ОТЧИЙ ДОМ
После томительных дней карантина в Одессе, когда пришлось сидеть в комнате за проволочной решеткой, Гоголь поспешил в Васильевку, Блудный сын, наконец, возвращался в свой отчий дом. Он вспомнил, с каким нетерпеливым ожиданием покинул его в рождественские дни 1829 года, когда торопился в столицу, мечтал о необычайной и прекрасной судьбе!.. С того времени прошло уже почти двадцать лет, но он не достиг того, к чему стремился. Все эти годы были годами испытаний, разочарования, бесконечных странствий и душевных блужданий!
Флегматичный возница подгонял неторопливо бегущую маленькую лохматую лошадку. Зеленела молодой травой бескрайная степь. Гоголь спешил: ему хотелось приехать домой в день своих именин. Нарочным из Полтавы он предупредил уже о своем прибытии.
К Васильевке подъехали только к вечеру. Стало безотчетно грустно при виде давно покинутых мест. Деревья в прилегающей к Васильевке роще одни разрослись, другие были вырублены. Гоголь остановил возницу и отправился один по стежке позади церкви, ведущей к дому, по которой когда-то любил ходить.
Запыленный, в. дорожном плаще, Гоголь вошел в дом. Мать, сестры и несколько соседей встретили его в гостиной. Мария Ивановна обняла сына и расплакалась. Как он переменился! Еще больше похудел со времени их последней встречи в Москве. Грустный, задумчивый взгляд, какая-то напряженная сдержанность, строгость огорчили ее. Сама Мария Ивановна мало изменилась. Без малейшей седины, с румяными щеками и чуть заметными усиками над верхней губой. В ней чувствовались жизненная энергия, бодрость, добродушие. Сестры во многом изменились. Это были уже не те наивные, неуклюжие девочки, которых он оставил, а взрослые барышни, немного кокетливые, самолюбивые, по-провинциальному конфузливые. Они робко подошли к старшему брату и поцеловали ему руку.
Умывшись после дороги, Гоголь сел за именинный стол. Разговор не вязался. Слишком много прошло времени с момента разлуки, слишком много было пережито. На вопросы о его поездке в Иерусалим он неохотно отвечал:
— Можете прочесть «Путешествие в Иерусалим» Норова, Там все описано!
Наступило молчание. Именинный вечер явно не удался. Никоша говорил неохотно, поучительно, словно позабыв те веселые анекдоты и шутки, которыми раньше он так смешил домашних.
Поместился он теперь не в самом доме, а во флигеле направо от него. Это было низенькое продолговатое строение с крытой галереей, выходившей на двор. Из сеней был вход в просторную комнату, а отсюда в гостиную, Кабинет был расположен в другом конце флигеля и имел особый выход в сад. Здесь больше всего и проводил времени Гоголь, являясь домой только к обеду и вечернему чаю. В кабинете стояла простая деревянная кровать. Рабочий стол помещался между печью и кроватью у забитой лишней двери. Это была конторка на высоких ножках из грушевого дерева, с косой доской, обитой кожей. По стенам висели старинные литографии — портреты Екатерины, Потемкина и Зубова и английские гравюры, изображавшие рыночные и рыбачьи сцены.
Гоголь вставал рано. В воскресные дни он по утрам ходил в церковь, а в будни принимался за работу. Напившись кофе, он до обеда гулял.
На конторке лежали в беспорядке листки бумаги, испещренные неровными каракулями. Когда ему не писалось, он нацарапывал на них какие-то фигуры, чаще всего готические соборы и колокольни. Гоголь вновь обратился к своей поэме. Он понял свою ошибку. Не его делом было выступать со словом проповеди. Он еще не готов сам для этого. В живых образах поэмы он покажет то, о чем не сумел просто и ясно сказать, в своих письмах. «Я никогда ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства, — напряженно думал Гоголь. — У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности…» Он напишет теперь книгу, в которой будет пахнуть Русью. «Предмет у меня всегда был один и тот же: предмет у меня был — жизнь, а ни что другое».
Эти мысли придавали ему уверенность. Из неясного тумана возникал давно привычный ему образ Чичикова, увертливого, льстивого, жуликовато-предприимчивого. Он должен измениться под тяжестью испытаний, приложить свою энергию к доброму и полезному делу. Гоголь вспомнил про своего хорошего знакомца Нащокина, близкого друга Пушкина. Добрейший и безвольнейший Павел Воинович, один из первых московских богачей, теперь вконец разорился.
Ему не на что стало жить после всяких нелепых затей и причуд, на которые он растратил свое состояние. Вот тоже живой образ, который надо включить в свою поэму, показать путь его перерождения.
А другой его знакомец — умный и умелый делец Бенардаки! Вот человек, который сумел совместить в себе понимание новых требований времени с исконными основами русской жизни! Да, всех их надо вывести в поэме, но так, чтобы это были не личности, а образы, которые всякий узнал бы и запомнил.
* * *
Герои поэмы снова приблизились к нему. Он видел их лица, их походку, их одежду, их манеру держать себя. Правда, ему надо снова познакомиться с Россией: многое он забыл, многое изменилось. Следует еще поездить, своротить с дороги внутрь Руси, чтобы освежить свою память и набраться нужных материалов! Надо спешить, здоровье его шатко, может быть, уже немного дней определено ему свыше.
Гоголь тревожно задумался. Достал лист чистой бумаги и сел писать письмо Жуковскому, который, как никто, поймет его состояние. «Что можем выдумать теперь для нашего земного благосостояния или обеспечения себя, или обеспечения близких нам, — писал он Жуковскому, — когда все неверно и непрочно и за завтрашний день нельзя ручаться?.. Дело в том, остались ли мы сами верны прекрасному до конца дней наших, умели ли возлюбить его так, чтобы не смутиться ничем, вокруг нас происходящим, и чтобы петь ему безустанно песнь даже в ту минуту, когда бы валился мир и все земное разрушалось. Умереть с пеньем на устах — едва ли не таков же неотразимый долг для поэта, как для воина умереть с оружьем в руках».
Работа шла медленно. Образы поэмы еще не прояснились до конца. Да и все вокруг не способствовало его занятиям. Стояли такие сильные жары, что земля высохла и потрескалась. Гоголю вспомнились дороги Сирии, выжженные палящим солнцем. Кругом свирепствовала холера и погибали сотни людей. Хлеб не удалось собрать, и на полях бродили женщины и дети и обрывали руками редкие низкие колоски. Пять человек умерло в самой Васильевке. В доме царила тоска, все ходили подавленные и испуганные.
После обеда в общей гостиной Гоголь раскрашивал библейские картинки и просил сестер раздавать их крестьянам, рассказывая о том, что на них изображено. Его интересовала жизнь народа, и он нередко ходил на поля и в Яворивщину, приглядываясь к быту крестьян.
Как-то раз он предложил сестре Лизе пойти вместе с ним посмотреть, как живут мужики. Зашли в первую же хату и застали там румяную, красивую молодицу. Она радушно попросила их сесть на лавку и принялась жарить яичницу.
— А мени цю ничь приснилось, что в мою хату влетели дви птычки!
Гоголь, чтобы не обидеть ее, немного поел. Зашли в другую избу, а там в сенях пусто, хата не прибрана. Он не захотел там оставаться и на обратном пути говорил сестре:
— Надо трудиться и стараться, чтобы у всех все было!
Ему хотелось помочь крестьянам в это трудное, неурожайное лето. За прудом раскинулся большой запущенный сад. Там не было даже дорожек. Гоголь принялся прокладывать в нем аллеи, нанимал работников и платил им за это деньги. Как только всходило солнце, он переезжал на плотике на другую сторону пруда и возвращался к утреннему завтраку. Он пытался вмешаться и в ведение хозяйства, выговаривая матери за ненужную расточительность, за постройку каменного пола в церкви, обошедшегося чуть ли не в тысячу рублей. Долго корил он Марию Ивановну за ее хлопоты о проведении через Васильевку проезжей дороги.
— От этого, добрейшая матушка, — недовольно говорил он, — только новые повинности, новые заботы и разврат, присутствующий всегда в деревнях, находящихся на больших дорогах. Всякая проезжая сволочь будет подущать и развращать мужиков, которые, слава богу, до сих пор еще нравственнее других.
Ему было скучно и тягостно в родном гнезде. Мелочные заботы и огорчения матери, как и прежде целыми днями хлопотавшей по хозяйству. Ее озабоченность, ее тревожные взгляды, украдкой бросаемые на сына, скучающие, настороженные лица сестер, боявшихся чем-нибудь прогневить или обеспокоить брата, наезды соседей-помещиков, с нескрываемым любопытством глядевших на него, как на заморское чудо, — все это стесняло и раздражало Гоголя.
Ему захотелось скорее уехать отсюда. В Москве друзья, которые понимают его: Аксаковы, Погодин, Шевырев. Неподалеку Александра Осиповна — калужская губернаторша. Милая богобоязненная старушка, его названая мать Шереметьева. А здесь нестерпимая жара, какой не было и в Палестине, холера, тревожная скука, скрытая напряженность. Сестрам хотелось бы новых платьев, мать мечтает о проезжей дороге, хозяйство приносит одни убытки и неприятности, денег неизменно не хватает… Нет, он не останется здесь, уедет.
Наконец назначен и день отъезда — 24 августа. По дороге он еще заедет только к старому другу — Саше Данилевскому, который живет неподалеку от Сорочинец и наслаждается семейной жизнью.
На прощание Гоголь оживился. Когда все собрались в большой гостиной, он появился нарядно одетым, в цветном, словно змеиная кожа, жилете, тщательно причесанный и надушенный.
— А ну-ка, — обратился он к младшей сестре Ольге, — сыграй мне «Чеботы»!
Ольга села за фортепьяно и стала играть ему украинские песни, а Гоголь слушал, притопывая ногой и подпевая.
На другой день все встали рано утром.
Лиза пришла в кабинет помочь брату укладываться. Он, слегка ссутулясь, сидел на кровати и укладывал свой чемоданчик, неизменно сопровождавший его в пути. В Сорочинцы поехали в двух экипажах: пол-дороги с братом ехала Анета, а затем Лиза. Там все распрощались. Сквозь слезы смотрели сестры на удалявшийся по пыльной дороге экипаж, в котором виднелась небольшая, сгорбившаяся и тонкая фигура Гоголя.
Впереди лежала гладкая, сожженная солнцем степь.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
12 сентября 1848 года Гоголь приехал в Москву. Он остановился на Девичьем поле у Погодина. Оба они постарались забыть те недавние недоразумения, которые ожесточили их друг против друга.
— Вот ты нагрубил, или, лучше, обругал меня, в своей книге перед лицом всей России, — с горечью заметил Погодин при встрече, — да я и то снес! Значит, что я горд или добр? В твоей книге мне указали места, касающиеся меня. Я готов был плакать.
— Мой добрый и милый Михаил Петрович! — оправдывался Гоголь. — Я знал, что ты не будешь сердиться,
— Ты тогда напрасно обиделся за помещение твоего портрета в «Москвитянине», — оправдывался Погодин. — Я никак не мог этого предполагать! Я думал даже сделать тебе маленькое удовольствие, а твоим почитателям большое.
— Ты огорчился и, может быть, доселе огорчен, — примирительно сказал Гоголь, — а я обрадовался и доселе рад. Обрадовался тому, что с этой минуты поселилась у меня к тебе такая любовь, какой никогда не было! И мне кажется, что дружба наша с этих пор только начинается, а до того был один обманчивый призрак…
Этим объяснением с ссорой было покончено.
Через несколько дней Гоголь выехал в Петербург. «Езжу и отыскиваю людей, от которых можно сколько-нибудь узнать, что такое делается на нашем свете! В Москве сейчас почти никого нет. Все сидят по дачам и деревням!» — заявил он Погодину, удивленному его неожиданным отъездом.
В Петербурге Гоголь встретился с Прокоповичем, в окружении его большой семьи, с Плетневым и приехавшим из-за границы Анненковым.
Но особенно часто он бывал у Вьельгорских. Его привлекала там младшая из сестер — Анна Михайловна, волновавшая и тревожившая Гоголя своей молодостью, наивным и чистым девическим расцветом своей души, своей жизненной неискушенностью. В чопорном, светском доме Вьельгорских она казалась такой простой, непосредственной. Встречаясь с нею, Гоголь чувствовал незнакомое ему волнение, ему хотелось опекать ее, отдалять от всего дурного. Однако он скрывал свое волнение и говорил с нею сухо, поучительно, менторским тоном. Он сокрушался состоянием ее здоровья, ее хандрой, ее одиночеством и в то же время ревновал ее к свету, к той полной довольства и веселой праздности жизни, которая была уделом ее круга.
— О здоровье вновь вам инструкция, — говорил он поучительно и строго. — Ради бога, не сидите на месте более полутора часа, не наклоняйтесь на стол: ваша грудь слаба… Старайтесь ложиться спать не позже одиннадцати часов, — объяснял он ей, словно врач пациентке. — Не танцуйте вовсе. Да вам же совсем не к лицу танцы! Ваша фигура не так стройна и легка. Ведь вы нехороши собой! Знаете ли вы это достоверно? Вы бываете хороши только тогда, когда в лице вашем появляется благородство душевное. Нет у вас этого выражения — вы становитесь дурны.
Бедная Анна Михайловна смущалась, краснела, не знала, что ответить этому странному человеку, полному непреложной уверенности в себе и в то же время несчастному и одинокому, гениальному и беспомощному в одно и то же время. Она его глубоко уважала и даже жалела, но он оставался для нее чем-то вроде священника или врача.
Гоголь, узнав, что граф Соллогуб предложил своей молодой снохе читать лекции для ознакомления ее с современной литературой, обещал Анне Михайловне и свои услуги:
— Мне хотелось бы только, чтобы наши лекции начались вторым томом «Мертвых душ»! После них легче и свободнее было бы душе моей говорить о многом. Много сторон русской жизни еще не обнаружено ни одним писателем. Хотел бы я, чтобы по прочтении моей книги люди всех партий и мнений сказали: «Он знает точно русского человека. Не скрывши ни одного нашего недостатка, он глубже всех почувствовал наше достоинство!»
Смущенная, растерянная девушка не могла найти ответа на эти рассуждения. Гоголь, казалось, говорил сам с собой.
Частые посещения дома Вьельгорских не прошли незамеченными. Луиза Карловна встречала его все холоднее и официальнее. Анна Михайловна оставалась в своей комнате и выходила, робеющая и неразговорчивая, только к чаепитию. Граф Михаил Юрьевич подавал ему руку с таким величественным видом, словно оказывал величайшее снисхождение.
Через Прокоповича его пригласил к себе преподаватель русской литературы в кадетском корпусе Комаров, приятель недавно скончавшегося Белинского. Гоголь дал согласие, попросив позвать несколько петербургских литераторов, чтобы с ними познакомиться. К девяти часам у радушного и хлебосольного хозяина собрались приглашенные. Пришел Гончаров, с тяжелой, гладко причесанной головой, несколько слишком грузный для своего возраста. Вместе с расфранченным И. И. Панаевым, напоминавшим беззаботного фланера с парижского бульвара, пришел молодой поэт Некрасов, лишь недавно получивший известность в литературных кругах своими суровыми, сильными стихами, а главное — изданием «Петербургского сборника», заинтересовавшего и Гоголя. Появился и изящный, с тщательно расчесанными кудрями автор «Антона Горемыки» — Григорович вместе с Анненковым и критиком Дружининым. На столе был накрыт роскошный ужин.
Но Гоголь не появлялся. Его ждали до десяти часов и, наконец, сели за стол. Гоголь приехал в половине одиннадцатого, отказался от чая, говоря, что он его никогда не пьет. Бегло взглянув на всех, он подал руку знакомым, отправился в соседнюю комнату и разлегся там на диване.
Он говорил мало, нехотя, распространяя вокруг себя какую-то неловкость. В комнате царило принужденное молчание. Гости не решались снова сесть за стол. Хозяин представил ему Гончарова, Григоровича, Некрасова и Дружинина. С Панаевым Гоголь был знаком раньше. Гоголь несколько оживился, побеседовал с каждым из них об их произведениях, хотя заметно было, что многого он не читал. Потом заговорил о себе, упомянул о обоих письмах, выражая сожаление, что они изданы, так как писал он их в болезненном состоянии.
— Когда по возвращении я пробежал сам свою книгу, я был испуган ею. Не мыслями и не идеею, а той чудовищностью и тем излишеством, с которым многое было выражено. Я вообразил себе, что достигнул высших степеней и открыл вещь неизвестную…
В конце разговора Комаров попросил Некрасова что-нибудь прочесть. Некрасов встал и прочел нараспев чуть сиплым, приглушенным голосом:
Некрасов прервал чтение и закашлялся. Гоголь неподвижно сидел на диване, и по его лицу нельзя было понять, нравятся или нет ему стихи. Когда Некрасов кончил, он спросил только:
— Что же вы дальше будете писать?
— А что бог на душу положит! — хмуро ответил Некрасов.
Присутствующие пожаловались на трудные времена, на преследования цензуры и правительственные мероприятия, не дающие возможности развиваться литературе. Гоголь заявил, что это не может долго длиться, а за это время надо тихо и не торопясь подготовить ряд серьезных работ. Некрасов беспокойно поежился, сжал свои по-крестьянски большие руки и вполголоса произнес:
— Хорошо, Николай Васильевич, но ведь за это время надо еще и есть.
Гоголь удивленно посмотрел на него и сказал:
— Да, вот это трудное обстоятельство.
От ужина Гоголь, к великому огорчению хозяина, отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя на столе были всевозможные вина.
— Чем же вас угощать, Николай Васильевич? — с отчаянием спросил Комаров.
— Ничем, — отвечал Гоголь, потирая свой подбородок, — впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги!
Как раз именно малаги и не оказалось в доме. Было уже около часа ночи, и погреба все заперты. Хозяин разослал своих домашних для отыскания малаги. Но Гоголь через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой.
— Сейчас подадут малагу, — умоляюще воскликнул Комаров, — подождите немного.
— Нет, уж мне не хочется, да и поздно, — отнекивался Гоголь.
Все-таки малагу принесли. Он налил себе пол-рюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря на все просьбы хозяина.
Тем и кончилась эта встреча с петербургским литературным миром. Через несколько дней Гоголь оставил Петербург и возвратился в Москву, к Погодину.
Гоголь занял опять свои прежние апартаменты вверху на галерее, перенес туда портфель с рукописями, и жизнь, казалось, пошла по-прежнему. По вечерам они сходились в кабинете хозяина, загроможденном чуть ли не до потолка рукописями, и беседовали. Погодин расспрашивал Гоголя о его впечатлениях от России.
— Все так странно, так дико, — задумчиво отвечал Гоголь. — Какая-то нечистая сила ослепила глаза людям, и бог попустил это ослепление. Я нахожусь точно в положении иностранца, приехавшего осматривать новую, никогда дотоле не виданную землю. Его все, дивит, все изумляет и на каждом шагу попадается какая-нибудь неожиданность!
Разговор перешел к положению на Западе, о революциях в европейских странах, отзвуки которых доходили до Москвы.
— Я слышал в Петербурге от Анненкова, который был очевидец парижских происшествий, — заметил Гоголь. — Все, что рассказывает он, просто страх: совершенное разложение общества. Тем более это безотрадно, что никто не видит' никакого исхода и выхода и отчаянно рвется в драку, затем чтобы быть только убиту.
Они еще долго беседовали о нынешнем времени, о русском человеке, об общих знакомых. Погодина поразила, однако, какая-то отчужденность Гоголя, его равнодушие к окружающему, устремленность в сферу лишь своих мыслей и ощущений. Придя в спальню, он тонким неразборчивым почерком записал в своем заветном, тщательно спрятанном дневнике: «Думал о Гоголе. Он все тот же. Только ряса подчас другая. Люди ему нипочем». Но Погодин был не прав. При всей своей отрешенности Гоголь не стал равнодушен к людям. Он только думал об их благе не в здешней земной юдоли, а в каком-то идеальном мире божественного христианского преображения, их духовного усовершенствования.
В честь пребывания Гоголя в Москве Погодин решил торжественно отпраздновать день своего рождения — 11 ноября. Приглашенные должны были явиться во фраках и белых галстуках. Погодин позвал как своих старых знакомых, так и лиц высокого официального положения: попечителя Московского учебного округа князя Г. Щербатского, П. Новосильцева. Обед прошел чопорно и скучно. Гоголь был молчалив.
Среди присутствующих был генерал М. Н. Муравьев, впоследствии получавший печальную известность как беспощадный усмиритель польского восстания. Хозяин представил ему Гоголя, шутливо заметив: «Рекомендую вам моего друга хохла Гоголя». Гоголь обиделся этой фамильярной рекомендации и на слова Муравьева: «Мне не случалось, кажется, сталкиваться с вами», резко ответил: «Быть может, ваше превосходительство, это для меня большое счастие, потому что я человек больной и слабый». Муравьев растерялся, а Гоголь ушел в свою комнату. Праздник явно не удался. В своем дневнике Погодин с сожалением отметил: «Гоголь испортил, и досадно».
В Москву возвратились Аксаковы. Гоголь сразу же к ним отправился. После шестилетней разлуки и суровой оценки, которую вызвала у Аксаковых его книга, Гоголь боялся неловкости этой встречи. Однако и Сергей Тимофеевич и все его семейство встретили Гоголя с прежним радушием. Сергей Тимофеевич постарел, стал плохо видеть, но его проницательные глаза, его благодушная улыбка, его окладистая борода не изменились. Они крепко обнялись по русскому обычаю, трижды крест-накрест расцеловались и уселись в уютном кабинете, так же как сидели шесть лет тому назад.
Пришел и Константин Аксаков, повзрослевший, в русском, купеческого покроя кафтане, с волосами, стриженными под горшок. Константин не выдержал и первым начал объяснение:
— Необходима полная откровенность, Николай Васильевич!.. Я должен сказать вам все, что у меня на душе. Во всем, что вы писали в вашей книге, я вижу прежде всего один главный недостаток — это ложь! Ложь не в смысле обмана и не в смысле ошибки, а в смысле неискренности прежде всего. Это внутренняя неправда человека с самим собой.
Гоголь насупился, помрачнел и стал оправдываться. Он любил Константина и знал его горячую искренность и прямоту.
— Неужели вы думаете, что и в ваших суждениях о моей книге не может также закрасться ложь? — огорченно возразил он. — В то время когда я издавал свою книгу, мне казалось, что я ради одной истины издаю ее, а когда прошло несколько времени после издания, мне стало стыдно за многое и у меня не стало духа взглянуть на нее. Разве не может случиться того и с вами?
Аксаковы были поражены примирительным ответом Гоголя. Константин бросился к нему на шею и чуть не задушил в объятиях. Все повеселели.
Гоголь достал из кармана рукопись и заявил:
— Я порадую вас новым подарком Жуковского. Это его перевод «Одиссеи». Она есть решительно совершеннейшее произведение всех веков.
И он стал читать нараспев, выделяя гласные и скандируя ритм гекзаметра. Все с восхищением слушали его мастерское чтение. Гоголь прочел первую главу до конца.
— Здесь-то увидят наши писатели, — заключил Гоголь, — с какой разумной осмотрительностью нужно употреблять слова и выражения, как всякому простому слову можно возвратить его возвышенное достоинство умением поместить его в надлежащем месте.
Константин Сергеевич не согласился с ним. Сергей Тимофеевич его поддержал:
— Жуковский переводит с подстрочных переводов. Он смешал простоту языка с современной обыденностью! — сказал Сергей Тимофеевич.
Гоголь обиделся и запротестовал. После этого он приходил каждый раз с «Одиссеей», и читал ее Аксаковым, пока не прочел до конца.
Начались заморозки. В доме Погодина стало холодно. Он боялся много топить, так как в его библиотеке хранилось теперь огромное количество ценнейших исторических документов и материалов. Гоголь решил переехать к графу А. П. Толстому. Александр Петрович давно звал к себе и обещал удобно устроить.
На рождество Гоголь перебрался к графу, который арендовал двухэтажный дом на Никитском бульваре, поблизости от Арбатских ворот. Это был большой старый дом, построенный в ампирном стиле еще в начале века. Во втором этаже помещался сам А П. Толстой, а в первом две комнаты направо от входа занял Гоголь.
В КАЛУГЕ
Гоголь стоял за конторкой и писал. Наконец смутные образы, роившиеся в его сознании, приобретали форму, наполнялись плотью и кровью. Правда, добродетельные герои еще не совсем стали ясны, почти все действующие лица оставались «героями недостатков», и даже Чичиков никак не хотел перерождаться. Гоголь шутливо сообщал Жуковскому, что «скотина Чичиков едва добрался до половины своего странствования». Еще много пути предстоит его героям, прежде чем они дойдут до конца.
Комната, несмотря на летнее время, была тепло натоплена. В ней чувствовался слабый запах ладана, как и во всем доме. Граф Александр Петрович часто служил на дому молебны. Большая комната была устлана зеленым ковром, с двумя диванами по стенам. Кафельная печь с топкой заставлена экраном из цветной тафты. В углу дверь, которая вела в меньшую комнату — спальную. Посреди кабинета стоял большой стол, покрытый темно-зеленым сукном, перед диваном — второй, круглый. Оба стола завалены книгами, лежавшими кучками одна на другой. «Христианское чтение», «Начертание церковной библейской истории», «Быт русского народа» Сахарова, греко-латинский словарь, библия, молитвослов перемешаны были с сочинениями Батюшкова, номерами журналов «Москвитянин» и «Современник». В углу висел образ Христа, перед которым день и ночь теплилась лампадка.
В дверь постучали. Гоголь прикрыл написанное бюваром и сказал:
— Войдите!
Вошел слуга Семен, молодой парень, приехавший с ним из Васильевки.
— До вас, пане, прийшлы, — торжественно доложил он.
Пришедшим оказался Лев Иванович Арнольди, сводный брат Александры Осиповны, который служил чиновником в Калуге под начальством ее мужа.
Он оказался довольно щеголевато одетым молодым человеком, жизнерадостным и благодушным.
Смуглый цвет лица и тонкий профиль напоминали наружность его сестры. Арнольди представился Гоголю, который видел его впервые, и сообщил ему, что Александра Осиповна прибыла из Калуги в Москву. Она остановилась в гостинице «Дрезден» и ждет его к себе. Гоголь взял серую пуховую шляпу и палку и направился вместе с Арнольди к Александре Осиповне.
— Дорогой друг! — радостно приветствовал он ее. — Теперь я, кажется, знаком с обоими вашими братьями!
Разговор перешел на состояние ее здоровья. Александра Осиповна последнее время сильно недомогала. Расходились нервы, ей стало казаться, что она скоро умрет. Боязнь надвигающейся старости и одиночество в провинциальной глуши превратили ее в набожную богомолку. Даже от своих многочисленных, подчас мнимых, болезней она лечилась чтением проповедей и старательным выполнением православных обрядов. Александра Осиповна рассказывала, что она настолько физически ослабла, что ее водят под руки, самой ей даже трудно читать.
— Тяжело мне жить на свете. Голова плоха, нервы ничто не успокаивает, — жаловалась она Гоголю.
— Много бы я заплатил за то, чтобы успокоились ваши нервы и вы бы отдохнули хоть на время! — утешал ее Гоголь, советуя молиться и уповать на милость господню.
— Во время болезни моей сильно молились обо мне некоторые добрые души. Теперь с каждым днем заметно укрепляюсь.
Александра Осиповна просила рассказать об его поездке в Иерусалим.
— Теперь уже поздно, — ответил Гоголь, — вам пора и на отдых. Лучше когда-нибудь в другой раз. Скажу вам только, что природа там нисколько не похожа на все то, что мы с вами видели: она поражает вас своим великолепием.
На другой день Александра Осиповна приехала к Гоголю на Никитский бульвар вместе с братом. На конторке лежала рукопись, которую Гоголь тщательно прикрыл от посторонних глаз.
— А как ваши «Мертвые души», Николай Васильевич? — спросила Смирнова.
— Да так себе, подвигаются понемногу. Вот приеду к вам в Калугу, и мы почитаем. Я вернулся в Москву с тем, чтобы засесть за них. С их окончанием у меня соединено все, даже средства существования. А то я, как видите, живу у друзей и не плачу ни копеечки!
— Скоро ли закончите? — настаивала Александра Осиповна.
— Сначала работа шла хорошо, — хмуро ответил Гоголь. — Часть зимы провелась отлично, потом опять отупела голова, не стало благодатного настроения и высокого размягчения душевного, во время которого вдохновенно совершается работа. И все во мне вдруг ожесточилось, сердце очерствело.
Александра Осиповна стала уговаривать Гоголя не поддаваться дурным настроениям, ехать с нею вместе в Калугу и там отдохнуть.
Они условились, что Гоголь поедет в Калугу с Арнольди вслед за Александрой Осиповной, так как ей необходимо было срочно возвращаться. В назначенный день Гоголь явился к Арнольди с маленьким чемоданом и большим портфелем, в котором он всегда возил свои рукописи. Подали легкий, удобный тарантас. Гоголь был доволен экипажем и уверял Арнольди, что в телегах и тарантасах ездить очень здорово, особенно людям, подверженным ипохондрии и геморрою.
Когда отъехали от Москвы и тарантас легко покатил по прямому, вытянутому, как лента, шоссе, Гоголь словно переменился. От его сдержанности и угрюмого молчания не осталось и следа. Он стал весел, непрестанно смеялся, острил, рассказывал анекдоты. Снял свою серую шляпу и камлотовый, плащ, наслаждаясь теплым июньским вечером, вдыхая свежий воздух полей. Тарантас подъезжал уже к Малоярославцу, когда ямщик остановился и спрыгнул с козел. «Тарантас сломался, — хладнокровно заявил ямщик. — Одна дрога треснула, да заднее колесо не совсем-то здорово…» Кое-как дотащились до станционного дома. Там тарантас окружила толпа ямщиков, и каждый почел своим долгом осмотреть дрогу и колесо и подать совет. Гоголь внимательно ко всему прислушивался и разглядывал коварное колесо.
Пока искали кузнеца и чинили тарантас, путешественники пошли пообедать в трактир. Они поднялись по лестнице в особый нумер. Гоголь заказал обед, выдумал какое-то блюдо из ягод, муки и сливок, которое оказалось вовсе не вкусным. За обедом он все время беседовал с половым, расспрашивал, откуда тот родом, сколько получает жалованья, кто его родители, кто чаще других заходит к ним в трактир, какое кушанье больше любят чиновники в Малоярославце и какую водку употребляют, хорош ли у них городничий? Он расспросил о всех живущих в городе и близ города и остался очень доволен бойкими ответами полового, который лукаво улыбался и сплетничал на славу.
Наконец тарантас подкатил к крыльцу, и путники, простившись с шоссе, поехали по большой калужской дороге. Гоголь по-прежнему находился в прекрасном настроении. Он часто останавливал кучера, выскакивал из тарантаса, бежал через дорогу в поле и срывал какой-нибудь цветок. Потом садился и подробно рассказывал своему спутнику, какого класса, рода этот, цветок, каково его лечебное свойство, как он называется по-латыни и как его называют крестьяне. Окончив свой трактат, он втыкал цветок перед собой за козлами тарантаса и через пять минут бежал за другим и снова объяснял его свойства и происхождение. Вскоре в тарантасе образовался целый цветник. Гоголь признался, что всегда любил ботанику и в особенности хотел знать свойства растений.
— Терпеть не могу, — прибавил он, — все эти новые ботаники, в которых темно и ученым слогом толкуют о вещах самых простых. Я всегда читаю те старинные ботаники, которые теперь не в моде, но в сто раз лучше объясняют нам дело.
Заночевали в деревне Бегичево, принадлежавшей Смирновым. Здесь провели четыре дня, ездили на линейке в имение Гончаровых, где бывал Пушкин, ходили за грибами и на сенокос. На пятый день добрались до Калуги. Проехав мимо присутственных мест, гостиного двора, мужской гимназии, они очутились на окраине города, где над крутым обрывом находился губернаторский дом. С обрыва виднелся далеко темнеющий бор и раскинувшаяся изумрудным ковром долина речки Яченки, впадающей в Оку. Вправо от бора видны были главы Лаврентьева монастыря.
Гоголь поместился вместе с Арнольди во флигеле, в двух смежных комнатах. По утрам он запирался у себя и писал, потом гулял по саду и являлся в гостиную перед самым обедом. После обеда до вечера он оставался с Александрой Осиповной и ее домашними, гулял с нею или беседовал. С чиновниками и их женами Гоголь знакомился неохотно, а они смотрели на него с любопытством и удивлением. Особенно поражали его туалеты. Вдруг он приходил к обеду в ярких желтых панталонах и светло-голубом жилете. Иногда же одевался во все черное, а на другой день вновь появлялся в ярком сюртуке и в белой как снег рубашке с золотой цепью на жилете.
— В праздники надо одеваться более торжественно, — шутя говорил он Александре Осиповне. — В праздники все должно отличаться от будней: сливки к кофе должны быть особенно густы, обед очень хорошим, за обедом должны сидеть председатели, прокуроры и всякие этакие важные люди, и самое выражение лиц должно быть торжественно.
В одно из воскресений Гоголь расфрантился с утра и сообщил Александре Осиповне, что прочтет ей свои сочинения. К одиннадцати часам на балконе, выходившем на обрыв, собрались Гоголь, Александра Осиповна и Арнольди. Александра Осиповна уселась за пяльцы, Гоголь открыл свой портфель и достал рукопись. Началось чтение.
Он прочел первую главу второго тома — о приезде Чичикова в имение Тентетникова, этого «небокоптителя», ушедшего в сельское безделье. Здесь же сообщалось и о его любви к дочери генерала Бетрищева Улиньке. Завершалась глава предложением Чичикова поехать к генералу Бетрищеву и уладить ссору, возникшую между ним и Тентетниковым. На следующий день Гоголь читал вторую главу. Слушателям запомнилась встреча Чичикова с Бетрищевым, игра их в шахматы, во время которой генерал все время ошибался и говорил: «Полюби нас беленькими, а черненькими нас всякий полюбит!» Чичиков каждый раз учтиво поправлял генерала: «Полюби нас черненькими…» Чичикову удалось втереться в милость генерала и примирить его с Тентетниковым. Несколько дней подряд Гоголь читал все новые и новые главы, в которых рассказывались дальнейшие похождения и встречи Чичикова.
Слушатели были зачарованы живой, красочной речью, наглядностью описаний и образов. Опять перед ними возникли угодливо-предупредительный и изворотливый Чичиков и галерея помещиков, по имениям которых тот разъезжает. Здесь и хлебосольный мот, заплывший жиром Петух, беспечно проедающий свое имение. Здесь и «западник», полковник Кошкарев, который считает, что если одеть русских мужиков в немецкие штаны, то в России настанет золотой век. Но главное место занял в поэме Костанжогло, совмещавший в своем лице просвещенного помещика и фабриканта. Костанжогло поучает Чичикова уму-разуму, отстаивая сочетание патриархальных начал с новыми экономическими способами ведения хозяйства. Фигура Костанжогло, однако, получилась слишком безжизненной и бледной. Но остальные помещики по силе изображения не уступали героям первого тома.
Затем следовала поездка Чичикова вместе с Тентетниковым на обед к генералу Бетрищеву, описание этого обеда, ознаменованного полным примирением. Рассказ Тентетникова об истории Отечественной войны, которую он якобы писал по словам Чичикова. В результате Тентетникову удается добиться согласия генерала на женитьбу на Улиньке, и Чичиков посылается к родственникам Бетрищева, чтобы известить их о помолвке.
Большое впечатление произвело на слушателей описание сада, в котором счастливый Тентетников переживает свою радость. Гоголь передавал голос каждого персонажа, его манеру разговаривать, даже, казалось, походку и движения своих героев.
Окончив чтение, он откинул опустившиеся на лоб волосы, спрятал рукопись в портфель и обратился с вопросом:
— Ну, что вы скажете? Нравится ли вам?
— Удивительно, бесподобно! — восторженно воскликнул Арнольди. — В этих главах вы гораздо ближе к действительности, чем в первом томе!
— Нет ли тут вещи, которая бы вам не совсем понравилась? — спросил довольный эффектом чтения Гоголь.
— По правде говоря, — добавил Арнольди, — мне показалось, что Улинька вышла лицом немного слишком идеальным, незаконченным.
— Может быть, и так, — миролюбиво согласился Гоголь. — В последующих главах она выйдет у меня рельефнее! Я вообще не совсем доволен: ещё много надо будет дополнить, чтобы характеры вышли покрупнее.
Александра Осиповна ласково улыбнулась и внимательно посмотрела на Гоголя.
— Как жаль, что вы так мало пишете о Тентетникове, — сказала она. — Улиньку немного сведите с идеала и дайте работу жене Костанжогло. А впрочем, все хорошо! Пожалуйста, скорее кончайте, а то ожидание очень томительно!
Вскоре после этого чтения Гоголь заторопился в Москву. Ему, как всегда, не сиделось на одном месте. В это время проездом через Калугу возвращался в Москву князь Оболенский. Гоголь живо уложил чемоданчик, заключавший все его достояние, взял портфель и уселся с Оболенским в дормез, предварительно поместив портфель в самое безопасное место. Скверная дорога мешала сну, и Оболенский пытался выведать у Гоголя содержание его рукописи, хранившейся в портфеле. Гоголь, по своему обыкновению, отклонял разговор, объясняя, что ему предстоит еще много труда, но черновая работа готова и к концу года он надеется кончить, если силы ему не изменят.
К утру путешественники остановились на станции чай пить. Выходя из кареты, Гоголь захватил с собой и портфель. Это он делал каждый раз на всех остановках. Веселое расположение духа не оставляло его. На станции Оболенский нашел штрафную книгу и прочел вслух жалобу какого-то проезжего.
— А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера?
— Право, не знаю, — удивился Оболенский.
— А вот я вам расскажу, — заявил Гоголь и самым смешным образом стал описывать наружность этого господина, его служебную карьеру, представляя в лицах комические эпизоды из его жизни. Это был прежний, веселый и остроумный Гоголь, который так любил забавные мистификации и шутки.
В дороге Гоголь часто вынимал записную книжку и заносил туда все, что его поражало: пришедшие в голову мысли, услышанные в дороге замечания, отдельные словечки.
— Писатель должен всегда иметь при себе карандаш и бумагу, — говорил он, — ему обязательно нужно заносить на бумагу поражающие его сцены. Из этих набросков для живописца создаются картины, а для писателя — сцены в его творениях. Все должно быть взято из жизни, а не придумано досужей фантазией.
В Москве зажигались фонари. В доме Толстого уже было тихо, слегка пахло ладаном. В углу комнаты слабо мерцала лампадка.
НА ПЕРЕПУТЬЕ
Наступила осень. Было еще тепло, но на деревьях с каждым днем становилось все больше желтеющих листьев. В доме на Никитском бульваре жизнь шла тем же замедленным темпом. По субботам служились молебны, приходили священники, торжественно пел хор, граф Александр Петрович истово крестился, и его стройная, затянутая в черный сюртук фигура придавала всей церемонии какой-то особенно официальный характер. Гоголь стоял у стены и сосредоточенно глядел на ризу священника. Он мучительно думал: «Никогда не чувствовал так я бессилия своего и немощи. Так много есть о чем сказать, а примешься за перо — не поднимается. Жду, как манны, орошенья свыше, все бы силы мои от него двигнулись. Хотелось бы живо, в живых примерах, показать людям, играющим жизнию, как игрушкой, что жизнь не игрушка».
Ему стало душно и тоскливо в этом тихом доме, в полумраке залы, обвеваемой волнами ладана., Захотелось на простор, на волю, окунуться в запахи леса, прелой листвы. Он забрал свой портфель и отправился в Абрамцево к Аксаковым. На реке Воре, в шестидесяти верстах от Москвы, Сергей Тимофеевич недавно приобрел небольшое имение и поселился там, лишь изредка наведываясь в город. В Абрамцеве он предавался своему любимому занятию — ловле рыбы и писал «Записки ружейного охотника».
Аксаковы, как всегда, радостно встретили вылезшего из коляски Гоголя. Ему отвели комнату наверху, в мезонине, с видом на сад и вьющуюся змейкой мутную, коричневую Ворю, Гоголь много гулял вместе с Сергеем Тимофеевичем, Константином или Верой Сергеевной по рощам Абрамцева. Он забавлялся тем, что найденные грибы подкладывал на дорожку, по которой обычно ходил Сергей Тимофеевич, и радовался, как ребенок, когда тот находил их. По вечерам все собирались в маленькой гостиной. Гоголь читал древних греческих поэтов в переводах Мерзлякова. Как-то вечером на Сергея Тимофеевича напала дремота, и Гоголь, чтобы его разгулять, предложил:
— А что бы нам «Куличка» прочесть из ваших записок, Сергей Тимофеевич?
Аксаков согласился и попросил, чтобы Константин принес рукопись и прочел за него. Гоголь настоял, чтобы чтение происходило в его комнате наверху. Во время чтения он был рассеян, почти не слушал и, когда Константин Сергеевич кончил читать, веселым тоном воскликнул:
— Да не прочесть ли нам главу из «Мертвых душ»?
Все были озадачены его словами и подумали, что он говорит о первом томе поэмы. Константин встал, чтобы принести книгу из своей библиотеки, но Гоголь удержал его за рукав и сказал:
— Нет, уж я вам прочту из второго! — И с этими словами вытащил из кармана большую тетрадь.
В ту же минуту все придвинулись к столу, и Гоголь стал читать первую главу второго тома поэмы.
С первых же страниц присутствующие увидели, что талант писателя не погиб, и пришли в восторг. Окончив чтение, Гоголь, усталый и смущенный, слушал радостные одобрения и приветствия.
— Я должен перед вами покаяться, — растроганно говорил Сергей Тимофеевич. — После всего случившегося за последние семь лет я, Фома неверный, как вы сами меня назвали, потерял было веру. Мне показалось несовместимым ваше духовное направление с искусством. Я ошибся. Слава богу! Я чувствую одну только радость. Талант ваш не только жив, но и созрел. Он стал выше и глубже.
Гоголь был доволен, просветлел лицом и горячо обнял Сергея Тимофеевича.
Он доброжелательно выслушал замечания Сергея Тимофеевича, что рассказ про идеального учителя Тентетникова получился слишком длинным и натянутым… Согласился и с тем, что встреча крестьянами молодого барина в деревне Тентетникова написана слишком односторонне. Гоголь признался, что он уже прочел несколько глав Смирновой и Шевыреву и сам увидел, как много надо еще переделывать.
На следующий день он уехал в Москву, пообещав скоро вернуться и продолжить чтение.
Гоголь исполнил свое обещание. В январе 1850 года он снова приехал в Абрамцево и прочел несколько глав. Когда он вторично читал первую главу, все были восхищены: глава показалась еще лучше, как бы написанной вновь.
— Вот что значит, когда живописец даст последний туш своей картине, — заметил Гоголь. — Поправки, по-видимому, самые ничтожные: там одно слово убавлено, здесь прибавлено, а тут переставлено — и все выходит другое! Надо тогда печатать, когда все главы будут так отделаны.
В Москве Гоголь встретился с графом Соллогубом. Ветреный граф, упоенный недавним успехом своей повести «Тарантас», стал еще самоувереннее и заносчивее прежнего. Он ехал из Петербурга на Кавказ, на Кислые воды, и, в предвкушении курортных развлечений, беззаботно кутил в Москве. Гоголь застал его в гостинице сидящим после бурно проведенной ночи в роскошном шелковом шлафроке. Граф пускал из трубки замысловатые кольца табачного дыма. Он встретил Гоголя со всей светской любезностью, угостил какой-то особенной марсалой. Разговор обратился к семейству Вьельгорских — на одной из сестер, Софье Михайловне, граф был женат. Владимир Александрович перевел разговор на Анну Михайловну. На вопрос Гоголя о ее здоровье он ответил как-то небрежно и неопределенно. Затем, помрачнев и насупившись, сухим, любезным тоном он дал понять, что ее родители, граф Михаил Юрьевич и графиня Луиза Карловна, считают излишними дальнейшие отношения Гоголя с Анной Михайловной и хотят просить, чтобы он прекратил с нею переписку.
Гоголь сразу потускнел и замолк. Расставшись с Соллогубом, он долго сидел в своей комнате, не зажигая огня, при трепетном мерцании лампадки. Потом позвал Семена и приказал подать свечи. Подойдя к своей конторке, он взял перо и написал прощальное письмо Вьельгорской: «Мне казалось необходимым написать вам хоть часть моей исповеди… Нужна ли вам точно моя исповедь? Вы взглянете, может быть, холодно на то, что лежит у самого сердца моего… Скажу вам из этой исповеди одно только то: я много выстрадался с тех пор, как расстался с вами в Петербурге… Грех вам, если вы станете продолжать сердиться на меня за то, что я окружил вас мутными облаками недоразумений. Тут было что-то чудное, и как оно случилось, я до сих пор не умею вам объяснить. Думаю, все случилось оттого, что мы еще не довольно друг друга узнали и на многое очень важное взглянули легко, по крайней мере гораздо легче, чем следовало…» В заключение он добавил: «Бог да хранит вас. Прощайте».
Нет, жизнь не удалась. Все было против него.
Снова потянулись однообразные, тоскливые дни. В доме по-прежнему царила тишина. Бесшумно приходил Семен, ставил на стол обед, завтрак, чай, ужин. По вечерам зажигал свечи. Утром чистил платье и аккуратно раскладывал его на стуле возле постели. Гоголь молча ходил по комнате из угла в угол. Или стоял за конторкой и писал, катая шарики из белого хлеба, что, по его словам, помогало разрешить самые Трудные задачи.
Когда писание утомляло его, он подымался наверх к Александру Петровичу и беседовал с ним о догматах христианской веры. Граф занимался изучением священного писания, его истолкователей и отцов церкви. Он исполнял все постановления церкви, был точен в соблюдении постов, во время которых избегал даже вкушения постного масла. Александр Петрович чаще всего вел беседу о важном историческом призвании православной церкви и сокрушался о ее недостаточном влиянии на ход общественной жизни.
Однажды вечером, когда Гоголь зашел к графу, то увидел, что Александр Петрович не один.
В углу комнаты сидел грузный бородатый священник в коричневой рясе с большим нагрудным крестом.
— Знакомьтесь с отцом Матвеем, — обратился к Гоголю Толстой, показывая на священника. — Заочно вы уже знакомы, но отец Матвей был так добр, что приехал из Ржева, чтобы повидать вас!
Гоголь с робостью поцеловал большую крепкую руку священника. Отец Матвей Константиновский был давним знакомцем графа Толстого. Они познакомились еще в ту пору, когда граф служил губернатором в Твери. Александр Петрович способствовал переводу его из глухого села в Ржев. А затем подпал под влияние этого изувера, фанатического ревнителя православия. Отец Матвей отличался рвением в церковных делах. Он сурово обличал тамошних раскольников и заботился о насаждении истинной веры. В селе, в котором он священствовал, заглохли веселые и соблазнительные песни и игры. В домах раздавалось унылое пение псалмов. Даже Малые дети вместо детских игр распевали «Богородице, дево, радуйся». Время от времени он наезжал в Москву и поучал Смирению и законопослушанию графа, благоговевшего перед святостью отца Матвея.
Граф постоянно говорил Гоголю о своем духовном наставнике, и по его настоянию писатель вступил в переписку с ржевским священником.
— Благодарю вас много и много за то, что содержите меня в памяти вашей, — почтительно сказал Гоголь. — Одна мысль о том, что вы молитесь обо мне, уже поселяет в душу надежду, что бог удостоит меня поработать ему лучше, чем как работал доселе, немощный и бессильный!
Отец Матвей благословил Гоголя и долго толковал, ссылаясь на священное писание, что надо смирять свою гордыню и неустанно молиться богу. В разговор включился и Александр Петрович, почтительно выслушивая разглагольствования сельского попика, влиявшего на слушателей своим неистовым фанатизмом. Поздно разошлись они, подавленные, с этой беседы. Придя к себе в комнату, Гоголь долго молился перед образом, низко, по-крестьянски кланяясь и шепча про себя молитвы. Лишь к утру он лег в постель и долго не мог заснуть. Суровые предостережения священника, призывавшего к покаянию, к отказу от света, все время звучали в его ушах.
После обеда Гоголь обычно надевал шинель и отправлялся на прогулку по Никитскому бульвару. Иногда он заходил к Аксаковым, Шевыреву, Погодину или Хомякову. Вечерами появлялись гости. Как-то зашел молодой литератор, поэт и переводчик, друг Шевырева — Николай Васильевич Берг. Застав Гоголя за работой, он внимательно следил за тем, как тот писал на больших листах бумаги, не оставляя полей, плотно заполняя весь лист. Видя его настойчивый интерес, Гоголь рассказал ему о том, какой способ писать он считает лучшим:
— Сначала нужно набросать все как придется. Хотя бы плохо, водянисто, но решительно все, и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более, достать написанное и перечитать. Вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях — и снова забросьте тетрадь. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час — вспомнится заброшенная тетрадь. Возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом и, когда она снова будет измарана, перепишите ее собственноручно! Вы заметите при. этом, что вместе с крепчанием слова, с отделкой, очисткой фраз как бы крепчает и ваша рука: буквы становятся тверже, решительнее. Так надо делать, по-моему, восемь раз. Для иного, быть может, нужно меньше, а для иного и еще больше.
Гоголь пожаловался Бергу, что он недостаточно знает Россию и от этого страдает работа над вторым томом поэмы.
— Чтобы лучше узнать русский народ, мне необходимо было бы путешествовать. Нынешние мои поездки были почти все в окрестностях Москвы и сопредельных с нею губерниях. А для путешествия по России нужно запастись предуготовительными сведениями, затем чтобы знать, на какие предметы следует обратить внимание. Иначе, подобно чиновникам и ревизорам, проедешь всю Россию и ничего не узнаешь. Я перечитываю теперь книги, знакомящие с нашей землей.
Действительно, на столе лежали книги путешествий, многотомная «Россия в экономическом и статистическом описании» и другие издания географического характера.
— С грустью удостоверяюсь, — продолжал Гоголь, — что прежде, во времена Екатерины, больше было дельных сочинений о России. Путешествия были предпринимаемы учеными смиренно, с целью узнать точно Россию. Теперь все щелкоперно. Нынешние путешественники, охотники до комфортов и трактиров, с больших дорог не сворачивают и стараются пролететь как можно скорее.
Гоголь огорченно замолк. Затем попросил собеседника сообщать ему свои наблюдения и примечательные факты, которые тот мог бы встретить в своих поездках. Взяв с Берга это обещание, Гоголь успокоился и распрощался с радушным и довольным видом.
Его часто стал навещать историк О. М. Бодянский, профессор Московского университета, украинец по происхождению, страстно влюбленный в украинские песни. Гоголь советовался с ним о планах издания исторического журнала.
— Хорошо бы взяться за журнал, — говорил он Бодянскому, — вы опытны в этом деле… Издавать вроде ваших «Чтений в Обществе истории и древностей российских», только с прибавкою отдела «Изящная словесность», в котором помещалось бы одно лишь замечательное…
Прощаясь, Бодянский спросил Гоголя» куда он собирается уехать на лето.
— Мне хотелось провести лето и зиму в Малороссии или где-нибудь на юге и вернуться к вам к весне, — ответил Гоголь.
— Что же, вам худо у нас зимой?
— И очень. Я зяб страшно, хотя первый год и чувствовал себя в Москве хорошо.
— По мне, если не хотите выезжать за границу, лучше всего в Крыму, — посоветовал Бодянский.
— Я и собираюсь так сделать. Поеду, возможно, в Одессу. За границу мне не хотелось бы, там уже нет тех людей, к которым я привык. Может быть, ив Одессы съезжу в Грецию или Константинополь. Я даже начал немного заниматься новогреческим языком.
Его одолевали беспокойство, неопределенность положения, дурное самочувствие. Софье Михайловне Соллогуб Гоголь писал печально и откровенно: «Что касается до меня, то, прохворавши всю зиму в Москве, должен снова пуститься в отдаленное странствие, чтобы провести предстоящую зиму на каких-нибудь островах Средиземного моря… Не для здоровья, а единственно для доставленья себе возможности работать и кончить свою работу… О, как опасно тому, чей удел быть на земле странником, остановиться где-нибудь долее следуемого, сколько искушений, сколько соблазнов воздвигнется вокруг него!..»
12 июня Гоголь вместе со своим другом Максимовичем отправился ив Москвы в Васильевку, а оттуда в Одессу. Они выехали из гостеприимного дома Аксаковых, у которых на прощание пообедали.
Так началось последнее путешествие. По дороге заезжали в монастыри. Сделали остановку в Оптиной пустыни, тишина и покой которой навели Гоголя на мысли о смерти.
В ОДЕССЕ
В конце октября Гоголь добрался до Одессы. Всю дорогу из Васильевки его преследовал проливной дождь и ветер. Дороги размыло, и он перемерз и устал. Прямые улицы и зеленые бульвары, ласковое голубое море, и солнце, внезапно после угрюмых туч засиявшее по его приезде, примирили писателя с Одессой. Он остановился во флигеле дома Трощинского за Сабанеевым мостом, неподалеку от моря. Никого из Трощинских в Одессе не было, и он жил один во флигеле. Обедать обычно ходил к своим старым знакомым Репниным. Князь Репнин отвел ему даже особую комнату с высокой конторкой для занятий.
Одесса казалась передышкой. Нужно было подумать, собраться с мыслями, а главное — закончить поэму. Все утро он работал у себя, а в четвертом часу отправлялся на прогулку. В темно-коричневом сюртуке с большими бархатными лацканами, темном жилете с разводами, с шелковой косынкой, зашпиленной крест-накрест на шее из боязни морского ветра, а в прохладную погоду в шинели на вате и цилиндре с конусообразной тульей, Гоголь быстрым дробным шагом ходил по улицам Одессы. Прохожие и в особенности студенты Решильевского лицея уже хорошо знали эту слегка сгорбленную, тонкую фигуру, остроносое, сумрачно-печальное лицо, обрамленное русыми, чуть вьющимися волосами. Обычно он не здоровался со встречными и, глубоко задумавшись, уйдя в свои мысли, проходил мимо, почти никого не замечая.
В Одессе Гоголь встретил старых знакомых — братьев Орлаев, сыновей покойного директора Нежинской гимназии. Познакомился с местной профессурой и с братом Пушкина Львом Сергеевичем, легкомысленным, веселым повесой.
Мягкая зима благоприятно влияла на работу, и «Мертвые души» подвигались.
«Милосердный бог меня еще хранит, силы еще не слабеют, — писал Гоголь Жуковскому из Одессы. — Несмотря на слабость здоровья, работа идет с прежним постоянством и хоть еще не кончена, но уже близка к окончанию». Он уговаривает Жуковского приехать в Россию, чтобы встретиться с ним. Сергею Тимофеевичу Аксакову он пишет о том, что возвратится к весне в Москву.
А. О. Смирновой он сообщал: «О себе покуда скажу, что бог хранит, дает силы работать и трудиться. Утро постоянно проходит в занятиях, не тороплюсь и осматриваюсь. Художественное созданье и в слове то же, что и в живописи, то же что картина. Нужно то отходить, то вновь подходить к ней, смотреть ежеминутно, не выдается ли что-нибудь резкое и не нарушает ли нестройным криком всеобщее согласие. Зима здесь в этом году особенно благоприятна. Временами солнце глянет так радостно, так по-южному! так вдруг и напомнится кусочек Ниццы!»
В Одессе играла в эту зиму русская труппа. Гоголь познакомился с актерами, горячо интересовался их делами. Он стал понемногу выползать из своей раковины, не чувствуя пристального взгляда Александра Петровича, свободный от назойливых наставлений отца Матвея.
Приходя обедать в лучший одесский ресторан Оттона, в котором обедали артисты, он присоединялся к ним в особой задней комнате. Особенно ему полюбился молодой актер А. П. Толченое, учившийся в Петербургском театральном училище. Он только года три-четыре как окончил училище и сам немного пописывал водевили и комедии. Толченое благоговел перед Гоголем и восторженно слушал каждое слово писателя.
Встретившись с ним впервые в ресторане, Толченов оробел, но Гоголь радушно и дружественно протянул ему руку:
— Милости просим в нашу беседу! Садитесь здесь, возле меня!
Гоголь стал расспрашивать, давно ли он на сцене, когда приехал из Петербурга в Одессу. Свой опрос закончил словами:
— А любите ли вы искусство?
— Если б я не любил искусства, то пошел бы по другой дороге! — ответил Толченое. — Да если б и не любил, то, наверно, вам-то не признался в этом!
— Чистосердечно сказано! — рассмеялся Гоголь. — Хорошо вы делаете, что любите искусство, служа ему. Оно только тому и дается, кто любит его! Искусство требует всего человека.
Толченов, много наслышавшийся о нелюдимости и неприступности Гоголя, об его экстравагантных выходках в аристократических салонах, был очарован простотой и сердечностью писателя. Гоголь дал свое согласие помочь артистам в постановке комедии Мольера «Школа жен».
В назначенный вечер все участники постановки собрались на квартире режиссера труппы — А. Ф. Богданова, знакомого Гоголю еще по Москве, так как Богданов был женат на родной сестре Щепкина. Около восьми часов пришел и Гоголь, Увидев много незнакомых людей, он несколько растерялся, комкал перчатки и неловко раскланивался. Но как только кончилась церемония представления, он успокоился.
Разговор стал всеобщим, посыпались русские и украинские анекдоты и поговорки. После чая все уселись вокруг стола, за которым расположился Гоголь. В полной тишине он начал чтение пьесы. Его чтение резко отличалось от обычно принятого в театре отсутствием эффектности, нарочитости. Оно поражало простотой, безыскусственностью и вместе с тем необыкновенной образностью. По мере развития действия лица комедии оживали перед слушателями. Гоголь так вошел в роль отвергнутого старика, так превосходно выразил всю безнадежность его страсти, что все смешное в нем исчезло. Вечер закончился ужином, состоявшим в честь Гоголя из украинских блюд.
Через несколько дней Гоголь был приглашен в театр на репетицию. Хотя он и не выходил из дому ранее четвертого часа, но на этот раз явился в театр к десяти часам утра. Внимательно прослушав всю пьесу, он высказал несколько замечаний, требуя от исполнителей большей естественности, жизненной правды, но вообще одобрил всех игравших. В особенности доволен он остался игрой артистки Шуберт, которая исполняла роль Агнессы.
В Одессе Гоголь прожил до 27 марта 1851 года. Перед отъездом почитателями писателя дан был прощальный обед в ресторане Оттона. Среди его участников находились одесские профессора, артисты, Лев Сергеевич Пушкин. В обеденном зале распоряжался сам ресторатор Оттон — массивный мужчина в белой поварской куртке. С подобающей случаю важностью он вступил в переговоры с Гоголем относительно меню. Он рекомендовал ему одно блюдо, сомневался в другом, на таком-то настаивал. Гоголь, проникнувшись важностью вопроса, давал свои указания. За обедом произносились, многочисленные тосты в честь знаменитого писателя, пили шампанское. В заключение Гоголь собственноручно варил жженку по своему способу, как в давно прошедшие, былые времена.
Из Одессы Гоголь, прежде чем направиться в Москву, заехал в Васильевку. Это было его последнее посещение родных мест. После оживления, охватившего его в Одессе, в Васильевке все огорчало писателя. Безденежье семьи — ведь нередко не хватало сахара при приходе гостей! — здоровье матери, жаловавшейся на больные ноги, ссоры и раздоры между сестрами, возникавшие из-за мелочей, безалаберность в ведении хозяйства, неоплатные долги… Он запирался в своей комнате, забросил свои былые занятия хозяйством и, когда мать жаловалась на плохое положение дел, болезненно морщился и увещевал ее стойко переносить бедность.
— Другую, другую жизнь нужно повести, — говорил ей Гоголь, — простую, такую, какую ведет человек, думающий о боге. Для этой жизни немного нужно.
Но подобные советы и поучения мало обнадеживали домашних. Мать огорченно хлопотала, как бы занять денег для уплаты податей, а сестры мечтали о новых нарядах, шушукались с проезжим торговцем, как бы втайне от братца закупить товаров в долг.
Иногда, впрочем, когда ему удавалось плодотворно поработать утром, он приходил к обеду довольный и веселый. После обеда шутливо упрашивал тетушку Екатерину Ивановну спеть под аккомпанемент сестры Ольги его любимые украинские песни, причем и сам подтягивал, притопывая ногой и прищелкивая пальцами. Особенно любил он старую песню «Гоп, мои гречаники, гоп, мои били». В эти моменты все в доме оживало. Мария Ивановна кротко улыбалась, в дверях появлялись смеющиеся лица слуг… Но эта вспышка веселья скоро проходила, и Гоголь, снова мрачный и подавленный, уходил в свой кабинет и запирался в нем.
Мария Ивановна несколько раз убеждала его остаться еще в Васильевке и не торопиться с отъездом: «Бог знает, когда увидимся!» — со слезами говорила она сыну. Наконец 22 мая он вместе с матерью и сестрой Ольгой, провожавшими его до Полтавы, пустился в обратный путь. Печальным было прощание с матерью, сразу как-то осунувшейся, ослабевшей, торопливо крестившей его при расставании.
ПЕРЕД ЗАКАТОМ
В Москву Гоголь приехал усталый, изнемогший от жары, тряски, пыли. «Поспешил сюда с тем, — сообщал он 15 июля 1851 года П. А. Плетневу, — чтобы заняться делами по части приготовления к печати «Мертвых душ» второго тома, и до того изнемог, что едва в силах водить пером. Гораздо лучше просидеть было лето дома и не торопиться; но желание повидаться с тобой и Жуковским было причиной тоже моего нетерпения». Однако Жуковский так и не приехал в Россию. А из Васильевки пришло письмо о предстоящем замужестве сестры Лизы, обручившейся с саперным капитаном Быковым. Гоголя ждали в Васильевку на свадьбу. Сестра просила заказать к этому дню дорожную «кочь-карету» для поездок с мужем в его походной, кочевой жизни.
Гоголя огорчила просьба сестры. Она показалась ему слишком дорогостоящим удовольствием, прихотью. Денежные дела его самого, как всегда, были не блестящи. Он написал суровое, поучительное письмо, в котором корил сестру за непозволительные претензии и сообщал: «Денежные обстоятельства мои плохи. Видно, богу угодно, чтобы мы остались в бедности. Да и признаюсь, полная бедность гораздо лучше средственного состояния. В средственном состоянии приходят на ум всякие замашки свыше состояния; и кочь-карета, и досада на то, что не в силах ее сделать, и мало ли чего на каждом шагу, А когда беден, тогда говоришь: «я этого не могу» — и спокоен. Милая сестра моя, люби бедность». Он был беден и уже не гнался за чем-либо, помимо самого обязательного. Раньше он любил нарядные жилеты, безделушки, редкие книги. Сейчас ему ничего не надо, кроме носильного платья и белья. Гоголь привык жить в чужих домах, привык тратить на себя деньги лишь в самых необходимых случаях.
Но если он и не мог купить сестре фантастическую «кочь-карету», то на ее свадьбу он должен приехать. А тут, как назло, надо подготовить новое издание поэмы. Надо заняться переизданием собрания сочинений, а то предприимчивые книгопродавцы распустили слухи, что его сочинения будут запрещены цензурой, и берут с покупателей вшестеро дороже за оставшиеся экземпляры его книг!
Он получил записку от Смирновой из Спасского. Александра Осиповна болела и просила Гоголя навестить ее. «Вас привезут ко мне в 70 верст от Москвы, — писала она, — в такую мирную глушь и такие бесконечные поля, где, кроме миллионов сенных скирд, песни жаворонка и деревенской церкви, вы ничего не увидите и не услышите…» Гоголь отправился навестить свою давнишнюю приятельницу.
Усадьба Смирновой была расположена на высоком берегу Москвы-реки, неподалеку от ее впадения в Оку. На холме стоял помещичий дом с колоннадами, два флигеля соединялись с домом галереями с цветами и деревьями в кадках. Круглый зал посреди дома имел большой балкон, также окруженный колоннами. Направо от дома — подстриженный французский сад с беседками, фруктовыми деревьями, оранжереями. Налево — английский парк с ручьями, гротами, мостиками, романтическими развалинами.
Александра Осиповна сильно переменилась. Она еще больше пожелтела и ослабела, В лице появилось тревожное беспокойство.
— Я занемогла! — печально встретила она Гоголя. — Нервы, бессонница, волнения!
— Что ж делать, я сам вожусь с нервами! — отвечал Гоголь.
Перемена в Александре Осиповне его сильно расстроила. Она рассказала ему о неприятностях, постигших Николая Михайловича, о клеветнических наветах на него, вызвавших расследование сенатской комиссии и увольнение с должности губернатора.
Гоголю отвели две комнатки во флигеле с окнами в сад. В одной он спал, а в другой работал. Вставал он рано, умывался и одевался сам и шел прямо в сад на прогулку. После утреннего кофе занимался часов до одиннадцати. Когда приходила Смирнова, он прикрывал свои тетрадки платком и очень был недоволен, если Александра Осиповна пыталась взглянуть на его работу.
— А, вот как! Вы подглядываете! Мне придется запирать свои тетрадки!
Он читал ей ежедневно житие какого-нибудь святого из Четьи-Миней. После обеда они ездили кататься. Это были грустные поездки: вспоминали о прошлом, о Пушкине, об Италии, Ницце. Казалось, что вся жизнь была уже позади. Вечерами они, смотрели, как загоняют скот, — это напоминало Малороссию, молодость. Однажды Александра Осиповна застала его на диване в гостиной. Он читал житие какого-то святого. Когда она вошла, Гоголь пристально смотрел сквозь отворенное окно в поле. Глаза его восторженно сияли, лицо озарено было улыбкой.
— Николай Васильевич, что вы тут делаете? — спросила Смирнова.
Он как будто проснулся, даже испугался.
— Ничего. Читаю житие Косьмы и Дамиана! Надо позабыть себя со всем черствым окружением собственных забот и, дорожа всякой минутой, спешить благодарить за нее бога, живя, подобно птицам небесным, не сея, не собирая в житницы!
Шутливость и затейливость в словах его исчезли. Он был неизменно озабочен и погружен в себя. Жаловался на болезни. Так прошел месяц. Александра Осиповна чувствовала себя все хуже и хуже и должна была переехать в Москву для лечения. Возвращались они вместе. Прощаясь, Гоголь спросил:
— А думали ли вы о смерти?
— Это моя постоянная мысль, — горько призналась Александра Осиповна. — Я каждый день о ней думаю.
— Пора нам приняться, наконец, за главное дело, — тихо сказал Гоголь, — позаботиться не в шутку об украшении душ… Говорю это потому, что с ужасом вижу, как с каждым днем мы отходим все больше от жизни, предписанной нам Христом! А смерть подходит к нам все ближе и ближе!
Его стала теперь преследовать мысль о смерти. Но он не боялся ее. Ему казалось, что в нем постепенно все угасает. Хотелось лишь привести в порядок дела, закончить то, что стало смыслом его жизни. Издание своих книг он поручил Шевыреву. В июле 1851 года он отправляется на дачу к Шевыреву в Троицкое, в двадцати верстах от Москвы. Шевырев жил в старом, заброшенном имении, окруженном сосновым лесом, Гоголь приехал в наемной карете на паре серых лошадей. Войдя в дом, он дружески обнял Шевырева и сказал:
— Ну, вот теперь наговоримся, я приехал сюда пожить!
Гоголь поселился в уединенном флигеле в саду. Людям было запрещено входить к нему и маячить без дела около флигеля. Гоголь жил затворником, спеша закончить второй том поэмы. По вечерам Шевырев заходил к нему, и они вдвоем с превеликой таинственностью читали написанное. Даже Берг, гостивший в то же время у Шевырева, не имел доступа на эти тайные совещания.
Гоголь прочел Шевыреву семь глав своей поэмы. В этих главах появлялась новая героиня — эмансипированная дама, светская красавица, избалованная успехом, проведшая свою молодость в столице, при дворе и за границей. Кое-что в ней напоминало Александру Осиповну. Судьба привела ее в провинцию, ей уже за тридцать пять лет, ей скучно, она тяготится своей жизнью. В это время она встречается с молодым, тоже праздным помещиком Платоновым, и тогда возникает новое чувство, которое оживляет их. Но вскоре они понимают, что то была только вспышка, каприз, что истинной любви не было, и наступает охлаждение и скука, еще более тягостная, чем прежде.
— Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, — просил Гоголь Шевырева, — ни даже называть мелких сцен и лиц героев. — Он боялся преждевременных слухов, разговоров, пересудов.
Растроганный Шевырев обещал свято хранить молчание и уверял Гоголя, что написанное им несравненно выше первого тома!
Гоголь даже не всегда являлся к завтраку и обеду, так усиленно он работал. С окружающими говорил он немного и как-то вяло и неохотно, обращаясь к одному Шевыреву. Он жаловался ему, что его нервы сильно расслаблены, что он изнемог.
— Чувствую, что нужно развлечение, — жаловался он Шевыреву, — а какое — не найду сил придумать!
Он просил Шевырева ускорить издание собрания своих сочинений, передать отдельные тома в разные типографии, чтобы набор и печатание проходили быстрее. Сам читал корректуру, которую ему привозили из Москвы. Особенно беспокоился он о цензуре.
— Прежде хотел было вместить некоторые прибавления и перемены, — жаловался он Шевыреву, — но теперь не хочу: пусть все остается в том виде, в каком было в первом издании. Еще пойдет новая возня с цензорами! Бог с ними!
Он поручил Шевыреву оставшиеся от издания деньги употребить на помощь бедным студентам, но сделать это тайно, чтобы его имени не поминалось. Уезжая в Москву, Гоголь просил достать ему книги о Сибири и северо-восточной России в связи с его работой над поэмой. По секрету он поведал Шевыреву, что герой поэмы Тентетников по ходу событий должен быть арестован за участие в студенческие времена в подпольном кружке и выслан в Сибирь, куда за ним последует и Улинька.
Поручив профессору Шевыреву издание своих сочинений, Гоголь решил отправиться на свадьбу сестры и провести зиму на юге. В письме к матери от 22 сентября он сообщал: «Я решился ехать, но вы никак не останавливайтесь с днем свадьбы и меня не ждите. Мне нельзя скоро ехать. Нервы мои так расходились от нерешительности, ехать или не ехать, что езда моя будет не скорая, даже опасаюсь, чтобы она не расстроила меня еще более. Притом я на вас только взгляну, и поскорее в Крым, а потому вы, пожалуйста, меня не удерживайте. В Малороссии остаться зиму — для меня еще тяжелей, чем в Москве. Я захандрю и впаду в ипохондрию».
После долгих колебаний Гоголь, наконец, выехал из Москвы. Но, добравшись до Калуги, он захандрил, плохо себя почувствовал и неожиданно для всех возвратился в Москву. Там он встретился с С. Т. Аксаковым, который увез его в Абрамцево. Он был грустен, задумчив, его тревожили всевозможные опасения. Даже заботы Ольги Семеновны, толстенькой, низенького роста старушки, большой хлебосолки, которую Гоголь особенно любил, его не успокоили и не ободрили. Сергей Тимофеевич, с седой бородой, поредевшими и поседевшими волосами, забирал на рассвете свои удочки и уходил на рыбную ловлю. Гоголь оставался с Ольгой Семеновной и Надеждой Сергеевной, которые хлопотали по хозяйству и развлекали его разговорами. Из окон виднелись обширный сад, переходивший в лес, извилистая Воря, освещенные утренними лучами солнца. В прозрачном воздухе отчетливо слышались мычание коров, крик петуха, звон колокольцев.
Поездки Гоголя по друзьям напоминали странствия его героя. Ведь еще многое надо сделать, многое завершить. Он с какой-то лихорадочной поспешностью вдруг развил оживленную деятельность. Стал интересоваться окружающим, посещать знакомых. По утрам работал в своей комнате над завершением поэмы. Александр Петрович, спускаясь вниз, слышал, проходя мимо закрытых дверей, как Гоголь один как будто разговаривал с кем-то на разные голоса. Это он читал за своих героев!
Арнольди уговорил его даже пойти в театр на спектакль «Ревизора», в котором первый раз роль Хлестакова должен был исполнять Шумский. Театр был полон. Гоголь сидел в ложе бенуара и беспокойно, вытянув голову, смотрел на сцену. Шумский играл Хлестакова, а Щепкин — городничего. Гоголь говорил Арнольди, что Шумский лучше других актеров, московских и петербургских, играет Хлестакова. Но он остался недоволен сценой, в которой Хлестаков начинает завираться перед городничим и чиновниками. Шумский, по его словам, передавал этот монолог слишком тихо, вяло, с остановками, тогда как Хлестаков должен говорить с жаром, с увлечением.
Гоголь ушел из театра до конца спектакля, опасаясь какой-нибудь приветственной демонстрации со стороны публики. Он остался недоволен тем, как играли «Ревизора». Многие актеры исполняли свои роли недостаточно естественно и продуманно.
Вскоре после спектакля Михаил Семенович Щепкин приехал к Гоголю вместе с Тургеневым. В своих воспоминаниях Тургенев рассказывает: «Мы приехали в час пополудни: он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее — и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны… Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 41 года… В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица.
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми».
Мы сели. Я рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость — именно веселость, а не насмешливость, но вообще взгляд их казался усталым… В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское — что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, странное и больное существо!» — невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… Вся Москва была о нем такого мнения…
Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив: на деле вышло иначе. Гоголь говорил' много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на «о»; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, о самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства, — и все это языком образным, оригинальным и, сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее…»
Прощаясь, Гоголь пожал руку Тургеневу и сказал:
У вас есть талант, не забывайте же! Талант есть дар божий и приносит десять талантов за то, — что создатель дал вам даром. Мы обнищали в нашей литературе, обогатите ее. Главное, не спешите печатать, обдумайте хорошо. Пусть скорее создастся повесть в вашей голове, и тогда возьмитесь за перо, марайте и не смущайтесь!
Гоголь объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пиесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю: она привезла ему просфору с вынутой частицей. Они удалились.
Чтение было назначено на 5 ноября в доме у графа Толстого. В назначенное время в большом зале напротив комнаты Гоголя собрались слушатели. Среди них были Сергей Тимофеевич и Иван Сергеевич Аксаковы, Тургенев, Шевырев, Берг, а также актеры Щепкин, Шумский, Пров Садовский. Правда, далеко не все актеры приехали — им казалось обидным, что их хотят учить. Не приехала ни одна актриса. Гоголя огорчил этот неохотный отклик на его предложение. Лицо его приняло угрюмое и холодное выражение, глаза подозрительно насторожились.
Стол, вокруг которого на креслах и стульях уселись слушатели, стоял направо от двери, у дивана против окон во двор. Гоголь читал, сидя на диване. Тургенева поразила чрезвычайная простота и сдержанность манеры чтения, какая-то важная и в то же время наивная искренность, которой словно и дела нет — есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный, особенно в комических, юмористических местах: не было возможности не смеяться хорошим, здоровым смехом.
С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу городничего: «Пришли, понюхали и пошли прочь!» Он даже медленно оглянул присутствующих, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Однако Гоголь не успел прочесть еще и половины первого акта, как дверь вдруг шумно растворилась и, торопливо улыбаясь, промчался через комнату молодой, но необыкновенно назойливый литератор и поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, ударил рукой по звонку и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: «Ведь я велел тебе никого не пускать!» Он отпил немного воды и снова принялся читать, но теперь это было совсем не то, что прежде. Он стал спешить, бормотать себе под нос; пропускать целые фразы. В конце чтения он устал и побледнел и, не прощаясь с присутствующими, ушел в свой кабинет.
После этого чтения Гоголь опять появился на представлении «Ревизора», чтобы посмотреть, как исполняется его пьеса, и остался постановкой и игрой актеров более доволен.
Это была последняя вспышка энергии, последний выход в жизнь.
СМЕРТЬ
Приближалась масленица. Январь был холодный и снежный. Гоголь зябко кутался в теплый сюртук и редко выходил из дому. Он сидел за своим столом, на котором были разложены бумаги и корректурные листы, и правил корректуру. В кресле напротив расположился его земляк Осип Максимович Бодянский.
— Чем это вы занимаетесь, Николай Васильевич? — спросил Бодянский, заметив, что перед Гоголем лежала чистая бумага и два очиненных пера.
— Да вот мараю все свое, — отвечал Гоголь, — да просматриваю корректуру набело своих сочинений, которые издаю теперь вновь.
— Все ли будет издано?
— Может быть, кое-что из своих юношеских произведений выпущу.
— Что же именно? — удивился Бодянский.
— Да «Вечера», — спокойно продолжал Гоголь. — В них много незрелого. Мне хотелось бы дать публике такое собрание своих сочинений, которым я был бы в теперешнюю минуту больше всего доволен. А после смерти моей как хотите, так и распоряжайтесь!
Бодянский стал горячо убеждать Гоголя, что читатели хотят иметь все им написанное, что «Вечера»— одно из наиболее свежих и благоуханных его произведений, а о смерти вообще нечего поминать.
Гоголь молча выслушивал его, смотря отсутствующим взглядом.
— Право, скучно, как посмотришь кругом, на этом свете! — вдруг задумчиво сказал он. — Знаете ли вы, что Жуковский пишет мне, что он ослеп.
— Как? — воскликнул Бодянский. — Слепой пишет вам, что он ослеп?
— Да, немцы ухитрились устроить ему какую-то штучку… Сэмэне, — позвал Гоголь, — ходы сюды!
Он велел спросить у графа Толстого письмо Жуковского. Но графа не оказалось дома.
— Ну, да я вам после письмо привезу и покажу, потому что — знаете ли? — я распорядился без вашего ведома, — прибавил Гоголь. — Я в следующее воскресенье собираюсь угостить вас двумя-тремя напевами нашей Малороссии, которые очень мило Наталья Сергеевна Аксакова положила на ноты с моего козлиного пения. Да при этом упьемся и прежними нашими песнями. Будете ли вы свободны вечером?
— Ну, не совсем, — отнекивался гость.
— Как хотите, а я уж распорядился, и мы соберемся у Ольги Семеновны часов в семь. Впрочем, для большей верности вы не уходите из дому, я сам за вами заеду, и мы вместе отправимся на Поварскую.
Однако воскресный вечер у Аксаковых не состоялся. Бодянский прождал Гоголя до семи часов и, подумав, что тот забыл о своем обещании, отправился на Поварскую один. Там он никого не застал. Умерла жена Хомякова, и это печальное событие расстроило намеченный музыкальный вечер.
Смерть Екатерины Михайловны Хомяковой, сестры поэта Языкова, нанесла тяжелый удар Гоголю. Он любил эту веселую молодую женщину, сестру его покойного друга, такую жизнерадостную, хлопотливую, миловидную. Гоголь крестил у нее сына, часто заходил проведать свою любимую куму. Она умерла неожиданно, после нескольких дней болезни, цветущая и полная сил. Это произошло 26 января 1852 года.
Гоголь был на первой панихиде и насилу смог остаться до конца. Его охватил страх смерти, чувство покорной обреченности. Если молодая, полная жизни женщина была так внезапно и безжалостно подкошена смертью, то что же ожидает его самого, немощного и больного? Он не нашел в себе сил прийти на похороны, а отслужил один панихиду в своей приходской церкви. Встретившись на другой день с Верой Сергеевной Аксаковой, он сказал:
— Я теперь успокоился. Сегодня я служил панихиду по Екатерине Михайловне, помянул и всех прежних друзей. Она как бы в благодарность привела их всех так живо передо мной. Мне стало легче. Но страшна минута смерти.
Гоголь остался у Аксаковых, беседуя о покойной Хомяковой, когда к ним приехал доктор Овер, московская знаменитость. Овер приезжал проведать больную, младшую дочь Аксакова — Оленьку. Вера Сергеевна провожала его, и в прихожей, прощаясь, он сказал:
— Несчастный!
— Кто несчастный? — удивленно спросила Вера Сергеевна. — Ведь это Гоголь!
— Да, вот он несчастный!
— Отчего же?
— Ипохондрик, не приведи бог его лечить, это ужасно!
Овер надел свою тяжелую шубу и калоши и уехал.
Вера Сергеевна возвратилась в гостиную, где в это время Гоголь сидел с Наденькой, и предложила ему позавтракать. Гоголь отказался. Он был спокоен и как-то по-новому светел лицом. День был ясный, солнечный, и вся гостиная казалась заполненной светом.
— Вы сегодня не работали? — спросила Вера Сергеевна. — Ну, вы погуляли, теперь вам необходимо поработать!
Гоголь задумчиво улыбнулся.
— Надобно бы, но не знаю, как удастся. Моя работа такого рода, — продолжал он, надевая шубу, — что не всегда дается, когда хочешь.
Дома Гоголь застал отца Матвея. Ржевский попик сидел в углу комнаты. Его рыжие волосы и борода топорщились, маленькие глазки грозно сверкали из-под нависших бровей. Он недовольно благословил Гоголя и сразу же сердито заговорил:
— Вот, Николай Васильевич, вы мне ваши тетрадочки давали читать. Тут у вас один священник выводится, очень уж на меня походит. Да только в него прибавлены такие черты, каких во мне нет… Да к тому же с католическими оттенками! Вот и, выходит, не вполне православный священник! Я советую вам не публиковать этого сочинения…
Гоголь был потрясен. Гнев отца Матвея, которого он считал образцом христианского праведничества, его ошеломил и уничтожил.
— Благодарю вас много, — растерянно произнес он. — Надеюсь, что бог удостоит меня поработать ему лучше, чем как я работал доселе…
Но отца Матвея трудно было умилостивить. Он продолжал укорять Гоголя в его приверженности ко всему земному.
— Не променяйте бога на диавола, а мир сей на царство небесное, — грозно провозглашал он. — Миг один здесь повеселитесь, а вовеки будете плакать! Помните о смерти — легче жить будет.
А смерть забудете и бога забудете! Если здесь украсишь душу свою чистотою, — гремел отец Матвей, незаметно переходя на «ты» и видя в Гоголе жертву греха, погрязшую в заблуждениях, — и говением, то и там она явится чистою. Тебе известно и то, что умерщвляет страсти: поменьше, да пореже ешь, не лакомься, чай-то оставь, а кушай холодненькую водицу, да и то, когда захочется, с хлебцем. Меньше спи, меньше говори и думай о боге!
Гоголь попробовал сослаться на свое слабое здоровье.
— Слабость тела не может нас удерживать от пощения, — увещевал расходившийся попик. — Какая у нас забота? Для чего нам нужны силы?.. Много званых, да мало избранных! Вспомните Пушкина — великий он был грешник и язычник! Так и погиб нераскаянным.
Упоминание о Пушкине потрясло Гоголя. Неужели его память не священна для всякого русского? Он попробовал запротестовать.
— Отрекись от Пушкина, — яростно потребовал отец Матвей. — «Ибо, — как сказал в своем послании апостол Павел, — призвал нас бог не к нечистоте, а к святости. Итак непокорный непокорен не человеку, но богу, который дал нам духа своего святаго!»
Гоголь испуганно замолчал. Мысль о Пушкине мучила и сжигала его. Ведь Пушкину он обязан всем лучшим, что было в нем.
— «Если же у кого из вас недостает мудрости, — говорит апостол Иаков, — гремел голос отца Матвея, — да просит у бога!.. Но да просит с верою, нимало не сомневаясь, потому что сомневающийся подобен морской волне, ветром поднимаемой и развеваемой!»
— Довольно! Оставьте! — в ужасе закричал Гоголь. — Я не могу долее слушать, слишком страшно!..
Отец Матвей недовольно смолк. На следующий день он собрался к себе в Ржев, и все уговоры графа и Гоголя не смогли поколебать его. Гоголь отправился проводить на станцию. По дороге он просил прощения у священника в том, что оскорбил его. Отец Матвей сухо попрощался и уехал.
Наступила масленица. Гоголь обложился книгами духовного содержания, бросил литературную работу, стал мало есть, хотя и жестоко страдал от отсутствия привычной пищи. Свое пощение он не ограничил одною пищей, но и сон умерил до крайности. После продолжительной ночной молитвы он рано вставал, шел к заутрене и, возвратись из церкви, принимался за чтение молитвенника. Он изучил церковный устав и старался всемерно соблюдать его, делая даже больше того, что предписывалось уставом. За обедом он съедал только несколько ложек овсяного супа на воде или капустного рассола.
Когда ему предлагали покушать что-нибудь другое, он отказывался, ссылаясь на болезнь.
С каждым днем он слабел, ему все труднее было выходить из дому. Обеспокоенный граф Толстой посоветовал ему поскорее исповедоваться и причаститься. В четверг 7 февраля Гоголь еще до заутрени исповедался в церкви Саввы Освященного на Девичьем поле. После причащения он упал на землю и долго плакал. Однако и причащение его не успокоило. Он не хотел в тот день ничего есть, а съев кусочек просфоры, называл себя обжорою, окаянным нетерпеливцем и сильно сокрушался.
Вечером он приехал опять к священнику и просил поутру отслужить молебен. Из церкви зашел по соседству к Погодину, который при первом взгляде на него заметил, как он болезненно исхудал и ослабел.
— Что с тобой? — спросил тревожно Погодин. — Ты болен?
— Ничего, — еле слышно прошептал Гоголь. — Я нехорошо себя чувствую.
Дома он слег и вставал лишь для молитвы. В воскресенье 10 февраля он призвал к себе графа А. П. Толстого и просил взять на сохранение все его бумаги. Испуганный Толстой не принял от него бумаг, чтобы не утвердить Гоголя в его настойчивой мысли о смерти. С понедельника он находился в совершенном изнеможении и забытьи. Призваны были доктора, но он отказывался от всяких лекарств, ничего почти не говорил и не принимал пищи.
К нему съехались встревоженные друзья — Погодин, Шевырев, Щепкин. Но посещения друзей утомляли больного. Не проговорив с ними двух-трех слов, он протягивал руку и прощался. «Извини, дремлется что-то!» — чуть слышно шептал он.
В ночь на вторник с 11 на 12 февраля Гоголь долго молился. В три часа ночи он позвал мальчика-камердинера, дежурившего в соседней комнате.
— А що, Сэмэне, у тебя там тепло?
— Ни, пане, холодно! — отвечал мальчик.
— Дай мне плащ, мне нужно там распорядиться! — И он пошел со свечой в соседнюю комнату.
Придя, распорядился открыть трубу как можно тише, чтобы никого не разбудить, и подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда пачку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой.
— Барин, что это вы делаете? — в ужасе закричал мальчик, бросившись перед ним на колени. — Перестаньте!
— Не твое дело, — сурово ответил Гоголь. — Молись!
Мальчик начал плакать и просил его не сжигать тетрадей.
Долго огонь не мог пробраться через толстые пачки бумаги, синими змейками охватывая их по краям. Заметив, что огонь погасал, лишь обугливши углы тетрадей, Гоголь вынул связку из печки, развязал тесемку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню. Затем зажег их опять и сел на стуле.
Когда все сгорело, он долго сидел задумавшись. Потом заплакал и велел позвать графа. Показав ему пепел, он с горестью сказал:
— Вот что я сделал! Хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег все! Как лукавый силен, вот он к чему меня подвинул! А я было там много дельного уяснил и изложил… Я думал разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали что хотели. Теперь все пропало… Пора умирать…
Желая отстранить от него мрачные мысли о смерти, граф Толстой успокаивающе сказал:
— Это хороший признак! Прежде вы сжигали все, а потом выходило еще лучше. Значит, и теперь это не перед смертью.
Гоголь при этих словах оживился, и граф продолжал:
— Ведь вы можете все припомнить?
— Да, — отвечал Гоголь, положив руку на лоб, — могу. У меня все в голове.
После сожжения рукописей мысль о смерти глубоко запала в душу Гоголя и не оставляла его ни на минуту. За напряжением последовало еще большее истощение. С этой несчастной ночи он сделался еще слабее, еще мрачнее прежнего: не выходил больше из комнаты, не желал никого видеть. Он полулежал в креслах, в халате, протянув ноги на другой стул, перед столом. Сам он почти ни с кем не начинал разговора, а на вопросы отвечал коротко и отрывисто. По ответам его видно было, что он в полной памяти, но разговаривать не желает. Утешить его пришел Хомяков, сам еще не оправившийся после потери жены. Гоголь, выслушав его, тихо промолвил:
— Надобно же умирать, а я уже готов, и умру…
Когда граф Толстой, желая его развлечь, стал рассказывать о вещах, которые не могли не занимать его прежде, он с изумлением возразил:
— Что это вы говорите? Можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к такой страшной минуте!
В эти дни он сделал свои последние распоряжения. Распорядился отпустить на волю своего бывшего слугу Якима и мальчика Семена. В завещании он писал:
«Отдаю все имущество, какое есть, матери и сестрам. Советую им жить в любви совокупно в деревне и, помня, что, отдав себя крестьянам и всем людям, помнить изречение Спасителя: «Паси овцы моя!» Служивших мне людей наградить. Якима отпустить на волю. Семена также».
Иногда он задремывал в креслах, а ночи проводил без сна, жалуясь на то, что голова у него горит, а руки зябнут.
Приглашенные знаменитости — Иноземцев и Овер ничего не могли сделать. Больной решительно отказывался от еды и лекарств. Да и самую болезнь врачи не могли определить. Иноземцев отзывался о ней неопределенно, высказывая предположение, что это мог быть тиф. Овер считал, что это менингит. Единогласное мнение врачей сводилось к тому, чтобы поддержать больного, заставить его принять пищу. Доктор Альфонский, приглашенный Погодиным, рекомендовал гипнотизирование. Вечером того же дня явился врач Сокологорский. Он положил свою руку больному на голову и стал делать пассы. Гоголь откинулся и еле слышно сказал:
— Оставьте меня!
Продолжать гипнотизирование оказалось невозможно.
Вслед за Сокологорским призван был доктор Клименков. Он стал кричать на Гоголя, осматривать и щупать его, добиваясь признания больного в том, что у него болит. Гоголь отвернулся от него и простонал. Клименков посоветовал кровопускание, лед, завертывание в мокрые простыни. Присутствовавший при этом врач Тарасенков, который раньше знал Гоголя, уговорил отложить эти болезненные мероприятия до завтрашнего дня, на который был назначен консилиум.
В среду утром на консилиум собрались Овер, Евениус, Клименков, Сокологорский и Тарасенков. Состояние больного было таким же, как и накануне, но слабость пульса возросла. Врачи еще раз осмотрели больного. Живот его был так мягок и пуст, что можно было прощупать позвонки. Гоголь закричал. Прикосновение, к телу стало для него болезненным. Наконец при продолжении осмотра он прошептал:
— Не тревожьте меня, ради бога!
По окончании осмотра врачи стали совещаться. Овер спросил:
— Оставить ли больного погибать от истощения, или поступать так, как с человеком, лишенным сознания?
Евениус решительно настаивал:
— Да, надобно кормить его насильно. Посадить в ванну и велеть есть!
Решили лечить больного, несмотря на его нежелание принимать врачебные процедуры и отказ от еды.
Клименков взялся исполнить предписанные процедуры. Не обращая внимания на сопротивление и стоны, он принудил Гоголя принять теплую ванну. Затем приставил к ноздрям больного восемь крупных пиявок, а на затылок положил лед. В рот ему влили отвар алтейного корня с лавровишневой водой. С Гоголем он обращался неумолимо, кричал на него, переворачивал, мял ему живот, лил на голову какой-то едкий спирт.
Когда Клименков уехал, с больным остался врач Тарасенков. Он с отчаянием наблюдал, как пульс Гоголя все ослабевал, дыхание становилось тяжелее, лишь изредка он шептал:
— Дайте пить!
К ночи стал забываться, терять сознание. Часу в одиннадцатом Гоголь громко закричал:
— Лестницу! Поскорее давай лестницу!
Казалось, ему хотелось встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. Он так ослабел, что голова уже не держалась на шее и падала, как у новорожденного ребенка. Он громко стонал. Казалось, что наступает смерть. Но то был только обморок. В двенадцатом часу ночи стали холодеть ноги. Тарасенков положил ему в ноги кувшин с горячею водою и стал поить из рюмки по капле бульоном. Вскоре дыхание больного сделалось хриплым, кожа покрылась холодной испариной, под глазами посинело.
Тарасенкова сменил доктор Клименков, который пытался продлить жизнь Гоголя: давал ему каломель, обкладывал горячим хлебом. Умирающий был уже без сознания, бредил, тяжело дышал. Лицо его почернело. Последние слова Гоголя, которые разобрали присутствовавшие, были: «Поднимите, заложите на мельницу! Ну же, подайте!» Около восьми часов утра в четверг 21 февраля дыхание прекратилось.
Когда пришли посетители, мертвый Гоголь лежал на столе в своем обычном сюртуке. Лицо его выражало спокойствие, черты заострились, выступила восковая желтизна.
В воскресенье состоялось отпевание тела в университетской церкви. Стечение народа оказалось необычайно велико. Собравшиеся заполнили не только церковь, но и весь двор. Гроб был усыпан цветами. На голове Гоголя лежал лавровый венок. За порядком наблюдал сам московский генерал-губернатор граф А. Д. Закревский, который повсюду расставил своих штатских агентов и полицейских для соблюдения порядка. Из церкви гроб вынесли профессора: Грановский, Соловьев, Кудрявцев, Морошкин и Анке. На улице толпа студентов и простых людей из народа приняла гроб и понесла его по улицам на руках до самого Данилова монастыря. За гробом шла толпа людей, так что нельзя было видеть конца шествия. Похоронили Гоголя в Даниловом монастыре рядом с его другом Языковым и Хомяковой.
В день смерти Гоголя в полицейскую часть было представлено «объявление» о том, что «Живший в доме Талызина… отставной коллежский асессор Николай Васильевич Гоголь сего числа от одержимой его болезни скончался, после его здесь в Москве наличных денег, сохранной казны билетов, долговых документов, золотых, серебряных, бриллиантовых и прочих драгоценных вещей, кроме незначительного носильного платья, ничего не осталось…» В приложенной описи значились: золотые карманные часы, принадлежавшие Пушкину, шинель черного сукна с бархатным воротником, два старых суконных сюртука черного сукна, один из них фасоном пальто, трое старых парусиновых панталон, четыре галстука старых, два тафтяных и два шелковых, двое канифасовых подштанников и три полотняных носовых старых платка.
Через две недели после похорон в газете «Московские ведомости» появилось «Письмо из Петербурга»» принадлежавшее Тургеневу. В нем он писал: «Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим. Человек, который своим именем означал эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших! Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников…»
За опубликование этой статьи Тургенев был посажен на месяц под арест, а затем отправлен на жительство в свою деревню Спасское-Лутовиново.
* * *
Произведения Гоголя сохранили свою жизненную правду и художественную ценность до нашего времени. Гоголь с такой силой разоблачил и осмеял безобразный, отвратительный мир хищничества и эгоизма, что самые имена героев его произведений стали нарицательными. Типические образы, созданные им, давно сделались достоянием русской и мировой культуры.
Бесстрашная правдивость и социальная насыщенность творчества Гоголя, его благородный гуманизм оказали глубокое воздействие на крупнейших представителей русской, реалистической литературы XIX века. «Гоголь положительно должен быть признан родоначальником… нового, реального направления русской литературы», — писал Салтыков-Щедрин.
Под воздействием Гоголя формировалось творчество таких писателей, как Тургенев, Герцен, Салтыков-Щедрин, Достоевский, Писемский, Некрасов, Островский, Гончаров, и многих других, вплоть до Чехова и Горького.
«Ревизор» и «Женитьба» по своему драматургическому мастерству, сатирической отточенности и предельной выразительности и типичности образов во многом предварили комедии Островского и Сухово-Кобылина. Достоевский в «Бедных людях» и своих ранних повестях выступал как продолжатель «Шинели» и «Записок сумасшедшего».
Гениальным продолжателем сатирической традиции Гоголя выступил Салтыков-Щедрин, который придал гоголевской сатире боевой, революционный характер, еще более усилил его гротескно-комическую манеру, гиперболизм гоголевского стиля. «Огромный талант» Гоголя с сочувствием отмечал Лев Толстой, считавший «Мертвые души» и «Ревизора» «верхом совершенства». «Величайшим русским писателем» назвал Гоголя Чехов, который в таких рассказах, как «Смерть чиновника» или «Человек в футляре», во многом учитывал сделанное Гоголем.
Любовь Гоголя к человеку, его ненависть к тому, что мешает его счастью и достоинству, смелое и беспощадное осмеяние всего косного, пошлого, рожденного собственническим эксплуататорским строем, делают и поныне его творчество близким всему передовому человечеству.
Скорбный и горестный жизненный путь Гоголя, его самоотверженное служение словом своему народу, его могучие взлеты и трагические падения свидетельствуют о том, как труден был удел писателя, дерзнувшего вызвать наружу «всю страшную потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь».
Чернышевский справедливо сказал о Гоголе: «Гоголь был горд и самолюбив, но он имел право быть горд своим умом, своим страстным желанием блага родной земле, своим гением, своими заслугами перед всем русским обществом. Он сказал нам, кто мы таковы, чего недостает нам, к чему должны стремиться, чего гнушаться и что любить. И вся его жизнь была страстною борьбою с невежеством и грубостью в себе, как и в других, вся была одушевлена одною горячею, неизменною целью — мыслью о служении благу своей родины».