Гоголь

Степанов Николай Леонидович

Глава седьмая

СТРАНСТВОВАНИЯ

 

 

В МОСКВЕ

Москва встретила Гоголя золотыми маковками бесчисленных церквей, перепутанными переулочками, вьющимися вдоль площадей и бульваров, сутолокой тесных улиц, перезвоном колоколов, многоголосым говором вечно взбудораженной Сухаревки, шумом, визгом, кряканьем и кудахтаньем Охотного ряда. Москва купеческая, Москва торговая бессовестно, назойливо пялилась в глаза Гоголю, когда он проезжал на обдерганном, захудалом «Ваньке» по Тверской, Никольской, Ильинке или Арбату. На тесно прижавшихся друг к другу пузатых, невысоких каменных домах красовались броские вывески, изображавшие приманчивые изделия ремесла. Гигантский сапог горделиво возвышался над двухаршинным золотым кренделем. Ключ в полпуда весом мирно красовался против перчатки, в которую легко могло влезть с полсотни рук. Под изображением мужской головы, окруженной волнами мыльной пены, можно было прочесть: «Перукмахер и фершельных дел мастер. Он же отворяет жильную, баночную и пиявочную кровь». Неподалеку нарисован мундир, обильно разукрашенный золотом с надписью «Ваеннай и пратикулярнай партъной Iван Федаравъ», а на двери, осененной исполинской гроздью винограда, было начертано: «Въход взаведения растеряцыю».

Гоголь никак не мог привыкнуть к этой пестроте, бойкой суетливости московских улиц, к радостной назойливости московских знакомцев, взбудораженных его приездом. Ему казалось, что его возвращение сейчас еще преждевременно, вынуждено обстоятельствами, долгом перед семьей. Его новый труд, который отнимал все его силы, его здоровье и покой, еще был не завершен. Поэтому на настойчивые вопросы и расспросы друзей и знакомых: «Что же вы нам привезли, Николай Васильевич?», он сухо отвечал: «Ничего» или недовольно молчал.

«Как странно! — писал он по приезде в Москву Плетневу. — Боже, как странно. Россия без Пушкина!» Эта мысль терзала его и омрачала радость свидания с родиной. Живы и преуспевают те, которые с таким неистовством, с такой злобой травили его после «Ревизора», а того, кто так глубоко понимал, кто вел его по тернистому пути писателя, больше нет!

Гоголь, как он это обычно делал, остановился на Девичьем поле в доме Погодина. Первым, кто навестил Гоголя, был Щепкин. Он до того обрадовался его приезду, что совершенно потерял дар речи. Щепкин смотрел на Гоголя преданными глазами и добродушно улыбался, вытирая цветастым платком лысину. Уходя, он договорился встретиться с ним у Аксаковых.

Аксаковы жили теперь неподалеку от Арбатской площади. Злополучный «Ванька» на пегой деревенской лошадке, запряженной в веревочную сбрую, подвез Гоголя к дому Аксаковых. Все семейство выбежало на крыльцо и радостно приветствовало гостя. За время, прошедшее с их последней встречи, Гоголь сильно изменился. Трудно было признать в нем прежнего гладко выбритого и по-модному остриженного франта в светлом фраке. Длинные белокурые волосы достигали теперь плеч, небольшие усы и эспаньолка довершали перемену. Все черты стали мягче, движения ровнее, спокойнее, сюртук придавал больше степенности его тонкой фигуре.

За обедом набралось много посторонних, почти незнакомых Гоголю посетителей. Это сразу стеснило его, заставило уйти в себя. Заморского гостя посадили на высоком кресле рядом с хозяйкой дома. Перед ним стоял особый графин с красным вином и большой граненый стакан. Жаркое он ел тоже отличное от всех, специально для него приготовленное.

Гоголь жаловался, что ему надобно вскоре ехать в Петербург — взять сестер из Патриотического института.

Оказалось, Сергей Тимофеевич тоже собирался в Петербург вместе со старшей дочерью и сыном-подростком.

— Я с Верой хочу отвезти Мишу в корпус, куда он давно зачислен кандидатом, — сказал Аксаков. — Буду очень рад составить вам компанию, любезнейший Николай Васильевич!

Гоголь тоже был доволен. Ему не приходилось заботиться о дорожных удобствах — Сергей Тимофеевич брался достать экипаж и все приготовить на дорогу.

Пылкий Константин Аксаков, старший из сыновей Сергея Тимофеевича, влюбленно глядел на Гоголя и засыпал его вопросами. Он спрашивал о римской жизни, о планах Гоголя на будущее.

— О, если бы вы знали, — с грустной улыбкой говорил об Италии Гоголь, — какой там приют для того, чье сердце испытало утраты! Как заполняются там незаместимые пространства пустоты в нашей жизни! Как близко там к небу…

Он сообщил под секретом Аксаковым, что пишет сейчас новый роман, вернее поэму, сюжет которой подсказан ему Пушкиным. Может быть, он даже познакомит их с началом поэмы.

Гоголь взволнованно замолчал и больше не отвечал на вопросы. Он целиком ушел в себя, болезненно переживая любопытство гостей, с плохо скрытой бесцеремонностью разглядывавших его как какой-либо музейный экспонат. Он сгорбился, угрюмо посматривал на всех и несколько раз вынимал часы. Как только встали из-за стола, он тотчас удалился в кабинет Сергея Тимофеевича отдохнуть после обеда.

Пока Гоголь дремал на диване, гости обсуждали вопрос: прочтет ли он что-нибудь новое из написанного им за границей? Константин Аксаков ходил вокруг кабинета на цыпочках, не переводя дыхания, при малейшем шуме махая руками в сторону нарушителя тишины. Наконец Гоголь громко зевнул, и Константин, приоткрыв двери и видя, что он проснулся, вошел в кабинет. За ним последовали остальные.

— Кажется, я вздремнул немного? — спросил Гоголь, как бы с недоумением посматривая на окружающих.

Сергей Тимофеевич решился осторожно напомнить Гоголю о его обещании.

Гоголь нахмурился и недовольно спросил:

— Какое обещание? Ах, да! Но я сегодня, право, не имею расположения к чтению и буду читать дурно, вы меня лучше уж избавьте от этого…

Все приуныли, но Сергей Тимофеевич не потерял присутствия духа и с большой дипломатической тонкостью и ловкостью стал его упрашивать.

— Ну, так и быть, я, пожалуй, что-нибудь прочту вам… — согласился, наконец, Гоголь и поднялся с дивана. Он как бы нехотя подошел к большому овальному столу и, сев перед ним, начал читать. Он читал просто, естественно, придавая в то же время оттенок каждой фразе:

— «В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки…»

И дальше слушатели увидели перед собой и грязную, немощеную улицу губернского города, и малопривлекательную провинциальную гостиницу, и местного франта в узких белых панталонах и манишке, застегнутой тульскою булавкой в виде бронзового пистолета, и выходящего из брички кругленького господина в дорожном картузе и шерстяной косынке, во фраке цвета наваринского пламени с дымом. Перед ними прошла вся жизнь губернского города во главе с губернатором, любившим вышивать по тюлю…

Сергей Тимофеевич в волнении прохаживался по комнате, подходил к Гоголю, жал его руки и значительно посматривал на присутствовавших: «Гениально! Гениально!» — повторял он. Константин Сергеевич ударял по столу кулаком и восклицал:

— Гомерическая сила! Гомерическая!

Гоголь был доволен. Он вытирал платком лицо и вполголоса беседовал со Щепкиным, который обнимал его со слезами восторга на глазах.

Вскоре Гоголь уехал. Прощаясь, Сергей Тимофеевич вместе со Щепкиным уговорили его посмотреть на московской сцене «Ревизора». Гоголь долго отнекивался, ссылаясь на нездоровье. Однако Михаил Семенович обиделся, стал упрекать Гоголя в том, что он не хочет оказать внимания актерам, и Гоголь вынужден был дать согласие.

Возвращение писателя стало всеобщим триумфом. Его нарасхват всюду приглашали. В доме Погодина толпились посетители, которые хотели повидать знаменитого писателя. Аксаковы объявили его истинно русским гением, понявшим великое предназначение русского народа. Погодин и Шевырев стремились всячески привлечь Гоголя к участию в затеваемом ими журнале. Белинский, уезжая из Москвы в Петербург, где он взял на себя руководство критическим отделом журнала «Отечественные записки», в свою очередь уговаривал Гоголя сотрудничать в нем.

Это была еще пора поисков, когда Белинский увлекался гегелевской идеей «примирения с действительностью» и находился в тесных дружеских отношениях с Константином Аксаковым. Но уже и тогда Гоголь являлся в его глазах великим писателем, писателем-реалистом, и Белинский написал о нем в 1835 году замечательную статью «О русской повести и повестях г. Гоголя», посвященную разбору «Миргорода» и «Арабесок».

Наконец 17 октября 1839 года состоялась премьера «Ревизора». Слух о том, что на нем будет присутствовать сам автор нашумевшей комедии, распространился по Москве, и театр в этот вечер был переполнен. На спектакле присутствовали Аксаков, Белинский, Бакунин, Боткин, Павлов, весь цвет литературной и театральной Москвы.

Гоголь сидел в ложе Елизаветы Григорьевны Чертковой, жены известного археолога, которую знал еще по Риму.

Все искали глазами автора, но его нигде не было видно. Он скромно приютился в углу ложи, скрытый величественной фигурой Елизаветы Григорьевны. Рядом в соседней ложе сидело семейство Аксаковых.

Щепкин, исполнявший роль городничего, и Самарин — Хлестаков — играли превосходно. Однако спектаклю в целом не хватало понимания глубокой социальной сущности пьесы. Так же, как и в петербургской постановке, сказалось стремление к поверхностному комизму в трактовке ролей, что мешало глубоко раскрыть гениальный замысел Гоголя.

После второго акта Николай Филиппович Павлов, затянутый в моднейший фрак, в желтых щегольских перчатках, наконец, высмотрел Гоголя в ложе Чертковой и сообщил об этом Аксаковым. Гоголь, заметив, что его местопребывание обнаружено, следующий акт просидел, согнувшись и прикрываясь от зрителей рукой. Кончилось третье действие. В публике раздались громкие крики: «Автора! Автора!» Громче всех кричал и хлопал Константин Аксаков, который буквально выходил из себя.

— Константин Сергеевич! Полноте, поберегите себя! — уговаривал его Николай Филиппович, смеясь и поправляя жабо.

— Оставьте меня в покое, — сурово отвечал Константин и продолжал хлопать еще яростнее.

— За что же сердиться? — недоумевал Павлов, доставая золотую табакерку и жеманно поднося к носу понюшку табаку. — Я желаю вам добра… Ведь вредно для здоровья так выходить из себя.

Заслышав эти неистовые крики и аплодисменты, Гоголь испуганно съежился на стуле и незаметно ушел из ложи, так и не показавшись перед публикой. Сергей Тимофеевич схватил его за руку и уговаривал остаться, но Гоголь просил передать публике, что он нездоров и не в состоянии выйти поблагодарить зрителей, и уехал к Чертковым.

Раздраженный Загоскин, директор театра, набросился с упреками на Аксакова, хотя больше всего был виноват он сам, не пригласив вовремя Гоголя в директорскую ложу. Долго не стихал шум в зрительном зале. Занавес поднялся. На сцену вышел Самарин и сказал: «Автор комедии в театре не находится». Наступила полная тишина. Публика была недовольна и обижена.

— Нет, ваш Гоголь уж слишком важничает, — говорил обидчиво Николай Филиппович. — Согласитесь, он поступил неприлично? А?

Друзья Гоголя были огорчены. Сам писатель в ответ на их упреки оправдывался тем, что перед спектаклем якобы получил письмо от матери, расстроившее его. Он даже написал Загоскину, извиняясь перёд зрителями и объясняя свой уход той же причиной: «…когда коснулся ушей моих сей единодушный гром рукоплесканий, так лестный для автора, сердце мое сжалось и мои силы меня оставили. Я смотрел с каким-то презрением на мою бесславную славу и думал: теперь я наслаждаюсь и упояюсь ею, а тех близких, мне родных существ, для которых я бы отдал лучшие минуты моей жизни, сторожит грозная, печальная будущность; сердце мое переворотилось! Сквозь крики и рукоплескания мне слышались страдания и вопли. У меня недостало сил. Я исчез из театра. Вот вам причина моего невежественного поступка».

Сергей Тимофеевич, однако, настоял на том, чтобы это письмо не посылалось.

Гоголь был расстроен всей этой историей, стал вялым и скучным.

А тут еще Аксаковы все время откладывают поездку в Петербург! Московская жизнь после уединенного, отшельнического пребывания в Италии казалась ему слишком тревожной, шумной. Бесконечные споры и разговоры о философии, политике, литературе, которые велись в здешних литературных салонах — у Аксаковых, Павловых, Киреевских, — его утомляли и даже пугали своей страстностью. Отвлеченная идеалистическая философия московских «любомудров», которой увлекались его друзья — Шевырев, Киреевский, Константин Аксаков, — была ему далека, да и мало известна. Поэтому ожесточенные препирательства о том, как надо понимать Гегеля или Шеллинга, попытки объяснить их философией русскую действительность казались Гоголю искусственными, далекими от требований жизни. Ближе ему был Сергей Тимофеевич Аксаков, который трезвее и проще судил о вещах, чем его пылкий, восторженный сын Константин или многомудрый профессор Шевырев.

 

СЕСТРЫ

Наконец Аксаковы собрались и в четверг 26 октября выехали вместе с Гоголем из Москвы. Сергей Тимофеевич нанял особый дилижанс, разделенный на два купе. В переднем поместились его четырнадцатилетний сын Миша и Гоголь, а в заднем сам Сергей Тимофеевич с дочерью Верой. Оба купе сообщались двумя небольшими оконцами, деревянные рамы которых можно было поднимать и опускать.

Как только отъехали от Москвы, Гоголь пришел в хорошее настроение. Он сидел, закутавшись в шинель, подняв ее воротник выше головы, и читал книгу, которую во время остановок прятал в холщовый мешок. В этом мешке находились головные щетки, ножницы, щипчики и щеточки для ногтей и, наконец, несколько книг. Любопытный Миша подсмотрел, что книга, которую Гоголь читал в дороге, была издание Шекспира на французском языке.

В дороге Гоголь чувствовал особенно сильно холод и мерз больше обычного. Поэтому он надел длинные шерстяные чулки, а на них теплые медвежьи сапоги. Лошади, возившие дилижансы, еле волочили ноги, поэтому ехать приходилось медленно, останавливаясь на многочисленных станциях, Пока перекладывали лошадей, путешественники отдыхали и закусывали. При этом разыгрывались забавные сценки, в которых Гоголь давал волю своему юмору.

По приезде в Торжок путешественники расположились в гостинице, и Гоголь заказал дюжину пожарских котлет, которыми славился Торжок. Все на них набросились с аппетитом, как вдруг с ужасом стали вытаскивать изо рта длинные белокурые волосы. Гоголь высказывал предположения, как они попали в котлеты, одно смешнее другого.

— Повар, верно, был пьян и не выспался, — с серьезным видом говорил Гоголь. — Когда его разбудили, он в сердцах рвал на себе волосы, которые и попали в котлеты!

Для выяснения этого вопроса послали за половым. Гоголь лукаво предупредил:

— Я знаю, что он будет говорить: «Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда прийти волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перышки, пух-с!»

В эту минуту вошел половой и на предложенный ему вопрос отвечал точно так, как предупреждал Гоголь, многое даже теми самыми словами. Все неудержимо рассмеялись и хохотали до того, что Вере Сергеевне сделалось почти дурно. Половой выпучил глаза от удивления и застыл на месте.

Так же весело продолжалась и остальная дорога. Гоголь неизменно шутил, рассказывал смешные истории. Казалось, он вырвался из тяготившей его обстановки в, как школьник, резвился в отсутствие учителя.

Дорога всегда имела на него успокаивающее влияние. Отступали повседневные житейские заботы, уходили раздумья о будущем. Перед глазами мелькали пейзажи, города, деревни, верстовые столбы и встречные мужики.

В придорожных гостиницах и трактирах снова возникали беседы с половыми, кучерами, проезжими путешественниками. В них выступала подлинная жизнь страны, узнавались вещи, которых никогда не узнаешь в столичных гостиных или уединенном кабинете.

Это была дорога из Москвы в Петербург, та самая, по которой ездили и Радищев и Пушкин, рассказавшие о горькой и безрадостной судьбе людей, встречавшихся на этой дороге. Те же черные, закопченные срубы, крытые соломой крыши, непролазная осенняя грязь на деревенских улицах. По ним бродили нищие мужики в лаптях, измученные непосильным трудом бабы в сарафанах, оборванные ребятишки, играющие в грязи. Даже самые названия деревень не изменились с тех пор: Черная грязь, Торжок, Медное, Крестцы, Вышний Волочок, Любань… Это Россия деревянная, уездная, нищая… Но широкие просторы, звон бубенцов, песня ямщиков придавали дороге какое-то невыразимое очарование…

«Боже! Как ты хороша подчас, далекая, далекая дорога! Сколько раз, как погибающий и тонущий, я хватался за тебя, и ты всякий раз меня великодушно выносила и спасала!» — думал Гоголь. Он старался отдалить от себя предстоящие заботы, неприятные разговоры и объяснения, утомительные встречи и визиты.

На пятый день, к вечеру, экипаж добрался до столицы. Он въехал на петербургские улицы, когда там уже зажигались фонари. Столица казалась призрачной под рябью мелкого, как будто процеженного через сито дождя, с блестевшими в темноте булыжными мостовыми. Не доезжая до Владимирской, где останавливались дилижансы, Гоголь распрощался с Аксаковым и, взяв свой мешок со щетками и книгами, отправился к Плетневу.

А на другой день Гоголь перебрался к Жуковскому в Зимний. В его обширные апартаменты, роскошь которых имела музейный характер, надо было проходить по широкой лестнице мимо лакеев в придворных ливреях и мраморных изваяний. Жизнь Жуковского была нелегкой. Целые дни он вынужден был обретаться в светских хлопотах в качестве наставника и воспитателя наследника. Официальные приемы и визиты, придворные церемонии, педагогические беседы — все это занимало у него большую часть дня. Но когда он оставался дома, надевал свой теплый китайский халат и мягкие туфли, то превращался в литератора, благодушного хозяина, преданного лишь музе поэзии. В день приезда Гоголя Жуковский записал в дневнике: «У меня Гоголь», а рядом перечислил встречи с великим князем Константином Николаевичем, чаепитие с наследником, обед у великой княгини.

В больших неуютных комнатах Жуковского Гоголь чувствовал себя одиноко и отчужденно. Даже приветливость хозяина не согревала его.

Распрощавшись с Жуковским, Гоголь поехал в Патриотический институт навестить сестер.

Он нашел их совершенными «монастырками», не имевшими никакого понятия о том, что происходит за стенами их института.

Лиза и Анета обрадовались брату и с удовольствием принялись за привезенные им конфеты. Но на все его вопросы отвечали односложно, зато наперебой рассказывали об институтской жизни. Лиза была побойчее и живее, а Анета совсем терялась и боялась всего на свете: классной дамы, темной комнаты, мышей. У Лизы пальцы были в чернилах — она писала письмо матери. На переднике большое чернильное пятно в виде месяца. Анета, тоненькая, аккуратненькая, с беленькими косичками, в своем институтском форменном платьице, казалась совсем маленькой девочкой.

Гоголь отвез сестер к Елизавете Петровне Репниной, с которой был в давних дружеских отношениях.

Тут начались новые заботы. Надо было экипировать этих диких «монастырок». Они сидели в комнате у Репниной, тесно прижавшись друг к другу, и ни за что не хотели выходить из дому. Да и дома с ними была настоящая мука. Они ничего не желали есть, если кушанья не походили на институтские, и все время просили, чтобы их отвезли обратно. А Гоголь метался по магазинам с длиннейшим списком вещей, в котором перечислены были всевозможные принадлежности женского туалета — от юбок и кофточек до шпилек и гребней.

Между тем, как всегда, денег не было. Жуковский хотел было испросить у императрицы пособие для сестер Гоголя, но императрица хворала, и он не решался ее тревожить. Гоголь поделился своим горем с, Аксаковым. Сергей Тимофеевич дружески обнял его:

— Я считаю самой счастливой минутой в моей жизни помочь вам в трудных обстоятельствах, — взволнованно сказал он. — Я имею право на это по моей дружбе к вам.

Лицо Гоголя прояснилось, он крепко сжал руку Сергея Тимофеевича.

— Вы свалили камень с души моей, — тихо произнес Гоголь. — Дела мои должны поправиться. Кроме поэмы, у меня уже набросана трагедия из истории Запорожья, достаточно будет двух месяцев, чтобы ее закончить.

Аксаков сдержал свое обещание и через несколько дней достал деньги. Он вынужден был занять их у откупщика Бенардаки, которого хорошо знал. Сергей Тимофеевич вечно сам сидел без денег и, обремененный большим семейством, нередко прибегал к займам.

Дела были таким образом устроены, и Гоголь хотел уже возвращаться в Москву. Но Аксаковы задерживались. Судьба Миши никак еще не определилась, Гоголю пришлось отложить отъезд, так как он опасался. отправиться с сестрами в дальний путь без Веры Сергеевны, которая обещала присматривать за ними в дороге.

Все это огорчало Гоголя, тем более что он не мог рассчитывать на длительное пребывание сестер у Репниной. Да и самого писателя мучили наступившие морозы.

С отчаянием он жалуется в письме к Погодину: «Я не понимаю, что со мною делается. Как пошла моя жизнь в Петербурге! Ни о чем не могу думать, ничто не идет в голову. Как вспомню, что я здесь убил месяц уже времени — ужасно. А все виною Аксаков. Он меня выкупил из беды, он же меня и посадил. Мне ужасно хотелось возвратиться с ним вместе в Москву. Я же так его полюбил истинно душою. У меня уже все готово совершенно, сестры одеты и упакованы как следует. Ах, тоска! Я уже успел один раз заболеть: простудил горло и зубы, и щеки. Теперь, слава богу, все прошло. Как здесь холодно. И приветы и пожатия, часто, может быть, искренние, но мне отовсюду несет морозом. Я здесь не на месте».

 

ОБЕД У ОДОЕВСКОГО

С петербургскими литераторами Гоголь встретился на обеде у князя Одоевского. Владимир Федорович Одоевский, известный писатель сороковых годов, в молодости был близок с декабристами. Вместе с Кюхельбекером он издавал альманах «Мнемозину», принимал деятельное участие в кружке московских «любомудров». С годами князь отошел от политики, остепенился, успешно продвигаясь по лестнице бюрократической иерархии, и занимал довольно важный пост в министерстве народного просвещения. Однако, восходя по служебной лестнице, Одоевский по-прежнему преданно любил литературу и дружил с писателями.

По субботам он устраивал у себя приемы.

Гоголь вошел в гостиную Одоевского, когда там уже собралось множество народа. Здесь задавала тон хозяйка дома, и вокруг нее собирался круг светских людей, считавших чудачеством хозяина присутствие на его вечерах ученых и литераторов, столь далеких от светского общества. Подлинная жизнь царила в кабинете, отделенном от гостиной небольшим коридором.

Неловко поклонившись хозяйке дома, Гоголь торопливо достиг кабинета. Тесная комната, загроможденная столами, на которых стояли стеклянные реторты, склянки с какой-то жидкостью, черепа, заспиртованные лягушки, остроконечные колбы, напоминала кабинет средневекового алхимика. Стены были до потолка заставлены полками с книгами и фолиантами, переплетенными в пергамент. В углу громоздилось какое-то деревянное чудище со струнами и медными трубами — изобретаемый князем музыкальный инструмент — оркестрион.

Владимир Федорович наряду с литературой занимался химией, физикой и даже алхимией. Возможно, это его имел в виду Грибоедов, упомянув в «Горе от ума» о «князе Федоре»: «он химик, он ботаник». Владимир Федорович стремился открыть возможность «вечного движения» и химическое превращение железа в золото.

Более плодотворна была музыкальная деятельность князя, устраивавшего музыкальные вечера и много писавшего о музыке. Он являлся пропагандистом и знатоком Баха и Бетховена, способствовал известности Глинки и Даргомыжского.

Хозяина кабинета Гоголь застал беседующим с собирателем русских песен и сказок Сахаровым. Они вдвоем представляли забавное и необычное зрелище.

Сам князь, бледный, сгорбленный, одет был наподобие алхимика — в черной шапочке с длинным рогом и в какой-то длинной мантии, напоминавшей не то слишком обширный сюртук, не то плащ. Его собеседник в гороховом купеческом сюртуке, стриженный в скобку, походил на сидельца из бакалейной лавки.

Гоголь сразу же заинтересовался их разговором о славянской мифологии. Сахаров доказывал, что славяне имели не менее разработанную систему мифологии, чем древние греки и римляне. Он перечислил славянских божеств: Перун, Велес, Стрибог, Зимцерла, Лада — и напоминал связанные с ними мифы. Одоевский пробовал осторожно умерить его фантазию, указывая, что некоторые из этих божеств были придуманы учеными лишь в XVIII веке.

В другом углу посетители толпились около Иакинфа Бичурина, который прожил много лет в Китае и изучил китайский язык, обычаи и нравы. Отец Иакинф, сняв свою рясу и оставшись в подряснике, напоминавшем длинный семинарский сюртук, превозносил до небес китайскую науку, медицину, живопись, трудолюбие народа, древность культуры. Он так проникся всем китайским, что даже своей наружностью стал походить на китайца.

Поздоровавшись с князем, Гоголь присел на диван рядом с Иваном Ивановичем Панаевым, модно, с иголочки одетым, и худым сутулым Белинским в простом поношенном сюртуке. Неподалеку на стуле сидела красавица Авдотья Яковлевна Панаева, черноволосая, с румянцем на смуглом лице и белоснежными зубами.

Гоголь видел Белинского в Москве лишь мельком и рад был завязать знакомство с молодым талантливым критиком. Его статьи, его отклик на «Ревизора» свидетельствовали о глубоком внимании к произведениям Гоголя. Правда, находясь за границей, Гоголь почти не читал русских журналов и многое из того, что писал Белинский, знал лишь из вторых рук, понаслышке.

Услыхав, что Белинский приехал в Петербург почти одновременно с ним, Гоголь спросил:

— Как вам понравился Петербург? Вы ведь впервые здесь и могли особенно наглядно почувствовать различие с Москвой.

— Питер — город знатный! Нева — река пребольшущая, а петербургские литераторы — прекраснейшие люди после чиновников и господ офицеров, — смеясь, ответил Белинский. — Невский проспект — чудо, так что перенес бы его, да Неву, да несколько человек в Москву!

— Кого бы вы перенесли? — спросил Гоголь.

— Вас, нашего хозяина и Панаева вместе с Авдотьей Яковлевной!

— Ну, я не жилец и в Москве! Уеду в Италию, там солнце греет, а здесь я нос отморозил! — отшутился Гоголь. — А как вам нравится наш хозяин?

— Он добрый и простой человек, — серьезно заметил Белинский, — но повытерся светом и жизнью и потому бесцветен, как изношенный платок! Только вы об этом никому ни гугу!

— Вы, наверное, и. обо мне то же скажете? — рассмеялся Гоголь.

— Нет, — решительно возразил Белинский т даже приподнялся на диване. — Вы поэт мировой, вы поэт действительности. Я возвышаюсь духом и предаюсь глубокой и важной думе, читая «Тараса Бульбу». А читая курьезную «Повесть о том, как поссорился…», смеюсь и хохочу. Отчего это? От сущности действительности, воссозданной в том и другом. Оттого, что первое изображает утверждение жизни, а другое ее отрицание!

Гоголь задумался. Слова Белинского поразили его своей глубиной, проникновением в самую сущность того, что он хотел сказать своими произведениями.

— Я сейчас заканчиваю большую статью, — продолжал Белинский. — В ней подробно разбираю вашего «Ревизора». В нем тоже идея отрицания, изображение пустоты, наполненной деятельностью мелких страстей и мелкого эгоизма. Я и даю подробный разбор этого превосходного произведения искусства. Он будет напечатан в книжке «Отечественных записок», которая скоро выйдет.

Белинский привлекал к себе своей искренностью и простотой. Его бледное лицо оживлялось, когда он начинал говорить, и внушало доверие. Он спросил Гоголя о его работе, о его новых произведениях, его поэме. И, обычно скрытный и сдержанный с малознакомыми людьми, Гоголь вдруг открылся, поведал о своем заветном труде.

— Я начал было писать, — отвечал Гоголь, — не определивши себе обстоятельного плана, не давши себе отчета, что такое именно должен быть сам герой. Я думал просто, что смешной проект, исполнением которого занят Чичиков, наведет меня сам на разнообразные лица и характеры. Что родившаяся во мне самом охота смеяться создаст сама собою множество смешных явлений, которые я намерен был перемешать с трогательными. Но на всяком шагу я был останавливаем вопросами: зачем? К чему это? Что должен сказать собою такой-то характер? Что должно собою выразить такое-то явление?

Белинский понимающе слушал.

— Ваш замысел, ваш юмор, — наконец раздумчиво произнес он, — доступен только глубокому и сильно развитому духу. У нас всякий писака так и таращится рисовать бешеные страсти и сильные характеры, списывая их, разумеется, с себя и своих знакомых!

— Чем более я обдумывал мое сочинение, — продолжал Гоголь, — тем более видел, что не случайно следует мне взять характеры, какие попадутся, но из-брать одни те, на которых заметней и глубже отпечатлелись истинно, русские, коренные свойства наши,

Белинский слушал с огромным вниманием, изредка отбрасывая со лба прядь белокурых волос.

Разговор неожиданно прервался, так как хозяин попросил всех перейти в столовую ужинать.

— Я угощу вас, господа, удивительными сосисками, приготовленными совершенно особым способом! — с таинственным видом предупредил Одоевский.

За столом уже сидел в кресле дедушка Крылов. На нем был коричневый поношенный фрак, белый платок и сапоги с кисточками, облегавшие его тучные ноги. Он опирался руками в колени и даже не поворачивал своей тяжелой и величавой головы.

Среди гостей были известный эпиграмматист, друг Пушкина Соболевский и несколько чиновных, но малодаровитых литераторов.

«Мертвые души». Въезд Чичикова в уездный город. Художник Агин. Гравировал Бернардский.

Чичиков. Акварель художника Боклевского.

Станция дилижансов на Исаакиевской площади. Акварель В Садовникова

Все с любопытством ожидали обещанных сосисок.

Ужин открылся именно этими сосисками. Гости разрезали их, рассматривали со вниманием, предвкушая изысканный вкус. Однако, взяв сосиску в рот и разжевав ее, все неподвижно замирали, полуоткрыв рты. Сосиски — увы! — пахли салом, стиральным мылом, опилками и еще какими-то странными химическими запахами. Всем захотелось их выплюнуть, Крылов сердито отставил тарелку в сторону. Соболевский без церемоний выплюнул сосиску и, торжественно протягивая тарелку, громко обратился к хозяину дома:

— Одоевский! Пожертвуй это блюдо в приюты, находящиеся под начальством княгини.

Смущенный Одоевский что-то пробормотал и сконфуженно замолк.

Этот комический эпизод был скоро забыт. Завязался оживленный разговор. Оправившийся от смущения хозяин стал рассказывать о животном магнетизме и месмеризме, уверяя, что знание этих таинственных сил приоткроет мистический мир духов.

После ужина гости стали расходиться, и Гоголь, попрощавшись с хозяевами, ушел вместе с Белинским и Панаевыми, у которых тогда жил Белинский. Дорогой они посмеивались над злополучными сосисками и месмеризмом, и Гоголь смешно изображал смущение князя и лица гостей, не решавшихся выплюнуть алхимические сосиски. Полные взаимной симпатии, они расстались на Невском проспекте…

Аксаковы закончили свои дела и вместе с Гоголем и его сестрами 17 декабря выехали в Москву.

После отъезда Гоголя Белинский в письме к Константину Аксакову сообщал: «Поклонись от меня Гоголю и скажи ему, что я так люблю его, и как поэта и как человека, что те немногие минуты, в которые я встречался с ним в Питере, были для меня отрадою и отдыхом. В самом деле, мне даже не хотелось и говорить с ним, но его присутствие давало полноту моей душе, и в ту субботу, как я не увидел его у Одоевского, мне было душно среди этих лиц и пустынно среди множества».

 

ИМЕНИНЫ

21 декабря 1839 года Гоголь с сестрами благополучно прибыл в Москву. Переночевав у Аксаковых, он переехал к Погодину, у которого и поселился в ожидании приезда матери. Препоручив ей сестер, Гоголь сразу же собирался уехать обратно в Италию.

Дом Погодина на Девичьем поле, приобретенный несколько лет назад у князя Щербатова, представлял собой обширный двухэтажный особняк. В центре находился кабинет Погодина, огромный круглый зал со стеклянным куполом наверху. Этот зал от пола до верха заставлен был полками, набитыми фолиантами, древними книгами, старинными бумагами. Здесь помещалось знаменитое древлехранилище, много лет собираемое Погодиным. Вокруг зала на высоте второго этажа шла узенькая, обрешеченная галерея, на которую выходили комнаты. Одну из этих комнат занимал Гоголь, другую его сестры.

Сестры доставляли ему немало хлопот. Они путались в своих длинных платьях, от скуки вечно ссорились между собой. Он накупал им конфет или же рассовывал по знакомым: к Аксаковым, Нащокиным, Елагиным.

Особенно огорчали его материальные дела. Долг Аксакову тяготил, нужны были деньги для поездки за границу.

Гоголь пытался продать право переиздания своих произведений. Еще будучи в Петербурге, он вел об этом переговоры со Смирдиным. Но Смирдин давал ничтожную сумму, предлагая кабальные для писателя условия.

— Книгопродавцы всегда пользовались моим критическим положением и стесненными обстоятельствами, — жаловался Гоголь Погодину. — Нужно же, как нарочно, чтобы мне именно случилась надобность в то время, когда меня более всего можно притеснить и сделать из меня безгласную, страдающую жертву!

Погодин советовал поговорить с московскими книгопродавцами, добиться более выгодных условий. Но дела с издателями не двигались, и надежд на получение денег становилось все меньше. А тут со всех сторон посыпались беды.

— Все идет плохо, — огорчался Гоголь, — бедный клочок земли наш, пристанище моей матери, продают с молотка. Предположение мое пристроить сестер так, как я думал, тоже рухнуло… Я сам нахожусь в ужасно бесчувственном, окаменевшем состоянии.

На уверения Погодина, что его обстоятельства исправятся, как только он закончит свой труд, Гоголь отвечал, что для его окончания нужны деньги, на которые он мог бы уехать в Италию и прожить там еще год.

Он обратился с письмом к Жуковскому, в котором сообщал, что решил не продавать своих сочинений книготорговцам, а «уехать скорее как можно в Рим, где убитая душа моя воскреснет вновь, как воскресла прошлую зиму и весну, приняться горячо за работу и, если можно, кончить роман в один год. Но как достать на это средств и денег? Я придумал вот что: сделайте складку, сложитесь все те, кто питают ко мне истинное участие, составьте сумму в 4 000 рублей и дайте мне взаймы на год. Через год я даю вам слово, если только не обманут мои силы и я не умру, выплатить вам ее с процентами».

С тревогой он ожидал ответа Жуковского. Даже трогательные заботы друзей — Аксаковых, Погодина, Щепкина — не могли смягчить напряженного ожидания, внутреннего беспокойства, завладевшего Гоголем. Наконец в начале января он получил известие от Жуковского, что тот достал для него деньги, которые занял у наследника. Это ободрило писателя, увидевшего в письме Жуковского «весть освобождения».

Теперь оставалось лишь завершить семейные дела, вызвать Марию Ивановну в Москву и устроить сестер. Гоголь решил младшую из них оставить в Москве, в доме у кого-нибудь из своих друзей. При содействии Авдотьи Петровны Елагиной он договорился об этом с Прасковьей Ивановной Раевской, охотно взявшейся приютить у себя Лизу.

Перед святой неделей приехала мать Гоголя с подростком, дочерью Оленькой. Мария Ивановна мало изменилась — она сохранила свою моложавость и скорее была похожа на старшую сестру Гоголя, при этом очень на него похожую. Живая, добродушная, вечно полная какими-то хозяйственными заботами, она глядела обожающими глазами на сына и все время беспокоилась о чем-то. По вечерам, когда Гоголь уходил в гости, она сидела за самоваром со старухой матерью Погодина, простой крестьянкой, которая упорно называла Гоголя «тальянцем». Они долго толковали о своих сыновьях, превознося их необыкновенную ученость и другие прекрасные качества.

Наконец все дела окончены: Лизе и Анете куплено по черному шелковому платью, Марии Ивановне — красивая шаль, Оленьке — книги и игрушки. Для Марии Ивановны с Анетой и Оленькой заказали места в дилижансе. Проводы были грустными. Лиза горько плакала. Мария Ивановна все время утирала глаза краешком платка, Анета висела на брате и в то же время с удовольствием посматривала на новенькую браслетку. Все вышли во двор. Лошади были запряжены, кучер хлестнул кнутом, и дилижанс тронулся.

Приближался и отъезд самого Гоголя. Он прочел у Аксаковых и Киреевских несколько первых глав своей поэмы. Главу о Плюшкине он читал в маленьком кабинете Аксакова в присутствии молодого ученого и литератора Василия Алексеевича Панова. Панов пришел в такой восторг от чтения, что обещал бросить все свои дела и отправиться сопровождать Гоголя в Италию. Таким образом решался вопрос о попутчике, которого Гоголь искал, чтобы сэкономить расходы по поездке. Он даже написал объявление, которое было помещено в «Московских ведомостях»: «Некто, не имеющий собственного экипажа, ищет попутчика до Вены, имеющего собственный экипаж, на половинных издержках. На Девичьем поле в доме проф. Погодина; спросить Николая Васильевича Гоголя».

В первоначальном тексте это объявление имело шуточный оттенок. Гоголь там добавил о себе, что он «человек смирный и незаносчивый — не будет делать во всю дорогу никаких запросов своему попутчику и будет спать вплоть от Москвы до Вены».

Теперь все устраивалось наилучшим образом.

Гоголь воспрянул духом и назначил отъезд сразу же после празднования дня своих именин, 9 мая. Этот день он ежегодно торжественно отмечал обедом, на который созывал всех друзей и знакомых.

Несмотря на прохладную погоду, обед решено было дать на открытом воздухе в обширном саду Погодиных. Уже за несколько дней до пиршества начались совещания со старым поваром Семеном. Но старик нес такую галиматью, что Гоголь выходил из себя и кончил тем, что отправился в купеческий клуб к Порфирию, который готовил хотя и проще, но пожирнее и отлично знал украинские блюда.

Наступил долгожданный Николин день.

С утра в саду были установлены длинные столы для гостей. На кухне священнодействовал Порфирий под присмотром самого именинника, который приподнимал крышки с кастрюль и внюхивался в ароматы, струившиеся из них, смотрел на то, как жарились перепела и каплуны, давал множество авторитетнейших советов.

Гости съехались еще задолго до обеда. Тут были и Аксаковы, и Щепкин с сыном, Александр Иванович Тургенев, близкие друзья Пушкина — князь Петр Вяземский и Павел Воинович Нащокин, Иван Киреевский, профессор Шевырев, Загоскин, профессора Армфельд и Редкин. Пришел отставной генерал Михаил Федорович Орлов, связанный в прошлом с декабристами, а теперь живший в Москве под надзором полиции. Среди гостей находился и московский старожил, племянник поэта И. Дмитриева — Михаил Александрович, тоже поэт, но бездарный. Появился и разряженный, как модный манекен, Николай Филиппович Павлов с неизменной тросточкой и золотой табакеркой. Сергей Тимофеевич Аксаков приехал в карете, закутанный по-зимнему, — у него сделался сильный флюс, и он не смог обедать в саду. Зато Константин Сергеевич с энтузиазмом молодости сидел за столом в одном сюртуке.

Среди множества гостей выделялся молодой человек с умными, печально-ироническими глазами, в военном мундире. Это был поэт Михаил Лермонтов, приехавший ненадолго в Москву. Про него шепотом говорили, что он автор стихотворения на смерть Пушкина, за которое его и выслали на Кавказ.

Обед прошел весело и шумно. Провозглашались тосты за именинника, за русскую литературу, за хозяина дома Погодина и за всех гостей, присутствовавших на обеде. Гоголь был очень доволен и оживлен: шутил, рассказывал смешные истории и анекдоты.

После обеда все разошлись по обширному саду и разбились на группы. Лермонтов стоял рядом с Гоголем под большим дубом и медленно читал стихи:

Давным-давно задумал я Взглянуть на дальние поля, Узнать, прекрасна ли земля, — Узнать, для воли иль тюрьмы На этот свет родимся мы. И в час ночной, ужасный час, Когда гроза пугала вас, Когда, столпясь при алтаре, Вы ниц лежали на земле, Я убежал. О! Я, как брат, Обняться с бурей был бы рад! Глазами тучи я следил, Рукою молнию ловил…

Лермонтов замолчал. Его немного смуглое лицо побледнело. Гоголь, слушавший стихи с напряженным вниманием, спросил:

— Это откуда?

— Из поэмы о грузинском мальчике, послушнике, бежавшем из монастыря. «Мцыри», — небрежно ответил Лермонтов. — Вам понравилось?

— В ваших стихах слышатся признаки таланта первостепенного, — задумчиво сказал Гоголь. Лермонтов постарался перевести разговор на другую тему.

— Я слышал, вы снова уезжаете за границу?

— Да, мне нужно уединение и тепло. Какое странное мое существование в России! — с горечью произнес Гоголь. — Среди России я почти не увидал России. Все люди, с которыми я встречался, большею частью говорят о том, что делается в Европе, а не в России. Я узнаю только то, что делается в английском клубе… — он замолк и, не ожидая ответа, присоединился к остальным гостям.

Лермонтов, не прощаясь, направился в дом и сразу уехал.

Все собрались в беседку, где Гоголь собственноручно, с особенным старанием приготовлял жженку. Он опять оживился, стряхнув груз тягостных раздумий, прорвавшихся в его разговоре с Лермонтовым.

Жженка вспыхнула в широкой чаше голубым огнем.

— Словно Бенкендорф! — весело пошутил Гоголь, намекая на голубой цвет жандармских мундиров. — Давайте отправим его в наши желудки.

Жженка довершила всеобщее оживление. Молодой Пров Садовский, только что вступивший в труппу Малого театра и приведенный на именины Щепкиным, подвыпив, стал показывать, как пьяному мужику кажется, что у него в ушах «муха жужжит». Он обнимал левой рукой ствол липы, а правой, как бы отмахиваясь от мнимой мухи, лезшей ему в ухо, жужжал на разные лады, к великому удовольствию зрителей.

До отъезда оставалось всего несколько дней. В дорогу путешественников снаряжали Аксаковы. Добрейшая Ольга Семеновна напекла пирогов и кулебяк, накупила колбас, балыков, сыров столько, что с ними можно было свободно доехать не до Вены или Рима, а до Северного полюса. Гоголь со своей стороны поручил сестре Лизе купить ему три фунта сахара, наколоть его на куски, а также фунт наилучшего ливанского кофе.

Оставалось лишь отвезти сестрицу Лизу к Раевской. Добрейшая Прасковья Ивановна ласково встретила их в низкой, но обширной гостиной. Все здесь свидетельствовало о спокойной, тихой жизни: и старинная мебель, и мягкие потертые диваны, и вкусный запах печеных пирогов, доносившийся из кухни, и греющиеся у большой изразцовой печки котята. Вместе с Прасковьей Ивановной жили ее кузина и племянница, девочка лет двенадцати, которые сердечно приветствовали стесняющуюся и путавшуюся в длинном платье Лизу.

Попросив Прасковью Ивановну взять на себя попечение о сестре, Гоголь стал прощаться:

— Ни слова не скажу вам о своей благодарности, — произнес он растроганно. — Вы сами знаете, как она велика. Положение сестры моей было для меня невыносимой тяжестью. Сколько я ни перебирал в уме своем, где бы найти ей угол такой, где бы характер ее нашел хорошую дорогу, но только в вашем доме нашел я это.

Прасковья Ивановна хотела его перебить, но Гоголь продолжал:

— Я желаю, чтобы моя сестра научилась уметь быть довольной совершенно всем и была бы более знакома с нуждою, чем с изобилием, и находила наслаждение в труде.

Разговор завершился слезами Лизы, всхлипнула и Прасковья Ивановна, провожая до дверей своего гостя.

Наступил день отъезда. 18 мая после завтрака Гоголь торжественно сел с Пановым в тарантас, сплошь заставленный кулечками, пакетиками, туесками. Сергей Тимофеевич с Константином и Щепкин с сыном Дмитрием поместились в коляске, а Погодин с зятем — на дрожках, и вся процессия торжественно поехала до Поклонной горы. На Поклонной горе все вышли из экипажей, и Гоголь и Панов простились с Москвой, низко ей поклонившись.

Дорогой Гоголь был весел и разговорчив. Он повторил Сергею Тимофеевичу свое обещание через год возвратиться в Москву и привезти первый том «Мертвых душ», совершенно готовых к печати. Сергей Тимофеевич с горечью укорял Гоголя, сомневаясь в его обещании:

— Вы недостаточно любите Россию, — говорил Сергей Тимофеевич, — неужели, чтобы писать о ней, вам надо удаляться в Рим, в чужие края? Итальянское небо, свободная жизнь среди художников, вот что вас манит. Роскошный климат, поэтические развалины прошлого вам стали ближе и дороже, чем наша скромная природа, наша обыденная жизнь.

Гоголь обнимал Аксакова, уверял, что он не прав, что сердце его принадлежит России.

— Но что за земля Италия! Никаким образом не можете вы ее представить себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, все тонущее в сиянии! Все прекрасно под этим небом: что ни развалина, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение дерева, дело природы, дело искусства — все, кажется, дышит и говорит под этим небом. Там без помех и закончу свою поэму и через год буду у вас.

В Перхушкове сделали остановку. Пообедали на тамошней станции. Гоголь снова варил жженку, выпили за здоровье отъезжающих. Солнце садилось среди леса. Веял теплый майский ветерок. В косых лучах солнца белые стволы березок с набухавшими бледно-зелеными почками на ветках казались еще белее.

Толстый, кругленький Щепкин прослезился. Молчаливый, неповоротливый Погодин помрачнел и как-то сердито отвернулся в сторону. Сергей Тимофеевич грустно глядел на Гоголя добрыми, близорукими глазами. Митя Щепкин и Константин Аксаков стояли молча в стороне. Все на минуту присели по русскому обычаю и затем вышли на крыльцо. Гоголь взгромоздился на кучу кульков, подушек и коробок.

Тоненький поджарый Панов как-то незаметно юркнул в коляску с другой стороны. Раздались последние прощальные приветы, и коляска покатилась по Варшавской дороге. Неожиданно с севера потянулись черные, тяжелые тучи. Они быстро и густо заволокли половину неба, сделалось темно и мрачно. Лишь на краю горизонта, на западе, навстречу путешественникам опускалось величественное, ярко-красное солнце.

 

БОЛЕЗНЬ

Дорога, как всегда, успокоила Гоголя. Он шутил с Пановым, который с обожанием на него смотрел. Ехали на почтовых, не торопясь, останавливались на почтовых станциях, подолгу пили чай, обедали, отдавая дань кулинарному искусству Ольги Семеновны.

После вкусного обеда или особенно удачного чая Гоголь приходил в восторженное настроение и пел украинские песни. Иногда он так воодушевлялся, что начинал отплясывать в повозке краковяк. Успокоившись, Гоголь читал наизусть стихи. Особенно он любил читать Языкова или учил Панова итальянскому языку.

Путешественники проехали Польшу, пробыли несколько дней в Варшаве, осмотрев ее достопримечательности, и через Краков добрались до Брюна, откуда совершили поездку по железной дороге до Вены. Остановившись в гостинице, они сразу же направились на гору Каленберг, откуда открывался чудесный вид на Вену и зеленые раздолья знаменитого Венского леса, тенистым кольцом окружавшего город. Осмотрели огромный собор св. Стефана, дворец Шенбрунн, который одно время был резиденцией Наполеона, а теперь служил австрийским императорам.

За нарядной и веселой внешностью Вены с ее оперным театром, кафе, ресторанами, шумом Пратера и роскошью Шенбрунна чувствовалась мертвенная тишина и немота, которую водворил в стране канцлер Меттерних. Всюду проявлялась беспредельная бдительность и подозрительность. На. всем пространстве Священной империи — от Карпатских гор до Адриатического моря — царила безжалостная полицейская система, осуществляемая бесчисленными жандармами, таможенниками, шпионами, государственными чиновниками. Все старания их сводились к тому, чтобы не пропустить никакой живой мысли, известия или мнения, не подходящих под мерку благонамеренности, установленную правительственными инстанциями. Черная тень реакции нависла над всеми порабощенными народами, входившими тогда в состав империи. Угнетение славянских народов и итальянцев являлось неукоснительно проводившейся правительственной программой.

В Вене Гоголь почувствовал прилив новых сил, творческого вдохновения. «Я начал чувствовать какую-то бодрость юности, — писал он М. П. Погодину, — а самое главное, я почувствовал, что нервы мои пробуждаются из того летаргического бездействия, в котором я находился последние годы и чему причиною было нервическое усыпление… Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О! какая была эго радость, если бы ты знал!» Гоголь принялся за работу над драмой из украинской истории «Выбритый ус». Он лихорадочно писал ее на маленьких листочках, перед ним снова оживало прошлое его родной Украины. Одновременно он отредактировал перевод комедии итальянского драматурга Жиро «Дядька в затруднительном положении», которую еще раньше в Риме перевели русские художники по его просьбе для Щепкина.

Напряженная работа над драмой, нервное возбуждение, которое испытывал Гоголь, завершилось неожиданно тяжелым заболеванием.

Как на грех, Панов незадолго до этого уехал, условившись встретиться с Гоголем в Венеции и дальше уже направиться в Рим вместе. Гоголь остался один в маленьком жарком номере венской гостиницы. Он почувствовал боль в груди, болезненную тоску. Посетивший его доктор признал желудочное заболевание и раздражение нервов. Гоголь и двух минут не мог оставаться в спокойном состоянии ни в постели, ни на стуле, ни на ногах. С каждым днем ему становилось хуже и хуже. В письме к Погодину он, рассказывая о своей болезни, сообщал: «О, это было ужасно, это была та самая тоска и то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вьельгорского в последние минуты жизни». Доктор растерялся и ничем не мог ободрить больного. Гоголь уже составил духовное завещание, в котором писал прежде всего о выплате долгов после его смерти. Никакого имущества он завещать не мог, так как, кроме долгов и носильного платья, у него ничего не было. Болезненное самочувствие, мучительная слабость усиливались свойственной ему мнительностью.

В веселящейся, солнечной, суетливой Вене он оставался одиноким, больным, умирающим. Неужели в этой страннической жизни он лишен даже дружеской заботы, должен умереть в одиночестве на чужой, далекой земле? Вот он странствует по свету, измученный, нищий, обессиленный болезнью, с тем чтобы завершить свой труд… Даже лучшие друзья — Жуковский, Погодин, Плетнев, Аксаков не понимают его. Он болен душою и телом, нуждается в дружеском участии. Его грудь и голову сжимает чугунная тяжесть. Он почти не может двигаться от слабости. Неужели это конец?

В это трудное для него время в Вену неожиданно приехал один из московских знакомых Гоголя, друг Погодина — Николай Петрович Боткин, сын богатого чаеторговца. Николай Петрович любил литературу и искусство и высоко ценил Гоголя. Узнав о его болезни, он поселился в той же гостинице и стал преданно за ним ухаживать. Николай Петрович терпеливо переносил капризы и жалобы больного, успокаивал и утешал в минуты отчаяния, внимательно следил за его лечением.

Гоголю стало легче. Боли почти прошли, оставалась лишь страшная слабость. Он решился положиться на свое излюбленное средство лечения — дорогу. Велел усадить себя в дорожную коляску и, сопровождаемый тревожными напутствиями Боткина, уехал в Венецию. «Дорога спасла меня, — писал он Плетневу. — Три дни, которые я провел в дороге, меня несколько восстановили. Но я сам не знаю, вышел ли я еще совершенно из опасности. Малейшее какое-нибудь движение, незначащее усилие, и со мной делается черт знает что. Страшно, просто страшно».

И вот Гоголь в давно желанном ему Риме, в той же комнате на Виа Феличе, в которой он жил в прошлый приезд. Но теперь его не радовало ни иссиня-голубое небо Италии, ни сверкающий золотом купол св. Петра, ни развалины Форума, ни живописные виды Альбано. Ему казалось, что здоровье безнадежно потеряно, что утрачены силы для продолжения его труда. Да и материальные дела после длительной поездки и болезни были плохи. Деньги оказались на исходе, а надежды на получение в Риме должности при начальнике русских художников Кривцове не оправдались. Опять встал перед писателем суровый вопрос о деньгах. Вновь пришлось обращаться с просьбами к друзьям, жаловаться, умолять, благодарить. В письме к Погодину он сообщал: «Со страхом гляжу на себя. Я ехал бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь… боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести».

Однако чудодейственный климат Италии оказал благотворное воздействие на больного писателя. К нему вернулась бодрость и работоспособность. По-прежнему он стал появляться в кафе Греко, ходить по улицам Рима, встречаться с друзьями. Он поселился вместе с Пановым, который старательно заботился о нем и даже исполнял обязанности переписчика и секретаря.

«Мертвые души» вновь двинулись.