Гоголь

Степанов Николай Леонидович

Глава шестая

ЗА ГРАНИЦЕЙ

 

 

В ПУТИ

Пароход направлялся до Гамбурга. Позади остались Россия, Пушкин, мать, друзья. Но не только друзья. Злобное шипенье, угрозы и ругань сиятельных и чиновных сквозник-дмухановских, ляпкиных-тяпкиных и хлестаковых. Враждебные и надменные лица столичных вельмож и бюрократов.

Теперь Гоголь чувствовал в душе своей новые силы. Сделанное им до сих пор — лишь небольшая часть того, что предстоит сделать. «…Кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, — думалось ему, — в которой на одной странице видны нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая, дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна, вместо букв выводящая крючки, за которые бьют по рукам. Изредка, может быть, выберется страница, за которую похвалит разве только учитель, провидящий в них зародыш будущего. Пора, пора наконец заняться делом!»

Он всегда относился к себе с непомерной, даже несправедливой требовательностью. Ему казалось, что он все еще лишь выбирается на путь, которым следует идти.

Плавание оказалось утомительным и трудным. Из-за штормовой погоды машина много раз портилась, волны заливали палубу, и пароход шел до Гамбурга вместо четырех дней полторы недели. Лишь неунывающий Саша Данилевский шутками и болтовней отвлекал Гоголя от печальных мыслей. Плыли в сероватом, как дым, тумане. Берегов не было видно. Состав пассажиров подобрался случайный, и Гоголь держался от них в стороне.

Наконец добрались до Гамбурга. Настроение Гоголя улучшилось. Гамбург встретил путешественников суетой людных улиц, павильонами, в которых играли военные оркестры, и высокими, узкими готическими церквами и зданиями.

По приезде Гоголь заказал себе платье из тика, дешевого бумажного материала. Франтоватый Саша Данилевский ужаснулся этому костюму.

— Да ты же смешон в этом тике! Уничтожь его тут же! — кричал он другу.

Но Гоголь настоял на своем, уверяя, что для дороги это очень удобное платье.

— Что ж тут смешного? Дешево, моется и удобно!

Надев тиковый Костюм, он сочинил тут же смешные стишки, которые они дорогой распевали с Данилевским:

Счастлив тот, кто сшил себе В Гамбурге штанишки. Благодарен он судьбе За свои делишки!

Обедая вместе с Данилевским в гостинице, Гоголь неожиданно сказал торжественным тоном:

— Потребуем старого-старого рейнвейна!

Однако вино им не понравилось, и Гоголь с грустью заплатил за него наполеондор. Ведь денег было в обрез, а за спиною оставалась куча долгов.

В Ахене они с Данилевским расстались: Данилевский предпочел скитаться по немецким курортам, тогда как Гоголю хотелось на юг, к солнцу, в Швейцарию и Италию.

Дорога из Ахена до Майнца шла по Рейну. Путешествие на пароходе осталось в памяти Гоголя. По пути встречались многочисленные городки с кирхами и черепичными остроконечными крышами домов. Глаза уставали, словно как в панораме. Перед окнами каюты один за другим проходили города, утесы, горы, развалины рыцарских замков. Горы из голого камня покрыты были зелеными виноградниками. Из Майнца дилижансом Гоголь прибыл во Франкфурт и оттуда направился в Швейцарию.

По дороге он остановился в Баден-Бадене, встретив петербургских знакомых Балабиных. Баден-Баден — это дача всей Европы, как назвал его Гоголь. На знаменитых баден-баденских водах он вместо трех дней, как предполагал, пробыл около месяца. Ему понравился городок, расположенный на склоне горы и сдавленный со всех сторон горами. Магазины, кафе, зал для балов, театр — все находилось в саду. Горы даже вблизи казались почти лиловыми.

Свидание с Балабиными — матерью и дочерью — обрадовало Гоголя. Он подружился с этой семьей еще в Петербурге, когда Плетнев устроил ему урок с Машей Балабиной. Тогда ей было всего одиннадцать лет. Ее мать, Варвара Осиповна, француженка по происхождению, приняла в нем сердечное участие. Маша, его бывшая ученица, из подростка превратилась в миловидную барышню, еще очень юную, наивную и смешливую. С нею приятно было поболтать, пошутить, посмеяться. Варвара Осиповна и Маша ездили в Брюссель к Машиному деду и поселились в Баден-Бадене не столько для лечения, сколько для развлечения.

В Бадене Гоголь увиделся и с другой своей ученицей — княжной Варварой Николаевной Репниной, родственницей Балабиных. Он часто заходил к Балабиным и Репниным, и, зная его пристрастие к сладкому, Варвара Николаевна к его приходу собственноручно готовила вкусный компот из фруктов, который Гоголь, смеясь, называл «главнокомандующим всех компотов». По просьбе друзей Гоголь читал им свои произведения: «Ревизора», «Записки сумасшедшего». Когда он читал жалобы Поприщина, его обращение к матери, слушатели не выдержали и расплакались.

Веселая и беззаботная жизнь в Бадене не прельщала Гоголя. Его неустанно гнала вперед внутренняя тревога, стремление забыться в непрерывном движении, в смене впечатлений. Неожиданно он попрощался с друзьями, сел в дилижанс и отправился в Женеву.

Швейцария поразила его. Из-за синих гор вдали виднелись ледяные и снеговые вершины Альп. Во время захождения солнца снега на Альпах покрывались тонким розовым и огненным светом. Часто, бывало, солнце совсем скроется и кругом станет темно, все блестит, горы покрыты темным светом, одни Альпы сияют на небе, как будто транспарант.

На берегу ярко-голубого озера расположилась Женева — столица Швейцарии, с ее памятником Руссо и бесчисленными часовыми мастерскими, бесшумно стучащая маятниками бесчисленных часов. Гоголь провел в Женеве осень 1836 года. Швейцария успокоительно подействовала на него. Снова хотелось работать, писать.

Швейцарские горы не заслонили перед ним пустынных, бескрайных равнин России. В письме к Погодину от 10 сентября он сообщал: «Мне жаль, слишком жаль, что я не видался с тобою перед отъездом. Много я отнял у себя приятных минут… Но на Руси есть такая изрядная коллекция гадких рож, что невтерпеж мне пришлось глядеть на них. Даже теперь плевать хочется, когда об них вспомню. Теперь передо мною чужбина, вокруг меня чужбина, но в сердце моем Русь, не гадкая Русь, а одна только прекрасная Русь…»

Боль от враждебной встречи его комедии понемногу проходила. Вместе с тем нарастала тоска по родине, чувство одиночества. Друзья его раскинуты по всему свету: Пушкин, Жуковский, Плетнев в Петербурге, Погодин и Аксаков в Москве, Балабины в Баден-Бадене, Данилевский вообще исчез, неизвестно куда — вероятно, бродит по Германии.

Гоголь совершил короткую поездку в Ферней, где жил свои последние годы и умер Вольтер. «Был в Фернее, — сообщал он Прокоповичу. — Старик хорошо жил. К нему идет длинная прекрасная аллея, в три ряда каштаны. Дом в два этажа из серенького камня, еще довольно крепок. Я прошел в его зал, где он обедал и принимал; все в том же порядке, те же картины висят. Из залы дверь в его спальню, которая была вместе и кабинетом его. На стене портреты всех его приятелей: Дидеро, Фридриха, Екатерины. Постель перестланная, одеяло старинное кисейное, едва держится, и мне так и представлялось, что вот-вот отворятся двери, и войдет старик в знакомом парике, с отстегнутым бантом, как старый Кромида, и спросит: что вам угодно?» Посетил Гоголь и Шильонский замок, памятный ему по поэме Байрона, которую в переводе Жукозского он с восхищением читал в гимназические годы. Там на камне он начертал свое имя. Он устал от этих странствований, переездов, мелькающих, как в калейдоскопе, картин природы. Наступал октябрь; в Женеве становилось все холоднее, и Гоголь переехал в тихий маленький городок Веве, расположенный по соседству, в котором и прожил месяц.

По старой каштановой аллее Гоголь каждый день сходил к озеру и сидел на берегу. В три часа дня являлся встречать вместе с немноголюдными обитателями Веве пристававший в это время к берегу пароход, надеясь встретить кого-либо из знакомых.

Однако на берег выходили лишь долговязые англичане-туристы, и городок вновь погружался в оцепенение и скуку.

Осень в Веве стояла теплая, как лето, и Гоголь вновь вернулся к работе над своей поэмой. В письме к Жуковскому он сообщал: «У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за «Мертвых душ», которые было начал в Петербурге… Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-сине-розовые ее горы легче и воз душнее. Если совершу это творение так, как нужно его совершить, то… какой огромный, какой оригинальный сюжет! Какая разнообразная куча! Вся Русь явится в нем! Это будет первая моя порядочная вещь, вещь, которая вынесет мое имя. Каждое утро, в прибавление к завтраку, вписывал я по три страницы в мою поэму, и смеху от этих страниц было для меня достаточно, чтобы усладить мой одинокий день».

В Женеве и Веве Гоголь перечитывал своих любимых писателей: Мольера, Шекспира и Вальтера Скотта. Но постепенно одиночество, однообразие и скука начинают его угнетать. Погода тоже испортилась, наступило похолодание, и для Гоголя, привыкшего к русским домам с отоплением, жизнь в Веве стала малопривлекательной. Он хотел было отправиться в Италию, но там бушевала холера, и он решил ехать в Париж. Париж привлекал его еще и тем, что он рассчитывал там встретить Данилевского. Тот, наконец, прислал Гоголю письмо и приглашал вновь съехаться вместе.

Итак, снова в путь, снова в дорогу, которая одна лишь способна рассеять, успокоить его мятущуюся душу, хотя бы на время отвлечь от дум и забот. Кажется, что в этой страннической жизни он хочет забыться, отделаться от самого себя, от непосильного груза дум и сомнений. Германия, Швейцария, а затем Франция и Италия следуют друг за другом в беспокойной спешке.

 

СМЕРТЬ ПУШКИНА

Париж поразил Гоголя исполинским, непрерывным потоком людей, бесчисленными надписями и вывесками, которые лезли на стены, на окна, на крыши и даже на трубы; зеркальными витринами магазинов, заставленными массой дорогих вещей. «Вот он, Париж, — думал Гоголь, — это вечное волнующееся жерло, водомет, мечущий искры новостей, просвещенья, мод, изысканного вкуса, великая выставка всего, что производит мастерство, художество и всякий талант, размен и ярмарка Европы!»

Ошеломленный, направился он по улицам, поражаясь обилием прохожих, роскошным видом магазинов, вспыхивавшими огнями газовых фонарей, которые делали улицы необычайно живописными. Гоголь решил поселиться не в гостинице, а на квартире, где жил Данилевский. Хорошенькая кокетливая горничная провела его в комнату постояльца. Данилевский радостно вскрикнул и бросился обнимать друга.

— Ну, не стыдно ли, не совестно ли тебе? — укорял приятеля Гоголь. — Как можно не дать совершенно о себе никакой вести! Я разослал к тебе письма во все немецкие дорожные города, оставлял письма во всех гостиницах, писал к трактирщикам, чтобы они расспрашивали о тебе путешественников… И все напрасно!

Данилевский шутливо каялся и уверял, что лишь состояние здоровья и беспрестанные переезды помешали ему своевременно написать о себе. С Данилевским вспомнились Васильевка, Нежинская гимназия, веселые сборища на «чердаке» петербургской квартиры. Данилевский под величайшим секретом прочитал ему свои стихи, которые он писал втайне от всех. Он затворил даже двери, чтобы и французы не услышали.

Они вместе сняли квартиру на углу Place de la Bourse, и Гоголь приступил к продолжению работы над поэмой. Он сидел в своей комнате по утрам, а вечерами они с Данилевским отправлялись бродить по Парижу или же шли в театр. В письме к Жуковскому от 12 ноября 1836 года Гоголь сообщал: «Париж не так дурен, как я воображал, и, что всего лучше для меня, мест для гулянья множество — одного сада Тюильри и Елисейских полей достаточно на весь день ходьбы. Я нечувствительно делаю препорядочный моцион, что для меня теперь необходимо. Бог простер здесь надо мной свое покровительство и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой, и я блаженствую; снова весел. «Мертвые» текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве, и мне совершенно кажется, как будто я в России: передо мною все наши, наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, словом вся православная Русь. Мне даже смешно, как подумаю, что я пишу «Мертвых душ» в Париже…Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками».

Великость начатого им труда, который должен дать ответ на вопросы современности, все более и более захватывает Гоголя. Он смотрит теперь на поэму как на подвиг всей своей жизни.

В свободные от работы часы Гоголь становился весел и оживлен. Особенно любил он бывать в Тюильри. Огромный парк из высоких широколиственных каштанов был всегда полон детьми, их матерями и няньками, сидевшими на стульях со своим рукодельем. За рощей темнело здание Тюильрийского дворца. Гоголь уходил в самый конец парка и садился на скамеечке у просеки, откуда видны были и дворец, и Елисейские поля, и площадь Согласия (Place de la Concorde), на которой был казнен Людовик XVI. По сторонам этой гладкой, как паркет, площади стояли колоссальные статуи — эмблемы главных городов Франции. Ему полюбились и парижские кафе с их зеркальными стенами, уютными кушетками, столами с мраморными досками и наваленными на них кипами газет и журналов.

— Славный собака Париж! — шутливо говорил Гоголь Данилевскому,

Побывали они и в Версале. Прохаживаясь с Данилевским по аллеям великолепного парка, с деревьями, подстриженными почти с геометрической точностью, со все время открывающимися за поворотами красивыми перспективами, фонтанами и статуями, он вспоминал Царское Село. Народу в этот день в Версале было видимо-невидимо, и тем не менее казалось, что вот сейчас по этим аккуратным аллеям пройдут нарумяненные маркизы в фижмах и напудренные придворные Людовика XVI. К трем часам вся гуляющая публика собралась к главному пруду, посреди которого возвышался Нептун, окруженный наядами. Внезапно брызнули из тысячи отверстий тонкие, словно бриллиантовые, струи воды; пересекаясь друг с другом, они образовали сверкающую на солнце радугу.

Гоголя мало привлекала та напряженная, взбудораженная политическая атмосфера, которою жил тогда Париж, так и кипевший страстями и спорами, не унимавшимися после июльской революции 1830 года. Он чуждался споров и разговоров, которые затевались в кафе, на улицах. Равнодушно просматривал парижские газеты с подробными отчетами о заседаниях парламента. «Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, — писал он Прокоповичу, — не может понравиться таким счастливцам праздным, как мы с тобою. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякий хлопочет, чем о своих собственных».

Постепенно он разочаровывается в Париже. Его утомляет парадный блеск парижских улиц и магазинов, ему претят эти политические страсти, то напряжение, в котором живет этот большой город. Говоря впоследствии в незаконченной повести «Рим» о переживаниях своего героя, Гоголь, несомненно, имел в виду самого себя: «Во многом он разочаровался. Тот же Париж, вечно влекущий к себе иностранцев, вечная страсть парижан, уже показался ему много, много не тем, чем был прежде. Он видел, как вся эта многосторонность и деятельность его жизни исчезала без выводов и плодоносных душевных осадков. В движении вечного его кипенья и деятельности виделась теперь ему странная недеятельность, страшное царство слов вместо дел…В движеньи торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости. Один силился перед другим во что бы то ни стало взять верх хотя бы на минуту. Купец весь капитал свой употреблял на одну только уборку магазина, чтобы блеском и великолепием его заманить к себе толпу. Книжная литература прибегала к картинкам и типографической роскоши, чтоб ими привлечь к себе охлаждающееся внимание».

Гоголь зорко отметил здесь лицемерие, фальшь буржуазной культуры, ее уродливые проявления. Но он не смог и не захотел разобраться в подлинных причинах этого, увидев лишь всеобщую продажность и всеобщий эгоизм.

Париж со своим блеском и шумом скоро сделался для него тягостной пустыней.

Лишь театральная жизнь Парижа нашла ответный отклик в душе Гоголя. Он восхищается итальянской оперой, посещает Théâtre Français. Гоголь присутствовал там на торжестве в день рождения Мольера. Шли «Тартюф» и «Мнимый больной». Игра актеров ему понравилась. По окончании спектакля поднялся занавес: все актеры под музыку подходили и увенчивали цветами бюст Мольера. Гоголь был глубоко тронут этой любовью французского народа к своему гению.

Из актеров ему больше всего понравилась Марс. Хотя актрисе уже исполнилось 60 лет, она продолжала покорять зрителей жизненной верностью и обаянием своей игры. В пьесе она играла 18-летнюю девушку. Первоначально разница лет несколько смущала Гоголя, но затем, когда она в других действиях исполняла роль замужней женщины, он невольно простил ей годы. Большое впечатление произвела на него и знаменитая танцовщица Тальони, про которую Гоголь сказал Данилевскому, что воздушнее ее еще ничего не было на сцене!

В Париже Гоголь застал свою петербургскую знакомую А. О. Смирнову, которая путешествовала по загранице и недавно переехала в Париж. Вокруг нее группировалось русское общество: А. Н. Карамзин, сын знаменитого историка, С. А. Соболевский, близкий друг Пушкина.

Гоголь часто посещал Смирнову, выказывавшую ему внимание. На вечерах у нее толковали о политических новостях, о спектаклях, музыкальных концертах и картинах. Александра Осиповна считала себя знатоком политики и искусства и могла подолгу говорить о событиях в Польше, о выборах во французский парламент. Ее добродушный, но недалекий супруг обычно невпопад вставлял свои замечания, часто столь нелепые, что они становились предметом веселых шуток собравшихся.

Молодой Карамзин обычно сопровождал ее в прогулках по Парижу, на концерты и в театры. Непринужденная атмосфера гостиной Смирновой, остроумные замечания хозяйки, рассказы А. Н. Карамзина, который успевал всюду побывать, скрашивали для Гоголя пребывание в Париже, напоминали ему петербургскую жизнь.

В Смирновой Гоголю нравились ее острый, насмешливый ум, легкая, изящная грация, огромные черные глаза, то задумчиво, то насмешливо на него смотревшие. И, превозмогая свою всегдашнюю застенчивость и нелюбовь к светскому обществу, он появлялся в ее изящной гостиной и молча слушал ее игру на фортепьяно или весело рассказывал ей какие-нибудь смешные истории.

Стояли теплые последние дни февраля 1837 года.

Гоголь пришел веселый, в приподнятом, шутливом настроении и стал рассказывать, как попадают в театр а la file (гуськом), покупая право «на хвост». Задние, пришедшие позже, сговариваются с кем-либо из стоящих впереди, обычно профессиональными барышниками. За вознаграждение они уступают свою очередь и меняются местами, но внезапно в рядах желающих проникнуть в театр начинается волнение: купленное место захватывается кем-нибудь другим. Гоголь в лицах очень смешно показывал перебранки, возникавшие в таких «хвостах», представлял сценки при покупке права «на хвост». Александра Осиповна и гости весело смеялись.

Андрей Карамзин носил маленькие усики и сохранял в штатском костюме военную выправку офицера гвардейской артиллерии. Обратясь к Александре Осиповне и несколько рисуясь, он небрежно рассказывал о своих парижских впечатлениях, об итальянской опере.

В заключение Карамзин упомянул, что при выходе из оперы он видел писателя Бальзака:

— Коротенький, толстый, краснощекий, в белом галстуке и шелковой donillette, il a l’air ridicule très peu comme il faut.

Заговорили о парижских новостях, о маскарадном бале в Opéra, во время которого перила на лестнице сломались от давки, — Карамзину еле удалось удержаться, схватившись за канделябр; о концерте Листа, на котором была Александра Осиповна. Разговор принял светский характер, и Гоголь равнодушно к нему прислушивался.

Из посольства пришел взволнованный Николай Михайлович Смирнов и передал Карамзину письмо, пришедшее на его имя. Андрей Николаевич, извинившись, вскрыл письмо и начал его молча читать. Вдруг он вскрикнул и побледнел, опустив дрожащую руку с письмом. Все встревоженно на него глядели.

— Пушкин убит! — негромко сказал Карамзин. — Пуля Дантеса его сразила.

Александра Осиповна громко и горько заплакала. Гоголь онемел, едва чувствуя, как у него холодеют руки и ноги.

Карамзин тихо, прерывающимся голосом читал письмо Вяземского. Вяземский обвинял в трагической гибели поэта светское общество: «Что скажете вы о страшном несчастье, обрушившемся на наши головы, как громовой удар, когда мы всего менее того ожидали…»

— Петербургское общество сработало славное дело! — с возмущением сказал Карамзин. — Пошлыми сплетнями, низкою завистью к гению и к красоте оно довело драму, им сочиненную, к развязке!

Насмешливый, скептический Соболевский плакал в углу как ребенок, утирая глаза платком. Только Николай Михайлович многословно рассказывал, что он едва не поссорился с членами посольства, которые также получили известие о гибели Пушкина. Один из них чуть не выцарапал ему глаза за то, что Смирнов назвал Пушкина самым замечательным человеком в России. Гоголь по-прежнему сидел, как мертвый, не произнося ни звука.

Но вот он тяжело поднялся с места и, обратившись к присутствовавшим, произнес:

— Никакой вести хуже нельзя было получить из России. Все наслаждения моей жизни, все мое высшее наслаждение исчезло вместе с ним. Боже! Нынешний труд мой, внушенный им, его создание… Я не в силах продолжать его…

Гоголь скорбно замолчал и направился, не прощаясь, домой. Дома он слег тяжелобольным. Данилевский вызвал врача и больше недели ухаживал за ним, пока Гоголь несколько оправился от перенесенного удара.

— Ты знаешь, как я люблю свою мать, — жаловался Гоголь Данилевскому, — но если бы я потерял даже ее, я не мог бы быть так огорчен, как теперь. Пушкин в этом мире не существует больше!

Со смертью Пушкина в душе Гоголя что-то оборвалось, ему стало казаться, что писать уже больше не для кого и не для чего!

Карамзин в письме к матери, рассказывая о впечатлении, произведенном вестью о смерти Пушкина, сообщал: «У Смирновых обедал Гоголь: трогательно и жалко смотреть, как на этого человека подействовало известие о смерти Пушкина. Он совсем с тех пор не свой. Бросил то, что писал, и с тоской думает о возвращении в Петербург, который опустел для него».

Жизнь в Париже стала для Гоголя нестерпимой. Он решил не медлить с отъездом в Италию.

Перед отъездом он хотел еще навестить Адама Мицкевича. Мицкевич жил в отдаленной части города — Palais de Luxembourg. Годы изгнания, разгрома революции тяжело дались поэту. Он постарел, поседел. Но по-прежнему прекрасно было его одухотворенное лицо с высоким лбом и скульптурно правильными чертами. Мицкевич принял Гоголя в большой, почти пустой комнате. На нем был старый, поношенный халат. Он собирался ехать в Швейцарию преподавать в Лозанне, но из-за болезни жены задержался. Радушно поздоровавшись, он усадил посетителя в высокое кресло. Разговор сразу же зашел о гибели Пушкина — Мицкевич во время пребывания в России близко с ним познакомился и высоко ценил его гений.

— Я ожидал, — сказал Мицкевич, — что вскоре он появится на сцене новым человеком, во всей силе своего таланта, созревшего благодаря жизненному опыту. Все знавшие его разделяли мои страстные желания.

— Да, мне писали из России, — добавил Гоголь, — что все люди, даже холодные, были тронуты этой потерей. А что эти люди готовы были делать ему при жизни? Разве я не был свидетелем горьких-горьких минут, которые приходилось чувствовать Пушкину? О! Когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство… Сердце мое содрогается при одной мысли!

— Пуля, поразившая Пушкина, нанесла мыслящей России страшный удар! — произнес задумчиво Мицкевич.

Обратились и к рассуждениям о парижской жизни. Мицкевич жаловался на свою вынужденную эмиграцию, на необходимость жить вне родины.

— Люди здесь, в Париже, — говорил он, — расцветают скоро, но и скоро вянут, увлекаясь внешней стороной жизни. Простота здесь теперь новость и производит эффект. Так отвыкли от нее. В Париже я не хотел бы жить, разве в Италии. Там можно еще творить!

Гоголь с этим охотно согласился, он сам на днях как раз уезжал в Рим.

Сборы были недолгими. Скромный чемодан с бельем и книгами, большой портфель с рукописями — вот, в сущности, и весь багаж. Труднее всего было расставание с Данилевским, несмотря на его клятвенное обещание не забывать о письмах, а затем и самому приехать в Рим.

На улицах было по-праздничному шумно, на бульварах толпился народ, разряженный в яркие и пестрые костюмы, в масках, с цветами и конфетти. Шел карнавал. Усаживаясь в объемистый дилижанс на Монмартре, Гоголь прощался с Парижем. В последний раз они обнялись с Данилевским, кучер важно уселся на козлы, и лошади повезли дилижанс по парижским улицам, кишевшим праздничной толпой.

 

РИМ

Переезд в Италию затянулся почти на три недели. Пришлось ехать до Генуи морем, затем через Флоренцию. Лишь 26 марта 1837 года Гоголь вместе со случайным попутчиком Золоторевым прибыл в Рим.

Необычайным казалось и сочетание стройности античной архитектуры, хранящей память далекой древности, великолепия императорского Рима с суровым христианским средневековьем и жизнерадостностью Ренессанса. Это впечатление от города Гоголь передал затем в повести «Рим», с такой полнотой и взволнованностью отразившей его восхищение Вечным городом.

Подъезжая к Риму, Гоголь увидел чудную, сияющую панораму: «Вся светлая груда домов, церквей, куполов, остроконечий сильно освещена была блеском понизившегося солнца. Группами и поодиночке один из-за другого выходили дома, крыши, статуи, воздушные террасы и галереи; там пестрела и разыгрывалась масса тонкими верхушками колоколен и куполов с узорною капризностью фонарей; там выходил целиком темный дворец; там плоский купол Пантеона; там убранная верхушка Антониновской колонны с капителью и статуей апостола Павла; еще правее возносили верхи капитолийские здания с конями, статуями; еще правее, над блещущей толпой домов и крыш, величественно и строго подымалась темная ширина колизейской громады; там опять играющая толпа стен, террас и куполов, покрытая ослепительным блеском солнца. И над всей сверкающей сей массой темнели вдали зеленью верхушки дубов из вилл Людовизи, Медичие, и целым стадом стояли над ними в воздухе куполообразные верхушки римских пинн, поднятые тонкими стволами. И потом во всю длину всей картины возносились и голубели прозрачные горы, легкие, как воздух, объятые каким-то фосфорическим светом».

Гоголь попал в Италию, когда там начиналось патриотическое движение, направленное против власти австрийского императора. Продажность администрации, свирепые полицейские расправы с населением, обнищание народа — вот что принесло австрийское владычество. Черная тень католической церкви и папской сутаны нависла над страной. Папа Григорий XVI усугублял угнетение и жестокий террор, помогая иноземным угнетателям. Но ни преследования печати, ни подавление всякой общественной жизни не могли сломить нараставшего недовольства народа. Итальянский народ не хотел примириться со своим угнетенным положением. В 1831 году возникло общество «Молодая Италия», его возглавили Мадзини и молодой Гарибальди. По Италии прокатывается волна восстаний. Однако эти разрозненные выступления не смогли опрокинуть власти реакции.

Гоголь остался в стороне от этого движения. Ему чужда и враждебна была всякая политическая деятельность, отпугнувшая его еще в Париже. Более того, в Италии вопреки действительному положению вещей он увидел умиротворяющее спокойствие, патриархальную неподвижность.

И несмотря на это, Гоголь не замкнулся в кругу русской колонии, не ограничился поверхностным ознакомлением с Италией, как большинство его знакомых и друзей.

Скромная, почти подвижническая жизнь Гоголя в Италии ничем не напоминала жизни богатых иностранцев-туристов. Он постоянно находился среди толпы, посещал простые, дешевые траттории, бродил по бедным кварталам Рима. «Ему нравилась самая невзрачность улиц, — писал Гоголь о своем герое в повести «Рим», — темных, неприбранных, отсутствие желтых и светленьких красок на домах, идиллия среди города: отдыхающее стадо козлов на уличной мостовой, крики ребятишек и какое-то невидимое присутствие на всем ясной, торжественной тишины, обнимавшей человека».

Гоголь почувствовал и высоко оценил прекрасные душевные качества итальянского народа, своеобразие его национального характера. Для него это народ, в котором живет чувство собственного достоинства: «здесь он il popolo, а не чернь и носит в своей природе прямые начала времен первоначальных квиритов; его не могли даже совратить наезды иностранцев, развратителей недействующих наций, порождающие по трактирам и дорогам презреннейший класс людей, по которым путешественник произносит часто суждение обо всем народе».

Мирная тишина римской жизни, столь несхожей с бурными политическими страстями Парижа, с его бешеной погоней за наживой кажется Гоголю схожей с его родной Малороссией. Он сообщает Саше Данилевскому в письме из Рима: «Что сказать тебе вообще об Италии? Мне кажется, будто бы я заехал к старинным малороссийским помещикам. Такие же дряхлые двери у домов, со множеством бесполезных дыр, марающие платья мелом; странные подсвечники и лампы в виде церковных. Блюда все особенные, все на старинный манер. Везде доселе виделась мне картина изменений. Здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет».

Он все больше влюблялся в эту жизнь, В красоту Рима. «Вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить», — говорил он друзьям.

В Риме он зажил скромной, экономной жизнью. Дешевая комната за 30 франков в месяц, стакан шоколада утром, длительные прогулки по Риму. Лишь в обед Гоголь позволял себе некоторое роскошество. Он стал ценителем итальянской кухни, ее острых приправ, тонких, бесконечно длинных макарон, которые научился в совершенстве приготовлять. Да еще он был большим любителем мороженого и съедал его на 4–5 су в день, хотя и считал это непростительной слабостью и расточительством.

Гоголь быстро свыкся с уличной повседневной жизнью Рима, изучил итальянский язык, узнал итальянские обычаи и нравы простого народа. «Синьор Николо», — так его звали служанки, изредка наводившие порядок и относительную чистоту в его неуютной комнате, трактирщики и гарсоны в остерии.

Целыми днями он бродил по Риму, по заросшему травой Форуму, по узеньким и грязным улочкам около Пантеона, то подымаясь на окружавшие город холмы, на которых раскинулись роскошные виллы то переходя через мутный Тибр на транстверинскую часть древнего города. Часами он ходил по Корсо, с любопытством разглядывая необычные одеяния проходящих: верблюжьи мантии капуцинов, подпоясанных ремнем, остриженных в кружок, с розовой лысиной тонзуры, прелатов в лиловых чулках и шелковых рясах, молодых монахов в круглых черных шляпах и длинных сутанах. Иногда по улице проезжали щегольские кареты с лакеями в красных ливреях. Это кареты князей церкви — кардиналов. Иногда ему казалось, что. в Риме только и есть, что духовенство и пестрый, бедно одетый народ, щеголявший в живописных лохмотьях.

Гоголь ютился на третьем этаже в доме на тихой улице Страда Феличе. Квартирка была вся на солнце. Комната, в которой он спал и работал, была просторна, с двумя окнами, имевшими решетчатые ставни, которые закрывались с внутренней стороны. Около двери стояла кровать, посередине большой круглый стол. Узкий соломенный диван занимал вместе с книжным шкафом смежную стену, в которой пробита была, дверь в соседнюю комнату. Напротив помещалось высокое письменное бюро, за которым обычно писал Гоголь, а по бокам сгрудились в полном беспорядке стулья с книгами, бельем, платьем. Каменный мозаичный пол звенел под ногами, и только у письменного бюро и около кровати разостланы были небольшие коврики. В комнате не было никаких украшений, за исключением ночника античной формы на тонкой ножке с желобком, куда наливалось масло.

В Рим Гоголь попал накануне пасхальных праздников. Встретившись с Андреем Николаевичем Карамзиным, он вместе с ним отправился на торжественное богослужение в собор Святого Петра. В огромном здании собора, напоминавшем скорее биржу или цирк, обедню служил папа Григорий XVI. Его внесли на великолепных носилках с балдахином. Несколько раз носильщики останавливались посредине церкви, потому что папа боялся головокружения. Он был похож на искусно раскрашенную куклу. Сам папа не двигался: с него снимали и надевали митру, его кутали в мантию. Длинноносый, худой старик безучастно смотрел на окружающих слезящимися глазами, лишенными ресниц. Кругом золоченые мундиры, фраки, дамы в роскошных нарядах, позади теснился простой народ. По выходе из собора папа на паперти простер руки. Толпа всколыхнулась и стала на колени. Заиграла музыка, раздались колокольный звон и пушечная пальба.

После благословения папа бросил в народ индульгенции: бумажки легко закружились в воздухе, и мальчишки самозабвенно бросились их ловить. Процессия направилась в Ватикан. Вслед за носилками с папой следовали кардиналы в красных мантиях и монсиньоры в лиловых, затем папские телохранители в красных мундирах с белыми султанами, а за ними толпа народа.

— Вы знаете, что нынешнего папу из-за его большого носа называют Пульчинеллой? — смеясь, обратился Гоголь к Карамзину. — Вот стихи на него, которые ходят в народе, не любящем папу за то, что он в прошлом году запретил карнавал:

Oh! questa si ch’é bella! Proibisce il carnavale Pulcinella! [38]

Но ни красочная сутолока уличной жизни Рима, ни красота Вечного города, ни ласковое весеннее тепло не сгладили боли утраты, не смягчили того омертвения, которое охватило Гоголя со смертью Пушкина. В конце марта он получил письмо Погодина, наполненное скорбными подробностями, печалью утраты и призывом вернуться в Россию. Оно вновь возбудило острую боль, вызвало прилив отчаяния и тоски: «Моя утрата всех больше, — отвечал он Погодину. — Ты скорбишь, как русский, как писатель, я… я и сотой доли не могу выразить своей скорби. Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Самые светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово. Ничего не предпринимал, ничего не писал я без его совета. Все, что есть у меня хорошего, всем этим я обязан ему. И теперешний труд мой есть его создание. Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою. Теперь этой награды нет впереди! что труд мой? Что теперь жизнь моя? Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине!..Для чего я приеду? Не видал я разве дорогого сборища наших просвещенных невежд? Или я не знаю, что такое советники, начиная от титулярного до действительных тайных?..»

Эта горечь утраты мешала работать. Поэма не двигалась. Самое обращение к ней казалось невозможным. Не напрасно ли он размахнулся? Не будет ли новым болезненным ударом ее окончание, как это получилось с его комедией?

Да, он болен, болен тяжело, болезнью, которую не могут установить доктора, но тем не менее мучительною и серьезной. То его охватывает испарина, слабость, находит какое-то остолбенение, то он чувствует острые боли в желудке, в кишечнике. Доктора говорят, что это все геморроиды! Что нужно лечиться минеральными водами! Но он знает, что геморроиды не такая болезнь, как другие. Для нее не нужны лекарства, следует обращать внимание только на климат и образ жизни. В России и даже в Париже ему все время было холодно, сыро. Лишь благодетельный климат Италии ему полезен и спасителен!

В Риме жизнь стоила недорого. Но и для нее нужны были средства. А у Гоголя они кончались. Длительные переезды, пребывание в Париже, ссуды Саше Данилевскому, порхавшему по европейским столицам и курортам, — привели к полному оскудению и без того тощий кошелек писателя. Гоголь привык к нужде, привык к всегдашней нехватке денег. Но сейчас безденежье означало возвращение в Россию или новое обращение к помощи друзей… Главное же — оно прерывало его работу над поэмой. А тут еще болезнь, необходимость лечения и, следовательно, новых расходов.

Он вспомнил о друге, своем и друге Пушкина, — Василии Андреевиче, который не раз его уже выручал. Может, он добьется субсидии, пенсии, единовременного пособия? И Гоголь написал Жуковскому сразу же по приезде в Рим: «Меня страшит мое будущее. Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать. Я послал в Петербург за последними моими деньгами, и больше ни копейки, впереди не вижу совершенно никаких средств добыть их. Заниматься каким-нибудь журнальным мелочным вздором не могу, хотя бы умирал с голода. Я должен продолжать мною начатый большой труд, который писать с меня взял слово Пушкин, которого мысль есть его создание и который обратился для меня с этих пор в священное завещание. Я дорожу теперь минутами моей жизни, потому что не думаю, чтобы она была долговечна, а между тем… я начинаю верить тому, что прежде считал басней, что писатели в наше время могут умирать с голоду. Но чуть ли это не правда. Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен: здесь в Риме около 15 человек наших художников, из которых иные рисуют хуже моего, они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры — я бы был обеспечен, актеры получают по десять тысяч серебром и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель — и потому должен умереть с голоду».

Жуковский и на этот раз помог. Он обратился к царю с просьбой о единовременной субсидии, и через несколько месяцев Гоголь получил деньги. Это была подачка, но в его обстоятельствах и от подачки невозможно отказываться. Деньги пришли вовремя. На них можно было еще год прожить в Риме и поехать лечиться в Баден-Баден, как советовали врачи.

 

СЕВЕРНАЯ КОРИННА

Притягательным центром для русских путешественников и постоянных обитателей Рима являлась вилла княгини Зинаиды Волконской. Княгиня Зинаида — «Северная Коринна», как ее называли восторженные поклонники, обосновалась в Риме с 1829 года. Блистательная красавица, щедро наделенная талантами: поэтесса, певица, музыкантша, она вышла замуж за князя Н. Г. Волконского, брата декабриста, но вскоре разошлась с мужем и стала вести самостоятельную жизнь. Княгиня Зинаида блистала на международных конгрессах, где решались судьбы Европы после свержения Наполеона. Она пользовалась интимной благосклонностью императора Александра I. В двадцатые годы княгиня поселилась в Москве, и в ее салоне собирался цвет московской интеллигенции и знаменитости со всего света. Княгиня пела, играла на фортепьяно, писала стихи.

«Северная Коринна» не удовлетворилась светскими успехами. Экзальтированное воображение влекло ее к религии, к религии, как ей представлялось, наиболее поэтической — к католицизму. Ловкие папские агенты — иезуиты сделали из нее фанатичную католичку, и княгиня, распростившись со своими московскими друзьями, переехала в Италию. Она приобрела роскошную виллу — Палаццо Поджи — и окончательно обосновалась там под сенью папского престола. Княгиня превратила свой салон в один из филиалов Ватикана, где католические патеры и кардиналы встречались с русскими аристократами, стремясь завербовать их в число адептов наместников святого Петра. Вилла княгини находилась неподалеку от церкви Иоанна Латеранского, в горах. Через сад. проходил древний акведук, построенный еще римскими императорами. Этот акведук из огромных неотшлифованных камней служил подножием террасы, с которой открывался величественный вид на пустынную римскую Кампанью.

Вилла окружена была виноградниками, цветниками и заботливо расчищенными дорожками. Вдали виднелись арки водопроводов, акведуков древнего Рима, поля и горы, а с другой стороны населенная часть Рима, Колизей, собор Святого Петра. Дом пристроен был к древней башне, внутри которой в каждом этаже было по комнате, прорезанной узкой амбразурой окна.

Сад вокруг виллы выражал сложную, почти мистическую символику пристрастий и увлечений княгини. Под сенью стройного кипариса одиноко белела урна в память безвременно умершего поэта Дмитрия Веневитинова. Поблизости находился камень с высеченным на нем именем Николая Рожалина, многообещавшего таланта, который прожил на вилле княгини несколько лет. В куще дерев выступал бюст самодержавного друга княгини — Александра I. Мраморные плиты, окаймленные цветами, были посвящены Карамзину и Пушкину.

Это был свой, домашний Пантеон, который напоминал о самой хозяйке виллы, некогда дружившей с этими людьми, бросавшими на нее отсветы своей славы. В Риме прекрасную княгиню прозвали Беата. В зале висел портрет ее в костюме Танкреда из оперы Россини, роль, которую она исполняла во время Веронского конгресса в присутствии монархов всей Европы. Романтическое одеяние — шлем и латы — необычайно шли к ее выразительному лицу, гордому и страдальчески мечтательному.

Княгиня радушно встретила приезжего русского писателя. Она знала Пушкина, дружила с Мицкевичем. Друг Пушкина и Мицкевича заслуживал особого внимания. Гоголь получил приглашение посещать виллу княгини, когда только ему заблагорассудится.

В роскошно обставленной гостиной княгини Гоголь чувствовал себя неловко. Но отказаться от посещений было неудобно, да и вилла княгини являлась местом встреч для всех приезжих из России. На этот раз он застал большое оживленное общество. Был Андрей Карамзин, московский знакомый Гоголя профессор Степан Петрович Шевырев, несколько русских художников — Иордан, Александр Иванов, поверенный в делах русской миссии Павел Иванович Кривцов. Рядом с Гоголем уселись два ксендза — Иероним Кайсевич и Петр Семененко. Недавние участники восстания в Польше, они сменили военный мундир на черную рясу, стали эмигрантами и ревностными слугами приютившего их Ватикана.

После чая голоса стихли и, уступая просьбам гостей, княгиня прочла свои стихи «Моей звезде». Еще очень красивая, в изысканном вечернем туалете, Волконская читала стихи слегка нараспев, звонким грудным голосом:

Звезда моя! Свет предреченных дней! Твой путь и мой судьба сочетавает. Твой луч, светя, звучит в душе моей, В тебе она заветное читает. И жар ее — твой отблеск верный здесь. Гори! Гори! и выгорит он весь.

Слушатели вежливо аплодировали. Княгиня была тщеславна и любила, когда ею восторгались.

В ответ профессор Шевырев вызвался прочесть свои стихи, ей посвященные, выражающие, как он сказал, преклонение восхищенных слушателей перед неизмеримыми достоинствами княгини:

Вняв мольбе Москвы державной, Ветхий прадед городов Под своею сенью славной Угощает дочь снегов. Часть бессмертьем шитой тоги, В кою мощь он облачил, Ей на светлые чертоги Благородно уступил.

Северная Коринна была тронута. Вечер удался. Стихи Шевырева намекали на сближение между Москвой и Римом, отвечали ее заветным мыслям!

После чтения гости разбились по группам. Польские ксендзы завели разговор с Гоголем. Они расспрашивали его о встречах с Мицкевичем, о Богдане Яньском, друге Мицкевича, который основал новый католический орден, членами которого являлись и оба ксендза. Иероним Кайсевич оказался поэтом. Он тут же сочинил в честь Гоголя со нет на польском языке. В своем сонете он проводил сравнение между судьбой «певца с Днепра» и судьбой пересаженного с родной почвы полевого цветка:

Подошла весна, и у цветка его зимняя темница открылась настежь. Так и ты, поэт, освободишься от земной юдоли! Возвышенная песня сильнее вздымает грудь брата, Только ты не замыкай души для небесной росы!

Кайсевич вполголоса прочел сонет Гоголю. Он говорил с ним по-польски, Гоголь отвечал по-украински. Ему непонятно, что хотел сказать поэт.

— Лишь в католицизме человек обретает блаженство и мудрость. Жизнь человеческая есть лишь ряд заблуждений, проступков, слабостей. Нужно отречься от себя, от своей гордыни во имя служения истине, благу других и внутреннему совершенству. Католицизм — это и есть «небесная роса»! — Кайсевич воздел кверху свои тонкие руки, опутанные широкими рукавами черной сутаны.

Гоголь уклонился от этого разговора. Дом княгини, оказывается, — цитадель католицизма. Видимо, и его хотят уловить в эти сети! Ему стала особенно отвратительна эта хитроумная ловля душ, эффектные фразы, холодные, хотя и внешне ласковые речи этих патеров, отказавшихся от своей родины во имя вящей славы папского престола. В светском блеске аристократического салона проступали темные щупальца католической церкви, готовые охватить и его. Незаметно выйдя из дома, Гоголь сел на скамью, окруженную зарослями роз. Он задумался. Припомнилась тихая Васильевка, запах свежескошенного сена, лениво жующие волы около длинных решетчатых телег. Как все это далеко отсюда и в то же время близко его измученному, одинокому сердцу!

Было уже совсем темно. Лунный свет делал по-театральному эффектными руины Кампаньи, причудливо освещал мраморные статуи виллы.

По дорожке послышались шаги и тихие голоса. Гоголь остался в тени, скрытый кустом розы.

— С Гоголем, — послышался глуховатый голос ксендза Семененко, — с божьего соизволения мы хорошо столковались. Говорили больше о славянстве. Иероним прочитал ему свой сонет, который произвел на него впечатление.

— Он признал, — вкрадчиво шелестел Иероним, — что Россия — это розга, которою отец наказывает ребенка, чтоб потом ее сломать.

— Обратить его в истинную веру Христову, — мягко прозвучал грудной голос княгини, — было бы много от этого пользы для католической церкви.

Говорившие удалились. Гоголь встал и направился домой. Он решил держаться осторожней. Он проведет этих ревнителей католицизма. Недаром он так ловко умеет разыгрывать людей. Пусть оба патера еще побегают за ним! Капли дождя освежали, смывали то неприятное, липнущее, что все время он чувствовал на роскошной вилле княгини.

 

БАДЕН-БАДЕН

Болезнь усиливалась. Гоголь чувствовал себя все хуже и хуже. В Риме в это время стояла нестерпимая жара. Надо было всерьез приниматься за лечение. В начале июля 1837 года Гоголь приехал в Баден-Баден. Баден славился своими лечебными водами, исцелявшими желудочные болезни. Кроме того, в Бадене находилась Александра Осиповна. Гоголя тянуло к ней. Хотелось рассеять тоску одиночества, тоску по родине. Да и самые поездки всегда помогали ему.

Городок выглядел нарядным, веселым, оживленным, утопал в зелени. Множество народу приезжало сюда со всех сторон Европы не столько для лечения, сколько для того, чтобы повеселиться. Шикарные магазины, залы для балов, театр — все было к услугам приезжих.

По утрам Гоголь пил холодную баденскую воду из источника на Лихтентальской аллее. Там он почти ежедневно встречал Александру Осиповну. Проводив ее до дому, он долго после этого бродил по парку, то по узеньким дорожкам, а чаще ходил в глубокой задумчивости зигзагами на лугу у Стефанибад. Когда Александра Осиповна звала его погулять вместе с нею, он обыкновенно отказывался, приводя самые незначащие доводы.

Как-то раз ей удалось уговорить его пройтись вместе. Они пошли по тенистой аллее к источнику. Гоголь упорно молчал. Александра Осиповна также думала о своем. Это были невеселые думы. Жизнь ее сложилась неудачно. Несмотря на внешний успех, всеобщее преклонение, богатство, Александра Осиповна чувствовала себя несчастной. Вышла замуж она не по любви, а соблазнившись состоянием Смирнова, владельца шести тысяч «душ». Ведь на ее руках оказались два младших брата — надо было дать им образование, обеспечить их будущее. Ради братьев она пожертвовала собой. Но жизнь с упрямым, ограниченным человеком, которого она не любила, вконец ее измучила. Ни развлечения Парижа, ни воды Бадена не приносили облегчения. Сердцем несчастливой женщины она понимала одиночество Гоголя, пыталась преодолеть его обычную робость, вызвать его на откровенность.

Распрощавшись с Гоголем и взяв с него слово прийти к обеду, Александра Осиповна вернулась домой и застала там вылощенного петербургского завсегдатая светских гостиных князя Долгорукова, пришедшего к ней с визитом.

— Vous donnez dans la mauvaise société; avec un certain Gogol, qui est très mauvais genre, — высокомерно предупредил он Смирнову.

В. А. Жуковский

А. О. Смирнова.

Титульный лист «Мертвых душ». Рисунок Гоголя

В конце июля в жаркий, душный день Гоголь пришел к Смирновой с рукописью нового романа и объявил, что прочтет ее. В гостиной находились Андрей Карамзин, граф Лев Соллогуб, Александра Осиповна с мужем. Все уселись вокруг круглого стола. Гоголь достал из кармана тетрадку в четверть листа и начал чтение.

Вскоре разразилась гроза. С гор потекли потоки, молнии непрерывно сверкали, озаряя бледным, нестерпимо ярким светом окрестности, гром гремел, словно били в огромные железные листы. Небольшая мутная речка Мур бесилась и рвалась из берегов. Гоголь продолжал спокойно читать про появление Чичикова в губернском городе N, поглядывая время от времени в окно. Слушатели затаив дыхание следили за чтением, боясь прервать Гоголя. Однако, не закончив главы, он вдруг остановился. Гроза прошла, дождь почти перестал. Изредка падали крупные капли.

Обтерев носовым платком вспотевшее лицо, Гоголь, как бы невзначай, сказал:

— Пора и домой, а то я без палки, а на Грабене злые собаки!

Попрощавшись, он вышел вместе с Карамзиным, вызвавшимся его проводить. По дороге тот уверял Гоголя, что его поэма произведет переворот в литературе.

— Я много вам благодарен! — отвечал сдержанно Гоголь. — Но не знаю, как я смогу ее закончить.

Я сижу без всяких средств. Одна надежда на Жуковского или Плетнева. Может быть, они что-нибудь присоветуют. Какое гадкое, какое ужасное время! Дождь, слякоть! Сердце мое тоскует по Риму, по моей Италии! Европа в сравнении с Италией все равно, что день пасмурный в сравнении с днем солнечным. Кто был в Италии, тот скажет «прощай» другим землям! Кто был на небе, тот не захочет на землю.

Луна сыпала серебряные искры на тихо текущий ручей. Листья не колыхались. Так они дошли до дверей дома, в котором жил Гоголь, и расстались. Через. несколько дней Гоголь, получив от Плетнева деньги, поспешил вернуться в Италию.

 

КАРНАВАЛ

В 1838 году апрельский карнавал в Риме выдался на славу. Дни были светлые, солнечные, без малейшего облачка.

Приближение карнавала чувствовалось задолго до того дня, когда колокола Капитолия и грохот пушек крепости св. Ангела возвестили начало.

Крестьянки нашили вдвое больше цветных ленточек на свои корсажи. На дверях лавок болтались кафтаны маркизов и балахоны пульчинелл. Извозчики натянули белые чехлы на коляски, ожидая града мучных шариков с балконов. Букеты камелий и фиалок продавались целыми корзинами на углах улиц.

Наступил день открытия карнавала. На улицах стоял невообразимый шум и гам. В толпе мелькали пестрые костюмы, бороды, парики, шапки. В уши пищали дудки, раздавался глухой грохот пузырей с горохом, которыми барабанили прямо по головам, писк пульчинеллы. Над толпой возвышалось пузатое туловище доктора с клистирной трубкой величиною в сажень. Перестрелка конфетти и мучными шариками с балконов, колясок, тротуаров!

Не желая участвовать в карнавале, Гоголь не взял с собой маски и, закрывшись плащом, хотел пройти через Корсо на другую половину города. Едва только он стал пробираться в толпе, как его попотчевали сверху мукой; пестрый арлекин ударил по плечу трещоткой, пролетев мимо со своей коломбиной. Конфетти и пучки цветов залепили ему глаза. С двух сторон стали жужжать в уши: с одной стороны граф, с другой — медик, читавший длинную лекцию о том, что находится в желудочной кишке. Пробиться между ними не было сил, потому что толпа народа возросла. Цепь экипажей, не имея возможности двинуться, остановилась. Внимание толпы занял какой-то смельчак, шагавший на ходулях вровень с домами, рискуя. всякую минуту быть сбитым с ног и грохнуться насмерть о мостовую. Он тащил на плечах чучело великана, придерживая его одной рукой, а другой нес написанный на бумаге сонет с приделанным к нему мочальным хвостом и кричал во весь голос: «Ессо il gran poeta mortè! Ecco il sonetto colla coda».

Как это все далеко от изысканной виллы Зинаиды Волконской с ее вкрадчивыми патерами и салонной вежливостью аристократического общества! Здесь, в народе, в этой веселящейся пестрой толпе женщин, мужчин, подростков, стариков, Гоголь увидел подлинную душу Италии, красоту ее простого народа. Свои впечатления он передал в повести «Рим», этой поэме в прозе об Италии. «В его природе заключалось что-то младенчески-благородное… — писал он там об итальянском народе. — Эта светлая непритворная веселость, которой теперь нет у других народов; везде, где он ни был, ему казалось, что стараются тешить народ; здесь, напротив, он тешится сам. Он сам хочет быть участником, его насилу удержишь в карнавале; все, что ни накоплено им в продолжении года, он готов промотать в эти полторы недели…»

Гоголь забирался все дальше и дальше от центральных улиц. Навстречу ему попадались просто, по-народному одетые женщины, прошел тучный лабазник в перчатках, когда-то бывших белыми, на багровых толстых пальцах. Без конца мелькали монахи и капуцины в бурых, лиловых, черных рясах, сухие, как палка, или толстые, как кабаньи туши. Встретился художник в широкополой шляпе и с ящиком для красок на перевязи. Свернув за угол, Гоголь зашел в тратторию. Спустившись на две ступеньки, он очутился в полутемной зале, насыщенной испарениями жирных, дымящихся кушаний. Вокруг столов теснилось оживленное общество, в плащах, шляпах, сюртуках, камзолах. Слышались голоса: «Abbacchio, баранина! макарони!» Пер Антонио — ботега — с десятками тарелок в руках, на руках, на плече, носился от стола к столу. Он лишь время от времени пронзительно вскрикивал: «Полчашки кофе с цикорием!», «Свиная котлета с броколями!» — в зависимости от появления того или иного клиента, привычки и требования которого он давно изучил.

Гоголь неторопливо направился к своему обычному месту. К нему подошел проворный мальчуган — cameriere, уже привыкший ко вкусам синьора Николо, терпеливо выслушал его распоряжения.

— Макарон, сыру, горчицы, масла, сахара, уксуса, равиоли, броколи! — командует Гоголь.

Перед ним вырастают груды всяческой зелени, множество склянок с разными прозрачными жидкостями. Наконец приносят макароны в широкой чашке. Гоголь осторожно приподымает крышку, оттуда клубом вырывается пар. Он бросает кусок масла, которое сейчас же расплывается, посыпает их сыром и, приняв позу жреца, совершающего жертвоприношение, с аппетитом принимается за еду.

В это время дверь в тратторию широко распахнулась, и на пороге появился человек лет сорока, стройный, с умным худым лицом, мечтательными черными глазами. На незнакомце был широкий плащ, какой обычно носили транстеверинцы, люди из народа. Он огляделся кругом и быстро подошел к Гоголю.

— Signor Niccolo! — радостно приветствовал он, протягивая Гоголю сухую крепкую руку:

Это был знаменитый в народе поэт-сатирик Джузеппе Джоаккино Белли, который сочинял стихи на римском, транстеверинском диалекте. В своих сонетах он высмеивал папу, священников, монахов, местную аристократию. Эти сонеты сразу же становились достоянием народа и заучивались наизусть. Но их никто не смел печатать, настолько резка была его сатира. Белли ходил по остериям и тратториям и читал стихи всем желающим. Часто он тут же и сочинял их.

Вокруг столпились почитатели поэта, надеясь услышать новые стихи. Белли расположился за столиком Гоголя, охотно оказал честь макаронам и баранине, аппетитно дымившимся на тарелках. Пер Антонио принес кувшин холодного рубинового кьянти. Во время обеда Гоголь услышал последние новости, комические и драматические, которые наперебой выкладывали посетители траттории.

Вино и рассказы лились без перебоя.

— Да, богачи и кардинал не очень-то заботятся о народе! — сказал Белли. — Мне передавали на днях про беседу одной бедной женщины с секретарем кардинала, которого она просила помочь ей в беде. «Кстати, о вашем прошении, — сказал ей секретарь, — в котором вы просили кардинала о помощи для вашего мужа, находящегося в больнице. Вы пишете, что спите под лестницей с четырьмя полуголыми и голодными детьми. Так вот, его светлость, чтобы удовлетворить вашу просьбу, сказал мне, зевая: «Заверните в эту бумагу зубочистки для просительницы!»

Все горько засмеялись.

— Да, кардиналы и монахи неплохо живут, поедая хлеб у того, кто трудится. Святая церковь всегда стоит на страже своих интересов, — произнес молодой каменщик в запыленной рваной куртке.

— Посреди моего сада есть большое дерево, уже все изъеденное червями. Однако каждый год оно приносит плоды, снаружи красивые, но кислые и ядовитые, — рассказывал Белли, пользуясь всем понятной аллегорией. — Кое-кто мне говорил, чтобы я его привил и что тогда его плоды мало-помалу станут съедобными. Но один мой друг, карбонарий, сообщил мне, что нет другого средства, кроме топора и огня, ибо червоточина, язва находится в самых корнях его.

Все умолкли и боязливо оглянулись.

Вошел крестьянин из Кампаньи, и все общество успокоилось. Белли окинул взглядом окружающих и прочел свой новый сонет.

— «Благословение квартир», — произнес он четко заглавие.

Мне смешно, когда говорят: «Не надо толковать дурно!» Я же знаю, что наш священник у этой потаскухи-графини Оставался битый час, Чтобы благословить все, вплоть до ночного горшка! А у меня только в прихожей Побрызгал наспех из кропильни и исчез, Словно сам чорт собственной персоной Дунул ему под зад вихрем. А дьячок-хитрюга Остался подольше со своим ведерком, Полным святой воды и денег, собранных с верующих. «Ладно, я понял, друг дьячок, — сказал я, — В конце надо платить, это нам известно. Давай же утопим, бога ради, этот папетто!» [47]

Прочтя свой сонет, Белл и завернулся в плащ, прикрыв им даже часть лица, и, не прощаясь, быстро вышел из остерии.

Встретившись вечером с Машей Балабиной, Гоголь рассказал ей о своем свидании с Белли.

— Знакомы ли вы с транстеверянами, то есть жителями по ту сторону Тибра? — спрашивал он свою юную собеседницу. — Они одни считают себя настоящими римлянами! Никогда еще транстеверянин не женился на иностранке, и никогда транстеверянка не выходила замуж за иностранца… Случалось ли вам слышать их язык?

Мария Петровна должна была признаться в своем полном неведении.

— Вам, вероятно, не случалось читать и сонетов нынешнего поэта Белли? — продолжал Гоголь. — Впрочем, их нужно слышать, когда он сам их читает! В этих сонетах столько соли и столько остроты, совершенно неожиданной, и так верно отражается в них жизнь нынешних транстеверян, что вы будете смеяться. Они написаны in lingua romanesca.

И Гоголь прочел сонет Белли.

 

ХУДОЖНИКИ

Интерес к искусству сблизил Гоголя с колонией русских художников в Риме. Они держались дружной компанией, перебиваясь на скромные субсидии, выдаваемые Академией художеств. Среди них были выдающиеся таланты, ставшие гордостью русского искусства. Гоголь не застал уже в Риме ни Кипренского, ни Брюллова, уехавших оттуда раньше. Но он встретился и подружился с Александром Ивановым, Бруни, Рамазановым, Моллером, Иорданом.

Художники-пенсионеры отчитывались перед Академией в своей работе, в остальном они были предоставлены самим себе и вели свободный и беззаботный образ жизни. Они ходили по музеям, изучали и копировали картины старинных мастеров — Рафаэля, Микеланджело, Корреджио, Тициана. Бродили по узким улочкам города с ящиками для красок, располагались в виду Форума или Колизея, рисуя римские сценки и типы.

Художники встречались в кафе Греко, которое посещал и Гоголь. В этом кафе имелся даже заветный ящичек, где для них хранились письма, приходившие с родины. Бородатые художники в плащах и широкополых шляпах сидели за столиками, попивая прозрачный кьянти или ароматный кофе. Здесь собирались художники самых различных национальностей: слышалась итальянская, французская, немецкая, английская речь. Стены кафе были увешаны картинами и пейзажами его завсегдатаев. За столиками горячо обсуждались новости, политические события, завязывались споры об искусстве, а то и просто передавались очередные сплетни.

Александр Иванов, Иордан и Моллер нередко собирались по вечерам в скромной комнате кафе. Они молча сидели за столиком в углу, с глубоким вниманием прислушиваясь к замечаниям и суждениям Гоголя. Благодаря своим знакомствам Гоголь нередко оказывал художникам поддержку, способствуя получению заказов, ходатайствуя о продлении стипендий. Иордан уже третий год со стоическим прилежанием работал над гравированием картины Рафаэля «Преображение». Красивый, франтовски одетый Моллер, сын морского министра, был полной противоположностью экономному и благоразумному Иордану. Картина Моллера «Поцелуй» заставила говорить о нем весь Рим.

Встречая Иордана, Гоголь здоровался и шутливо говорил ему:

— Вы Рафаэль первого манера!

Но самым близким другом Гоголя стал Александр Иванов. Он проживал в Риме уже несколько лет и прекрасно изучил его памятники, полюбил природу и людей Италии.

Ко времени приезда в Рим Гоголя Иванов полностью, отдался главному труду всей жизни — работе Над картиной «Явление Мессии». Свою картину Иванов задумал как широкое философское обобщение, как воплощение мечты о лучшей жизни народа. Художник стремился создать как бы синтез мирового искусства, обогатив свою живопись опытом великих итальянских живописцев: Рафаэля, Веронезе, Тициана, Караччи, Гвидо Рени, Тинторетто. Мастерская Иванова стала одной из достопримечательностей Рима, а подвижнический труд художника являл пример бескорыстного, самоотверженного служения искусству.

Гоголь стал частым посетителем мастерской художника. Это было огромное помещение, напоминавшее сарай, но хорошо освещенное сверху и с боков. В студии царил ужасающий беспорядок. Стены были исписаны фигурами, нарисованными мелом или углем. На полу валялась всякая рухлядь, исчерченные картоны. В середине помещения на огромных подставках стояла картина. На ней вырисовывался облик Иоанна Крестителя, который указывал на идущего вдали Христа. Из вод Иордана выходил юноша, надевающий рубашку. Народ внимательно смотрел на идущего вдали Христа: кто с сомнением, кто с глубокой верою. Композиция была в основном закончена, но фигуры набросаны еще одним тоном. Сам художник, в простой холщовой блузе, с длинными, давно не стриженными волосами, небритый недели две, с палитрой в одной руке и кистью в другой, стоял перед картиной, погруженный в глубокое раздумье.

Гоголь приветствовал художника и садился на сломанный диван. Между ними завязывалась беседа об искусстве, о картине Иванова, которой Гоголь горячо восхищался. Все житейское, незначительное отступало от них: оба взволнованно спорили.

— Девятнадцатый век — век эффектов, — говорил Гоголь. — Всякий торопится произвести эффект, от поэта до кондитера, так что эти эффекты, право, уже надоедают. Может быть, пора обратиться ко всему безэффектному? Впрочем, можно сказать, что эффекты более всего выгодны в живописи.

— О каких эффектах вы говорите, Николай Васильевич? — спросил Иванов.

— Не помню, кто-то сказал, что в XIX веке невозможно появление гения всемирного, обнявшего бы в себе всю жизнь, — не слушая, продолжал Гоголь. — Это совершенно несправедливо. Такая мысль исполнена безнадежности и отзывается каким-то малодушием. Напротив, никогда полет гения не будет так ярок, как в нынешнее время!

— В нашем холодном и изящном веке, — заметил Иванов, — я нигде не встречаю столь много души и ума в художественных произведениях, как у русских художников. Не говорю о немцах, но сами итальянцы не могут сравняться с нами ни в рисовании, ни в сочинении, ни даже в красках. Они отцвели, находясь между превосходными творениями своих предшественников. Мы предшественников не имеем. Мы только что сами начали, и с успехом… Мне кажется, нам суждено ступить еще далее…

Гоголь молча согласился.

— Предмет вашей картины, — сказал он Иванову, — слишком значителен. Из евангельских мест взято самое труднейшее для исполнения, еще не бранное никем из художников. Вы изобразили кистью обращение человека к Христу,

 

СМЕРТЬ ВЬЕЛЬГОРСКОГО

18 декабря 1838 года в Рим приехал наследник Александр Николаевич в сопровождении своего воспитателя Жуковского и свиты. В числе сопровождавших находился молодой граф Иосиф Вьельгорский, сын известного музыкального деятеля, человека, близкого к придворным кругам, Михаила Юрьевича Вьельгорского.

После отбытия официальных церемоний Жуковский встретился с Гоголем на вилле княгини Волконской. Они уселись на скамейке в саду. Первое произнесенное ими имя было Пушкин. Жуковский с горечью рассказал о последних днях поэта, о том, как стойко и мужественно переносил он тягчайшие мучения. С беспокойством спросил о здоровье Гоголя.

— Плохо, очень плохо, чем дальше, тем хуже! — пожаловался Гоголь. — Болезненное мое расположение решительно мешает мне заниматься.

Жуковский сообщил, что ходатайство о предоставлении Гоголю субсидии уважено и что он вскоре получит деньги. Условились назавтра вместе отправиться осматривать город.

На следующее утро, взяв с собой альбомы, карандаши и краски, они пошли к вилле Боргезе. По дороге Гоголь рассказывал Жуковскому о своей жизни в Риме.

— Я живу близ Plazza Barberini, — пошутил Гоголь, — там прогуливаются только козлы и живописцы.

В обоих пробудилось чувство художника. Жуковский сделал несколько карандашных зарисовок. Гоголь также набросал пейзаж.

— Если бы вы остались здесь еще неделю, вы бы уже не принялись за карандаш, — заметил Гоголь. — А взялись бы за краски! Колорит теплеет необыкновенно. Всякая развалина, колонна, куст, ободранный мальчишка просят красок!

В церкви Санта-Мария они осмотрели кафедру и стул Августина. Их поразили витые мраморные канделябры и полы с древней мозаикой, подземная церковь с гробницами мучеников. В палаццо Корсини — великолепная галерея, где им показались особенно замечательными три картины Спасителя: Гвершина — страждущий, Гвида — терпящий, Карло Дольчи — исходящий кровью. Они осмотрели фрески Рафаэля и Микеланджело, ландшафты Караччи и Пуссена, Тицианову «Магдалину». Это было пиршество красок, богатства колорита! Особенно поразили их сивиллы и «Piеta» Микеланджело.

Гоголь был замечательным гидом. Он выбирал время, час, погоду — светит ли солнце или пасмурно, — а также множество других обстоятельств, с тем чтобы показать каждый памятник в его наиболее выигрышном освещении.

Друзья любовались Римом с верхней лестницы монастыря св. Григория, ходили в Колизей и Форум, застывали в восторге среди величественно совершенной гармонии Пантеона. Но не только великолепие прошлого влекло их к себе. Гоголь водил Жуковского и по мастерским современных художников, работавших в Риме — Овербека, Торвальдсена, русских стипендиатов Академии — Иванова, Маркова, Бруни.

На террасе виллы Волконской Жуковский нарисовал портрет Гоголя. Тонкие, изящные линии рисунка наметили силуэт Гоголя, небрежно опиравшегося на угол веранды, в мягкой фетровой шляпе и широком плаще, перекинутом через плечо.

Жуковский с Гоголем держал себя так просто, словно и не был действительным тайным советником и воспитателем будущего государя. Все последующие дни пребывания Жуковского в Риме они были вместе, за исключением тех часов, когда Жуковскому приходилось, как лицу официальному, присутствовать на торжественных встречах или находиться при наследнике.

Сблизился Гоголь и с графом Иосифом Вьельгорским. Молодой Вьельгорский был взят в товарищи наследнику для того, чтобы облегчить ему ученье. Однако серьезный и пытливый Вьельгорский, вечно рывшийся в книгах, быстро опередил вялого, и малоспособного цесаревича Александра и поэтому не пользовался его любовью.

В Италию Вьельгорский приехал тяжело больным, умиравшим от чахотки. Его бледное красивое лицо, большие грустные глаза, хрупкая источенная болезнью фигура были отмечены печатью смерти. Гоголь часто встречался с ним на вилле Волконской, у которой Вьельгорский поселился. Младенчески ясная и чистая душа молодого графа, его самозабвенное увлечение историей привлекли к нему сердце Гоголя. Вьельгорский обыкновенно занимался в саду, в гроте, так как по предписанию врачей он должен был как можно больше пользоваться свежим воздухом. Гоголь садился рядом с ним на скамейку, и между ними завязывались разговоры о прошлом России, о путях ее дальнейшего развития,

Знакомство перешло в дружескую близость. Гоголь высоко оценил скромность и ум Иосифа, его мужественную борьбу со смертельной болезнью. В душевном одиночестве, в сутолоке окружавшей жизни тихая и мягкая привязанность умирающего наполняла Гоголя мягким светом, согревала своим теплом.

Вскоре Вьельгорский слег и больше не вставал. Жуковский к этому времени уехал вместе с наследником, и Гоголь самоотверженно ухаживал за больным, проводя дни и ночи у его постели. «Иосиф, кажется, умирает решительно, — сообщал он Погодину 5 мая 1839 года. — Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Может быть, его не будет уже на свете, когда ты будешь читать это письмо. Не житье на Руси людям прекрасным. Одни только свиньи там живут».

Через две недели Иосиф Вьельгорский умер. Эта смерть знаменовала для Гоголя новую жестокую утрату. Памяти Вьельгорского он посвятил проникновенные страницы незавершенной лирической исповеди, названной им «Ночи на вилле». Он писал там, подводя горестные итоги своей жизни, такой неуютной и одинокой, такой незадавшейся: «Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целыми десятками, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь». Эти полные горечи и отчаяния слова вызваны были приступами мрачного, подавленного настроения, которые все чаще находили на Гоголя.

Пребывание на чужбине, вдали от родины, одиночество, чрезмерно замедлившаяся работа над поэмой, к которой он обращался урывками, болезненное состояние, припадки, кончавшиеся мучительными раздумьями о будущем, — всего этого не могло преодолеть ни ослепительно голубое небо Италии, ни отрешенность писателя от политических и литературных бурь. Все чаще и чаще Гоголя посещали мучительные мысли о смерти, сомнения в правильности избранного им пути.

8 марта 1839 года в Рим приехал Погодин с супругой. Получив известие о приезде Погодина, Гоголь тотчас отправил ему записочку: «Посылаю тебе подателя сей записки для принятия твоего чемодана и ожидаю вас для распития русского чая». Чай в Италии большая редкость. Приятели встретились очень сердечно. Плотный, сутуловатый Погодин обхватил тщедушные плечи Гоголя и трижды облобызал его по русскому обычаю.

Наконец уселись пить чай. Гоголь приоткрыл окно и спокойно выплеснул в него объемистую полоскательницу.

— Помилуй, что ты делаешь? — обомлел Погодин.

— На счастливого! — спокойно ответил Гоголь, прикрывая окно.

На столе появились крендельки, булочки, сухарики — словом, все то, до чего и на чужбине остался Гоголь великим охотником. Черномазая растрепанная горничная принесла огромный медный чайник с кипятком. Гоголь накинулся на нее с упреками, что она опять не вычистила ручку и не оттерла чайник от сажи. Та с громким криком оправдывалась. Получилась прекомическая сценка, дополненная живою пантомимою.

— Полно, — умиротворил спорящих Погодин. — Вода простынет!

Гоголь схватился за чайник, заварил крепкий чай из своего заветного запаса. И тут началось наливанье, разливанье, смакованье, потчеванье!

Как недавно с Жуковским, так теперь с Погодиным, Гоголь совершал после утреннего завтрака длительные прогулки по Риму. Во время этих прогулок они беседовали об искусстве, спорили. Тесными и грязными переулками бродили они по Риму, любуясь красотой античных памятников, жизнерадостным искусством Возрождения, суровой простотой древних христианских памятников. Перед ними открылась широкая каменная лестница, наверху по бокам ее два огромных коня, которых держали под уздцы всадники.

Долго простояли друзья на площади Форума.

— Боже мой! — воскликнул Погодин. — Что же значит эта человеческая слава, которою так кичатся люди! Эти каменные глыбы домов, которым я сейчас удивлялся, — пыль и прах! Если древний Рим так упал, кто же может надеяться на свою силу и твердость!

Разговор перешел на работу Гоголя над поэмой. Гоголь жаловался, что она движется медленно и не скоро виден конец ее. Погодин стал советовать ему уединиться и, не отвлекаясь от работы, ее скорее закончить.

— Я не могу, не в состоянии работать в уединении, — говорил Гоголь. — Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному, и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать. Все свои печатные грехи я писал в Петербурге, и именно тогда, когда был занят службой, когда мне было некогда… Чем я веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро!

Вскоре после смерти Вьельгорского Гоголь отправился в Марсель — встретить мать умершего друга. Оттуда он поехал в Вену, а затем в Мариенбад для лечения на тамошнем курорте. В Мариенбаде он встретился снова с Погодиным и его женой.

Они познакомились там с миллионером откупщиком Бенардаки. Это был представитель новой, буржуазной формации. Уйдя с военной службы вследствие каких-то неблаговидных обстоятельств, этот предприимчивый делец пустился в спекуляцию хлебом и в короткое время нажил большие деньги. Чем более умножались его средства, тем более обширную область охватывали его денежные операции. Он спекулировал хлебом, приобретал заводы, скупал за бесценок помещичьи земли и нажил огромное состояние. Гоголь беседовал с ним о России, о помещиках и их хозяйстве, о положении крестьян и городского населения. Огромный практический опыт и трезвый ум Бенардаки открывали перед Гоголем новый мир — мир наживы, спекуляции, разорения помещиков, тягостного положения обнищавших крестьян. Он со вниманием слушал «лекции», этого «профессора политической экономии», как они с Погодиным в шутку называли Бенардаки, приправленные множеством анекдотов и фактов из действительной жизни. Недаром Гоголь вспомнил этого разумного дельца, когда создавал образ своего Костанжогло!

В Мариенбаде Гоголь пробыл недолго. Воды ему мало помогли. Из Петербурга и Васильевки приходили нерадостные вести. Имение было вконец разорено. Сестры заканчивали свое пребывание в Патриотическом институте. Осенью их следовало взять оттуда и отвезти в Васильевку.

Погодин уезжал из Мариенбада в Мюнхен и Швейцарию, а оттуда через Вену возвращался в Россию. Гоголь решил ехать на родину для устройства семейных дел и условился с Погодиным встретиться в Вене, а оттуда вместе отправиться в Москву. 25 августа Гоголь приехал в Вену.

Огромный, кишащий людьми город, прекрасные здания, поэтическая красота окружавшего город Венского леса не произвели, однако, на Гоголя большого впечатления. Он тоскует по оставленному им Риму. «О Рим, Рим! — восклицает он в письме к Шевыреву, написанном из Вены. — Мне кажется, пять лет в тебе не был. Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел было сказать — счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость».

Но в Рим нельзя было возвращаться. Слезные письма матери и сестер призывали в Россию. Гоголь горячо принимал к сердцу интересы семьи. Он чувствовал себя глубоко виноватым перед Марией Ивановной в том, что не смог помочь ей в трудном деле ведения хозяйства, не мог оказать сколько-нибудь значительной и постоянной материальной поддержки. Помочь сестрам, к которым он питал отцовские чувства, приголубить этих маленьких дикарок, впервые выходящих в «свет» из институтской скорлупы, привезти их к матери в Васильевку, — он считал своей священной обязанностью.

20 сентября в Вену прибыл Погодин с женой. Не задерживаясь, в специально купленных экипажах, они через три дня выехали в Россию.