Гоголь

Степанов Николай Леонидович

Глава девятая

КРИЗИС

 

 

ГАСТЕЙН

Давно знакомая пыльная дорога, верстовые столбы, которые каждый раз отсчитывают все больше и больше верст от родины, встречные коляски, дилижансы, телеги. По сторонам приветливо раскинулись чистенькие и аккуратные немецкие городки и поселки с островерхими черепичными крышами, алеющими сквозь ветви деревьев и кусты сирени. Неутомимо катятся высокие с тонкими спицами колеса дилижанса.

По дороге в него садятся все новые пассажиры, вполголоса разговаривают между собой о своих делах. Короткие ночлеги на станциях. Отдых и сон в чистеньких комнатках, в которых наряду с правилами для путешественников висят в застекленных рамках трогательные картинки с нравоучительными сентенциями, выписанными узорчатой готической вязью.

В углу дилижанса сидит, укутавшись поплотнее в широкий плащ, человек небольшого роста, с длинным, остро выдающимся носом и ястребиными глазами, прикрытыми желтоватыми веками. Кажется, что он дремлет. Иногда он приподымается и исподволь, зорко взглядывает на соседей, на дорожный пейзаж и снова погружается в дремоту. Или достает из кармана небольшую книжечку и внимательно читает ее, прерывая чтение лишь при резких толчках или недостатке света.

Этот одинокий пассажир, не смешивающийся с веселыми, довольными собой соседями — немецкими коммивояжерами, торговцами, фермерами, — Гоголь. За его внешним безразличием — неустанное внутреннее беспокойство.

Что же дальше? Вот вышла его книга, в которую он вложил столько труда, сил, здоровья. Разлетелась по всей России… Одни ее хвалят, другие хулят… Ну, а дальше? В неведомую даль несется Чичиков на своей тройке… и из этой дали пока нет ответа…

Там, в Москве и Петербурге, остались преданные ему друзья, люди, которые ценят его книги, жалеют его, опечалены его отъездом. Но как мало они понимают его, как поверхностны их суждения! В его поэме они увидели лишь осуждение, сатиру, нападки на общественные несправедливости. За веселым и едким смехом они не заметили горечи слез, мучительную тоску, мечту о прекрасном. Ему хотелось истинно и честно служить России. Он бросил все — и службу, и друзей, и даже самую Россию, затем, чтобы вдали и в уединении от всех создать труд, который должен был способствовать преуспеянью его родины. Прежде ему хотелось в своем сочинении выставить те свойства человеческой природы, которые еще недостаточно осмеяны и поражены сатирой. Но теперь он увидел, что со смехом нужно быть осторожным. Следует лучше узнать и определить природу человека и душу его, обратить внимание на познание тех законов, которые движут человеком и человечеством вообще. Его поэма требует иного продолжения, иного плана…

Вот уже желтый дилижанс покатил по улицам Берлина. Показались ровные, однообразные кирпичные дома, подстриженные деревья, уличные вывески, фонари, тротуары с гуляющими и спешащими куда-то людьми. Дилижанс остановился около гостиницы. Гоголь устало вышел из него, взял в руку матерчатый саквояж и прошел в вестибюль. Слуга проводил его в номер для приезжающих — очень Чистенькую, светленькую, окрашенную голубенькой краской комнатку с окном, задернутым кисейной занавеской, кроватью, заслоненной голубой ширмой с нарисованной на ней парой целующихся голубков, фаянсовым кувшином и тазом для умыванья.

Как все это не похоже на Россию и в то же время как все это ему далеко, враждебно своим равнодушным, недорогим комфортом!

Может быть, поехать в Дюссельдорф к Жуковскому? Это ведь совсем близко! Да, он так раньше и собирался и даже писал ему. Жуковский стал теперь счастливым семьянином. У него уже маленькая дочка, миленький уютный домик в Дюссельдорфе! Там спокойно, тихо… Но возможно, что Жуковских сейчас нет в Дюссельдорфе. Ему кто-то говорил в Петербурге, что Жуковский собирался ехать куда-то на воды, лечить жену — у нее нервы не в порядке.

Гоголь задумчиво разделся, умылся и сел за стол. На столе стояла чернильница в форме пивного бочонка и песочница с чистым мелким песком. Рядом аккуратно отточенное гусиное перо. Он почти машинально вынимает из саквояжа лист бумаги и, не отдохнувши с дороги, не позавтракав, принимается писать Жуковскому. Он сообщает ему о своих переживаниях, о внутренней перемене, о своих новых планах, о своей поэме: «…О чем говорить? Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей, что я стал далеко лучше того, каким запечатлелся в священной для меня памяти друзей моих, что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях. Много труда и пути и душевного воспитанья впереди еще!»

На этот раз он не стал писать Жуковскому о тяжелом грузе жизненных мелочей — худом здоровье, резких болях в желудке, о множестве долгов, о неудобствах утомительного путешествия. «О житейских мелочах моих не говорю вам ничего, их почти нет, да, впрочем, слава богу, их даже и не чувствуешь и не слышишь. Посылаю вам «Мертвые души». Это первая часть. Вы получите ее в одно время с письмом по почте… Я переделал ее много с того времени, как читал вам первые главы, но все, однако же, не могу не видеть ее малозначительности в сравнении с другими, имеющими последовать ей частями. Она в отношении к ним все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах…»

На следующее утро путешественник, удивив гостиничную прислугу своей неразговорчивостью и нелюдимостью, справился о дороге и снова забрался в дилижанс, направляющийся в Зальцбург…

Через три дня, проехав половину Германии, Гоголь оказался среди альпийских гор. Маленький курортный городок Гастейн стоял затерянным среди неприступных вершин. Покрытые лесом горы, за которые цеплялись медленно проходящие облака, бурная горная речка, с грохотом падающая на дно ущелья, придавали всему суровый и даже мрачный вид. Но эта мрачность ландшафта искупалась на редкость чистым и свежим горным воздухом, вознаграждавшим путешественника за долгий путь по жаркой и пыльной дороге. Да и знаменитые гастейнские воды, прозрачные как кристалл, давно прославились на всю Европу.

В Гастейне ждал его Языков. Поэт молодости и вина, радости и любви, он был тяжело болен. У него начиналась сухотка спинного мозга. Воды Гастейна сулили исцеление. После долгих расспросов Гоголь разыскал домик, где жил Языков. Тот его встретил восторженно. Лежа на диване на маленькой веранде, он приподнялся и взволнованно обнял друга.

Разговор сразу же зашел о московских новостях и общих знакомых. Немного детское, припухшее лицо Языкова оживилось. Он тяжко страдал и с большим трудом мог передвигаться. Приезд Гоголя ободрил его. Их многое связывало: общие интересы и мнения, преклонение перед Пушкиным, одиночество. За беседой друзья не заметили, как с горы сползло огромное облако. Оно забралось на веранду, окутав их густым туманом.

Языков, показав на облако рукою, привстал с дивана и продекламировал стихи, только недавно сочиненные, о Гастейне:

В тени громад снеговершинных, Суровых, каменных громад Мне тяжело от дум кручинных: Кипит, шумит здесь водопад, Кипит, шумит он беспрестанно, Он усыпительно шумит! Безмолвен лес и постоянно Пуст и невесело глядит; А вон охлопья серой тучи, Цепляясь за лес, там и сям Ползут, пушисты и тягучи, Вверх к задремавшим небесам. Ах, горы, горы! Прочь скорее От них Домой! Не их я сын! На Русь! Там сердцу веселее В виду смеющихся долин!

Гоголь внимательно слушал. Грустное чувство охватило его. Здесь, в горах, среди тумана, в гуле водопада, еще острее чувствовалось одиночество, еще дороже, еще милее казалась покинутая родина. Но так нужно. Он должен принести в жертву своему великому делу и свои удобства, и свои привязанности, и самую жизнь.

Гоголь поселился рядом с Языковым. По утрам он ходил пить воды. Затем принимался за работу. Для собрания сочинений нужно было закончить ряд произведений и поскорее выслать их Прокоповичу. «Игроки», драматические отрывки из его первой комедии «Владимир 3-ей степени», а самое главное, «Театральный разъезд», которым должен был завершиться последний том, требовали доделки, тщательной обработки.

В «Театральном разъезде» он отвечал своим критикам. Насмешливо пересказывал Гоголь нелепые толки, клеветнические отзывы, тупое раздражение представителей высшего круга общества, задетых и раздраженных его комедией. Он выводит и знатных господ, мнящих себя любителями искусства, и чиновников, и светских дамочек, и литератора, которые в один голос заявляют, что его комедия «отвратительная пьеса! грязная, грязная пьеса!», что в ней «нет ни одного лица истинного, все карикатуры!», как утверждает в «Театральном разъезде» некий «литератор», напоминающий малопочтенную фигуру клеветника и шпиона 3-го отделения Булгарина.

Гоголь хорошо знает, что и его новая книга, его поэма, возбудит те же толки, вызовет поток клеветы и ругательств. Поэтому его перо быстро скользит по бумаге, ядовито обличая лицемерие, ложь, суесловие столь презренного для него «высшего общества»!

По вечерам они с Языковым долго пьют крепкий чай, просматривают русские журналы, читают стихи, спорят. Николай Михайлович лежит на своем диванчике в пестром, полосатом халате, а Гоголь сидит в кресле и поучительно рассказывает о своих делах. Его беспокоит судьба книги, вести, доходящие до него из России.

Октябрьский праздник в Риме. Художник А. Иванов.

Автограф Гоголя. Письмо к матери.

— Разве ты не видишь, — с горечью говорит он, — что мою книгу принимают за сатиру на личность!

Языков внимательно слушает и настаивает на том, что для России нужно теперь не осуждение, не сатира, а изображение положительного идеала русского человека.

— Ведь сатира, осмеяние русской жизни, — горячится Языков, — от незнания ее, от недостатка патриотизма. Опасные мысли занесены с Запада, их сеют Белинский и «Отечественные записки». Подлинные патриоты — московские славянофилы Аксаковы, Киреевские, Самарин — правильно указывают особые судьбы русского народа, сохранившего свои первоначальные основы, свято преданного православной вере.

Языков волнуется, машет руками, пробует привстать на своем костыле и бессильно снова опускается на диван. Он вытаскивает из стола листок с только что набросанными стихами и торжественно читает:

Хулой и лестию своею Не вам ее преобразить, Вы, не умеющие с нею Ни жить, ни петь, ни говорить! Умолкнет ваша злость пустая, Замрет неверный ваш язык: Крепка, надежна Русь святая, И русский бот еще велик!

— Эти стихи направлены против «критиков», заносчивых и дерзких людей, не понявших, того, что величие России в ее прошлом, в исконном единстве всех слоев ее населения.

Для Гоголя взгляды Языкова не были новостью. Его московские друзья — Погодин, Шевырев, Аксаковы во многом держались тех же воззрений.

Не возражая Языкову, Гоголь стал развивать свои мысли:

— Мне казалось, что больше всего страждет все на Руси от взаимных недоразумений и что больше всего нам нужен такой человек, который бы при некотором познании души и сердца и при некотором знании вообще проникнут был желанием истинным мирить. Для первой части поэмы требовались люди ничтожные, пошлые. Первая часть свое дело сделала: она поселила во всех отвращение от моих героев и их ничтожности. Теперь же я должен показать добродетельных людей, явления утешительные. Их в голове не выдумаешь. Пока не станешь сам хотя сколько-нибудь на них походить, все, что ни напишет перо твое, будет далеко от правды, как земля от неба!

Гоголю было тяжело говорить. Эти мысли давно теснили его, волновали и не приносили утешения. Второй том «Мертвых душ» писался медленно и трудно. Герои его не приобрели еще своего реального облика, не становились столь же зримыми, наглядными, реальными, как герои первого тома.

Они закончили свой спор. Да, собственно, это и не было спором. Гоголь сам себя хотел уверить в правильности того пути, который, как он думал, теперь открылся перед ним. Языков лишь договаривал то, что вытекало из слов самого Гоголя.

Вокруг становилось все темней. С гор опускались мохнатые, тяжелые тучи. Вскоре пошел теплый, плотный дождь. Казалось, все потонуло в этом мраке, дожде, черном, низко опустившемся небе.

Гастейн не оправдал своей славы. Гоголю не становилось легче, подавленное настроение не проходило. Чтобы развлечься, он съездил в Мюнхен, но там было жарко и душно, солнце накаляло комнату пансионата, и нечем было дышать. Он возвратился в Гастейн. Наступила осень. Частые дожди, суровые низкие облака утомляли и беспокоили Гоголя. Он снова стал вспоминать свой любимый Рим, теплое синее небо Италии. Воды Гастейна не пошли впрок и Языкову. Он скучал, раздражался и охотно поддался на уговоры Гоголя, звавшего его с собою в Италию. Гоголь обратился с письмом к Александру Иванову, прося его подыскать квартиру для Языкова.

В середине сентября он вместе с Языковым направился в Венецию, а 27 сентября 1842 года они были в Риме.

 

В ПОИСКАХ ИСТИНЫ

В Риме стояли теплые, прозрачные осенние дни. Пестрая уличная толпа, шумные остерии, монахи в черных и коричневых сутанах, нагруженные фруктами или хворостом ослики — все это было таким же, как и раньше. По-старому выглядел и узкий четырехэтажный дом на Виа Феличе, 126, в котором и остановились Гоголь с Языковым. Больной, с трудом передвигающийся Языков — во втором этаже, а Гоголь — на третьем. На четвертом же поместился давний знакомец Гоголя, адъюнкт математики Петербургского университета Федор Васильевич Чижов, недавно примкнувший к компании московских славянофилов.

Все они собирались по вечерам у Языкова, прикованного к своему креслу. На огонек приходили и художники — Иванов и Иордан. Иванов приносил обычно в кармане своей широкой художнической куртки горячие каштаны. На стол выставлялась бутылка алеатино, и вечер начинался с каштанов, запиваемых легким вином.

Разговор плохо вязался. Гоголь задумчиво сидел, опустив голову и заложив руки в карманы. Иордан, ожидавший интересных рассказов или разговоров, не выдерживал:

— Николай Васильевич, что это вы с нами так экономны на свою собственную особу? Расскажите хоть что-нибудь!

Гоголь отмалчивался или неохотно рассказывал старые, давно всем известные анекдоты. Он был сосредоточен в кругу своих сокровенных мыслей и предпочитал молчать.

— Что это, Николай Васильевич, вы ни слова не хотите промолвить? — не успокаивался Иордан. — Мы вот все труженики — работаем каждый день, идем к вам вечером, надеемся отдохнуть, рассеяться… Неужели мы все должны только покупать вас в печати?

Гоголь усмехался, но продолжал отмалчиваться. Лишь иногда он приоткрывался и вступал в разговор. Но и разговор этот больше напоминал поучение, чем дружескую беседу. Его речь утратила былой юмор, непринужденность. Гоголь говорил книжно, торжественно, с нескрываемым чувством превосходства. Он сообщил, что ждет известий из России, что разослал всем своим друзьям письма с просьбой сообщить ему мнение о его книге и прислать ему собственные записки с живыми фактами о том, что совершается в разных концах страны.

— Но отчего же вы сами не вернетесь на родину, чтобы лично присмотреться к тому, что там совершается? — с удивлением спросил как-то Чижов.

— Кроме болезненного состояния моего здоровья, потребовавшего теплого климата, — задумчиво отвечал Гоголь, — мне нужно это удаление от России затем, чтобы пребывать мыслью в ней. Находясь сам в ряду других, видишь перед собой только тех людей, которые стоят близко от тебя: всей толпы и массы не видишь. Да и все люди, с которыми я встречался в России, большею частью любили поговорить о том, что делается в Европе, а не в России. А между тем я никогда еще так не чувствовал потребности знать современное состояние нынешнего русского человека, тем более что теперь так разошлись все в образе мыслей, что нужно ощупать рукою каждую вещь, не доверяя никому.

— А как подвигается вторая часть «Мертвых душ»? — рискнул спросить Чижов, хотя и знал, что Гоголь не любит напоминаний о своей книге.

— Все говорят, что время печатать второе издание поэмы вместе со вторым ее томом, — недовольно произнес Гоголь. — Но если так, тогда нужно слишком долго ждать. Сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. Если над первой частью я просидел шесть лет, то, рассудите сами, сколько должен я просидеть над второй. Ранее чем через два года мне ее не удастся закончить.

Разговор прервался. Гоголь помрачнел и ушел, даже не попрощавшись с собеседниками.

Огорчали Гоголя и дела с изданием его сочинений в Петербурге. Неопытный в издательских делах Прокопович совершенно запутался в отношениях с типографщиками, в корректурах, в закупке бумаги для печатания. А цензура не пропускала третий и четвертый тома. Издание задерживалось, задерживались и деньги, на которые Гоголь рассчитывал. Только в январе 1843 года все затруднения были преодолены, и четыре тома его сочинений вышли из печати.

Однако внешний вид издания огорчил Гоголя — книги получились слишком тонкими, бумага просвечивала, в текстах оказалось очень много поправок Прокоповича, который, воспользовавшись разрешением, слишком (рьяно, правил его произведения, и в самом деле отнесясь к ним как к тетрадям своих учеников.

В третьем томе была впервые напечатана повесть «Шинель», одно из величайших созданий писателя. В «Шинели» Гоголь поднял свой голос в защиту простого, маленького человека, угнетенного и духовно изуродованного окружающим его обществом, несправедливостью социальных отношений. В этой повести особенно полно проявился гуманизм писателя, его сочувствие страданиям бедняков, его гневная ненависть по адресу самодовольных, эгоистических хозяев жизни. В «Шинели» Гоголь протестует против унижения человека, против несправедливости, грубости, ущемления человеческого достоинства. Приниженный и забитый Акакий Акакиевич Башмачкин, которого мечта о новой шинели как бы воскрешает к новой жизни, возвращает потерянное чувство человеческого достоинства, становится жертвой наглого грабежа. И его горькая судьба, трагическая катастрофа, с ним происшедшая, никого не волнует и не тревожит.

Выступая против бесчеловечия и эгоизма господствующих классов, против поругания человеческого достоинства, Гоголь высоко поднял светоч гуманизма, положил начало той борьбе за счастье обездоленного человека, которую в дальнейшем так широко и плодотворно повела русская литература.

Кроткий и бессловесный при жизни, Акакий Акакиевич после смерти выступает мстителем, пугая тех, кто его унижал и угнетал, Эта гневная нота протеста, резкое обличение писателем сферы «значительных лиц», распоряжающихся судьбой простого человека, выражали смелое отрицание существующего порядка вещей, которое, хотя и не было до конца осознано самим писателем, наполняло его творчество протестующим, демократическим пафосом. Но Гоголь под влиянием все усиливающегося страха перед ростом революционного подъема в Европе, измученный своей болезнью, стал все больше отходить от этого протестующего гуманизма «Шинели», склоняться на сторону религиозного примирения.

Его охватило душевное смятение. Все острее надвигался вопрос: что делать дальше? Гоголь оказался на чужбине без всяких средств к существованию. Неопределенность материального положения так же глубоко его беспокоила. Деньги, вырученные от продажи первого тома, и те, которые, возможно, поступят по выходе собрания сочинений, были уже распределены на уплату долгов.

Лучше умереть с голоду, чем спешить с окончанием второй части и выдать слабую и незрелую вещь! И он пишет Шевыреву длинное письмо, в котором просит прийти ему на помощь. «Прежде всего, — говорит он в этом письме, — я должен быть обеспечен на три года. Распорядитесь как найдете лучше со вторым изданием и с другими, если только последуют, но распорядитесь так, чтобы я получал по шести тысяч в продолжении трех лет всякий год. Это самая строгая смета; я мог бы издерживать и меньше, если бы оставался на месте; но путешествия и перемены мест мне так же необходимы, как насущный хлеб…»

Гоголь с грустью оглядел все свое имущество: крохотный чемодан и четыре пары белья, три галстука. Вот и все его состояние. Свою половину имения он давно отдал в собственность матери и сестер. Все эти годы он жил в долг. Жил, рассчитывая каждую копейку, отказывая себе во всем. Теперь вновь надо обращаться к великодушию Погодина, далеко не тароватого в денежных делах, и Сергея Тимофеевича Аксакова, который и сам вечно сидит без денег!

Но что остается делать? Его труд, его поэма, ее грандиозное продолжение требуют жертв. «От вас я теперь потребую жертвы, но эту жертву вы должны принесть для меня, — обращается он к друзьям. — Возьмите от меня на три или на четыре даже года все житейские дела мои. Тысячи есть причин, внутренних и глубоких причин, почему я не могу и не должен и не властен думать о них».

Он стал капризен. Во время обеда, спросив какое-нибудь блюдо и едва дотронувшись до него, зовет лакея и требует его переменить. Целыми днями он сидит дома и читает книги религиозного и нравственного содержания: «О подражании Христу» средневекового мистика Фомы Кемпийского, «Размышления» римского императора Марка Аврелия.

Вот он жалуется на неблагодарность людей, не понимающих его, не понимающих великого значения дела, которое он призван совершить! Но даже языческий император призывал спросить: не в самом ли человеке заложена причина этой неблагодарности? «Во всяком случае, — учил Марк Аврелий, — когда придется тебе жаловаться на человека неблагодарного или вероломного, обратись прежде к самому себе, ты, верно, был сам виноват или потому, что, делая добро, имел что-нибудь другое в виду, а не просто делание добра и захотел скоро вкусить плоды своего доброго дела. Но чего ищешь ты, делая добро людям? Разве уже не довольно с тебя, что это свойственно твоей природе? Ты хочешь вознаграждения? Это все равно, если бы глаз требовал награды за то, что он видит, или ноги за то, что они ходят!»

В конце января приехала в Рим со своей семьей Александра Осиповна Смирнова. Гоголь с ее братом Россети приготовили ей квартиру на площади Траяна у Palazetto Valentini. Уже смеркалось, когда коляска Смирновой остановилась у дома, ярко освещенного изнутри. На лестницу выбежал сияющий Гоголь в новом сюртуке, в голубом жилете. Он радостно протянул Александре Осиповне обе руки:

— Все готово, — весело сказал он, — обед вас ожидает, и мы с Аркадием Осиповичем уже распорядились. Квартиру эту я нашел. Воздух будет хорош. Corso под рукой, а что лучше всего, вы близко от Колизея и Foro Boario.

На следующее утро он явился с длинным расписанием, озаглавленным «Путешествие Александры Осиповны», в котором на каждый день недели были намечены посещения достопамятных мест и музеев Рима. Каждый осмотр города завершался собором Петра, и Гоголь отмечал на своей бумажке: «Петром Александра Осиповна осталась довольна». Правда, он тут же с иронией говорил о том, что хотя на Петра и никогда не наглядишься, но фасад у него комодом.

Смирнова удивлялась великолепному знанию Гоголем Рима. Казалось, не было итальянского историка или хронографа, которого бы он не прочел. Он с увлечением рассказывал о знаменитых фресках Рафаэля на вилле Фарнезина, изображавших историю Амура и Психеи и «Триумф Галатеи». Когда его спутница не столько восхищалась рафаэлевскою Психеей, сколько бы он желал, Гоголь на нёе не шутя сердился. С гордостью показал он ей Пантеон — это совершеннейшее создание античной архитектуры. Он не сразу повел свою спутницу внутрь, дав первоначально ей полюбоваться красотою купола.

С Колизеем он познакомил ее также на протяжении нескольких прогулок.

Восторженная Александра Осиповна, осматривая Колизей, неожиданно спросила Гоголя:

— А как вы думаете, где Нерон сидел? Как он сюда являлся — пеший, в колеснице или на носилках?

Гоголь вспылил, но шутливо воскликнул:

— Да что вы ко мне пристаете с этим мерзавцем! Вы воображаете, кажется, что я в то время жил. Историю никто еще так не писал, чтобы живо можно было видеть народ или какую-нибудь личность! Я всегда думал написать такую историю. События и лица в ней должны быть живы и как бы находиться перед глазами читателей, чтобы народ со своими подвигами проносился ярко и в таком же точно виде и костюме, в каком был он в минувшие времена. Между прочим, скажу вам: Нерон входил вот в эту ложу в золотом венке…

Они часто отправлялись за город на остийскую дорогу, на холм Вестаччио, с которого один из лучших видов на Рим, в Кампанью. Обыкновенно Гоголь шел в стороне от своих спутников; подымая камешки, срывая травки или размахивая руками, он натыкался на кусты и деревья. На полях Кампаньи он ложился навзничь- на траву и говорил: «Забудем всё, посмотрите на это небо!»

Вечером он приходил к Смирновой на площадь Траяна, и они по очереди читали литературные новинки. Смирнова увлекалась «Письмами путешественника» Жорж Санд.

Когда Александра Осиповна читала их своим звонким низким голосом, Гоголь смотрел пасмурно и нервно ломал пальцы. После того как она кончила читать, он неожиданно спросил:

— Любите ли вы скрипку?

На ее утвердительный ответ Гоголь, помолчав, добавил:

— А любите ли вы, когда на скрипке фальшиво играют?

— Что это значит? — недоуменно спросила Смирнова.

— Так ваша Жорж Санд видит и понимает природу! Я не понимаю, как вы можете это выносить!

Но такие размолвки случались редко. Чаще всего Гоголь покорно и внимательно слушал, а иногда и сам читал свои старые произведения. Но и Смирновой бросалась в глаза усиленная религиозность Гоголя. Он не только часто и охотно говорил на богословские темы, но и вынимал из кармана «Подражание Христу» Фомы Кемпийского и читал целые страницы из него. На страстной неделе Гоголь говел. Приходя в посольскую церковь, он становился поодаль от остальных посетителей и погружался в молитвенную сосредоточенность, не обращая внимания на окружающих. После говения он вновь стал заговаривать о поездке в Иерусалим.

Не раз он выговаривал Смирновой за ее суетную и праздную, по его мнению, жизнь, за пристрастие к светским удовольствиям и комфорту.

— Глянули ли вы хоть когда-нибудь, как ведется жизнь на свете? — поучал он Александру Осиповну. — Крестьянин вырабатывает трудом и потом средства своей жизни, а мы кушаем, да поджидаем гостей, да выдумываем, куда бы поехать, где бы лучше поразвлечь себя, да почитаем приятную книгу, да зеваем и жалуемся на скуку. Тогда как нужно дивиться, как не задушит и не заест нас насмерть эта скука. Разве, живя такой жизнью, можно ясными очами видеть то, что происходит вокруг, разве можно видеть действительность в настоящем виде?

Александра Осиповна внимательно слушала.

Новое, религиозное направление интересов Гоголя казалось ей своевременным и близким.

В апреле того же 1843 года Александра Осиповна уехала из Рима в Неаполь, собираясь оттуда во Франкфурт к Жуковскому и на воды в Баден-Баден. С ее отъездом Рим осиротел для Гоголя. Первого мая он направился во Флоренцию, а оттуда через Верону, Трент, Инсбрук и Зальцбург в Гастейн навестить Языкова, уехавшего туда еще раньше.

 

КРУЖЕНИЕ СЕРДЦА

Проведя в Гастейне у Языкова недели две, Гоголь отправился в Мюнхен. Там писатель застал огорчившее его письмо Прокоповича. Старый друг спрашивал о сроке окончания второго тома «Мертвых душ». Гоголь был обижен, расстроен: ведь он давно наказал друзьям не торопить его, не спрашивать о том, что стало делом его жизни. Терпеливо разъясняет он приятелю: «Точно «Мертвые души» блин, который можно вдруг испечь? Загляни в жизнеописание сколько-нибудь знаменитого автора или даже хоть замечательного. Что ему стоила большая обдуманная вещь, которой он отдал всего себя, и сколько времени заняла? Всю жизнь, ни больше ни меньше». Ссылаясь на необходимость долгого обдумыванья и свои болезненные припадки, подтачивающие силы, Гоголь вновь заявляет, что книга не сможет выйти раньше двух лет.

Из Мюнхена Гоголь направился к Жуковскому во Франкфурт. Он познакомился там с его молодой женой. Елизавета Рейтерн привлекала своей классической красотой и какой-то тихой одухотворенностью. Но уже и тогда в ней чувствовался душевный надлом, томящая ее печаль, мистическая экзальтированность, перешедшие вскоре в глубокое душевное расстройство. Василий Андреевич погружен был в тревожную заботу о здоровье жены. Вместе с ними Гоголь поехал снова на воды в Висбаден, а оттуда в Эмс. Шел июнь 1843 года. В Эмсе было томительно жарко.

Узнав из письма Аркадия Осиповича Россети, что его сестра в Баден-Бадене, Гоголь направился туда. Из Бадена он съездил в Карлсруэ к Мицкевичу. В августе приехал в Дюссельдорф и поселился у Жуковского.

Эта перемена мест вызвана была отнюдь не любовью Гоголя к ландшафтам или его этнографическими интересами. Нет, он мало входил в жизнь и быт той страны, в которой находился, за исключением Италии, которую считал как бы своей второй родиной. Его влекли и встречи с друзьями, и внутреннее беспокойство, и любовь к дороге, доставлявшей ему облегчение. «Переезды мои, — сообщал он из Франкфурта в апреле 1844 года Данилевскому, — большею частию зависят от состояния здоровья, иногда для освежения души после какой-нибудь трудной внутренней работы (климатические красоты не участвуют; мне решительно все равно, что ни есть вокруг меня), чаще для того, чтобы увидеться с людьми, нужными душе моей. Ибо с недавнего времени узнал я одну большую истину, именно, что знакомства и сближенья наши с людьми вовсе не даны нам для веселого препровождения, но для того, чтобы мы по-заимствовались от них чем-нибудь в наше собственное воспитанье…»

В этих встречах он искал ответа на вставшие перед ним вопросы, проверял себя и свои поиски той новой правды, которую он видел в нравственном самоусовершенствовании, в христианском идеале. «Все наслажденья наши заключены в пожертвованиях, — уверял он в том же письме к Данилевскому. — Счастие на земле начинается только тогда для человека, когда он, позабыв о себе, начинает жить для других…»

Гоголь теперь считает своим долгом заботиться о душевном благополучии своих друзей. Он советует им читать книги отцов церкви, проповеди, сочинения церковных писателей. В письмах он настойчиво поучает, как им вести себя. В письме к С. Т. Аксакову, Погодину и Шевыреву он советует им уделять по одному часу в день чтению книги «Подражание Христу»: «Читайте всякий день по одной главе, не больше… По прочтении предайтесь размышлению о прочитанном. Старайтесь проникнуть, как всё это может быть применено к жизни, среди светского шума и всех тревог».

Друзья по-разному воспринимали эти поучения и советы. Сергей Тимофеевич Аксаков был напуган подобными настроениями Гоголя и раздражен его советами. Он обратился к Гоголю с резким протестом. «Друг мой, — писал Аксаков, — ни на одну минуту я не усумнился в искренности вашего убеждения и желания добра друзьям своим, но, признаюсь, недоволен я этим убеждением, особенно формами, в которых оно проявляется. Я даже боюсь его. Мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь бы были они искренни, но уж, конечно; ничьих и не приму… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, нисколько не зная моих убеждений, да еще как? В узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение на главы, как на уроки… И смешно, и досадно… И в прежних ваших письмах некоторые слова наводили на меня сомнения. Я боюсь, как огня, мистицизма, а мне кажется, он как-то проглядывает у вас. Терпеть не могу нравственных рецептов, ничего похожего на веру в талисманы… Вы ходите по лезвию ножа! Дрожу, чтоб не пострадал художник!.. Чтобы творческая сила чувства не охладела от умственного напряжения отшельника».

Опасения Аксакова, к сожалению, были справедливы. Гоголь все более и более входил в роль проповедника.

Зиму 1843 года Гоголь решил провести в Ницце. Его, бездомного скитальца, влекла туда мысль о свидании с А. О. Смирновой и графинями Вьельгорскими, собиравшимися обосноваться на это время в Ницце. И он покинул гостеприимный домик Жуковского в Дюссельдорфе, чтобы увидеться со своим старым другом, своей очаровательницей Смирновой. Модный европейский курорт, куда съезжалась знать со всех стран, славился своим климатом, пляжем и азартной карточной игрой. Невзирая на наступление декабря, Ницца встретила Гоголя ясной, теплой погодой. «Ницца — рай, — писал он по приезде туда Жуковскому, — солнце как масло ложится На всем; мотыльки, мухи в огромном количестве и воздух летний».

Александру Осиповну он застал в печали. Она приехала из Петербурга за границу в экзальтированно-религиозном настроении. Ее светские успехи стали тускнеть, заботы о семье, о доме поглощали все ее время. Она уже не была той умницей, той смешливой и острой на язык, даже несколько экстравагантной «донной Соль», «бесенком», как ее прежде называли друзья. Смирнова все еще оставалась хороша, — но кожа ее пожелтела, под глазами собрались морщинки, огненный взор утратил свою гипнотическую силу.

Александра Осиповна теперь стала часто ходить по церквам, читать Боссюэта и модных церковных проповедников. То она бездумно отдавалась светским развлечениям, балам, придворным увеселениям, то хандрила, запиралась в своей спальне и читала евангелие и отцов церкви.

Они дошли вдвоем по берегу моря. Уходящее солнце отражалось розовыми отблесками на утесах. Белое платье Смирновой казалось необычайно легким, словно растворяющимся в вечернем теплом воздухе.

— Вы мой истинный утешитель, — говорил ей Гоголь. — Наши души сходны между собою, подобно двум братьям-близнецам!

— Да благословит вас бог! — растроганно отвечала Александра Осиповна. — Вы, любезный друг, выискали душу мою, вы ей показали путь. И этот путь так разукрасили, что другим идти невозможно.

Гоголь поселился у Вьельгорских, но почти ежедневно приходил к Смирновой. Ему она представлялась кающейся Магдалиной, а он ее спасителем. Он вытаскивал из кармана Марка Аврелия или толстую тетрадь выписок из сочинений отцов церкви и читал их Смирновой. Иногда он заставал ее в слезах.

— Я сегодня целый день плакала, — сообщала она. — Мною овладела такая усталость, что, кажется, мысль не долетит до бога.

— Ваше волнение есть просто дело черта! — полусерьезно, полушутя заметил Гоголь. — Вы эту скотину бейте по морде и не смущайтесь ничем. Он точно мелкий чиновник, забравшийся в город будто бы на следствие. Пыль напустит всем, распечет, раскричится. Стоит только немножко струсить и податься назад — тут-то он и пойдет храбриться. А как только наступишь на него, он и хвост подожмет!

— Нет, свет и люди гадки. Сердце мое исполнилось презрения к самой себе, — жаловалась Смирнова.

— А вы избегайте гадких разговоров или старайтесь гадкий разговор обратить в хорошую сторону. Это не так невозможно, как вам кажется. Люди, с которыми вы обращаетесь, не вовсе же дурные, они закружились только на светской поверхности.

Но Александра Осиповна продолжала каяться:

— Вы меня любить не можете. Я недостойна вашей дружбы. Во мне нет того душевного элемента, который мог бы нас сблизить. Вы меня только изучаете, я для вас предмет для наблюдений, потому что вы артист. А вы мне так нужны, так благодетельна на меня действовали и будете еще действовать! Ум мой всем доступен, а душа едва ли кому открыта, как вам.

— Не отзываются ли гордостью и необдуманностью ваши слова? — почти сердито возразил Гоголь. — Как можно отделить ум от всяких страстных увлечений, опутывающих нашу душу и сердце? Довести до бесстрастного состояния свой ум может только тот, кто сам бесстрастен. Но довольно. Душа ваша сама найдет законы и определит всему надлежащую меру. А до того будьте светлы духом и не смущайтесь ничем!

Гоголь засунул руку в карман сюртука и достал пачку листочков.

— Вот, когда на вас найдет тоска, читайте эти псалмы, я их для вас переписал. Вы должны их выучить наизусть.

Они молча возвращались с моря на виллу. Гоголь смущенно глядел на свою спутницу, уже оправившуюся от волнения и того неожиданного порыва откровенности, который ей самой казался теперь неловким и чрезмерно экзальтированным. Чтобы переменить тему разговора, она спросила:

— Спуститесь-ка вы в глубину вашей души и спросите ее: точно ли вы в душе русский или вы хохлик? Вот о чем у нас шла речь с очень умным человеком.

Немного подумав, Гоголь произнес, как бы говоря сам с собой:

— Я сам не знаю, какая у меня душа: хохлацкая или русская? Знаю только, что никак бы не дал преимущества ни малороссиянину перед русским, ни русскому перед малороссиянином. Обе натуры слишком щедро одарены богом, и, как нарочно, каждая из них заключает порознь в себе то, чего нет в другой.

Все утро он обыкновенно работал у себя в комнате. Затем после прогулки по берегу моря шел обедать к Смирновой. Его приход всегда вызывал волнение кухарки-француженки, которая при появлении Гоголя, приносившего обычно к десерту засахаренные фрукты, громко кричала, зная его гастрономические причуды:

— Messieur Gogo, messieur Gogo, des radis et de la salade des pères français!

Однажды Александра Осиповна попыталась в шуточном тоне выпытать, как обстоят материальные дела Гоголя. Она принялась экзаменовать его, выспрашивая, сколько у него белья и платья.

— Я вижу, что вы просто совсем не умеете отгадывать, — отвечал Гоголь. — Я большой франт на галстуки и жилеты. У меня три галстука: один парадный, другой повседневный, а третий дорожный, потеплее.

— А сколько же у вас пар платья? Достаточно ли у вас белья? — засыпала его вопросами Смирнова.

— У меня есть все необходимое, чтобы быть чистым, — улыбаясь, отвечал Гоголь. — Это так и следует. Всем так следует, и вы будете жить, как и я. Может быть, я увижу то время, когда у вас будет только две пары платья: одно для праздников, другое для будней! А лишняя мебель и всякие комфорты вам так надоедят, что вы сами станете понемногу избавляться от них.

После обеда Гоголь заставил Александру Осиповну вслух повторить списанные им длинные псалмы. Он спрашивал с нее урок, как спрашивают с детей, укоризненно отмечая: «Нетвердо!» — и отсрочивая урок до другого дня.

Гоголь. Портрет работы художника Ф Моллера.

Абрамцево.

Дом, в котором умер Гоголь. Никитский бульвар.

По вечерам он пил чай среди семейства Вьельгорских. За чайным столом восседала величественная Луиза Карловна, внучка Бирона, неукоснительно блюдущая аристократические традиции. Рядом с нею скромная и тихая Софья Михайловна, ее старшая дочь, вышедшая замуж за графа Соллогуба, старинного знакомца Гоголя. Софья Михайловна была глубоко несчастна. Граф Владимир Александрович, известный повеса и кутила, после свадьбы почти не обращал на нее внимания, и она мучительно переживала пренебрежение мужа и свое одиночество.

Особенное внимание Гоголя привлекала младшая дочь — Анна Михайловна, или, как ее называли домашние, Анолина, Нози.

Нози было всего 18 лет, и она обладала всем очарованием молодости. Проведя большую часть жизни за границей, Нози нетвердо знала свой родной язык и во все глаза смотрела на великого писателя, которого так уважали ее родители. А великий писатель в легком сюртучке, с маленькой эспаньолкой, с русыми, почти до плеч волосами и тонким длинным носом, замечая восторженное внимание женщин, увлеченно проповедовал им добродетели христианского самоотвержения.

— Вы дали мне слово, — обращался он к ним с укором, — во всякую горькую и трудную минуту, помолившись внутри себя, сильно и искренне приняться за чтение тех правил, которые я вам оставил. Исполнили ли вы это обещание? Не пренебрегайте никак этими правилами, они все истекли из душевного опыта, подтверждены святыми примерами, и потому примите их как повеление самого бога!

Испуганные его торжественным тоном, графини тревожно припоминали правила поведения и выписки из священного писания, которые вручил им недавно Гоголь. В их экзальтированном воображении он представлялся посланником воли божьей, а не смешным и веселым писателем, каким они его представляли себе раньше. Да и сам Гоголь переменился. Глаза неподвижно глядели в одну точку, куда-то поверх собеседников. Его небольшая фигура стала напряженной, неестественно выпрямленной. Кроткая Софья Михайловна испуганно застывала на своем стуле. Луиза Карловна чувствовала себя как в церкви во время исповеди, вспоминала свои проступки и каялась в своей гордыне. Юной Анолине тоже было немного страшно и в то же время смешно. Ведь Николай Васильевич бывает так мил и забавен в обычное время, а тут он похож на проповедника, которого она видела во время посещения католического собора.

Вьельгорские вскоре уехали в Париж, а затем в Россию. Лишь в переписке продолжалась эта дружба столь различных и, по существу, далеких друг от друга людей.

 

У ЖУКОВСКОГО

После морских купаний Гоголь поселился у Жуковского во Франкфурте. Жуковский жил в двухэтажном, готического стиля доме, стоявшем на краю города. На берегу реки, окруженный садом, с зелеными жалюзи и красной черепичной крышей, этот дом, казалось, был специально предназначен для спокойной и мирной жизни, для творческого уединения и труда. В доме царила тишина. Кафельные печи, сложенные из боязни зимних холодов, давали достаточно тепла. Обширная библиотека, картины, скульптуры украшали уютные, большие комнаты. Гоголю отвели комнату во втором этаже над кабинетом хозяина. Жуковский поглощен был переводом «Одиссеи», занимавшим все его время. Но за внешней тишиной и благополучием в доме таилась тревога. Болезнь Елизаветы Алексеевны налагала тяжелый отпечаток на все окружающее. Ее мрачная меланхолия, мистические видения, нередко ее посещавшие, постоянная нервная напряженность и беспокойство не проходили. Ни заботливые попечения Жуковского, ни усилия врачей не могли победить упорство болезни.

В теплом китайском халате, в меховых сапожках, Жуковский сидел в своем кабинете за столом, заваленным словарями, книгами и бумагами. На печи величественно стоял гипсовый бюст Гомера. Поэт сильно похудел и постарел со времени их петербургских встреч, но та же доброта, внутренняя мягкость сказывались и в ласковой, приветливой улыбке и в плавности жеста. Жуковский так увлекся своим любимым делом, что даже не заметил вошедшего к нему Гоголя.

— А, Гоголек! — радостно воскликнул он, увидев стоящего перед ним Гоголя. — Вот послушай, я перевожу уже одиннадцатую песню, о том, как Одиссей посетил царство Аида. Разве не совершенство его разговор с тенью матери:

Милая мать, приведен я к Аиду нуждой всемогущей; Душу Тиресия фивского мне вопросить надлежало, В землю ахеян еще я не мог возвратиться; отчизны Нашей еще не видал, бесприютно скитаюсь повсюду С самых тех пор, как с великим царем Агамемноном поплыл В град Иллион, изобильный конями на гибель троянам. Ты ж мне скажи откровенно, какою из Парк непреклонных В руки навек усыпляющей смерти была предана ты? Медленно ль тяжким недугом? Иль вдруг Артемида богиня Тихой стрелою своею тебя без болезни убила?

Жуковский медленно, нараспев читал широкие и плавные строки гекзаметра. Видно было, что он сам наслаждается музыкой стиха, точностью образа.

— Ну, как получается? — спросил Жуковский, улыбаясь.

— Перевод твой решительно венец всех переводов! — восторженно откликнулся Гоголь. — Это не перевод, но скорей воссоздание, воскрешение Гомера. Твой перевод как бы еще более вводит в древнюю жизнь, чем сам оригинал. Ты стал незримо истолкователем Гомера, зрительным, выясняющим стеклом перед читателем, сквозь которое еще определительней и ясней выказываются все бесчисленные его сокровища.

Жуковский благодарно улыбался и даже замахал руками на Гоголя.

— Мне тоже кажется, что «Одиссея» есть лучшее мое создание. Могу похвастать: этот долговременный, тяжелый труд совершен был чисто для одной прелести труда!

— Твоя «Одиссея» выйдет своевременно, — ответил Гоголь, — она поразит величавою патриархальностью древнего быта, простой несложностью общественных пружин, свежестью жизни, непритупленной, младенческой ясностью человека. В ней услышит сильный упрек себе наш девятнадцатый век! Мы, с нашими орудиями к совершенствованию, с опытом всех веков, с религией, которая дана нам на то, чтобы сделать из нас святых и небесных людей, умели дойти до какого-то неряшества и неустройства как внешнего, так и внутреннего! — взволнованно продолжал Гоголь, высказывая давно волновавшие его мысли.

— Если буду здоров и ничего не случится в моей семье, — отвечал Жуковский, — я скоро кончу «Одиссею». А потом, может быть, примусь за перевод «Илиады», чтобы оставить после себя полного собственного Гомера. Ну а ты? Как у тебя двигается работа над «Мертвыми душами»? Пишутся ли они?

Гоголь недовольно насупился.

— И пишутся и не пишутся. Пишутся слишком медленно и совсем не так, как бы хотел. И препятствия часто происходят то от болезни, то от меня самого. Я иду вперед — идет и сочинение, я остановился — нейдет и сочинение! Поэтому мне необходимы бывают частые перемены всех обстоятельств, переезды, обращения к другим занятиям.

На стене кабинета висели золотые карманные часы с цепочкой.

— Чьи это часы? — спросил Гоголь.

— Мои, — ответил Жуковский. — Они принадлежали Пушкину, и я их храню как память после него. Они показывают час его кончины.

Жуковский снял часы со стены и протянул их Гоголю.

— Возьми их, — сказал он торжественно. — Ты подлинный наследник Пушкина и был его другом. Храни их как самую драгоценную реликвию.

Растроганный Гоголь поцеловал Жуковского и бережно спрятал часы в карман.

Под влиянием значительности этой минуты Гоголь разоткровенничался и рассказал Жуковскому то, что обыкновенно он таил даже от близких друзей, — свои планы продвижения поэмы.

Она должна не только показать недостатки и пороки людей, их заблуждения и всю недостойность их поведения, но и стать образцом, показать путь к их исправлению, к их нравственному возрождению. Поэтому в отличие от первой части его цель теперь не сатира, а проповедь очищения, создание героев, которые должны стать положительным примером. Он напомнил Жуковскому трилогию великого флорентинца; его «Божественную комедию», охватившую всю жизнь, все представления и чаяния средневековья и Возрождения. Так должна строиться и его поэма. Герои Данте переходят из «Ада» в «Чистилище», и поэма завершается песнью примирения и божественного просветления — «Раем». «Мертвые души» начались с показа «ада», несовершенства и пошлости русской жизни. Но теперь он должен создать героев «чистилища», переходных, положительных, которые будут способствовать пробуждению русской жизни, дальнейшему просветлению людей. Многое из второй части им уже написано, но пусть до времени все это остается тайной.

Гоголь волновался, руки его дрожали.

Дни в доме Жуковского проходили однообразно и незаметно. Гоголя мучила внутренняя тревога, обострение болезни. Да и вести, доходившие до него извне в тихий и уединенный дом Жуковского, беспокоили и пугали. Вся обстановка в Европе стала напряженной, нарастало всеобщее недовольство масс, всюду чувствовалось революционное брожение, отдельные вспышки докатывались и до Франкфурта. Росли рабочие волнения и стачки. На короля было совершено покушение. В Силезии происходило восстание ткачей.

Гоголь пишет своим друзьям длинные, поучительные письма, исполненные елейной, церковной морали. «Душевный монастырь», как сам писатель назвал свое существование в эти годы, загораживал ему глаза на все, что творилось в мире. В тихом доме Жуковского или в уличном шуме буйного Парижа он чувствовал себя равно одиноким и недоступным веяниям живой жизни.

В письме к Н. Языкову из Франкфурта 26 декабря 1844 года Гоголь высказывает свои сокровенные мысли и поучает своего друга слову божьему. Причины социальных неполадок, внутренняя неудовлетворенность человека, житейские беды, по его мнению, происходят от душевной неустроенности, от недостаточного проникновения в букву и дух христианского вероучения. «Сколько могу судить, — пишет он Языкову, — глядя на современные события издалека, упреки падают на следующих из нас: во-первых, на всех предавшихся страху, которым уж если предаваться страху, то следовало бы предаться ему не по поводу каких-либо внешних событий, но взглянувши на самих себя, вперивши внутреннее око во глубину души своей, где предстанут им все погребенные способности души, которых не только не употребили в дело во славу божью, но оплевали сами…» И Гоголь мечет громы и молнии на «нынешних развратников, осмеливающихся пиршествовать и бесчинствовать в то время, когда раздаются уже действия гнева божия и невидимая рука, как на пиру Валтасаровом, чертит огнем грозящие буквы».

В его болезненном представлении все социальные противоречия кажутся порожденными отходом от божественных предначертаний, забвением религии. Он искренне считает себя предназначенным провидением обличить неправду и сказать слово истины. Но, как он сам говорит в письме к Языкову, «сатира теперь не подействует и не будет метка, но высокий упрек лирического поэта, уже опирающегося на вечный закон, попираемый от слепоты людьми, будет много значить». И он выступает с таким «упреком», оставляя оружие сатиры, чувствуя себя пророком и проповедником.

Так подготовлялась книга, которая, как думал Гоголь, должна была прославить его имя, а на самом деле стала его позором. Для этой книги отложена и отодвинута работа над вторым томом «Мертвых душ». Эта книга — «Выбранные места из переписки с друзьями» — родилась из писем, которые Гоголь, как новоявленный проповедник, на протяжении нескольких лет рассылал своим друзьям, поучая их христианскому терпению и вере в милосердие божие.

К душевным терзаниям и поискам присоединилось усиление болезни. Он необыкновенно похудел и никак не мог согреться. Лицо его пожелтело, а руки распухли и почернели, и он сам страшился их прикосновения, так как они были холодны как лед. Он крепился духом и старался скрыть свое состояние от Жуковского, чтобы не беспокоить друга. Жизнь, казалось, замирала.

Неожиданно успешно решились денежные дела Гоголя. Правда, жизнь у Жуковского значительно облегчала его материальное положение, но все же оно оставалось очень неопределенным и напряженным. Прокопович, несмотря на то, что собрание сочинений уже вышло из печати, не подавал никаких признаков жизни. Укоризненные письма Гоголя не достигали цели. Стороной, от московских друзей, он узнавал, что Прокопович благодаря своей практической неумелости был обобран плутоватыми типографщиками. Деньги, выручаемые за продажу сочинений, шли в их карманы.

По совету Жуковского Александра Осиповна Смирнова, пользуясь своим положением фрейлины, решила испросить у государя пенсию или пособие для больного писателя. Это было не простым делом: следовало встретиться с Николаем Павловичем в тот момент, когда он был в хорошем настроении. Иначе не избежать отказа. На вечере у государыни Александра Осиповна подошла к императору и, кокетливо улыбаясь, напомнила ему о Гоголе и просьбе Жуковского.

— У него есть много таланту драматического, но я не прощаю ему обороты слишком низкие и грубые! — самоуверенно сказал Николай Павлович.

— А вы читали «Мертвые души»? — спросила Смирнова.

— Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба!

Александра Осиповна посоветовала ему прочесть «Мертвые души» и заметить страницы, в которых выражается глубокое чувство народности и патриотизма.

Государь принял от нее записку, составленную Жуковским, и обещал утвердить Гоголю пенсию. Смирнова, заручившись обещанием царя, подошла тут же на вечере к шефу жандармов А. Орлову, к которому царь питал особое благоволение за разгром декабристов на Сенатской площади, и объявила ему волю царя. «Что это за Гоголь»? — грубо спросил Орлов. «Стыдитесь, граф! Вы русский и не знаете, кто такой Гоголь», — рассмеялась Смирнова. «Что за охота вам хлопотать об этих голых поэтах!» — возразил Орлов, довольный своей пошлой шуткой. Но так или иначе Гоголю было дано пособие, правда очень скромное — по тысяче серебром в год на три года, — что позволяло ему продолжить работу над поэмой и не обращаться вновь к помощи друзей.

 

ТЕНЬ

Гоголь попал в Париж в начале января 1845 года в период обострения политических страстей, нарастания волны всеобщего недовольства, которая подготовила революционные события 1848 года. Росла дороговизна, на улицах все чаще слышались озлобленные выпады против правительства и богачей, газеты помещали острые карикатуры, полемические статьи и фельетоны. Происходил очередной правительственный кризис.

«О Париже скажу тебе, — писал Гоголь Н. Языкову, — только то, что я вовсе не видел Парижа. Я и встарь был до него не охотник, а тем паче теперь». Говоря о себе, он сообщает Языкову: «Я прожил, однако ж, эти три недели хорошо в отношении моральном. Жил внутренно, как в монастыре, и, в прибавку к тому, не пропустил ни одной обедни в нашей церкви».

В Париже он, встретился с графом Толстым, с которым познакомился за границей несколько лет тому назад. Александр Петрович Толстой был личностью примечательной. Даже самая биография его во многом необычна. Родился он в 1801 году и восемнадцатилетним юношей поступил на военную службу юнкером в гвардейскую артиллерийскую бригаду. Через два года был произведен в офицеры, а затем назначен адъютантом к графу Дибичу. В конце 1826 года он перешел из военной службы в ведомство иностранных дел и был причислен к штату русского посольства в Париже. Однако он стал не столько дипломатом, сколько секретным агентом и был отправлен в Константинополь со специальным поручением ознакомиться с положением дел в Турции и на Ближнем Востоке и произвести там топографическую съемку укрепленных мест. После начала войны с Турцией в 1828 году он вновь вернулся на военную службу и принимал самое активное участие во всех военных операциях. По окончании войны вышел в отставку и поступил на службу в министерство внутренних дел. Затем служил губернатором в Твери, а в 1837 году был переведен военным губернатором в Одессу. В 1840 году он вышел в отставку, устранился от всяких дел и погрузился в изучение богословских вопросов и сферу религиозных интересов.

Александр Петрович стал играть все большую и большую роль в жизни писателя. Гоголь внимательно прислушивался к его суждениям и советам. Византийская изощренность графа, его начитанность в священном писании, знакомство с церковными учениями, большой жизненный опыт — все это производило огромное впечатление на Гоголя, видевшего в Толстом столп православия.

Граф встретил Гоголя со свойственной ему приветливостью и непринужденностью. Александр Петрович любил комфорт, всегда был изящно, хотя и не по моде, одет. Его стройная фигура, сохранившая привычку к военной выправке, подчеркнутая благовоспитанность человека высшего круга сочетались с какой-то строгостью и внутренней озабоченностью. Графиня Анна Егоровна, дочь грузинского царевича, была любительницей музыки… Она помешалась на чистоте: в комнатах все блестело, без конца перетиралось, чистилось, мылось. в гостиной стоял рояль, на котором графиня музицировала. Музыка, однако, в доме Толстых была неизменно религиозного содержания. По вечерам к ним являлись русские и греческие монахи и священники. Граф знал греческий язык и любил обсуждать духовные книги или даже просто слушать чтение молитв на греческом языке.

Беседы касались главным образом вопросов религиозно-нравственного характера. Граф сетовал и огорчался безнравственностью современной молодежи, забвением религиозных устоев. Он стал расспрашивать Гоголя о его делах и намерениях.

— О себе ничего не могу сказать вам утешительного, — грустно сообщил Гоголь. — Здоровье мое хуже и хуже. Появляются такие признаки, которые говорят, что пора, наконец, знать честь и, поблагодарив бога за все, уступить, может быть, свое место живущим. Но да будет во всем его святая воля! — покорно, каким-то деревянным голосом произнес Гоголь. — Во всяком случае, не прекращайте ваших молений, сильней и сильней молитесь обо мне богу, чтобы он не оставлял меня ни на минуту!

Граф внимательно выслушал писателя. Его тонкие губы сжались в сочувственном молчании. Он провел Гоголя в гостиную, в которой хозяйничала полная смуглая Анна Егоровна. На столиках, полочках, даже стульях разложены были молитвенники, псалтыри, ноты, сочинения духовных писателей. За столом сидел греческий монах в черном клобуке.

Во время чаепития с душистым приторно сладким вареньем разговор зашел о современном положении вещей в Европе.

— В Европе завариваются теперь повсюду такие сумятицы, — произнес Гоголь, — что не поможет никакое человеческое средство.

Толстой стал рассказывать о революционных настроениях и даже открытых выступлениях против существующего порядка вещей во Франции и Италии.

Он сурово осуждал совершеннейшую, с его точки зрения, анархию, которая наступит повсеместно, если заранее не будут приняты должные меры. Лишь попечение божие и бдительность правительства могут приостановить начавшийся процесс, печально резюмировал граф.

Гоголь встревоженно внимал этим рассказам. Будущее рисовалось ему в самом черном свете. Европа больна «язвой пролетариатства». В ней несправедливость и раздор. Зреют семена озлобления и мести.

— Лишь России, с ее особой судьбой, миновавшей развращенность Запада, не знающей революций и рабочего вопроса, предназначено служить опорой миру и порядку! — Граф торжественно поднял руку и провозгласил: — Православный государь и православный народ спасут Россию от бед, грозящих Европе. Все мы должны служить небесному государю и его словом руководствоваться. Иначе наступит тьма египетская, помутится ум, и омрачатся мысли, и плохо будет тому, кто об этом не помыслит теперь.

В комнатах Толстых, выходящих окнами на улицу де Ля Пэ, чувствовался едва уловимый запах ладана.

Гоголь внимательно, с душевным испугом слушал Толстого, сжавшись в своем кресле. Греческий монах перебирал янтарные четки, его черные глаза сверкали из-под клобука, горбатый нос напоминал клюв хищной птицы. Расплывшаяся графиня восторженно и умиленно слушала мужа. После чая монах стал читать по-гречески житие Ефрема Сирина, а Александр Петрович тут же переводил Гоголю смысл читаемого, иногда останавливая монаха и давая свои пояснения.

А за окнами шумел Париж. Щелкали бичи кондукторов омнибусов, запряженных четверкою лошадей, шумели студенты в кафе, проходили по бульварам нарядные кокетливые парижанки. Когда Гоголь вышел от Толстых, было уже совершенно темно. Горели газовые фонари. На круглых тумбах и заборах пестрели броские афиши театров. По Сене сновали маленькие лодочки со светящимися фонариками. По улице шла' толпа рабочих в суровом молчании. В руках одного из рабочих развевался трехцветный флаг. Гоголь нанял фиакр и направился в гостиницу. Там в маленькой скромной комнатке с обоями, на которых изображены были кокетливые амурчики с луками, он долго молился перед образком Николая Мирликийского, присланным ему матерью. Но тоска, какое-то тупое отчаяние не проходили. Лишь поздно ночью он, наконец, заснул на узенькой гостиничной кровати. Но и во сне ему казалось, что над ним наклоняется длинная черная тень графа Толстого.

 

СОЖЖЕНИЕ

Из Парижа Гоголь вернулся во Франкфурт к Жуковскому. После физического и душевного подъема, вызванного поездкой, Гоголь вновь почувствовал себя плохо. Несмотря на жарко натопленную комнату, его беспрерывно мучил холодный озноб, и он никак не мог согреться. Врачи предписали ему отправиться на воды в Гомбург, неподалеку от Франкфурта.

Жуковский в большой тревоге сообщил в письме к Смирновой: «Здоровье Гоголя требует решительных мер. Ему надобно им заняться исключительно, бросив на время перо, и ни о чем другом не хлопотать, как о восстановлении своей машины. Живучи у меня, во всю почти зиму он ничего не написал, и неудачные попытки писать только раздражали его нервы. Я его послал в Париж, полагая, что рассеяние ему сделает добро, но добро ему сделало только самое путешествие, то есть переезд из Франкфурта в Париж, а жизнь парижская никакой не принесла пользы: он возвратился в том же расстройстве».

В начале мая 1845 года Гоголь приехал на модный и людный курорт, славившийся своей рулеткой. В Гомбурге проигрывались целые состояния, и на звон золота слетались хищники и авантюристы со всей Европы. Но Гоголю было все это безразлично. Он поселился в маленьком домике близ дороги к источнику. Веселье, царившее в курзале и в великолепных дорогих гостиницах, до него не доходило.

Воды Гомбурга, знаменитый источник Элизабет-бруннен не помогали. Здоровье его с каждым днем становилось все хуже и хуже. Он чувствовал полный упадок сил. Кругом ни одной знакомой души, ни одного человека, с которым можно было бы хоть поговорить! Глухая старуха немка, хозяйка домика, придурковатая работница — вот и всё. Всякое занятие, всякая попытка умственной работы вызывали усиление болезненного состояния. Ко всему этому прибавились припадки. По ночам ему казалось, что все в нем замирает и сознание отлетает куда-то далеко.

Днем он еще пересиливал себя. Пересматривал листы рукописи ранее написанных глав второй части «Мертвых душ». Их страницы уже слегка пожелтели от долгого лежания в шкатулке. Но возникавшие в них образы прекраснодушного мечтателя Тентетникова и идеального хозяина Костанжогло, сумевшего совместить дух современности с приверженностью к патриархальной старине, богомольного, благодетельного откупщика Муразова, наставлявшего плутоватого Чичикова на праведный путь, — всё это теперь казалось далеким от его устремлений, безжизненным, ненужным. «Нет, бывает время, когда нельзя иначе устремить общество или даже все поколение к прекрасному, — думалось Гоголю, — пока не покажешь всю глубину его настоящей мерзости. Бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого». Но как раз это и мало и слабо было развито во втором томе его поэмы! Стоит ли ее в таком виде показывать читателям? Эта мысль мучительно преследовала Гоголя. Ему стало казаться, что он сделает вредное дело, если оставит свою поэму такой, как она написана. Слава богу, что ее никто еще не видел и не читал! Нет, следует все начинать сызнова.

Он дождался воскресного дня, когда хозяйка со служанкой отправились, взявши… молитвенники, в местную кирху. Тогда он прокрался, как вор, на кухню. Осторожно разжег в печке приготовленную лучину и стал медленно, дрожащими руками отрывать лист за листом рукописи и кидать их в огонь… Не двигаясь, Гоголь следил, как лист, чуть изогнувшись, будто от немыслимой боли, сворачивался и, скорчившись, начинал гореть. Огонь легкой, тонкой змейкой охватывал сначала с краев густо сжавшиеся строки беспомощных, по-детски неуверенных букв, а затем ярким- пламенем вспыхивал весь лист и рассыпался серебряным пеплом. Когда все листы сгорели, он помешал чугунной кочергой оставшийся пепел и золу и долго еще сидел перед печкой, прищурив глаза, опустив голову на колени.

Затем он добрался до своей комнаты, узенькой, весело залитой летним солнцем, отражавшимся сияющими бликами на зеркале, графине с водой, на стеклянной граненой чернильнице, и записал в тетради, словно отдавая отчет потомству: «Затем сожжен второй том «Мертвых душ», что так было нужно. «Не оживет, аще не умрет», — говорит апостол. Нужно прежде умереть, для того чтобы воскреснуть. Не легко было сжечь пятилетний труд, производимый с такими болезненными напряжениями, где всякая строка доставалась потрясением, где было много такого, что составляло мои лучшие помышления и занимало мою душу. Но все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собой смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее. Благодарю бога, что дал мне силу это сделать. Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным. Появление второго тома в том виде, в каком он был, произвело бы скорее вред, чем пользу».

Гоголь присыпал написанное сухим желтоватым песком из песочницы. Лег на кровать, прикрыл голову подушкой и заплакал. Ночью он проснулся от сильной боли в груди. Зажег свечу. На стене резко обозначилась сгорбленная черная тень. Это он сам.

— Я вовсе не затем рожден, чтобы произвести эпоху в области литературной, — укоризненно обратился он к тени. Ему было трудно сосредоточиться: руки холодели, как лед, голова пылала. Ведь его поэма, плод многолетнего труда, дум и волнений, сегодня сгорела. Он сам сжег свой труд во имя лучшего, неясно рождающегося в его душе!

— Дело мое — дело всей моей жизни! А потому и образ действий моих должен быть прочен, и сочинять я должен прочно. Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие! Жгу, когда нужно жечь, — убеждал он тень, — и, верно, поступаю как нужно… Опасения же насчет хилого моего здоровья, которое, может быть, не позволит мне написать второй том, напрасны! — и он взмахнул перед тенью рукой. Но тень так же укоризненно замахнулась. Гоголь снова заплакал.

Утром болело все тело. С большим трудом поднялся он с кровати. Долго и тщательно умывался. Рассчитавшись с хозяйкой, пошел к конторе дилижансов, взял билет и направился в Берлин.

Берлин угнетающе подействовал на Гоголя своей прилизанной чистотой, безвкусными домами, пестрой чопорной толпой на Унтер ден Линден. Писатель остановился в той же скромной гостинице, в которой не раз уже бывал. В Берлине он встретился с графом Толстым. Александр Петрович был, как всегда, внимателен, вежлив и в то же время задумчив и молчалив. Он выслушал рассказ Гоголя о сожжении второго тома поэмы так, как если бы заранее знал, об этом.

— Вам, Николай Васильевич, нужно отговеть со мной вместе в Веймаре! — произнес Толстой ровным, слегка повелительным тоном.

В Веймаре они посетили православную церковь. Гоголь исповедовался в своих грехах, прежде всего в гордости и душевной слабости, мешавшей ему твердо следовать заветам отцов церкви.

Зеленые парки Веймара, этого города поэтов, в котором жили Гёте, Шиллер, Виланд, его светлая тишина успокоили Гоголя. Они побывали в доме Шиллера и в летнем домике Гёте.

Возвратившись в Берлин, Гоголь по совету врачей направился в Дрезден к доктору Карусу. Карус долго его расспрашивал, выстукивал и выслушивал, ощупывал и решил, что все дело в печени. А раз печень, естественно надо прежде всего ехать в Карлсбад на тамошние воды. Меланхолия, хандра — о, она тоже от печени!

Гоголь покорно едет в Карлсбад. Там он узнает из писем, пересланных к нему из России, что Александра Осиповна стала губернаторшей, что ее мужа Н. М. Смирнова назначили губернатором в Калугу.

Гоголь сразу же пишет Александре Осиповне поучительное письмо о том, как ей вести себя на новом месте в качестве губернаторши. «Смотрите, чтобы вы всегда были одеты просто, чтобы у вас как можно было поменьше платья!» — поучает он Смирнову. Ему представилась она в скромном черном платьице, хрупкая, встревоженная, с обожанием смотрящая на него своими таинственными черными глазами. «Обратите потом внимание на должность и обязанность вашего мужа, — поучает он Александру Осиповну, — чтобы вы непременно знали, что такое есть губернатор, какие подвиги ему предстоят…»

Ему казалось, что своими наставлениями он сможет способствовать деятельности калужского губернатора, внести в нее те нравственные начала, которые позволят преобразовать все управление в Калужской губернии, сделать ее примером благоденствия и неусыпной заботы. А там, может быть, на пример Калуги обратит внимание и вся Россия? «Молитесь же богу, да воздвигнет в вас дух деятельности, — наставлял он в заключение письма Александру Осиповну, — и в минуту лени или тоски обращайтесь вновь к нему…»

Письмо было немедленно отослано. Опять началось хождение к источнику, питье теплой, пахнущей глауберовой солью воды. Однако прославленные источники Карлсбада не дали облегчения. Озноб и мучительная слабость не проходили. И Гоголь снова решает ехать в поисках исцеления, на этот раз в Грефенбург. Там лечился брат Смирновой Аркадий Осипович Россети у доктора Присница, Доктор Прис-ниц подлинный чудодей! Он изучил свойства воды и повелевает ими! Верность диагноза и находчивость этого доктора, по словам Россети, выше всякой похвалы!

Снова мягко шуршат колеса дилижанса, и исхудалый, грустный пассажир забился в угол сиденья.

Вот он добрался до Праги! Красавица Прага раскинулась на холмах. Вышеград, собор св. Витта, старые крепостные стены и башни, готические костелы, средневековый Карлов мост со статуями над бурной Влтавой, ратуша с чудесными часами, на которых время отмечается поучительной пантомимой жизни и смерти, разыгрываемой фигурками, появляющимися в башенной нише. Узкие улочки с маленькими домиками вокруг собора св. Витта. Казалось, в этих веселых цветных домиках с остроконечными черепичными крышами еще недавно жили средневековые алхимики и астрологи, таинственно кипятившие в пузатых колбах какие-то снадобья в поисках эликсира жизни или превращая ржавые куски железа в золото.

Гоголю полюбилась эта изящная, словно игрушечная столица братского народа, подаренная современности средневековьем. Он с волнением осмотрел величественный собор св. Витта, помещенные в нем резанные из дерева скульптуры распятого Христа, фигуры королей на Карловом мосту, древнейшую в Европе синагогу, похожую на мрачный и сырой склеп…

Оказывается, чехи знали о нем. Его «Тарас Бульба» был переведен еще в 1839 году, а как раз сейчас появились перевод «Носа» и «Старосветских помещиков».

С интересом Гоголь посетил чешский национальный музей, которым заведовал известный поэт и ученый, собиратель памятников чешской культуры и народного творчества Вацлав Ганка. Ганка был поборником сближения с русской культурой и литературой и приветливо встретил русского писателя. Он никак сначала не хотел верить, что перед ним тот самый Гоголь, сочинения которого он с любовью читал. Он даже с сомнением спросил этого исхудавшего, с остро выдающимся носом, грустного господина:

— Так это вы написали «Тараса Бульбу» и «Мертвые души»?

— Ах, оставьте это! Эти произведения доставили мне много печальных минут! — с горечью сказал Гоголь.

— Ваши сочинения, — продолжал торжественно Ганка, — составляют украшение славянских литератур.

— Оставьте, оставьте! — замахал руками Гоголь. — Я еще ничего не сделал! Лишь теперь я подошел к делу своей жизни.

Они долго еще беседовали об общности судеб славянских народов, которым предстоит великое будущее, о необходимости взаимного ознакомления с культурами и литературными сокровищами чешского и русского народов. Ганка прочел Гоголю свои чешские песни и сказания и подробно объяснял достопримечательности собранного им национального музея. Прощаясь, Гоголь записал в его альбоме свое пожелание: «Еще сорок шесть лет ровно для пополнения — 100 лет здравствовать, работать, печатать и издавать во славу славянской земли и с таким же радушием приветствовать всех русских — к нему заезжающих… 5/17 августа 1845 года».

Гоголь познакомился и со своими переводчиками, видными деятелями чешской литературы — известным сатириком К. Гавличком-Боровским и Поспешилом, которые радушно приветствовали своего любимого писателя. Золотая, средневековая Прага, ее узенькие улицы, дома, над входом в которые изображены были рыбы, гроздья винограда, созвездия, натянутые луки, радушие чехов, горьковатое пиво, пенящееся в больших дубовых кружках, — все это отвлекло Гоголя от грустных мыслей, укрепило его дружбу к маленькому, талантливому славянскому народу.

С сожалением расстался он со своими новыми друзьями и поспешил к Присницу в Греффенберг, в чаянии чудесного выздоровления. Еще одна страница в книге его жизни была перевернута. Сколько же их осталось?

 

«ВЫБРАННЫЕ МЕСТА ИЗ ПЕРЕПИСКИ С ДРУЗЬЯМИ»

«И возненавидел я жизнь: потому что противны стали мне дела, которые делаются под солнцем; ибо все — суета и томление духа! И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем; потому что должен оставить его человеку, который будет после меня. И кто знает: мудрый ли будет он, или глупый?» Гоголь медленно закрыл маленькую библию в черном бархатном переплете, подаренную ему Смирновой. В гостинице царил полумрак, из-за прикрытых штор вырывались приглушенные лучи света. В большом зале столовой было пустынно. В этот ранний час туристы разбрелись по окрестностям Бамберга.

Гоголь подошел к камину. В нем чернела давно потухшая зола. Поплотнее укутавшись в шинель, Гоголь принялся быстро шагать по комнате, потирая леденевшие руки. «Богу угодно было послать мне страдания душевные и телесные, — мучительно думал он, — всякие и горькие и трудные минуты, всякие недоразумения тех людей, которых любила душа моя, и все на то, чтобы разрешилась скорей во мне та трудная задача, которая без того не разрешилась бы вовеки». «Все суета и томление духа!» Вот он издал первый том своей поэмы, но это принесло лишь вред. Многие считают, что он осмеял в своем творении неправду и злоупотребления, царящие в России. Но мало осмеять: надо показать людям путь возрождения. Теперь он сам выстрадал этот путь. Нужно научить других следовать этим путем, путем христианина, оказать им душевную помощь.

Гоголь мучительно задумался. Нет, не поэма нужна теперь. Нужно оставить все, что сложилось в душе и разуме его за эти последние годы. «Кто знает, кто будет после меня? Глупый или умный?»

Он подошел к конторке, достал из шкатулки, которую всегда возил с собой, лист бумаги и написал письмо Языкову. Он просил его сберечь письма, которые посылал ему за последние годы. Надо об этом сообщить Александре Осиповне, Жуковскому, Плетневу, Толстому. «Я как рассмотрел все то, что писал разным лицам в последнее время, — заканчивал он свое письмо, — особенно нуждавшимся и требовавшим от меня душевной помощи, вижу, что из этого может составиться книга, полезная людям, страждущим на разных поприщах. Страданья, которыми страдал я сам, пришлись мне в пользу, и с помощью их мне удалось помочь другим!»

Он запечатал письмо и старательно вытер перо. Да, это будет книга наставлений, христианской мудрости, которая гораздо нужнее, чем его поэма. Она поможет людям найти утешение в их страданиях и горестях, поможет разобраться в той неразберихе, которая сейчас творится в России и в Европе. Его опять охватил озноб.

Закрыв шкатулку, Гоголь вышел на улицу. Летнее солнце пригрело его горячими лучами. Он быстро зашагал по дороге, которая вела наверх в гору, к собору.

Навстречу попадались туристы в тирольских шляпах, в коротких кожаных штанах, истертых до блеска. Прошла чопорная англичанка в серой кофте с большими буфами, соломенно-желтые волосы закрывали ее бесцветное лицо. Вдруг среди встречных показалась знакомая фигура плотного, немолодого мужчины с одутловатым лицом и опущенными книзу короткими усами. Это Жюль — давний друг, помогавший ему в Риме в работе над поэмой!

Павел Васильевич, в свою очередь, был обрадован и удивлен. Ведь по его представлениям Гоголь, которого он недавно видел в Париже, должен был быть уже в Остенде на морских купаньях? А тут Гоголь собственной персоной в маленьком австрийском городишке Бамберге! Однако как он за последние годы постарел и переменился! Приобрел особенного рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвав красотой мыслящего человека. Лицо его побледнело, осунулось, томительная работа мысли наложила на нем печать истощения и усталости, но оно стало как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа. Оно оттенялось длинными, густыми, почти до плеч, волосами, в раме которых блестели глаза, исполненные огня и выражения!

После первых слов приветствия Гоголь сообщил Анненкову, что он в самом деле едет в Остенде, но только взял дорогу через Австрию и Дунай, так как длительная дорога ему помогает, восстанавливает его слабые силы. Теперь он остановился ненадолго в Бамберге, чтобы поглядеть на знаменитый собор XII века. А отсюда отправляется в Швальбах, а затем в Остенде.

— А что делаете теперь вы? — отрывисто спросил Гоголь.

— Я путешествую по Европе, так, из простого любопытства, — рассмеялся Анненков.

— Это черта хорошая… но все же эго беспокойство… надо же и остановиться когда-нибудь! — Гоголь говорил, как будто ему трудно было собрать мысли, витавшие где-то далеко.

Они пошли вместе осматривать собор, часа два пробродив между тяжелыми, массивными колоннами главного здания. В затейливых барельефах, на которых мистические аллегории христианской символики были забавно перемешаны с бытовыми сценками из народной жизни, в суровых каменных колокольнях виделось своеобразие и сложность замысла старых мастеров.

— Я предпочитаю романские соборы готическим, — заметил Анненков, — они разнообразнее и величественнее по архитектуре.

— Вы, Павел Васильевич, возможно, не знаете, что я сам знаток в архитектуре, — серьезно ответил Гоголь. — Готическая архитектура есть явление такое, какого еще никогда не производили вкус и воображение человека. Она обширна и возвышенна, как христианство! В ней все соединено вместе: величие и красота, роскошь и простота, тяжесть и легкость. Это такие достоинства, которых не вмещает в себе никакая другая архитектура. Но эта архитектура исчезла, как только мысль человека раздробилась.

Со спора об архитектуре разговор перешел к современному положению в Европе.

— Вот, — продолжал Гоголь, — начали бояться у нас европейской неурядицы, пролетариата… Думают, как из мужиков сделать немецких фермеров… А к чему это?.. Можно ли разделить мужика с землей?.. Какое же тут пролетариатство?.. Вы ведь подумайте, что мужик наш плачет от радости, увидав землю свою… Это что-нибудь да значит? Об этом-то и надо поразмыслить.

Анненков попробовал возразить, указав на то, что нынешние политические волнения в Европе — результат жестокости реакционных режимов, что и в России угнетение крестьян помещиками тоже может привести к смутам и озлоблению.

Гоголь недовольно слушал его и раздраженно ответил:

— В Европе завариваются теперь повсюду такие сумятицы, что не поможет никакое человеческое средство, когда они вскроются. Перед ними будет ничтожная вещь те страхи, которые вам видятся теперь в России. В России еще брезжит свет, есть еще пути и дороги к спасенью…

— Но из пепла старой европейской цивилизации возникнет новый, справедливый порядок вещей. Европа укажет путь и России, — возразил Анненков, вытирая платком вспотевшую в споре шею.

— Вы ошибаетесь, — сухо заявил Гоголь. — Пройдет десяток лет, и вы увидите, что Европа приедет к нам не за покупкой пеньки и сала, но за покупкой мудрости, которой не продают больше на европейских рынках.

— Но ведь Россия отсталая страна, — пробовал спорить Анненков. — Крепостное право и остатки феодализма заглушают в ней развитие экономики и новых форм государственности.

— Вы не любите Россию, вы умеете печалиться и раздражаться только слухами обо всем дурном, что в ней ни делается… — укоризненно покачал головой Гоголь. — Не умрет из нашей старины ни зерно Того, что есть в ней истинно русского и что освящено самим Христом. Нет у нас непримиримой ненависти сословья против сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе. Теперь не на шутку задумались многие над древним патриархальным бытом. Нам следует лишь склонить правительство и дворян, чтобы они рассмотрели попристальней истинно русские отношения помещика к крестьянам…

Гоголь говорил все это, как давно заученные фразы, не допуская никаких возражений. Это был какой-то начальнический, пастырский выговор. Худые бледные руки писателя судорожно подергивались, глаза блестели каким-то болезненным, фанатическим огнем. Вместо добродушного, насмешливого Гоголя, любящего шутку, острое смешливое словцо, перед Анненковым был совсем другой человек, какой-то проповедник на кафедре или фанатичный монах, с которым невозможно было вступать ни в какой спор.

Приняв таинственный вид, Гоголь сообщил Анненкову, что он задумал одно очень важное дело — издание своих писем к друзьям, которое должно раскрыть всем глаза на истинное положение вещей. Он собирается послать Плетневу из Швальбаха первую тетрадку этих писем, с тем чтобы тот подготовил их опубликование. Закончив это дело, он, наконец, сможет осуществить давно намеченную поездку в Иерусалим, а оттуда вернуться в Россию.

Задумчиво шагал Гоголь по мостовой, когда они возвращались в гостиницу. В черной шинели, с глазами, опущенными к земле, он был полностью поглощен своими мыслями и едва ли понимал то, что ему рассказывал Анненков. Наконец подошли к гостинице. Дилижанс уже был подан, в него запрягали лошадей.

— А вы что, остаетесь без обеда? — спросил Анненков.

— Да, кстати, хорошо, что напомнили! — очнулся Гоголь. — Нет ли здесь где кондитерской или пирожной?

Кондитерская оказалась рядом. Гоголь аккуратно выбрал десяток сладких пирожков с яблоками, велел их завернуть в бумагу и, захватив в гостинице свое имущество, направился к дилижансу.

Друзья еще немного постояли, пока не раздалась труба кондуктора, возвещавшая скорое отправление. Гоголь сел в купе, поместившись как-то боком к своему соседу, тучному пожилому немцу, поднял воротник шинели, приняв выражение холодного, каменного бесстрастия. Карета тронулась.

Приехав в Швальбах, Гоголь засел за переписку черновиков и, подготовив объемистую тетрадь, отправил ее Плетневу. В письме к нему он сообщал: «Наконец моя просьба! Ее ты должен выполнить, как наивернейший друг выполняет просьбу своего друга. Все свои дела в сторону и займись печатаньем этой книги под названием: «Выбранные места из переписки с друзьями». Она нужна, нужна всем — вот что покамест могу тебе сказать; все прочее объяснит тебе сама книга…»

Он кончил писать поздно вечером. Кругом сгущались сумерки. В незнакомом немецком городе было тихо. На ратуше отбивали печальным звоном большие старинные часы. До утра он не мог заснуть.

 

ПИСЬМО БЕЛИНСКОГО

В начале января 1847 года вышла из печати книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями». Она появилась в самый разгар ожесточенных споров между западниками и славянофилами, накануне революции 1848 года, когда атмосфера всей Европы была насыщена ожиданием взрыва. Появление книги Гоголя вызвало в России целую бурю. Проповедь феодальной реакции, призыв к умиротворению, панегирическое восхваление религиозных начал, защита царизма и крепостнических отношений привели в негодование не только прогрессивно настроенные круги, но и близких друзей Гоголя из славянофильского лагеря.

Даже такой преданный почитатель Гоголя, как С. Т. Аксаков, решительно осудил книгу: «Увы! Она превзошла все радостные надежды врагов Гоголя и все горестные опасения его друзей. Самое лучшее, что можно сказать о ней, — назвать Гоголя сумасшедшим!» — сообщал он сыну. С гневным осуждением прочел книгу Белинский, горестно переживая измену любимого им писателя своим собственным взглядам, своим собственным произведениям. «Это — Талейран, кардинал Феш, — сказал Белинский, — который всю жизнь обманывал бога, а при смерти надул сатану!»

Лишь представители реакции да религиозные фанатики приветствовали «Выбранные места». С восторженным письмом к писателю обратилась А. О. Смирнова: «Книга ваша, — писала она Гоголю, — вышла под новый год, любезный друг Николай Васильевич. И вас поздравляю с таким выступлением и Россию, которую вы подарили таким сокровищем». Экзальтированная Александра Осиповна выписала даже двадцать экземпляров книги Гоголя и раздала их чиновникам своего мужа-губернатора в надежде на чудесное исправление нравов его подчиненных.

Гоголь находился в это время в Неаполе, приютившись у сестры графа А. П. Толстого Софьи Петровны Апраксиной. Здоровье его улучшилось, и он с нетерпением ждал отклика на свою книгу, будучи уверен, что свершил, наконец, важное, давно приуготовленное ему дело. «Здоровье мое поправилось неожиданно, — писал он А. О. Смирновой из Неаполя, — совершенно противу чаяния даже опытных докторов. Я был слишком дурен, и этого от меня не скрыли. Мне было сказано, что можно на время продлить мою жизнь, но значительного улучшения в здоровье нельзя надеяться. И вместо этого я ожил, дух мой и все во мне освежилось. Передо мной прекрасный Неаполь и воздух успокаивающий и тихий. Я здесь остановился как бы на каком-то прекрасном перепутье, ожидая попутного ветра воли божией к отъезду моему во святую землю».

Однако это спокойствие и умиротворенность были скоро нарушены тревожными и грозными вестями из России, негодующими письмами не только противников и врагов, но и самых близких друзей. Таким первым тяжелым испытанием явилось письмо С. Т. Аксакова, который сурово осудил своего недавнего кумира. В письме уже не было ни благодушного тона, ни любовного внимания, отличавших письма Аксакова к Гоголю. Это был приговор нелицеприятный: «Друг мой! — писал Сергей Тимофеевич. — Если вы желали произвести шум, желали, чтобы высказались и хвалители и порицатели ваши, которые теперь отчасти переменились местами, то вы вполне достигли своей цели. Если это была с вашей стороны шутка, то успех превзошел самые смелые ожидания: все одурачено… Но увы! Нельзя мне обмануть себя: вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучения, которых образчик содержится в вашей книге… Вы глубоко и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, оскорбляете и бога и человека».

Следующим ударом оказалась статья Белинского в «Современнике», содержавшая резкую оценку книги Гоголя, хотя в условиях цензурных препон критик мог говорить о ней лишь «эзоповским языком». Все это смутило Гоголя. Неужели он ошибся? Ведь он желал принести пользу, указать выход, предотвратить неминуемую катастрофу… Но получилось, что эта катастрофа прежде всего захватила его самого. Сергей Тимофеевич Аксаков, Белинский и многие другие отреклись от него, не поняли его побуждений, увидели в «Переписке» измену тому направлению, которому он служил прежде… Это поразило писателя, показалось сначала каким-то недоразумением.

В солнечном Неаполе, на берегу изумрудного моря, в сокровенной тиши уютной и безлюдной виллы Апраксиной, он вновь начинает оценивать свою книгу. Ханжеская елейность добрейшей Софьи Петровны, то и дело молящейся перед иконами, привезенными ею из России, лампадки, теплющиеся дрожащими огоньками, успокаивающие письма самого графа Толстого не утешали писателя. С горечью признается он в письме к Жуковскому, что появление «Выбранных мест» «разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому… Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее».

Но главные испытания были впереди. Через своего друга Прокоповича Гоголь посылает письмо Белинскому с ответом на его статью в «Современнике»: «Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне во втором номере «Современника». Не потому, чтобы мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося». Оправдываясь, Гоголь со смущением говорит: «Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в России, этого я покуда еще не могу сам понять…»

Белинский находился в это время за границей на курорте в Зальцбрунне. Критик был тяжело болен. Он и сам знал, что обречен на смерть. Туберкулез, нажитый тяжелой, голодной молодостью, непосильным трудом, пренебрежением к своему здоровью, его обессилил. В Зальцбрунне он почувствовал себя немного лучше и уже собирался уезжать на родину, когда получил письмо Гоголя. Белинский жил в Зальцбрунне вместе с П. В. Анненковым, не оставлявшим ни на минуту больного друга. Анненков прочитал ему письмо. Белинский слушал совершенно безучастно и рассеянно. Лишь его впалая грудь дышала тяжелее обычного, иногда он кашлял сухим, раздражающим кашлем, его глаза глубоко запали, а крупный нос выдвинулся вперед. Кутаясь в теплый плед, он лежал на диване и, лишь услышав заключительные слова письма, резко побледнел и сказал задыхающимся голосом:

— Ах, Гоголь не понимает, за что люди на него сердятся?.. Надо растолковать ему это!

В тот же день в маленькой комнатке за круглым столиком для игры в пикет Белинский принялся сочинять свое знаменитое письмо Гоголю.

В течение трех дней он работал над этим письмом, тратя на него последние силы. Он стал молчалив и сосредоточен. После чашки кофе он надевал летний сюртук и склонялся к столу, продолжая писать до самого обеда. Он набросал письмо сперва карандашом на клочках бумаги, затем переписал аккуратно набело и стал читать его Анненкову.

— «Да, я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса», — читал Белинский. Не стесняемый призраком цензуры, он мог, наконец, откровенно и прямо изложить свои мысли. Анненков даже с некоторым испугом слушал гневные, беспощадные слова. — «Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек, роль которого вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге… Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из вашего прекрасного далека, а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть… Поэтому вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр — не человек…» — Белинский закашлялся и тяжело откинулся на спинку дивана. Платок, поднесенный им к губам, окрасился розовыми зловещими пятнами. Но неистовый Виссарион преодолел эту физическую слабость. Громким, чуть хриплым голосом он продолжал: — «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов — что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездною… Что вы подобное учение опираете на православную церковь — это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма…»

Ослабев от усилий, он заключил чтение еле слышным голосом:

— «Если вы имели несчастие с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить: новыми творениями, которые напомнили бы ваши прежние».

Потрясенный страстным, негодующим тоном письма, Анненков пытался указать на чрезмерную суровость этого приговора.

— А что же делать? — грустно сказал Белинский. — Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер. Я никогда не могу так оскорбить его, как он оскорбил меня в душе моей и в моей вере в него!

Письмо Белинского Гоголь получил в конце июля 1847 года в Остенде, где он находился на морских купаньях. Незадолго до этого пришло известие о смерти Языкова, которое потрясло его и повергло в тоску.

Гоголь распечатал объемистый пакет с письмом, адрес которого был надписан рукою Анненкова. Он долго читал его в своей комнате. Вдалеке виднелось серо-голубое море, постепенно исчезавшее у горизонта. Молча, неподвижно сжав голову руками, он смотрел на белеющие листы бумаги. Еще и еще перечитывал эти пламенные строки, такие беспощадные, прямые, жестокие. Ему казалось, что кровь отлила от головы, что сознание его витает где-то в воздухе, что он умирает. И нет никого, кто бы мог ободрить его, сказать, что критик не прав! Неужели он все это время заблуждался, возомнил о себе? Его гордость сыграла с ним эту злую, трагическую шутку?

Лишь через неделю он опомнился. Он хотел оправдаться, примириться с человеком, который показал всем, какой убийственный смысл заключался в его злополучной книге.

Письмо Белинского жгло его душу, как расплавленный свинец. Каждое слово его наносило жестокий удар по самолюбию Гоголя, разрушало созданные им иллюзии. Ему казалось, что рушатся самые стены комнаты. Ведь он хорошо знал Белинского с его пылкой душой, сгорающего как свечка от роковой болезни и тем не менее нашедшего в себе силы выступить против него. Белинский упрекает его в защите кнута и самодержавия! Но разве он это хотел сказать своей книгой? Он хотел лишь предложить путь мира, примирения…

Несколько раз начинал он писать ответ. Но письмо получалось резким, обиженным, он говорил в нем о том, что у его критика «уста дышат желчью и ненавистью». Нет, не так надо ответить! Ведь вот снова гордыня и гнев душат его. А ответить следует спокойно, без гнева, постараться убедить Белинского, что тот не понял его. Наконец Гоголю показалось, что он нашел тот тон, который здесь нужен.

«Я не мог отвечать скоро на ваше письмо, — сообщал Гоголь Белинскому. — Душа моя изнемогла, все во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не было бы нанесено поражения еще прежде, чем я получил ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды». Свое поражение Гоголь объяснял отрывом от России, неосведомленностью о происходящем в ней: «Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать все то, что ни есть в ней теперь… А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов, но даже и двух строк какого бы то ни было писанья, до тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого своими собственными глазами и не пощупаю собственными руками».

Ему казалось, что внутри что-то порвалось: образовалась какая-то пустота, сомнение в правильности содеянного. Гоголь решил уделить больше времени чтению книг духовного содержания, перечесть снова Иоанна Златоуста и Ефрема Сирина. Но все это не помогало. Нет, надо ехать в Иерусалим — помолиться у гроба господня. А оттуда на родину — посмотреть все своими глазами.

 

ИЕРУСАЛИМ

И вот мечта его жизни осуществилась. 20 января 1848 года небольшой, перегруженный пассажирами пароход «Капри» отчалил из Неаполя и взял курс на Мальту. Берега Италии оставались позади. Впереди раскрывались голубые просторы Средиземного моря.

Дольше нельзя было откладывать эту поездку. В Италии начались смуты и бестолковщина. Мессина, Катания восстали. Привезенную от короля индульгенцию мессинцы разорвали в клочья на глазах королевской гвардии. В Неаполе стало беспокойно и тревожно. Следовало также разобраться и в своем душевном состоянии. Оправиться после ударов, нанесенных Белинским, письмо которого до сих пор мучительно бередило сознание Гоголя. «Нет, не его дело поучать проповедью, — размышлял о себе Гоголь. — Искусство и без того уже поученье. Мое дело говорить живыми образами, а не рассуждениями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни».

Эти мысли не давали ему покоя. Может быть, путешествие, откладывавшееся год от года, внесет ясность в его сознание, утешит смятение его души? Может быть, там, у гроба господня, он найдет успокоение, найдет то, что ищет издавна?

Путешествие до Мальты оказалось очень тяжелым. Его сильно мучила морская болезнь, беспрерывная рвота, ему казалось, что, он умирает. Наконец добрались до Мальты, где Гоголь остановился на несколько дней передохнуть и дождаться парохода, идущего в Константинополь. Из Константинополя в Смирну он отправился на пароходе «Махмудиэ», а из Смирны пересел на пароход «Истамбул», шедший к берегам Сирии, в Бейрут. По дороге он познакомился со случайными попутчиками — высоким и плотным генералом Крутовым в темно-синей шинели и с красной феской на голове. Генерал любил рассказывать все один и тот же анекдот про Наполеона, давно всем известный, но представлявшийся генералу очень смешным и остроумным и неизменно приводивший его в прекрасное настроение. Другим попутчиком был скромный, маленький попик в парусиновой ряске, из-под которой виднелись широкие серые шаровары. Реденькая, остроконечная бородка и бесцветные длинные волосы придавали попику какой-то несчастный и робкий вид. Он постоянно доставал из плетеной корзинки сушеную рыбку и молча, потихоньку ее жевал.

Самого Гоголя окружающие принимали за художника. Он был в белой поярковой шляпе с широкими полями и в итальянском плаще, называвшемся тогда «манто». Гоголь неохотно вступал в разговор, терпеливо и молча выслушивая докучливые рассказы генерала. Маленький попик кротко улыбался и редко вступал в беседу. Лишь подъезжая к Смирне, Гоголь принес на палубу и показал попику миниатюрную иконку Николая Мирликийского, написанную на дереве.

— Это копия с иконы моего патрона, Покровителя всех посуху и по морям путешествующих!

Попик внимательно поглядел на иконку и заметил, что святитель изображен на ней в латинском облачении, не соответствующем православию. Гоголь огорченно промолчал, так как он высоко ценил эту иконку за ее художественное мастерство.

Наконец добрались до Бейрута. Там он встретился со своим старым гимназическим однокашником Базили, который служил русским генеральным консулом в Сирии. В уютном домике Базили, по-восточному построенном с прохладным садиком внутри, Гоголь отдохнул от тяжелого для него морского путешествия. Константин Михайлович Базили стал известным дипломатом, знатоком Ближнего Востока, женился на миленькой, молоденькой институточке и был совершенно счастлив. Вместе с Базили Гоголь и отправился в нелегкий путь через пустыни Сирии в Иерусалим.

В Иерусалим они ехали через Сидон и древние Тир и Акру, а оттуда через Назарет. Несмотря на январь, дорога через гористую пустынную местность была жаркой и утомительной. Бесконечные оранжево-красные пески, голые горы, поросшие редкими деревьями, одинокие деревни-оазисы, в которых их встречали смуглые арабские дети и закутанные в покрывала женщины, — все это проходило перед Гоголем как во сне. Подымаясь с ночлега еще до восхода солнца, они усаживались на мулов и лошадей и в сопровождении пеших и конных провожатых, растянувшись длинным поездом, шли через пустыню по морскому берегу. Море нередко омывало плоскими волнами лошадиные копыта. По другую сторону тянулись пески или беловатые плиты начинавшихся возвышений, изредка поросшие приземистым кустарником. В полдень доходили до колодца, выложенного плитами водохранилища, осененного двумя-тремя оливами или сикоморами. Здесь привал на полчаса, и снова в путь, пока не покажется на вечернем горизонте, уже не синем. но медном от заходящего солнца, пять-шесть пальм и вместе с ними прорезающийся сквозь радужную мглу городок, картинный издали, но бедный вблизи. И так до самого Иерусалима.

Выручал в дороге Базили. Он пользовался большим уважением среди арабов как представитель «великого падишаха». Зная местные нравы и обычаи, он доставлял Гоголю те небольшие удобства, которые были особенно существенны в восточных гостиницах. Их мягкие диваны всегда оказывались густо набитыми пылью и блохами, не дававшими ночью покоя. Однако жалобы Гоголя и его повелительный тон по отношению к консулу показались Базили покушением на его авторитет и высокое официальное положение. Поэтому он просил приятеля не выражать своего неудовольствия в присутствии местного населения. Наконец приблизились к Иерусалиму. Гоголь с нетерпением ждал этого момента. Горы начали становиться дичее и обнаженнее, лиловый отлив скал нежно оттенялся зелеными полосами мхов. С высоты холма вдруг открылся Иерусалим. Небо было облачно, и он казался закутанным в серую дымку. Путники въехали в Вифлеемские, или Яффские, ворота и остановились около дома патриарха.

Наутро Гоголь увидел залитые солнцем узенькие кривые улочки, серые, сложенные из крупного камня дома, беспорядочную сутолоку восточного города, с его грязью, нищетой, живописной пестротой красок. Турки, арабы, разноязычные паломники — перемешались в толпе, куда-то стремящейся, многоголосой.

Наконец свершалось то, что так давно было задумано, казалось решающим в его жизни. Но как этот будничный, суетливый, бедный городок не походил на те пленительные образы и картины священного города Иерусалима, которые сыздавна рисовались в воображении писателя!

Он направился к гробу господню. При входе за ограду сидел, поджавши ноги, толстый турок. Он курил длинную трубку и играл в шахматы с другим сторожем. Огромные ворота были открыты настежь. Прежде всего Гоголь увидел на помосте камень, отделанный желтым мрамором и окруженный большими свечами, на котором, по преданию, положено было снятое с креста тело Иисуса. Неподалеку находилась погребальная пещера — вертеп, где помещался гроб господень.

Гоголь заказал литургию. Пещера была небольшая: туда нужно было входить нагнувшись, и в ней не могло поместиться более трех человек. Перед пещерой находилось преддверие — круглая комнатка такой же величины с небольшим столбиком посередине, покрытым камнем, превращенным в алтарь. Гоголь стоял один посреди пещеры: перед ним был только священник, совершавший службу. Голоса диакона и хора доносились издалека, как будто с того света. Но Гоголь не смог найти слов для молитвы! Все было таким необычным и таким не похожим на его представление о совершающемся таинстве. И горбоносый священник с усталым, равнодушным лицом, и серые, прохладные стены пещеры, и доносящиеся снаружи голоса. Он не успел опомниться, как священник закончил службу и вынес ему чашу с причастием.

При выходе он увидел, как флегматичный страж порядка, прервав игру в шахматы, разгонял напиравшую за ограду толпу.

Все было не таким, как он представлял себе. Молитва не в силах была вырваться из его груди: он оставался бесчувственным, каким-то одеревеневшим. Его мечта потускнела.

Вспоминая свое путешествие, он писал священнику Матвею Константиновскому, с недавнего времени по рекомендации графа Толстого ставшему поверенным его дум: «Скажу вам, что еще никогда не был я так мало доволен состояньем сердца своего, как в Иерусалиме и после Иерусалима. Только разве что больше увидел черствость свою и свое себялюбие — вот весь результат».

Нет, не удалось его духовное паломничество, как не удалась и книга его поучений, вызвавшая лишь ожесточение и нападки. Может быть, это происки искусителя? Наваждение дьявольское? Гоголь отогнал от себя эту мучительную, больную мысль. Через несколько дней он направился в обратный путь — в Бейрут, а оттуда через Константинополь прибыл на родину, в Одессу, на пароходе «Херсонес». 16 апреля 1848 года «Херсонес» вошел в Одесский порт.