтобы дрыгался.

— Ничего, ночь долгая. Повесится, хватит времени.

Ведеркин заглянул в окно, побрякал пальцами.

— Гад, а гад... Ты живой еще? Чего раздумываешь? Полезай в петлю.

Коротких притаился в темноте, прижался к стене. Баня была низкая, он упирался головой в потолок.

— Гад, слышишь меня? — спросил Ведеркин. — Мы сейчас пойдем спать, но упреждаю: утром заявимся до солнышка. Давай, управляйся. Ямку тебе за сараем вырыли, в самый раз по мерке.

— Сам полезай в петлю! — захлебываясь от злобы, выкрикнул Коротких и скверно выругался. Ведеркин расхохотался:

— Добра тебе, гаду, желаю. Все одно забьем.

Когда все разошлись, Коротких опять подошел к окну. Ни луны, ни звездочек... Где-то высоко есть небесная твердь, там проживает в чертоге всемогущий господь. Подняться бы к нему на легком пуховом облачке, да обрушить на проклятущие Густые Сосны сибирскую язву, голод, мор... Пущай лихая беда рвет все пополам да надвое.

Такие думы не успокаивали. Надо было измыслить, как убежать от смерти. Мужики здорово озлились...Все как-то нескладно получилось, больно много насобиралось худа — одно к другому. Пошто все сразу вызналось, непонятно. Господа гневить грешно, но он, подлюга, дал промашку. Пошто в Троицкосавске допустил, чтоб ожила паскудная Машка Белова? Пошто развязал непутевый язык всем этим гадам — Луке, Нефеду, Сверкуну, Антониде? Вот кого надо вздернуть на перекладине... Бог прошляпил, за него отдуваюсь.

Коротких вдруг испугался безбожных мыслей, опустился на колени, зашептал молитву, закланялся низкими земными поклонами. Вскочил на ноги, пригнул голову, чтобы не стукнуться о низкий потолок, забегал по тесной бане. «Чего сопли распустил, ночь недолга... Бежать надо... Бревно расшатать, или подкоп сделать... От смерти, от неволи избавлюсь... Ангел-спаситель на крыльях вызволит...» Он стал ощупывать стены. Под полом что-то противно булькало, точно горестно вздыхало. На спине у Коротких выступил липкий пот. Нашарил в темноте кочергу, стал потихоньку отдирать половицу. «Руками землю разгребу, под баней земля мягкая... Вылезу, скроюсь в темноте...»

В дверь прикладом постучал милиционер, сказал ленивым голосом:

— Поклади половицу на место, гидра. Не затевай подкопа, не убежишь.

Коротких присел к стене на корточки, беззвучно заплакал. «А может ничего не надо делать? Мужики погрозились, отвели душу. Не придут они, спят, как тарбаганы. Пущай утром увозят в тюрьму. Там на спокое все можно обмыслить, без всякого спеху, все обрешится к лучшему...» Выходило — и верно, нечего суетиться. Кто посмеет тронуть, ежели самый главный суд помиловал?

Он глянул в окно и обмер: оно уже не было черным, на улице чуть светало...

Как быстро светает, прямо удивительно... Коротких припал к окну. Солнца еще не было, по небу пробегали кровавые сполохи. Прокатится красная волна и замрет. Потом опять вспыхнет. «Ночь помирает, рассвет скоро, новый день», — подумал Коротких.

Он не спал всю ночь, его сморило, прилег на полог, на влажные доски. От них пахло березовым веником. Коротких задремал.

Очнулся от громких голосов, вскочил, бросился к окну. Из-за горы, поросшей густым лесом, вставало веселое солнце. Золотые, розовые, желтые праздничные лучи поднимались над вершиной. Деревья были наполовину красные, наполовину темные, они не качались, стояли скорбно...

Почти совсем рассвело. Коротких перестал смотреть на вершину горы, глянул вниз: недалеко от бани толпились мужики и бабы. Коротких почудилось, что все они с палками, с тяжелыми камнями. Стал жадно разглядывать лица — почти все знакомые. Ревкомовцев почему-то нет...

Мужики переговаривались. Вот двое направились к бане, подошли. Да это же братья Лавруха и Фрол, тихие мужики, воды не замутят... Коротких схватил веревку, которая опять выползла из-под лавки, встал к двери. Веревка была тяжелая, мокрая и холодная...

— Пущай только сунутся, — прохрипел Коротких, — исхлещу.

Лавруха и Фрол заговорили с милиционером, Коротких припал ухом к двери.

— Дайте-ка табачку на цыгарку, — попросил милиционер. — С полночи без курева.

Мужики закурили.

— Сласть-то какая, — милиционер выдохнул густой дым.

— Гад-то живой? — спросил Фрол. — Чего-то из бани вроде пропастиной наносит.

— Ночью затеял отдирать половицу, — рассмеялся милиционер. — На побег ладился. Ну, я кинул ему кислое слово.

— Беда, паря, — проворчал Лавруха. — Нам от ревкома наряд вышел, на своих конях отвезти его в город.

— Сначала запрягай, потом распрягай, — недовольно проговорил Фрол. — Мужики порешили, будто суд был неправильный, шибко сердобольный. У нас свой приговор. — Фрол рассмеялся. — Окончательный.

Лавруха заторопился:

— Пойдем, брат, запрягать. Ехать не придется, а приказ справить надо.

— Скажут, и дохлого повезешь...

— Не, здесь зароют, — убежденно возразил милиционер.

Лавруха и Фрол неторопливо пошли запрягать.

Коротких без сил подполз к окну. Мужики и бабы уже не стояли кучей на месте, двигались к бане.

Вскоре где-то снова затарахтела телега.

Толпа остановилась. Мужики свернули цыгарки, задымили. Солнце поднялось высоко, по чистому небу легко плыло светлое облачко. Фросина сестренка Лелька вдруг замахала руками, радостно крикнула:

— Едут!

Лавруха и Фрол поставили телегу во дворе, привязали лошадь к дереву. Милиционер снял с бани замок, распахнул дверь. Со света в бане было темно, но скоро глаза обвыкли. Коротких стоял в углу на коленях, спиной к людям, не шевелился. К нему подошли и тут увидели, что Коротких удавился: перекинул веревку через потолочную балку, всунул голову в петлю, поджал ноги, будто опустился на последнюю молитву.

Никто не снял шапки.

— Пущай повисит маленько, — хозяйственно проговорил старый Влас. — Пока трогать не станем. Не к спеху же... Пущай еще повисит.

Мужики разглядывали удавленника.

— Вишь, ты, — изумился Ведеркин. — Пальцы скрючил, точно кого за глотку хочет схватить.

— Семке Калашникову надо теперя новую баню ставить. Эту удавленник опоганил...

— Чего там... — возразил Влас. — Мы ему миром новую соорудим

Люди стали расходиться, заговорили о своих делах.