Гоголь

Степанов Николай Леонидович

Глава восьмая

«МЕРТВЫЕ ДУШИ»

 

 

ТРУДЫ И ДНИ

Он уже привык к неуютной комнате на Страда Феличе. В ней стояла привычная для него конторка, за которой он писал, скромная старенькая мебель. Все здесь располагало к труду.

Неподалеку от него поселился Панов. В свободное время Гоголь бродил с ним по Риму, а вечерами читал ему новые главы поэмы. Однако Панов заходил все реже и реже. Устроившись для практики итальянского языка на частной квартире, он увлекся дочерью своих хозяев, девицей весьма легкомысленного нрава, и был поглощен своими сердечными делами.

Вскоре пришло письмо от С. Т. Аксакова, в котором тот просил Гоголя от имени Погодина прислать что-нибудь для затеянного им журнала «Москвитянин». Но Гоголь, погруженный в работу над поэмой, воспринял эту просьбу как покушение на его свободу, отвлечение от своего труда. «Теперь на один миг оторваться мыслью от святого своего труда, — отвечал он Аксакову, — для меня уже беда… Тяжкий грех отвлекать меня!.. Труд мой велик, мой подвиг спасителен. Я умер теперь для всего мелочного… Обнимите Погодина и скажите ему, что я плачу, что не могу быть полезным ему со стороны журнала, но что он, если у него бьется русское чувство любви к отечеству, он должен требовать, чтоб я не давал ему ничего».

Светлым, солнечным днем по лестнице дома 126 поднимался низенький полный человек с сердитыми усами и небольшой эспаньолкой. Постучав в двери на четвертом этаже, он оказался лицом к лицу с сухоньким почтенного вида старичком.

— Не здесь ли живет синьор Гоголь? — спросил посетитель.

Старичок неторопливо объяснил, что синьора Гоголя нет дома, что он уехал за город и неизвестно, когда будет. Говорил он все это, как затверженный урок. Из дверей высунулась голова самого Гоголя. Он шутливо сказал старичку:

— Синьор Ченчи, разве вы не знаете, что это Жюль из Петербурга! Его надо пустить. Здравствуйте, Павел Васильевич! — прибавил он по-русски. — Что же вы не приехали к карнавалу?

Жюль оказался Павлом Васильевичем Анненковым, и Гоголь, обрадовавшись встрече со старым знакомым, повел его в свою комнату и стал угощать чаем.

В квартире, где жил Гоголь, смежная комната оказалась незанятой, и Анненков поселился с ним вместе.

Павел Васильевич предложил помощь в переписке «Мертвых душ». Решено было заниматься этим под диктовку Гоголя один час в день. Остальное время они жили розно, каждый по-своему. Правда, в течение дня довольно часто встречались, а вечера проводили обыкновенно вместе. Между ними существовало молчаливое условие: не давать ни под каким видом чувствовать себя товарищу. Каждый ценил личную независимость и свободу своих действий. Гоголь признавал лишь такие отношения, при которых он не брал на себя никаких обязательств и располагал полностью собою. Он не выносил назойливого любопытства, навязчивости и вмешательства в его душевную жизнь.

Гоголь вставал обыкновенно очень рано и тотчас принимался за работу. На его письменном бюро стоял уже графин с холодной водой из каскада Тер-ни и в промежутках между работой он опорожнял его дочиста. Это было его лечение, так как после болезни в Вене он свято уверовал в лечебные свойства воды.

Закончив утреннюю работу, он завтракал в кофейной доброй чашкой кофе со сливками, из-за качества которых постоянно спорил со слугой. Затем он и Анненков отправлялись каждый сам по себе по делам или на прогулку. В условленный час они собирались в комнате Гоголя.

Покрепче притворив ставни окон от яркого южного солнца и разложив перед собой тетрадку, Гоголь начинал диктовать. Он диктовал мерно, торжественно, с глубоким выражением, проникнутым чувством и мыслью. Нередко раздавался за окном пронзительный рев осла, затем слышался удар палкой по его бокам и сердитый крик женщины: «Ecco latrone!». Гоголь останавливался и замечал улыбаясь: «Как разнежился, негодяй!» — и снова диктовал вторую половину фразы с тем же выражением.

Иногда Гоголь прерывал диктовку и принимался за обсуждение вопросов орфографии. Когда Анненков вместо продиктованного слова «щекатурка» написал «штукатурка», он остановился и спросил: «Отчего так?», а затем торопливо подошел к книжному шкафу, вынул оттуда какой-то лексикон, нашел немецкий корень слова и его русское написание и тщательно обследовал все доводы. Только после этого он уселся в кресло, помолчал немного, и снова полилась та же звучная, взволнованная речь.

Случалось, что переписчик в некоторых наиболее комических местах не выдерживал и разражался громким хохотом, забывая о своих обязанностях. Тогда Гоголь ласково и хладнокровно улыбался и повторял:

— Старайтесь не смеяться, Жюль!

Впрочем, и сам автор нередко вторил примеру переписчика и поддавался порыву веселости. В других случаях пафос чтения приобретал особенно торжественный характер. Диктуя начало шестой главы, Гоголь с волнением читал описание сада Плюшкина: «Зелеными облаками и неправильными трепетолистными куполами лежали на небесном горизонте соединенные вершины разросшихся на свободе дерев…» Он даже привстал с кресла и сопровождал чтение жестами, так, как будто перед его глазами находился этот сад.

По окончании главы восхищенный Анненков взволнованно воскликнул:

— Николай Васильевич, я считаю эту главу гениальной вещью!

Гоголь крепко сжал в кольцо маленькую тетрадку, по которой диктовал, и произнес тонким, едва слышным голосом:

— Поверьте, что и другие не хуже ее! — И тут же, изменив тему и тон разговора, он продолжал: — Знаете ли, нам до cenare осталось еще много времени, пойдемте смотреть сады Саллюстия, которых вы еще не видали, да и в виллу Людовизи постучимся!

Гоголь был в прекрасном расположении духа и, как только они повернули от дворца Барберини в глухой переулок, принялся петь разудалую песню. Под конец он пустился в пляс, смешно вывертывая зонтиком, взятым на случай дождя, такие штуки, что скоро в руке у него осталась одна ручка.

Сады Саллюстия оказались живописным огородом, на котором разбросаны были руины древних построек. В виллу же Людовизи их не пустили, как Гоголь ни стучал в ее безответные ворота. Приятели пошли дальше за город, выпили у первой локанды по стакану легкого местного вина и поспешили назад к вечернему обеду в знаменитой остерии Фальконе.

Дорогой Гоголь говорил о своем труде, о том, что предмет его становится все время глубже и глубже и по окончании первой части он примется за продолжение.

— Дальнейшее продолжение его, — признавался он Анненкову, — выясняется в голове моей чище, величественней. Теперь я вижу, что со временем может быть кое-что колоссальное, если только позволят слабые мои силы.

 

АЛЕКСАНДР ИВАНОВ

К семи часам вечера, незадолго до «Аве Мария», наступала на смену дневной жаре прохлада. Гоголь с Анненковым, к которому нередко присоединялись Иванов и Иордан, отправлялись на прогулку по улицам Рима. По дороге они обычно встречали духовную процессию во главе с толстым аббатом, шедшим под балдахином с дарохранительницей. После краткой молитвы у импровизированного алтаря на углу улицы аббат благословлял столпившийся народ. Вечернее солнце обливало пурпуром знамена и полотнища с фигурами святых, кресты, фонари, рясы нищенствующих монахов, цветные платья молящихся женщин. Эту сцену и запечатлел Александр Иванов на своей акварели «Ave Maria». Это был папский Рим, напоминающий о могуществе Ватикана.

А кварталом дальше два молодых водоноса, поставив ушат на землю, смешили друг друга рассказами и анекдотами, весело хохоча над своими шутками.

— Нынешние римляне, — заметил Гоголь, — без сомнения, гораздо лучше своих праотцев, которые не знали ни их неистощимого веселья, ни их добродушной любезности.

Возвратясь с прогулки, все собирались в комнате Гоголя и усаживались за игру в бостон. Это была необычная карточная игра. Гоголь сам изобретал ее правила и законы, мало заботясь о происходившей путанице и недоразумениях. Он даже аккуратно записывал на особой бумажке итоги игры, хотя это было совершенно лишним, поскольку каждый раз возникала необходимость вновь изменять ее правила.

Собравшиеся сидели при слабом свете ночника, которым Гоголь необычайно гордился. Ведь при таких же римских лампадах, как он уверял, работали, веселились древние сенаторы. Взяв в руку флягу орвиетто, он мастерски сливал верхний слой оливкового масла, заменявший пробку, и разливал по бокалам рубиновое, немного терпкое вино.

С Александром Ивановым Гоголя сближала и самоотверженная отдача художником всего себя любимому искусству, и широта грандиозного замысла, и мечта о прекрасном человеке, очистившемся от земной скверны. Подвижническая работа Иванова над картиной перекликалась с работой Гоголя над поэмой.

Гоголь нередко приходил в мастерскую Иванова, который писал его портрет. Но, и помимо портрета, Гоголь по просьбе художника позировал ему для персонажей его картины. В «Явлении Мессии» есть фигура человека с седеющими волосами, худым, заостренным лицом, в хламиде бруснично-желтоватого цвета. Это Гоголь. Он стоит в скорбно-суровой позе в той группе людей, которая завершается двумя всадниками. Иванов сделал для своей картины ряд эскизов с Гоголя, проникновенно передав на них вдохновенно аскетический облик писателя.

Как-то утром вместе с художником Гоголь зашел в его мастерскую. В обширном помещении, загроможденном всяческим хламом, старыми мольбертами, стульями, холстами, в центре стояла картина «Явление Мессии», над которой художник работал уже более шести лет. Этой картиной Иванов хотел выразить неимоверные страдания народа, ждущего облегчения своей участи, исполненного страстной веры в будущее. Но эта идея представлялась художнику в религиозно-мессионистических образах евангельской легенды. Может быть, поэтому картина двигалась медленно. На ней уже были с поразительной силой и душевной экспрессией изображены и народ, с внезапно пробудившейся надеждой и верой смотрящий на Иоанна, и сомневающиеся мытари и фарисеи, сурово-вдохновенная фигура Крестителя, указывающего на шествующего вдали на фоне мягко умиротворенных гор и бесконечного простора голубого неба Мессию-Христа. Но самый облик Христа не давался художнику, все время мучительно волновал его.

Иванов стремился к реалистической правде изображения. Он бродил по Риму и его окрестностям, зарисовывая типы, пустынные места, камни, ветки деревьев. Каждая деталь в его картине была результатом долгого труда, сосредоточенного изучения. Но не в натуралистической точности он видел свою цель, а в выражении духовного начала, идеи, которая должна возникнуть из всей композиции, из трактовки отдельных фигур.

С горечью жаловался Иванов на отсутствие поддержки, на то, что начальство Академии собирается лишить его пенсиона, требует в годичный срок завершить картину.

— Меня уже запрашивают: намерен ли я оставаться в Италии или располагаю возвратиться в Россию. Они считают, что жалованье, выигрышный угол на выставке в Академии есть уже высокое блаженство для художника. А я думаю, что это есть совершенное его несчастье. Художник должен быть совершенно свободен, никогда ничему не подчинен, независимость его должна быть беспредельна! — Иванов почти задохнулся от волнения и замолк. Гоголь понял, насколько болезненно переживал художник угрозу возвращения с незавершенной картиной, опасность казенного контроля над своим вдохновением.

— Вы сделали все, что другой художник почел бы достаточным для окончания картины. Все, что относится до умного и строгого размещения группы, исполнено в совершенстве. Самые лица получили свое типическое сходство согласно евангелию. Вид всей живописной пустыни исполнен так, что изумляются сами ландшафтные живописцы! — заметил Гоголь, стараясь успокоить художника. — Для того чтобы добиться изображения главного в картине, — продолжал Гоголь, — представить в лицах весь ход человеческого обращения к Христу, необходимо самому художнику постигнуть всей душой это обращение.

Иванов внимательно слушал и соглашался со своим собеседником. Он высоко ценил взгляд Гоголя на искусство и благоговел перед ним как писателем.

Разговор перешел на положение русских художников в Риме. Иванов рассказал Гоголю о бедственном положении художника Шаповалова, который получал стипендию от Общества поощрения художников и занимался под руководством Иванова. Неожиданно Шаповалов лишен был пенсиона и оказался без куска хлеба. Сам Иванов тоже сидел без денег. Положение было отчаянным.

Гоголь знал этого молодого художника, своего земляка (по-украински его фамилия была Шаповаленко). Перед его глазами предстало вихрастое побледневшее лицо крестьянского паренька, трудолюбиво копировавшего картины Перуджино в Ватикане. Это был славный застенчивый юноша, который преданно трудился во славу искусства и жил только на свой крохотный пенсион.

Гоголь пообещал, что он публично прочтет «Ревизора» в пользу Шаповалова, хотя и очень не любит выступать перед большим количеством слушателей.

Чтение решено было устроить на вилле княгини Волконской; княгиня не только предоставила зал, но и помогла в распространении билетов. За билеты была назначена непомерная цена — пять скудо, да Гоголь еще приписал: «А если кто может, то и более». Билеты быстро разошлись между русскими, проживающими в Риме, заезжими туристами, художниками. Передавали, что Гоголь имеет необыкновенный дар чтения и особенно хорошо читает «Ревизора».

В назначенный день в Палаццо Поли собралось многолюдное общество. Посреди большой залы возвышался стол, а впереди полукругом стояло несколько рядов стульев, занятых лицами высшего ранга. Гоголь сел за стол с довольно пасмурным видом, раскрыл тетрадь и начал читать с долгими паузами. В зале царила мертвенная тишина. Представители аристократического общества были явно недовольны комедией, слушали невнимательно, напуская на себя безразличный, скучающий вид.

После окончания первого действия появились официанты с подносами и стали обносить всех чаем с печеньем. Во время чтения второго акта многие кресла оказались пустыми. Гоголь читал все монотоннее и монотоннее, время от времени отхлебывая воду из стоявшего перед ним графина. Под конец остались одни художники. Аристократическое общество растаяло, развеялось по гостиным виллы Волконской. Многие, выходя из зала, брюзгливо говорили:

— Этой пошлостью он кормил нас в Петербурге. Теперь он перенес ее в Рим!

Гоголь был жестоко оскорблен и обижен. Его не утешили даже сердечные рукопожатия художников. Он замкнулся в себе, застыл, неохотно и редко после того захаживал на роскошную виллу Волконской.

Гоголь бродил по выжженным лучами южного солнца обширным полям римской Кампаньи. Садился на траву и приглашал своего неизменного спутника Александра Иванова послушать пение птиц. Так просидев или пролежав на траве несколько часов, он отправлялся домой, не говоря ни слова. Лишь изредка на него нападало прежнее веселое настроение, и тогда он шутил, рассказывал смешные анекдоты, и смех его неудержимо заражал собеседников.

Моллер принялся писать его портрет. Гоголь охотно позировал, но художника предупредил:

— Федор Антонович! Писать с меня весьма трудно! У меня по дням бывают различные лица, да иногда и в один день несколько разных выражений!

Художник написал с него два портрета: один с саркастической улыбкой, другой с грустным выражением лица.

Все настойчивее овладевала Гоголем мысль о том, что его состояние и недавно перенесенная им болезнь не случайны. Ему стало казаться, что он обучен, что дни его сочтены и лишь божественное предопределение удерживает его на этой многогрешной земле, с тем чтобы он довершил до конца свою миссию писателя, закончил творение, начало которого лежит на его конторке, переписанное и подготовленное к изданию.

В один из таких мучительных, знойных дней, когда у него на скулах появлялся легкий румянец, когда не хватало воздуха и сердце трепетно билось в груди, как большая птица, он писал Сергею Тимофеевичу Аксакову, этому бескорыстному, преданному другу, этому славному, умиротворяющему человеку, который протянул ему в трудный момент дружескую руку помощи: «Да, друг мой! я глубоко счастлив. Несмотря на мое болезненное состояние, которое опять намного увеличилось, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля бога: подобное внушенье не происходит от человека: никогда не выдумать ему такого сюжета! О, если бы еще три года с такими свежими минутами! Столько жизни прошу, сколько нужно для окончания труда моего, больше ни часу мне не нужно!»

Россия вновь возникла перед Гоголем: Россия «мертвых душ» — помещиков и чиновников, и живая Россия — Россия народа, Россия будущего. Под тихий плеск римских фонтанов, в желтых выжженных зноем просторах Кампаньи, в мутно-рыжей волне быстро бегущего Тибра, в огромных проемах Капитолия Гоголю слышалась родная речь, виделись русские дали, родные города и села. Его искус был

закончен. «Мертвые души» могли начать свое странствие по свету. Правда, их нужно было еще напечатать. А для этого необходимо вернуться в Россию. «Теперь я ваш, — писал Гоголь в Москву С. Т. Аксакову, — Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к моей русской груди».

Для приезда в Россию нужны были деньги. А их никогда не было у Гоголя. Вновь и вновь пришлось умолять друзей о займе, с трепетом ожидать их ответа и денег.

Просьба Гоголя о деньгах была выполнена его друзьями. Правда, вечно сидевший в долгах Аксаков не мог помочь. Погодин после долгих раздумий и колебаний записал в своем дневнике: «Письмо от Гоголя, который ждет денег, а мне не хотелось бы посылать. Между тем я думал поутру, как бы приобрести равнодушие к деньгам». Равнодушия к деньгам Погодину приобрести не удалось, но деньги, как бы то ни было, он отправил. Гоголь был для него теперь козырем, козырным тузом в его журнальной деятельности. Погодин готовился с будущего года издавать новый журнал «Москвитянин», в который ему очень хотелось вовлечь и Гоголя.

Итак, дела устраивались. Долги уплачены, и оставалось только найти попутчика для обратного путешествия в Россию. К сожалению, недалекий, покладистый Панов, запутавшись в своих любовных делах, сбежал из Италии, а Анненков незадолго перед этим направился в Париж продолжать свое ознакомление с Европой.

В начале августа 1841 года Гоголь выехал из Рима через Флоренцию и Геную с намерением повидаться с Жуковским в Дюссельдорфе. Однако Жуковского в Дюссельдорфе не оказалось, и Гоголь отправился для свидания с ним во Франкфурт. Встретил его Жуковский со всегдашним радушием. Он недавно женился на дочери художника Рейтерна, и жизнь его была заполнена новыми семейными обязанностями и хлопотами. Жуковский сообщил Гоголю, что начальник над русскими художниками в Риме Кривцов может устроить его там библиотекарем.

Гоголь отверг даже самую мысль об этом. Он должен неусыпно работать над своим произведением, замысел которого все расширялся. За первым томом последует продолжение. Он не может сходить со своей прямой дороги, жертвовать временем, которое — увы! — ограничено его болезненным состоянием!

Полысевший и постаревший Жуковский зябко сидел у горящего камина. После обеда он привык отдыхать и соснуть часок или подремать в кресле. Он ласково усадил Гоголя напротив себя и продолжал прерванный разговор. Гоголь рассказывал ему о своих планах, о новой драме из украинской истории, которую собирался вскоре закончить. Вынув тетрадку, он стал читать ее Жуковскому, но тот, убаюканный чтением, разомлев от сытного обеда, вскоре сладко задремал. Гоголь прекратил чтение и, когда Василий Андреевич, наконец, проснулся, сказал:

— Вот видите, я просил у вас критики на мое сочинение. Ваш сон — лучшая на него критика!

— Ну, брат Николай Васильевич, прости, мне сильно спать захотелось!

— А когда спать захотелось, то можно и сжечь ее! — с горечью произнес Гоголь и бросил рукопись в камин, где она и сгорела.

На этот раз душевной близости с Жуковским не произошло. У Жуковского было много забот и отвлечений, он был поглощен своими семейными делами, и Гоголь чувствовал себя с ним одиноким, непонятым. Он недолго оставался во Франкфурте, направившись оттуда в Ганнау, где встретился с поэтом Языковым, чьи стихи он так любил. Языков был тяжело болен и лечился на водах, проживая там вместе со своим старшим братом Петром Михайловичем. Языковы обласкали Гоголя, который провел у них целый месяц. Уезжая, он обещал по возвращении Языкова в Москву поселиться там вместе с ним.

Через Дрезден Гоголь направился в Россию.

Вновь перед ним открылись дорожные просторы. В тряской кибитке по осенним ухабам, не обращая внимания на мельтешащий, надоедливый дождь и на дававшую себя знать болезнь, он вез рукопись своей поэмы «Мертвые души», которая должна была поразить его соотечественников, показать им их самих.

 

ВСТРЕЧИ

Проехав через бесцветный, по-казенному аккуратный Берлин, а затем по однообразным и унылым осенним дорогам Восточной Пруссии, Гоголь в начале октября прибыл в Петербург. По приезде он сразу же направился к Плетневу. Петр Александрович только что возвратился из Царского Села. Он был в курсе столичных новостей и настроений.

Петербургские новости были невеселыми. Реакция усилилась. Цензурный пресс завинчивался все туже и туже. Плетнев с горечью рассказывал Гоголю, что лишь на днях шеф жандармов Бенкендорф жестоко распек даже благонамеренного Кукольника, повесть которого «Сержант Иванов, или все заодно» вызвала неудовольствие Николая I. Бенкендорф выговаривал Кукольнику за то, что в его повести добродетели бедных, простых людей противопоставлены порокам знати. Он потребовал воздержаться на будущее время от печатания произведений, «противных духу времени и правительства». Это означало усиление цензурных препон, произвола чиновных мракобесов. Даже законопослушный профессор Никитенко, занимавший должность цензора, встретив Плетнева в университете, с горечью сказал ему, предварительно оглянувшись по сторонам, не слышит ли кто: «Я должен преподавать русскую литературу — а где она? Разве литература у нас пользуется правами гражданства?»

Гоголь показал Плетневу толстую рукопись «Мертвых душ».

— Я приехал из-за границы, чтобы напечатать свое творение. Неужели этому не суждено случиться?

Плетнев успокаивал его, жалобно разводил руками, обещал поговорить в «сферах», советовал обратиться к Александре Осиповне и графу Вьельгорскому, которые смогут помочь в цензурных инстанциях.

Гоголь поехал к Смирновой на Мойку. Александра Осиповна была мила и приветлива. Она, смеясь, вспоминала их пребывание в Бадене, шутила над угрюмым видом «шановного Мыколы Василича».

Смирнова охотно поведала Гоголю последние придворные новости и сплетни о том, что императрица похудела, что роман императора с фрейлиной Нелидовой продолжается и это огорчает всех любящих императрицу, что сама она собирается вновь за границу. Когда же Гоголь рассказал ей, что он приехал, с тем чтобы печатать «Мертвые души», Александра Осиповна замолкла, недавнее оживление ее завяло. Матовое, тонкое лицо стало грустным. Может быть, Гоголю лучше обратиться к графу Михаилу Юрьевичу Вьельгорскому? Он хорошо принят во дворе, близко знаком с министром просвещения Сергеем Сергеевичем Уваровым.

Изящная, уютная гостиная Александры Осиповны напоминала о светской атмосфере, о жизни, заполненной раутами, приемами, любезной болтовней, салонным остроумием. Смирнова продолжала перечень светских новостей, рассказывая, что граф Вьельгорский крупно играет в вист с графом Нессельроде и обер-егермейстером князем Лобановым в доме Шуваловых.

Гоголь напился чаю с сухариками, раскланялся и уехал. «Мертвые души» лежали в его большом портфеле. В Петербурге издавать их не стоило. В припадке меланхолии Гоголь писал Н. Языкову о днях, проведенных в столице: «Меня, как ты уже, я думаю, знаешь, предательски завезли в Петербург; там я пять дней томился».

Гоголь навестил своего старого друга Прокоповича. Николай Яковлевич к этому времени преподавал русскую словесность в кадетском корпусе, женился, обзавелся детьми и растолстел. Он по-прежнему отличался медлительностью, был мешковат, добродушен и влюблен в Гоголя. В его небольшой, бедновато обставленной квартирке Гоголь чувствовал какой-то особенный покой и благорасположенность. Жена Прокоповича принялась сразу же хлопотать с чаем, успокаивая любопытных ребятишек, все порывавшихся заглянуть в комнату, где сидел гость.

А гость, уютно развалясь на потертом хозяйском диване, вспоминал давно прошедшие лицейские годы и жаловался на неурядицу с его любимым детищем.

Николай Яковлевич близоруко щурился, смущенно мычал и поддакивал другу. Да, цензура воистину осатанела, говорил он. Его приятель критик Белинский, который так высоко ценит произведения Гоголя, вынужден чуть ли не каждую свою статью исчеркивать и переписывать заново!

Прокопович и сам продолжал изредка в свободное время пописывать стихи, которые, однако, очень редко появлялись в печати. Он с неизменным энтузиазмом следил за творчеством своего однокашника и нередко беседовал о нем с Белинским. Встревоженный жалобами Гоголя, он заверил его, что будет рачительно помогать прохождению «Мертвых душ» через цензуру, но на успех не очень надеется.

Разговор коснулся расстроенных дел Гоголя.

— Милый мой Никола, — сказал нерадостно Гоголь. — Я так устал от дел, от тревог душевных и телесных, от болезни своей, припадки которой теперь сильнее, что ни на какое новое дело у меня руки не поднимаются! А кругом нужны деньги и деньги! Для поездки за границу, для маменьки и сестриц в Васильевке, для уплаты долгов!

Прокопович печально морщился и кивал головою.

— Слушай, Николай Васильевич! — вдруг сказал он бодрым голосом. — Вот ты все жалуешься, а сам можешь разбогатеть! Почему тебе не издать собрание своих сочинений? Ведь наберется уже томов пять. Читатели тебя любят, книги твои давно разошлись — самое время!

Гоголь задумался и, отмахнувшись слабым движением рук, стал говорить, что у него нет ни сил, ни желания приниматься за столь тяжелое и хлопотливое дело. Хватит с него забот и неприятностей с «Мертвыми душами».

Прокопович продолжал настаивать. Он готов взять все хлопоты на себя. Он достанет бумагу, сговорится с типографией, сам будет ходить в цензуру. Для Гоголя не будет никаких забот.

После чая друзья внимательно обсудили план издания. Оно должно выйти в четырех томах: в первом — «Вечера», во втором — «Миргород», в третьем — повести, а в четвертом — драматические произведения.

Гоголь пообещал прислать Прокоповичу даже то, что им еще не напечатано или не закончено. Он передавал другу все полномочия на ведение этого издания:

— Пожалуйста, поправляй меня везде с такою же свободою, как ты переправляешь тетради своих учеников. Если где частое повторение одного и того же оборота периодов, дай им другой и никак не сомневайся и не задумывайся, будет ли хорошо, — все будет хорошо.

Они обсудили вопрос о формате издания, качестве бумаг», о чем Гоголь особенно беспокоился, и расстались запоздно. Гоголь обещал присылать из Москвы просмотренные им материалы для своих сочинений.

В Москву Гоголь ехал в одной карете со знакомым Аксакова чиновником Пейкером, который очень обрадовался, узнав из подорожной, что едет вместе со знаменитым писателем. Но в дороге Гоголь надвинул на голову необъятный воротник своей шинели и уверил Пейкера, что он вовсе не Гоголь, а Гогель. Он рассказал преплачевную историю о том, как остался сиротою, и, разжалобив легковерного Пейкера, завернулся в шинель и во всю дорогу больше не сказал ни слова. Лишь по приезде в Москву недоразумение выяснилось, к великой обиде его попутчика.

Москва оставалась по-прежнему такой же близкой, домашней, простецкой. Пестрота и бестолковая скученность московских улиц, ясность осенних дней, радостный перезвон колоколов — все это казалось Гоголю добрым предзнаменованием в осуществлении того великого дела, ради которого он приехал в Россию.

Он опять остановился у Погодина и занял ту же комнату на галерее, которую занимал в прошлый приезд. Большую, светлую, с двумя окнами и балконом, обращенным на восточную сторону.

Многочисленное семейство Аксаковых также встретило Гоголя с прежней любовью. В шумной тесной квартире Аксаковых было уютнее и свободнее, чем в обширных апартаментах Погодина, там всегда продувал какой-то холодок. Аксаковы ничего не требовали от Гоголя, тогда как Погодин неизменно имел на него какие-то виды, а теперь, приступив к изданию «Москвитянина», и вовсе стал настойчив, домогаясь, чтобы он давал материалы для журнала.

Аксаковы огорчались переменой, происшедшей за этот год с Гоголем. Он сильно похудел и побледнел после болезни и казался каким-то надломленным. Стал молчаливее, сосредоточеннее, утратил былую жизнерадостность. Все реже и реже слышались его шутки. Он полностью был поглощен мыслью об издании «Мертвых душ». Пока поэма переписывалась, Гоголь прочел последние ее главы Аксаковым и Погодину. Чтение состоялось в доме Погодина, так как писатель не хотел, чтобы кто-нибудь слышал их, кроме самых близких людей. Он опасался предварительных разговоров и слухов, которые могли бы затруднить прохождение поэмы через цензуру.

Выслушав заключительную главу, Сергей Тимофеевич и Константин благоговейно молчали. Они не считали себя вправе нарушать величие момента. Им было ясно, что они присутствовали при рождении гениального произведения.

Погодин, однако, шумно выразив свое восхищение, стал поучать Гоголя скрипучим, деревянным голосом. Он считал, что сюжет поэмы в первом томе не движется, стоит на месте.

— Ты, любезный Николай Васильевич, выстроил длинный коридор, по которому ведешь читателя и отворяешь двери направо и налево, показывая сидящего в каждой комнате урода!

— Никакого коридора нет, — негодующе возразил Сергей Тимофеевич. — Содержание поэмы идет вперед, потому что Чичиков ездит и скупает мертвые души…

Однако Гоголь попросил Погодина продолжать и даже сказал недовольно Аксакову:

— Сами вы ничего не замечаете и другому замечать мешаете.

Сергей Тимофеевич обещал отметить свои замечания на экземпляре рукописи, так как со слуха он не замечает мелочей.

Когда Аксаковы ушли, Погодин стал настоятельно просить Гоголя дать ему материал для журнала.

— Твое сотрудничество непременно расширит круг читателей. А то я разоряюсь! Выручай! Теперь самое время поддержать журнал эффектными статьями.

— Грех, тяжкий грех отвлекать меня от моего труда, — с сокрушением отвечал Гоголь. — Я умер теперь для всего мелочного. И что поможет журналу моя статья?

В конце концов он вынужден был подчиниться резонам Погодина и передал ему для журнала незаконченную повесть «Рим».

Согласие было восстановлено. Но, как казалось Гоголю, Погодин сильно изменился. Он стал жестче, честолюбивее. С ним трудно было договориться, так как его поглотили дела по журналу и заботы о карьере. Незадолго до приезда Гоголя министр народного просвещения граф Уваров, тот самый, которого так беспощадно высмеял в своих стихах Пушкин, предложил Погодину переехать в Петербург и стать директором канцелярии министра народного просвещения.

Погодин готов был уже занять директорское место, бросив Москву, свое древлехранилище, университет. Но Уваров раздумал. Претензии Погодина влиять на ход дел в министерстве, о которых он написал в своем ответе на предложение министра, испугали Уварова, и все осталось по-прежнему. Погодин, посетовав в своем дневнике о том, как «легко увлекаться прелестями мира», остался в Москве, съездив на поклон к Уварову в его подмосковное имение Поречье. Министр отдыхал там летом и приглашал к себе в гости деятелей науки. Конечно, тех, которые являлись оплотом правительства, поддерживали выдвинутый им принцип — самодержавие, православие и народность. Видный ученый и литератор Погодин весьма пригодился Уварову для пропаганды этих реакционных идей. «Народность» в понимании Уварова и Погодина заключалась в сохранении прежнего крепостного состояния крестьянства и сентиментальных уверениях о том, что народ любит царя-батюшку и предан православной вере. Эти идеи Погодин совместно с Шевыревым и стал развивать на страницах «Москвитянина». Охранительно-правительственная позиция журнала вызвала негодование передовых кругов общества. Особенно резко выступал против направления «Москвитянина» Белинский.

Более сложной была позиция славянофилов. Им казалось, что только они понимают русский народ. Однако в народе славянофилы видели лишь то, что им самим хотелось видеть: покорность, смирение, патриархальные пережитки. В этом, по их мысли, и был тот особый путь развития России, который мог предохранить ее от «западной заразы», от революционных потрясений. Поэтому славянофилы хотя и поругивали Погодина и Шевырева, однако им было с ними больше по пути, чем с неугомонным «крикуном» и «запада ником» Белинским, который к этому времени порвал с ложной, искусственно придуманной им теорией «примирения с действительностью» и смело выступил за «социальность», проповедуя революционные и социалистические идеи.

Гоголь попал в Москву как раз в начале этого конфликта, обострения расхождений между двумя лагерями. Погодин и Шевырев и слышать не хотели ненавистное им имя Белинского, этого «недоучившегося студента», который хочет указывать им, ученым профессорам. Да и в семье Аксаковых к Белинскому тоже стали относиться отрицательно. Ведь неистовый Виссарион не удержался и обратился с резким письмом к своему недавнему другу Константину, в котором поносил славянофилов и объявлял о своем разрыве с ними!

Гоголь среди русских художников в Риме. С дагерротипа 1844 года.

Гоголь. С миниатюр Видаля.

Рисунки Гоголя.

 

ЦЕНЗУРНЫЕ МЫТАРСТВА

Поэма была переписана набело. На плотной бумаге, каллиграфически четким писарским почерком, Завершился труд многих лет, стоивших Гоголю стольких жертв, душевных волнений, здоровья. Теперь оставалось самое трудное— напечатать поэму, провести ее благополучно сквозь игольное ухо цензуры.

Гоголь встретился со знакомым цензором Снегиревым. Он рассказал ему о своей поэме, попросив познакомиться с нею. В том случае, если Снегирев найдет какое-нибудь место, наводящее на него сомнение, Гоголь предупредил его, чтобы он сказал об этом прямо.

Известный собиратель памятников русской старины и фольклора Иван Михайлович Снегирев любил литературу и уважал Гоголя как писателя. Но он был человеком осторожным. Получив рукопись, Снегирев продержал ее два дня и затем заявил, что, по его мнению, в ней нет ничего такого, что бы могло навлечь притязания самой строгой цензуры. Однако, переговорив с членами цензурного комитета, Иван Михайлович засомневался, побоялся взять на себя решение вопроса и передал рукопись в комитет.

Заседание комитета напоминало представление нелепой комедии. Как только председатель комитета, помощник попечителя Московского учебного округа, тупой мракобес Голохвастов занял председательское место и услышал название «Мертвые души», то закричал голосом древнего римлянина:

— Нет, я этого никогда не позволю! Душа бессмертна: мертвой души не может быть. Автор вооружается против бессмертья!

С большим трудом понял, наконец, почтенный председатель, что речь шла не вообще о человеческих душах, а о душах ревизских, об умерших крестьянах, не вычеркнутых из ревизских списков.

— Нет! — снова запротестовал председатель, а за ним и половина цензоров. — Этого и подавно нельзя позволить! Хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: «ревижская душа» — этого нельзя было бы позволить! Это значит — против крепостного права!

Испуганный Снегирев стал уверять своих коллег, что в рукописи и намеков нет на крепостное право, что дело основано на смешном недоумении продающих и на хитроумных проделках покупающего и на всеобщем ералаше, который произвела такая покупка. Но ничего не помогло.

— Предприятие Чичикова, — тут уже все стали кричать, — есть уголовное преступление!

— Но ведь автор и не оправдывает его, — заметил Снегирев.

— Да, не оправдывает. А вот он выставил его, а теперь пойдут и другие брать пример, станут покупать мертвые души!

— Что ни говорите, — добавил ханжеским тоном цензор Крылов, — а цена два с полтиною, которую дает Чичиков за душу, возмущает меня. Человеческое чувство вопиет против этого! Да если так, то ни один иностранец к нам не приедет.

Обсуждение продолжалось очень долго, и никакого формального решения так и не было принято. Но Гоголь был уверен, что, судя по ходу обсуждения, запрет неотвратим, и, воспользовавшись проволочкой в цензурном комитете, он забрал оттуда рукопись.

Подавленный этими неудачами, Гоголь обратился с отчаянным письмом в Петербург к Плетневу, прося его содействия: «Дело для меня слишком серьезно, — писал он. — Из-за их комедий или интриг мне похмелье. У меня, вы сами знаете, все мои средства и все мое существование заключены в моей поэме. Дело все клонится к тому, чтобы вырвать у меня последний кусок хлеба, выработанный семью годами самоотверженья, отчужденья от мира и всех его выгод, другого, я ничего не могу предпринять для моего существования. Вы должны теперь действовать соединенными силами и доставить рукопись государю», — заключил он свое письмо, прося Плетнева обратиться за содействием к А. О. Смирновой и В. Ф. Одоевскому.

Нависшая над «Мертвыми душами» угроза запрещения произвела ошеломляющее впечатление на друзей Гоголя. Они негодовали, волновались, спорили, однако помочь ему не могли. Погодин еще более помрачнел и бесцеремонно надоедал Гоголю просьбами о сотрудничестве в «Москвитянине». Аксаковы шумно огорчались и возмущались. Щепкин, задумчиво вытирая платком потный лоб, повторял: «Оце дило, так дило…» — и печально вздыхал.

Но Гоголь не собирался сдаваться. Неожиданно поддержка пришла совсем с другой стороны. В начале января 1842 года в Москву приехал Белинский и остановился у Боткина. Белинский возглавил критический отдел «Отечественных записок» и в Москве собирался привлечь сотрудников, которые могли бы поддержать этот журнал.

Борьба между демократическим лагерем, вождем которого выступал Белинский, и реакционными сторонниками «официальной народности» — Погодиным и Шевыревым и во многом примыкавшими к ним славянофилами приняла особенно острый характер. Гоголь не раз слышал от Погодина и Шевырева враждебные выпады против Белинского. «Размашистым мечом он рубит направо и налево, — пугал Гоголя Шевырев, со злобой говоря о Белинском. — И нет такого имени, которое бы остановило его мах немилосердый!»

Гоголь помнил свои встречи с Белинским, высоко оценил его проникновенный и глубокий анализ «Ревизора». Белинский во многом импонировал ему своей страстностью, преданностью делу литературы. В свою очередь, Белинский не терял надежды оторвать Гоголя от его московских друзей, от пагубного влияния Погодина и Шевырева, которые тянули писателя назад, в лагерь реакции.

Через посредство Щепкина Белинский встретился с Гоголем втайне от его московских друзей.

Напомнив их последнюю встречу в Петербурге, Белинский стал убеждать Гоголя передать через него рукопись «Мертвых душ» в петербургскую цензуру.

— Там уже мы похлопочем, поговорим с Никитенкой — он умнее других, — убеждал критик. — Москва гниет в патриархальности, пиетизме, азиатизме! — возмущенно продолжал он. — Здесь самая мысль — грех. Раздолье одним Шевыревым! Ну, что вам сдался Погодин? Кстати, знаете, как за его скаредность называют Погодина? Петромихали! Только в китайской Москве могли поступить с вами, как поступил Снегирев. В Петербурге этого не сделал бы с вами даже самый привередливый цензор! Передайте мне вашу рукопись, и мы там добьемся ее разрешения.

Гоголя убедил горячий тон Белинского. Он достал свою драгоценную рукопись и вручил ее критику. Белинский пожал ему руку, по привычке отвел со своего большого красивого лба непокорную прядь белокурых волос и выпрямился.

— Я очень жалею, — добавил он, — что «Москвитянин» взял у вас все, что вы написали, а для «Отечественных записок» нет у вас ничего! Судьба украшает «Москвитянин» вашими сочинениями и лишает их «Отечественные записки»! Ведь это теперь единственный журнал на Руси, в котором находит себе место и убежище все честное, благородное и — смею думать — умное мнение! «Отечественные записки» ни в каком случае не могут быть смешиваемы с холопами знаменитого села Поречья!

Гоголь, однако, сослался на то, что у него сейчас ничего нет готового для журнала.

— С нетерпением буду ждать выхода ваших «Мертвых душ», — в заключение сказал Белинский. — Думаю по этому случаю написать несколько статей о ваших произведениях. Ваш талант — великий талант. Дай вам бог здоровья, душевных сил и душевной ясности! Горячо желаю вам этого как писателю и как человеку, ибо одно с другим тесно связано.

Гоголь был глубоко растроган. Он обещал подумать над предложением Белинского, А пока что горячо просил его позаботиться о своем детище, о своей поэме.

Они расстались. Белинский увез с собой рукопись «Мертвых душ».

Наступили дни мучительных, тревожных ожиданий. Погодин и Аксаковы дулись на Гоголя, так как до них дошли сведения об его конспиративном свидании с Белинским. Из Петербурга не было вестей. Доносились лишь смутные слухи, что рукопись «Мертвых душ» где-то блуждает по рукам. В сильной тревоге Гоголь засыпал вопросами князя Одоевского: «Что же вы все молчите? Что нет никакого ответа? Получил ли ты рукопись? Получил ли письма? Ради бога не томите».

Погодин и Шевырев советовали написать почтительное письмо Уварову и председателю цензурного комитета в Петербурге князю Дондукову-Корсакову, в котором изложить свое бедственное положение и покорно просить о' снисхождении. Гоголь пробовал им возражать, говорил, что Уваров его терпеть не может и за дружбу с Пушкиным и за «Ревизора», но в конце концов подчинился их настояниям и написал. В письме к Уварову он заявлял: «Я не предпринимаю дерзости просить воспомоществования и милости, я прошу правосудия, я своего прошу: у меня отнимают мой единственный, мой последний кусок хлеба». В этом письме было больше отчаяния, чем каких-либо доводов. Гоголь послал оба письма не прямо Уварову и Дондукову, а Плетневу, с тем чтобы он лишь в случае крайней надобности передал их по назначению. К счастью, удалось обойтись без этих писем.

Ожидание становилось невыносимым. Петербург по-прежнему молчал. Гоголь чувствовал, как к нему возвращается болезненное состояние, испытанное им в Вене. К сердцу подступало волненье, каждое переживание, каждая тревога принимали исполинские размеры: то необычайной душевной напряженности, то тяжелой мучительной печали, доводящей его до сомнамбулического состояния. Не раз он чувствовал обмирание, почти терял сознание.

Отношения его с Погодиным тоже становились все напряженнее. Они почти не встречались, переписывались короткими записками, которые слуга приносил то наверх Гоголю, то вниз в кабинет Погодина. Погодин угрюмо ходил своей медвежеватой походкой по кабинету. «Москвитянин» не оправдал ожиданий, на него возлагавшихся. Острые стрелы статей Белинского наносили ему немалый ущерб.

Несмотря на жарко натопленную комнату, Гоголь мерз. Он сидел у конторки в теплой фуфайке поверх рубашки и вязал на спицах шарфы или ермолки или писал тонко очиненным гусиным пером на маленьких клочках бумаги. Эти клочки он вполголоса прочитывал, сердито рвал и бросал на пол, потом снова собирал их и раскладывал по порядку. Шестилетний сын Погодина с сестренкой нередко помогали ему в этих занятиях, собирая разорванные клочки. До обеда Гоголь не сходил вниз, в общие комнаты. За обедом настроение духа у него улучшалось. В особенности если подавались любимые им макароны. Он сам и приготовлял их, никому не доверяя. Из кухни приносили большую миску дымящихся макарон. Гоголь с искусством истинного гастронома начинал перебирать по макаронине, опускал в миску кусок сливочного масла, затем посыпал натертым сыром, перетрясал все вместе и, открыв крышку и обведя глазами всех сидящих за столом, восклицал:

— Ну, теперь ратуйте, людие!

В продолжение обеда он катал шарики из хлеба, неохотно откликаясь на разговоры окружающих. Если ему почему-либо не нравился квас, то он эти шарики напихивал прямо в графин. После обеда до семи часов он уединялся у себя в комнате, и в это время ни-кто не имел права к нему входить. В семь часов он спускался вниз, широко распахивал двери всей анфилады смежных комнат и начинал свое лечение. Оно состояло из ходьбы и питья холодной воды. В крайних комнатах, маленькой и большой гостиных, ставились графины с холодной водой. Гоголь ходил взад и вперед по комнатам и через каждые десять минут выпивал по стакану.

Погодин сидел в кабинете за своими летописями и лишь изредка спрашивал:

— Ну что, находился?

— Пиши, пиши, — отвечал Гоголь. — Бумага по тебе плачет. — И продолжал по-прежнему как-то особенно быстро, порывисто ходить до тех пор, пока вся вода не была выпита.

Бережливая старушка мать Погодина очень огорчалась, что от этого хождения слишком быстро оплывали стеариновые свечи, и кричала горничной:

— Груша, а, Груша, подай-ка теплый платок, тальянец опять столько ветру напустил, что страсть!

— Не сердись, старая, — добродушно откликался Гоголь. — Графин кончу, и баста!

Окончив графин, он снова уходил к себе наверх и отдавал распоряжение никого не принимать.

Так проходил день за днем.

Однажды, запыхавшись, прибежал к нему Щепкин. У него были хорошие новости. Вытирая поминутно лившийся со лба пот, комически разводя толстыми ручками, он сообщил Гоголю о получении письма от Белинского.

Белинский писал Щепкину, рассчитывая, что Щепкин сообщит обо всем писателю: «Скажу вам несколько слов о приключениях в Питере с рукописью Гоголя. Приехав в Питер, я только и слышал везде, что о подкинутых в гвардейские полки, на имя фельдфебелей, безымянных возмутительных письмах. Правительство было встревожено, цензурный террор усилился… Уваров приказал цензорам не только не пропускать повестей, где выставляется с смешной стороны сословие, но где даже есть слишком смешное хоть одно лицо… Вы, живя в своем Китае-городе и любуясь, в полноте московского патриотизма, архитектурными красотами Василия Блаженного, ничего не знаете, что делается в Питере. И вот Одоевский передал рукопись графу Вьельгорскому, который хотел отвезти ее к Уварову, но тут готовился бал у великой княгини, и его сиятельству некогда было думать о таких пустяках, как рукопись Гоголя. Потом он вздумал, к счастью, дать ее (приватно) прочесть Никитенко. Тот, начавши ее читать как цензор, промахнул как читатель и должен был прочесть снова. Прочтя, сказал, что кое-что надо Вьельгорскому показать Уварову. К счастью, рукопись не попала к сему министру погашения и помрачнения просвещения в России. В Питере погода меняется 100 раз, — и Никитенко не решился пропустить только кой-каких фраз да эпизода о капитане Копейкине…»

Вслед за этим пришло и известие от Плетнева, который уже официально сообщал о получении разрешения на печатание «Мертвых душ». Правда, цензор Никитенко не удовольствовался запрещением «Повести о капитане Копейкине», а потребовал изменить заглавие и наметил в тексте десятка три разных мелких вымарок. Но это была уже победа. Гоголь одновременно обрадовался и огорчился. Наконец-то его поэма, которая стоила ему стольких трудов, огорчений, здоровья, душевных сил, может быть напечатана! Это была великая радость, оправдание его приезда, его подвижнического труда.

Но исключение повести о Копейкине его огорчило и потрясло. Ведь история Копейкина необходима, нужна для понимания всего содержания поэмы. Копейкин должен показать равнодушие сильных мира сего к горестной участи и страданиям маленьких, обыкновенных людей.

Гоголь решил переделать эту повесть, покривить душой и показать, что Копейкин сам виновник своих несчастий. «Уничтожение Копейкина меня сильно смутило! — жаловался он Плетневу. — Это одно ив лучших мест в поэме, и без него — прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить. Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет, характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо. Присоедините ваш голос и подвиньте кого следует».

Однако даже это изменение смысла повести, сделанное в угоду цензуре, не сразу смягчило Никитенко. Лишь после долгих уговоров и переписки он разрешил к печати эту обезвреженную редакцию. Да и к заглавию поэмы пришлось добавить отсутствовавшие в рукописи слова: «Похождения Чичикова, или Мертвые души». Пришлось переделать и ряд других мест, вызывавших опасения цензуры.

Гоголь достал из ящика большой лист чистой плотной бумаги и начал рисовать обложку для будущей книги. Мелкими, четкими буквами он вывел «Похождения Чичикова», заглавие, навязанное ему цензурой, затем крошечным росчерком словечко «или» и, наконец, крупно: «Мертвые души». Это заглавие он обвел гирляндой из черепов, стремясь подчеркнуть его зловещий смысл. Под заглавием он написал особенно броским шрифтом: «Поэма». Наверху листа нарисовал быстро мчащуюся тройку с одиноким седоком и кучером, а под нею деревянное здание провинциальной гостиницы и обильные запасы бутылок и закусок.

Он выделил слово поэма, потому что его произведение было поэтическим эпосом современной жизни, проникнутым мощной лирической стихией. За изображением мертвых душ тогдашней России, за страшным и пошлым миром Собакевичей и Ноздревых перед его очами вставала другая Россия, Россия народная, крестьянская, Россия бескрайных просторов, шумящих лесов, нищих деревень и светлой и могучей народной души.

Теперь пошли хлопоты с печатанием. Нужно было достать бумагу, сговориться с типографией, читать корректуры. На все это уходило много времени и сил.

 

ОБВИНИТЕЛЬНЫЙ ПРИГОВОР

«Мертвые души» создавались в годы начавшегося перелома в общественном и экономическом положении страны. Формы замкнутого крепостнического хозяйства уже отмирали и приходили в столкновение с новыми, капиталистическими тенденциями экономического развития. Росло число промышленных предприятий, все большее значение приобретал вольно-наемный труд, все решительнее внедрялись новые прогрессивные методы хозяйствования в помещичьих имениях.

Разорение помещиков, которые продолжали вести свое хозяйство по-прежнему, за счет бесчеловечного ограбления и угнетения крепостных, зависимость сельского производства от условий общего рынка — все сильнее и явственнее давали чувствовать изжитость патриархальных, исторически обреченных форм крепостного хозяйства.

Вконец разоренные и обнищавшие крестьянские массы не хотели мириться со все нараставшей эксплуатацией их помещиками. Усиливались вспышки крестьянских восстаний. Страх перед крестьянскими волнениями, перед новой пугачевщиной заставил правительство пойти на секретную разработку весьма умеренных и куцых реформ, вдобавок так и не осуществленных.

О настроениях, господствовавших в народе, лучше всего свидетельствует скупой полицейский отчет, составленный 3-м отделением на основе тайных агентурных сведений за 1839 год: «…Возбуждается мысль о свободе крестьян; вследствие этого происходят, и в прошлом году происходили, в разных местах беспорядки, ропот, неудовольствия, которые угрожают хотя отдаленною, но страшною опасностью… Простой народ ныне не тот, что был за двадцать пять лет перед сим. Подьячие, тысячи мелких чиновников, купечество и выслуживающиеся кантонисты, имеющие. один общий интерес с народом, привили ему много новых идей и раздули в сердце искру, которая может когда-нибудь вспыхнуть…»

«Русский народ дышит тяжелее, чем прежде, глядит печальнее, — писал об этом времени Герцен, — несправедливость крепостничества и грабеж чиновников становятся для него все невыносимей… Значительно увеличилось число дел против поджигателей, участились убийства помещиков, крестьянские бунты…» Вот в этой накалявшейся атмосфере и создавалась поэма Гоголя. И хотя самому писателю по-прежнему казалось, что он осуждает лишь отдельные, частные недостатки и проявления этого косного, прогнившего строя, сатирическая и обобщающая сила его образов была такова, что значение поэмы далеко вышло за эти пределы. «Мертвые души» стали беспощадным приговором всей русской действительности, всему отживающему, мертвящему строю.

В «Мертвых душах» Гоголь выступил против главного врага русского народа — крепостного права. Хотя писатель прямо нигде об этом не говорил, но созданные им образы помещиков-крепостников неизбежно приводили читателей к выводу, что глубоко порочен существующий, крепостнический, порядок вещей, при котором Собакевичй и Ноздревы являются хозяевами положения, бесконтрольно распоряжаются судьбами крепостных, поддерживают застой и косность.

Рабский гнет крепостничества, грабеж народа чиновниками, жестокие полицейские расправы над всеми, кто пытался протестовать против тюремной обстановки царской России, создавали мертвенную атмосферу отчаяния и безнадежности. Нужно было взорвать эту неподвижность, нарушить ее хотя бы криком отчаяния! И писатель показал ужасающую картину социального и морального омертвения, чудовищной деградации правящих классов. Ничтожные слюнтяи Маниловы, грубые, звероподобные Собакевичи, наглые, беззастенчивые плуты и врали Ноздревы, мелочные, глупые скопидомки Коробочки и потерявшие всякое человеческое подобие скупцы, Плюшкины — такова неприглядная галерея «мертвых душ» дворянского общества. «Благодаря Гоголю, — писал впоследствии Герцен, — мы видим их, наконец, за порогом их барских палат, их господских домов, они проходят перед нами без масок, без прикрас, пьяницы и обжоры, уродливые невольники власти и безжалостные тираны своих рабов, пьющие жизнь и кровь народа с той же естественностью и простодушием, с каким ребенок сосет грудь своей матери».

Гоголь видел свою задачу в пробуждении моральной ответственности, в пробуждении у власть имущих сознания своей вины, которое, как ему казалось, могло привести их на путь нравственного возрождения и исправления. В первой части поэмы задача моралиста была отодвинута огромной сатирической, обличительной силой созданных им образов, хотя иногда и сквозила в обещаниях писателя показать в дальнейшем идеальную «русскую девицу» и «мужа», исполненного добродетели, в которых нашел бы выражение его положительный идеал. Этот положительный идеал сказался в поэме в высоком патриотическом чувстве, в противопоставлении народа, его живой души нравственным уродам, «мертвым душам» помещичьей и чиновничьей верхушки. Это положительное, патриотическое и народное начало поэмы с особенной силой и полнотой осуществлено в лирических отступлениях, в образах крестьян, в проникновенной патетике пейзажей.

Гоголь не приукрасил действительности, а воссоздал ее с суровой правдивостью, запечатлев в своей поэме самые отвратительные черты крепостнического общества, и сила образов, созданных писателем, была в их типичности, в том, что они передавали самую Сущность людских характеров, наиболее существенное и типическое, свойственное целой социальной группе.

Типы, изображенные им, находились тут же рядом, их легко было узнать и запомнить! И сладкоречивого, заботящегося лишь о собственной особе Манилова, и дубиноголовую, хлопотливую Коробочку, и наглого сплетника и лгуна Ноздрева. Писатель взял их ив жизни, из наблюдений над окружавшими его людьми. Но это были не простые копии, а типические портреты, обобщающие И укрупняющие черты, свойственные целому сословию: «У меня только то и выходило хорошо, — указывал впоследствии Гоголь, — что взято было мной из действительности, из данных, мне известных. Угадывать человека я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности. Я никогда не писал портрета в смысле простой копии. Я создавал портрет, но создавал его вследствие соображения, а не воображения».

Коробочки, Собакевичи, Ноздревы окружали его на каждом шагу. Это они подняли такой шум и крик после появления «Ревизора». Это благодаря им он вынужден был прожить многие годы вне России, чтобы иметь возможность завершить свою поэму. Гоголь представлял себе, как теперь обозлятся и завопят все эти Коробочки и Ноздревы, узнав себя в образах его поэмы.

Но ведь в ней только правда, только то, что он видел в жизни! Даже самая история покупки и заклада, «мертвых душ», умерших крепостных, которые числились по «ревизиям» переписи якобы живыми, не выдумана им. Еще в детстве он слышал о том, как соседи-помещики покупали «мертвые души» для приобретения прав винокурение или заклада их в Опекунском Совете.

В «Мертвых душах» Гоголь продолжил и развил начатое им в «Ревизоре». Но теперь круг его обличений крепостнической России, ее господствующей клики стал во много раз шире. Провинциальные помещики, составлявшие основной оплот крепостнической системы, губернский чиновничий синклит, столичные верхи, жестоко осужденные в «Повести о капитане Копейкине», и, наконец, вновь возникший тип ловкого предпринимателя-«спекулятора» в лице Чичикова — все это стало предметом сатиры Гоголя и в целом давало обобщенную картину всей тогдашней России.

Писатель нарисовал чудовищную галерею нравственных уродов, в которых общечеловеческие пороки приобрели в условиях крепостнического строя особенно уродливые и безобразные черты. Таков прижимистый, алчный человеконенавистник Собакевич. Он относится с нескрываемой враждебностью ко всему на свете и прежде всего к любому проявлению прогресса. Собакевич вырастает в грозный символ тупого и злобного реакционера, который признает лишь грубую силу и ненавидит всех и вся на свете. Гоголь уподобляет его даже по внешности медведю, подчеркивая мрачную, звероподобную натуру этого типичного представителя реакции.

Столь же отрицательными чертами наделен наглый враль и забулдыга Ноздрев. В нем нашли свое выражение самые отвратительные духовные качества господствующего класса. В то же время черты ноздревщины неизменно сохраняют свою жизненность в самые различные эпохи. Лживость, полнейшая моральная беспринципность, наглость, отвратительный паразитизм Ноздрева присущи не только развращенному рабским трудом дворянству, но и последующим поколениям, отравленным духом наживы и эксплуатации. Ноздрев не гнушается ни клеветой, ни ложью и провокацией, ни шулерством и шантажом, лишь бы достичь своих целей.

Под стать заскорузлой собственнической натуре Собакевича и «дубиноголовая» Коробочка, которая в силу своей «патриархальности» цепко держится за отживающий уклад, стремясь приспособиться ко все растущему влиянию денежных отношений, подрывавших замкнутый «старосветский» мирок. Она настороженно-враждебно, недоверчиво относится ко всяким новшествам, на первом месте у нее стоит стремление к наживе. Больше всего она опасается продешевит», и даже когда Чичиков предлагает ей продать умерших крестьян, Коробочка прежде всего боится, как бы ее не обманули в этой необычной для нее сделке.

Пределом человеческого падения является Плюшкин. Его скупость перешла в болезненную манию, и он потерял всякий человеческий облик, стал «прорехой на человечестве». В мировой галерее скупцов Плюшкин — самый страшный и отвратительный образ. Даже скупость его бесцельна, так как приводит его к разорению. Плюшкин — грозное предостережение собственническому миру наживы и накопления, носитель того тлетворного микроба, который вызывает распад и загнивание общества, основанного на погоне за прибылью и наживой.

В сладкоречивом, обходительном Манилове. Гоголь со столь же глубоким проникновением в его духовную сущность показал черты распада и пошлости. Праздный тунеядец, «небокоптитель» Манилов — не менее типичное проявление паразитизма и внутренней опустошенности окружающего общества, чем остальные герои поэмы. В деревенской тиши за счет труда нищих, ограбленных мужиков предается он нелепым и бесплодным мечтаниям о «благополучии дружеской жизни». Но и бессмысленное прожектерство и приторная ласковость Манилова лишь прикрывают внутреннюю его пустоту и ничтожество. При всем своем благодушии и краснобайстве Манилов такой же представитель крепостнического общества, как и остальные помещики. Социальный паразитизм и бесконтрольная власть над крепостными душами — та почва, на которой возникали и превращались в «мертвые души» их владельцы.

В этот тусклый мир распада, омертвения, нравственного вырождения вторгается «предприниматель» Чичиков — главный герой поэмы. Чичиков показан уже как носитель новых веяний эпохи. Основная черта его деятельности — жажда приобретения. В отличие от примитивного «патриархального» накопительства Коробочки Чичиков «деятель» новой, буржуазной формации. Его лицемерное благодушие, угодливость— все это служит целям личного обогащения, лишь маска для достижения корыстных целей. Чичиков — воплощение той пошлости, душевной пустоты, нравственной нечистоплотности, которые стали отличительным признаком эпохи буржуазного делячества.

В нем с особенной полнотой и силой Гоголь заклеймил ненавистный ему тип самодовольного пошляка, карьериста и циничного хищника, облик которого он уже намечал в таких «героях», как поручик Пирогов, майор Ковалев, помещик Чертокуцкий.

Алчность, беспринципность, пошлость „подобного «героя времени» пугали Гоголя, видевшего в нем воплощение ненавистного ему века «предпринимательства», корысти и наживы. Даже внешняя благовоспитанность, франтоватость Чичикова, усиленные заботы его о собственной физической чистоплотности, которые неизменно он проявляет, показаны Гоголем как лицемерное прикрытие душевной нечистоплотности, наглой, воинствующей пошлости.

В Чичикове Гоголь заклеймил дух всеобщей продажности, «меркантильности», ненавистного ему делячества и эгоизма, порожденные наступлением новых, капиталистических отношений. Чичиков — знамение торжества пошлости, комфорта, корысти, нравственного падения человека. Он поэтому столь же ненавистен Гоголю, как и «мертвые души» крепостнической России.

«Рыцарь копейки», «подлец», «приобретатель» — вот имена, которыми Гоголь клеймит своего героя. Мертвенной. замкнутости, тяжеловесной неподвижности «мертвых душ» крепостников-помещиков Чичиков противостоит лишь внешне. Его «деятельность» столь же бессмысленна и вредна, как и бездеятельность Коробочек и Маниловых. Именно в Чичикове Гоголь проявил с особенной полнотой свою способность к изображению «пошлости пошлого человека», которую так прозорливо определил в нем Пушкин.

Гоголь казнил не только крепостников-помещиков. С не меньшей силой сатирического обличения показал он и чиновников губернского города во главе с губернатором.

Но за этим страшным миром помещичьей и чиновничьей Руси Гоголь почувствовал живую ее душу — душу народа. Отвратительным тунеядцам и нравственным уродам писатель противопоставил русский народ. Именно в народе он увидел то здоровое, живое начало, которое оказалось искажено и изуродовано господствующими классами. Противопоставление России народной — России помещиков и чиновников проходит через всю поэму, составляет ее внутренний, лирический подтекст. В лирических отступлениях и описаниях Гоголь раскрывает тему родины с огромной поэтической силой и лирическим пафосом. От едкой насмешливости в изображении тунеядцев-помещиков Гоголь переходит к восторженному лирическому описанию российских просторов. С любовью говорит он о русском мужике — несравненном мастере Максиме Телятникове, честном труженике плотнике Степане, все губернии исходившем с топором за поясом.

В народе увидел писатель ту могучую силу, которая чужда корыстолюбию, алчности, лицемерию господствующих классов. Потому-то с таким восхищением писал он о беглом крестьянине Абакуме Фырове, который стал бурлаком, возлюбил вольную жизнь! Патриотическое чувство писателя с особенной силой сказалось в его гимне родине, завершающем первую часть поэмы. Когда он создавал эти величественные, взволнованные строки, перед ним расстилались могучие просторы родной земли, звучали богатырские песни народа, летела в бесконечную даль дорога. Вместо брички Чичикова с пьяным Селифаном и Петрушкой в его вдохновенном воображении вихрем мчалась необгонимая тройка-Россия, в которой писатель видел будущее своей отчизны.

Когда он писал эти вдохновенные слова о родине, то всем своим сердцем, всем своим существом чувствовал, что придет время, когда рассеется ночная мгла, опустившаяся на Россию, разбегутся, исчезнут люди-призраки, «мертвые души» помещичьей Руси и воспрянет народ-богатырь, готовый на любой подвиг, на любое чудо. Слова надежды и жизни замыкались в дивные ритмы, звучали чудным звоном: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади… Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».

Гоголь не смог дать ответ на поставленный им самим вопрос. На протяжении всей остальной жизни он тщетно искал этот ответ, ошибаясь и мучительно блуждая по окольным путям. Но перед ним неизменно стоял образ летящей вперед птицы-тройки, радостный и пленительный символ родины и народа.

 

ОТЪЕЗД

Его поэма, наконец, выходит из печати, а он уже чувствует неудовлетворенность ею. Гоголю казалось, когда он ехал на родину, что в России он найдет ту атмосферу покоя и примирения, которой ему так не хватало на Западе. На самом же деле он застал все более обострявшуюся борьбу, все более резкие расхождения во взглядах. Правда, Аксаковы, Киреевские, Хомяков, с которыми он встречался в Москве, подобно Погодину и Шевыреву, стояли на точке зрения особого, патриархально-миролюбивого пути развития России. Они осуждали революционную борьбу на Западе и вовсе не хотели перенесения этой борьбы в Россию. Отстаивая старину и враждебно относясь ко всему новому, они тянули Гоголя назад, к православно-религиозным, идеалистическим представлениям о русском народе и его будущем. В то же время смелые, решительные высказывания Белинского, призывавшего к борьбе с самодержавием и крепостничеством, его беспощадная полемика со славянофилами пугали Гоголя, заставляли его еще ближе и теснее сойтись со славянофилами.

Все это сказалось и на усилении его религиозных настроений. С детских лет воспитанный в беспрекословном уважении к религии, Гоголь стал видеть в ней выход из бушующих социальных противоречий и конфликтов. Перенесенное им в Вене тяжелое, казавшееся смертельным заболевание придало этому религиозному чувству повышенную обостренность.

Завершение работы над первым томом своей поэмы Гоголь рассматривает теперь не как конец своего творческого подвига, а как начало нового, подвижнического труда, который покажет людям, как надо жить, перевоспитает их в духе христианской морали.

Пока печатались «Мертвые души», Гоголь жил у Погодина на Девичьем поле. Он часто посещал Аксаковых, встречался со Щепкиным, присутствовал на вечерах у Елагиных, на которых без конца спорили, шумели славянофилы и западники,

Пришло письмо от Языкова. Больной поэт приветствовал возвращение Гоголя на родину и писал ему в стихах:

Благословляю твой возврат Из этой нехристи немецкой, На Русь, к святыне москворецкой! Ты, слава богу, счастлив, брат: Ты дома, ты уже устроил Себе привольное житье; Уединение свое Ты оградил и успокоил От многочисленных сует И вредоносных наваждений Мирских, от праздности и лени, От празднословящих бесед Высокой, верною оградой Любви к труду и тишине; И своенравно и вполне Своей работой и прохладой Ты управляешь, и цветет Твое житье легко и пышно, Как милый цвет в тени затишной, У родника стеклянных вод!

К сожалению, Гоголь далеко не находился в «тени затишной» и «житье» его отнюдь не было «легко и пышно», как полагал поэт, приветствуя его из далекого Ганнау,

Печатание поэмы требовало много труда и напряжения всех сил. Кроме того, в Петербурге Гоголь условился с Прокоповичем об издании своих сочинений, и теперь ему приходилось многое править и переделывать в старых произведениях. Но самым тягостным было то, что Погодин, узнав о предполагаемом издании, вознегодовал. Осуществление его в Петербурге воспринято было им как измена Гоголя, как покушение на его, Погодина, интересы.

Они теперь не разговаривали, а обменивались записками, вызванными житейской необходимостью. Сухие деловые вопросы и ответы в то же время были проникнуты обидой и враждебностью. Даже счет торговца бумагой вызывал напряженный письменный диалог. На безграмотной записке торговца: «Прашу написать записку каму бумага от Усачева и прашу доставить щет. А то продасца», Погодин надписывал карандашом: «Был ты у Усачева? Вот записка, коей я не понимаю».

Гоголь на той же записке отвечал:

«Я буду у него сегодня и постараюсь кончить дело».

В свою очередь, Погодин обидчиво жаловался:

«Вот то-то же. Ты ставишь меня перед купцом целый месяц или два в самое гадкое положение, человеком несостоятельным. А мне случалось позабыть однажды о напечатании твоей статьи, то ты так рассердился, как будто лишили тебя полжизни, по крайней мере, в твоем голосе я услышал и в твоих глазах это увидел. Гордость сидит в тебе бесконечная».

Гоголь с отчаянием молил:

«Бог с тобой и с твоей гордостью. Не беспокой меня в течение двух недель по крайней мере. Дай отдохновение душе моей».

Но Погодин не унимался. Его кулаческая натура не могла примириться с расходами и убытками, в которые его ввел Гоголь. Он продолжал настаивать на том, чтобы Гоголь дал для напечатания в «Москвитянине» хотя бы одну из глав «Мертвых душ» до их выхода. Это вызвало взрыв негодования Гоголя, набросившегося на Погодина с упреками:

— Ты бессовестен, неумолим, жесток, неблагоразумен, — взволнованно протестовал Гоголь. — Если тебе ничто и мои слезы, и мое душевное терзанье, и мои убежденья, которых ты и не можешь и не в силах понять, то исполни, по крайней мере, ради самого Христа, мою просьбу. Имей веру, которой ты не в силах и не можешь иметь ко мне, имей ее хоть на пять-шесть месяцев. Боже! Я думал уже, что я буду спокоен хоть до моего выезда. Но у тебя все порыв! Ты великодушен на первую минуту и через три минуты потом готов повторить прежнюю песню. Если б у меня было какое-нибудь имущество, я бы сей час отдал бы все имущество с тем только, чтобы не помещать до времени моих произведений.

Эта накаленная обстановка заставляла Гоголя спешить с изданием и снова стремиться к отъезду за границу. Он жаждет одиночества, хочет спокойно обдумать все происшедшее.

Вновь им овладевает мысль, что лишь вне России он может о ней писать. То, что он увидел в Петербурге и Москве, его пугало и во многом оказалось непонятным. Ожесточенная полемика между Белинским и Погодиным с Шевыревым, кипение умов и страстные споры, которые велись в московских гостиных, утомляли его и вселяли беспокойство. Ему казалось, что все кругом заблуждаются, идут неверным путем.

Все чаще и чаще посещала его мысль о том, что лишь путь религиозного подвижничества, отказа от мирских благ и забот может принести успокоение.

Но не ханжески лицемерное, казенное благочестие Погодина, не надуманное, подкрепленное изучением Гегеля христианство Константина Аксакова привлекали Гоголя, а аскетическое подвижничество.

С благоговейным волнением отправился он на свидание с приехавшим в Москву архиереем Иннокентием. Иннокентий стяжал известность своим благочестием. Высшие князья церкви в синоде и консистории завидовали его популярности и косо смотрели на его деятельность. Иннокентия переводили из Киева в Вологду, а оттуда опять на Украину, но уже не в Киев, а в Харьков.

Иннокентий не признавал парадной пышности, держался скромно, но с достоинством. Гоголь застал его в простой монастырской келье. Владыка был в лиловой рясе с золотым нагрудным крестом. Встретил он писателя с пристальным интересом. Гоголь прикоснулся губами к холодной, высохшей руке.

— Неослабно и твердо протекайте пастырский путь ваш, — сказал Гоголь. — Всемогущая сила над нами. Ничто не совершается без нее в мире. И наша встреча была назначена свыше.

В завершение свидания Гоголь просил благословить его, и Иннокентий вынес ему образ.

— Иннокентий благословил меня, — торжественно сообщил он Ольге Семеновне, приехав к Аксаковым. — Теперь я могу объявить, куда еду: ко гробу господню!

Это признание, весь экзальтированный облик Гоголя испугали Аксаковых.

— С каким намерением вы вернулись в Россию? — взволнованно спросила Вера Сергеевна. — С тем, чтобы остаться в ней навсегда? Или с тем, чтобы уехать?

— С тем, чтобы проститься! — торжественно сказал Гоголь. И тут же стал говорить, что он едет за границу на два, а если понадобится, и на пять лет, с тем чтобы завершить свой труд над поэмой. Первая ее часть лишь крыльцо, пристройка к огромному целому. Но для завершения его труда ему необходимо было спокойствие.

— Много труда и душевного воспитания впереди! — тем же проповедническим тоном продолжал Гоголь. — Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще…

Это патетическое выступление явилось полной неожиданностью для Аксаковых и произвело на них гнетущее впечатление. Особенную тревогу вызвало высказанное им желание ехать в Иерусалим.

Девятого мая Гоголь вновь отпраздновал свои именины в саду у Погодиных. Однако в этом году празднество прошло не столь весело и беззаботно, как в прошлом. Все время чувствовалась какая-то напряженность. Гоголь почти не разговаривал с Погодиным, был замкнут, молчалив. Среди присутствовавших находилось много прежних посетителей: Аксаковы, Киреевские, Нащокин, Павлов; были университетские профессора: Армфельд, Редкин, Грановский.

Через несколько дней после именин закончилось печатание «Мертвых душ». Первые экземпляры были получены 21 мая, в день именин Константина Аксакова. Гоголь явился к Аксаковым с двумя книгами — первую он преподнес имениннику, а вторую — всему семейству, надписав на титульном листе: «Друзьям моим, целой семье Аксаковых». Преподнося книги, Гоголь обещал, что через два года будет готов второй том «Мертвых душ».

Незадолго перед этим приехала в Москву Мария Ивановна — повидаться с сыном и забрать от Раевской свою младшую дочь — Лизу. Сразу же после ее отъезда Гоголь и сам стал собираться в дорогу. А через день после выхода «Мертвых душ» выехал за границу через Петербург. Там должен он был встретиться с Прокоповичем и отдать ему последние распоряжения для печатания своих сочинений.

Гоголь уезжал из дома Аксаковых. Они проводили его до Химок, где встретили Щепкина с сыном. Прощание было грустным. Всем казалось, что наступила какая-то им самим еще неясная перемена, что Гоголь от них удаляется не только на неопределенно длительное время, но и удаляется душевно. Напоследок Гоголь обратился к Сергею Тимофеевичу с просьбой — старательно вслушиваться во все суждения о «Мертвых душах» и записывать их слово в слово, и все отзывы пересылать ему в Италию.

— Это мне крайне необходимо, — уверял Гоголь. — Не пренебрегайте и мнениями самых глупых и ничтожных людей, особенно людей, расположенных ко мне враждебно. Все это мне необходимо для моей работы.

На прощанье все пошли до прихода дилижанса погулять по березовой роще. Прогулка была невеселой: никто не знал, на сколько времени уезжает Гоголь, каковы его намерения. Сам писатель не заговаривал на эту тему. Он походил на больную нахохлившуюся птицу. Даже Константин Аксаков, относившийся к нему с юношеским обожанием, приуныл. Торопливо и молча пообедали. Но ни шампанское, ни сознание скорой разлуки не растопили того холодка, который сопутствовал этому прощанию. Самый отъезд Гоголя все время казался какой-то непонятной прихотью, грустной неожиданностью.

Увидев дилижанс, Гоголь сразу же встал из-за стола, начал собираться и наскоро простился с провожающими. Горькое чувство овладело всеми, когда захлопнулись дверцы кареты. Гоголь скрылся в ней, и дилижанс быстро покатился по Петербургскому шоссе.

В Петербурге Гоголь пробыл около недели. Он почти нигде не показывался, проводя все эти дни с Прокоповичем в работе над подготовкой издания своих произведений. Однако и это дело не было закончено. Он оставил Прокоповичу ворох рукописей и поспешно уехал за границу, в курортный городок Гастейн, близ Зальцбурга, лечиться на тамошних водах. Его отъезд походил на бегство.

Уезжая из столицы 4 июня 1842 года, Гоголь обратился с письмом к С. Т. Аксакову, которое являлось своего рода завещанием: «Пишу вам несколько строк перед выездом. Хлопот было у меня довольно. Никак нельзя было на здешнем бестолковье сделать всего вдруг. Кое-что я оканчивать оставил Прокоповичу. Он уже занялся печатаньем. Дело, кажется, пойдет живо. Типографии здешние набирают в день до шести листов. Все четыре тома к октябрю выйдут непременно». После этого делового вступления Гоголь писал: «Крепки и сильны будьте душой! ибо крепость и сила почиет в душе пишущего сии строки, а между любящими душами все передается и сообщается от одной к другому, и потому сила отделится от меня несомненно в вашу душу. Верующие во светлое увидят светлое, темное существует только для неверующих». Сразу же после этих торжественных, поучающих строк следовали прощальные приветы и рукопожатия.

Уезжая из Москвы, он вновь начинает думать о поездке в Иерусалим, которая, как ему казалось, может просветить его и наставить на путь истины. В день своего рождения 9 мая 1842 года он пишет своему любимому старому другу Саше Данилевскому: «Это будет мое последнее и, может быть, самое продолжительное мое удаление из отечества: возврат мой возможен только через Иерусалим». Теперь и самая поэма кажется ему лишь первой ступенью к тому зданию, которое он воздвигнет, показав людям путь ко спасению. «Через неделю после этого письма, — продолжает он, — ты получишь отпечатанные «Мертвые души», преддверие немного бледное той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит, наконец, загадку моего существования».

Подводя итоги прошлому, он решает разойтись и с Белинским, прося Прокоповича поблагодарить того за письмо и обещая «потрактовать» и поговорить с ним лично при проезде через Петербург. Итак, вместо удовлетворения, радости от сознания своей победы Гоголь расстается с отчизной полный тревоги, тоски, смятения.

* * *

Выход «Мертвых душ» потряс всю Россию.

«Вскоре после отъезда Гоголя, — писал С. Т. Аксаков, — «Мертвые души» быстро разлетелись по Москве и потом по всей России. Книга была раскуплена нарасхват. Впечатления были различны, но равно сильны. Публику можно было разделить на три части. Первая, в которой заключалась вся образованная молодежь и все люди, способные понять высокое достоинство Гоголя, приняла его с восторгом. Вторая часть состояла, так сказать, из людей озадаченных, которые, привыкнув тешиться сочинениями Гоголя, не могли вдруг понять глубокого и серьезного значения его поэмы… Третья часть читателей обозлилась на Гоголя: она узнала себя в разных лицах поэмы и с остервенением вступилась за оскорбление целой России».

Появление книги Гоголя отметил в своем дневнике Герцен, томившийся в новгородской ссылке. Он служил там в учреждении, подобном губернскому суду, описанному Гоголем, и повседневно встречался с гоголевскими типами. «Он (Сатин) привез «Мертвые души» Гоголя, — записал 11 июня 1842 года Герцен, — удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте… Грустно в мире Чичикова…»

Для Герцена «Мертвые души» явились откровением. Они не только подтвердили и расширили его наблюдения над современной жизнью, но и способствовали рождению замечательного романа «Кто виноват?».

Константин Аксаков восторженно прославлял «Мертвые души» как эпос современной России, как «Илиаду» нашего времени. Но, правильно почувствовав в поэме ее эпическое начало, К. Аксаков совершенно не отметил и не оценил сатирический характер поэмы, ее обличительное значение.

Глубокую, проникновенную характеристику гениального произведения Гоголя дал Белинский, который в статье о «Мертвых душах» писал, что среди «…торжества мелочности, посредственности, ничтожества, бездарности, среди этих пустоцветов и дождевых пузырей литературных, среди этих ребяческих затей, детских мыслей, ложных чувств, фарисейского патриотизма, приторной народности — вдруг, словно освежительный блеск молнии среди томительной и тлетворной духоты и засухи, является творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстною, нервистою, кровною любовию к плодовитому зерну русской жизни; творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта, — и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное, историческое…».

Все эти похвалы, отклики, негодование, восторги раздавались уже после отъезда Гоголя из России. И хотя он внимательно и даже болезненно обостренно прислушивался ко всем суждениям, но путь, избранный им, вел его в иную сторону.