Теплым июльским вечером Владимир Голубев прогуливался по Крещатику. Тротуары на Крещатике были светлыми и широкими — десять человек легко могли разойтись, нисколько не мешая друг другу, но на студента неловко натолкнулся прохожий в соломенной шляпе канотье, знававшей лучшие времена. Студент чертыхнулся, но сразу же прикусил язык, увидев, что перед ним беспомощный слепец с тросточкой, которой он дробно постукивал по тротуару. Голубев хотел пройти мимо, но слепой, цепко ухватив рукав рубахи, обратился к нему с нижайшей просьбой перевести его через улицу. Владимир скорчил гримасу неудовольствия, потому что синие очки, закрывавшие половину лица слепого, не могли скрыть, что он был евреем. Да и по выговору нельзя было не узнать уроженца еврейского местечка. Но не отказывать же калеке! Голубев нехотя взял еврея под костлявый локоть и повел его через Крещатик. Слепой шел, прихрамывая и спотыкаясь на булыжной мостовой, и все время бубнил себе под нос:
— Дэр арбейштэр зол гэбн… я ведь не нищий, хотя и слепой …давно втерся в компанию маклеров, сижу у Семадени наравне со всеми… при дележе куртажа слепого, ясное дело, норовят обделить… жалкие, ничтожные личности… я всех их продам, куплю, а потом снова продам…
Правой рукой слепой колотил тросточкой по мостовой, а левой приобнял студента за талию, чтобы иметь надежную опору. Голубев довел слепого до угла Крещатика и Прорезной, где стоял городовой, напоминавший своим монументальным видом капельмейстера военного оркестра. Оставив там слепого маклера и не слушая его горячих благодарностей, Голубев двинулся по шумной Прорезной до пересечения с Владимирской улицей, где возвышалось самое высокое и, наверное, самое вычурное здание во всем Киеве. В этом доме с башнями и башенками, колонами и фронтонами, сплошь покрытыми лепниной, размещались меблированные комнаты «Палермо», а первый этаж занимало модная кондитерская «Маркиз». Перед кондитерской стояли мраморные столики, между которыми ловко лавировали половые. Киевляне с гордостью называли свой город маленьким Парижем, и действительно Киев напоминал европейские города своими уютными кондитерскими и кофейнями, где можно было заказать крошечное заварное пирожное и чашечку горячего шоколада, почитать газету и поболтать. В летнее время эти заведения выставляли столики прямо на улицу и посетители наслаждались свежим воздухом.
До слуха Голубева донеслась кличка, знакомая только однокашникам по Первой гимназии:
— Конинхин!
Он посмотрел, кто его окликнул, и увидел компанию студентов, сидевших за одним из столиков.
— Мишка? — остановился Голубев, узнав соседа по Андреевскому спуску.
— Присаживайся к нам! Медики гуляют! Наконец-то разделались с анатомией. Не с первого раза и не со второго, сказать по чести. Ну да ладно! Вот собрались на радостях кутнуть!
Для студенческой братии посещение модной кондитерской считалось настоящим кутежом. В «Маркизе» можно было оставить полтину или даже рубль, тогда как, например, в студенческой столовой Политехнического института за двугривенный подавали борщ с мясом, на второе — мясные битки с перловой кашей, а главное — вкуснейший белый хлеб вволю. Голубеву было совестно пить-гулять за чужой счет, и он решил угостить всю компанию. Однако, опустив руку в карман, студент не обнаружил кошелька. Что за напасть?! Он хорошо помнил, как перед выходом из дома положил в карман кошелек, где был целковый, гривенник и два алтына. Внезапно он вспомнил руку слепого, интимно положенную на его талию, и вскочил со стула.
— Кажется, меня обчистили! Побегу, найду слепого на углу Крещатика и Прорезной.
— Сиди спокойно! — удержал его Михаил. — Карманник давным-давно прозрел, и даже если ты его найдешь, он уже избавился от твоего кошелька. Что ты докажешь?
Оказалось, что все, кроме Голубева, знали, что на Прорезной орудовала сплоченная воровская шайка, которой верховодит одноногий жебрак Шпулька, местная знаменитость. Одноногий нищий иногда заглядывает в модную кондитерскую. Он мог себе это позволить, так как на дань с карманников и попрошаек выстроил трехэтажный доходный дом на Садово-Кудринской. Лжеслепец, один из его подручных, также являлся известной личностью. Он просит прохожих перевести его через улицу и по дороге обчищает карманы доверчивых людей, отвлекая их внимание причудливыми историями, в которых он то биржевой маклер, то доверенное лицо Бродского, то незаконнорожденный сын капитана крейсера «Варяг» Руднева.
— Надо сказать городовому на углу.
— Карманники платят ему, чтобы их не обижали, — засмеялась веселая компания.
— Конинхин, откуда ты такой наивный? А еще юрист! Плюнь, не бегай никуда! Лучше посиди с нами, увидишь потеху. Нечуй должен пройти под своим зонтиком.
В конце улицы показалась согбенная фигура, облаченная в длинное теплое пальто. Весь Киев знал этого старика, зимой и летом ходившего под дырявым зонтом. Старик был автором, писавшим на малороссийском языке под псевдонимом Иван Нечуй. Однажды на ярмарке Голубев видел одну из его комедий «На Кожемяках» и, надо признать, от души посмеялся над её грубоватым юмором. Кстати, эту комедию перевел на русский язык Николай Островский, брат министра государственных имуществ. Комедию назвали по русской пословице «За двумя зайцами». Нечуй был чудаковатым стариком, строго придерживавшимся раз заведенного распорядка дня. Вдоль по улицам Прорезной и Пушкинской он прогуливался в одно и тоже время.
— По нему можно часы сверять! — сказал кто-то из студенческой компании, пряча в нагрудный карман дедовскую луковицу с треснутым циферблатом.
Неожиданно Нечуй свернул к кондитерской и на певучем малороссийском наречии обратился к господину с окладистой бородой, похожей на бороду пушкинского Черномора.
— Михайло Сергейович! Здоровеньки булы? Чи давненько приихалы з Львива?
Господин с бородой Черномора сделал вид, что не слышит, и закрылся газетой. Но от старика не так просто было отделаться. Нечуй требовательно постучал сложенным зонтиком по мраморному столику и повторил:
— Михайло Серьгейович! Пан Грушевьский! Будьте ласкави, повертайтесь до мени!
Голубев слышал от отца, что Грушевский был историком, пытавшимся доказать, будто малороссы не имели ничего общего с великоросами, а Киевская Русь являлась чисто украинским государством. Грушевский пытался получить профессорскую кафедру в университете святого Владимира, но получил унизительный отказ. Он жил в Галиции, но частенько наезжал в Киев и, как говорили, тайно вел среди малороссов агитацию в пользу Австро-Венгрии. Между тем Нечуй, не добившись ответа от Грушевского, начал ученый диспут с газетой, закрывавшей от него оппонента.
— Бачил вашу журнальну статью, Михайло Серьгейович! Писати треба так, як люди говорять. Вам, галичанам, треба класти за основу своей книжной мови народню украиньску мову, а не свою галицьку стару пидмову…
Грушевский, ни слова не говоря, встал из-за столика и зашагал прочь от кондитерской. Чудаковатый Нечуй не отставал от него. Издали донесся его надтреснутый говорок:
— Чи говирка, перехидна до польськой мови з безличчю польских слив.
Студенческая компания покатилась со смеху. Так называемые «щирые» украинцы единодушно отвергали русский язык. Тот же Нечуй писал, что украинцы спокойно обойдутся без Пушкина, Лермонтова и прочих москалей. Однако между поборниками украинской самостийности не было согласия, чем заменить русский язык и литературу. Одни, как Нечуй, предлагали взять за основу мову, на коей изъяснялись селяне. Другие, подобно Грушевскому, отстаивали бытовавший в Галиции книжный украинский язык с большой примесью полонизмов.
— Польских слив? — недоуменно переспросил Голубев. — Ей Богу, не понимаю!
— Слов! Не слив, а слов, — хохотал Михаил. — На днях я спросил одного медика в вышиванке. Спросил его, как будет по-украински «кот»? Он отвечает: «кит». Спрашиваю: «А как кит»? Он вытаращил глаза и молчит.
Веселая студенческая компания изощрялась в насмешках, наперебой придумывая нелепые словосочетания:
— Автомобиль по-украински «самопер», аэроплан — это «трыскадло»…
Голубев не смеялся вместе со всеми. Его грызла досада, что он так легковерно попался на уловку карманника. К тому же, теперь придется раньше срока просить денег у отца, а Голубев старался делать это как можно реже. Он встал и попрощался с медиками.
— Я все же поищу мнимого слепого. Набью ему морду, если найду!
— Айда с ним за компанию, — предложил Михаил своим друзьям, и вся компания снялась с места и шумной ватагой повалила вслед за Голубевым, предвкушая веселую потеху с мордобоем.
Выйдя на Крещатик, студент увидел двух знакомых мужчин. Одного из них он часто встречал в атлетическом клубе и с некоторой завистью наблюдал, как тот легко крестится двухпудовой гирей. Его фамилия была Выгранов, а невысокого, кругленького толстячка рядом с ним, кажется, звали Полищуком. Студент знал, что они оба сыщики. Подойдя поближе, он услышал, как Выгранов спросил своего спутника:
— Возьмем лихача?
— Ты миллионщик, да? Зачем тратить гроши? Доедем на электричке до Нагорной, а там до Верхне-Юрковской рукой подать.
«Так, так! — заинтересовался Голубев. — Наверняка ищейки что-то нарыли. Надо за ними проследить». В следующую секунду он забыл о двух сыщиках, поскольку увидел лжеслепого за работой. Право, можно было залюбоваться ловкостью, с которой карманник обчищал карманы очередной жертвы. Его рука обнимала за талию лысого господина в приличной серой паре, который поддерживал нищего и доверчиво слушал его бредовые речи.
— Таки я им сказал: «Побойтесь Бога, жалкие, ничтожные людишки!» И шо? Вони тильки скалят свои зубья: «Бога немае!»… Як немае?… А хто е? …Бис е?… И биса немае!.. Ось так!.. Чого не визьмеш, у них немае!
Вдруг с Прорезной, гремя и лязгая железом, выворотил красный с желтым трамвай. Накренившись на один бок и выбрасывая из-под колес снопы искр, он катил прямо на парочку, пересекавшую рельсы, проложенные по Крещатику. Пронзительно и тревожно зазвучал трамвайный звонок. Карманник отпрянул в сторону и визгливо крикнул своему проводнику:
— Поц, ты шо, слепой? Не бачишь лекстричку?
Господин только удивленно таращил глаза, увеличенные толстыми линзами в черепаховой оправе. Потом он обернулся назад, увидел стремительно наезжающий на него красно-желтый вагон, подался назад, потом сделал движение вперед, собираясь метнуться через рельсы, и это секундное замешательство решило его судьбу. Вагоновожатый дернул тормоз, трамвай клюнул носом и подмял под себя растерявшегося господина. Весь Крещатик огласился пронзительным криком. Голубев увидел, как мимо него по каменным плитам прокатился, подпрыгивая на стыках, какой-то круглый предмет и с ужасом понял, что это отрезанная трамвайными колесами человеческая голова. В его глазах потемнело, он прислонился к стене дома и медленно осел на тротуар.
Голубев очнулся от обморока, почувствовав кожей прикосновение холода. Открыв глаза, он увидел встревоженного Михаила, плескавшего ему в лицо сельтерскую воду со льдом, принесенную из ближайшей кофейни. Умелыми руками будущего медика Михаил освободил тугой ворот рубахи, Голубев вдохнул воздух полной грудью и окончательно пришел в себя.
— Отошло? — спросил Михаил. — С тобой приключился нервный шок. Не привык к расчлененным трупам. А к нам в анатомичку через день привозят зарезанных электричкой. Зла не хватает на анонимных бельгийцев!
Киевские трамваи принадлежали так называемому «Бельгийскому анонимному акционерному обществу трамвайного сообщения в Киеве». Анонимное общество затеяло многолетнюю тяжбу с городскими властями, желавшими сделать трамвайную компанию собственностью города. Предчувствуя, что им в конце концов придется уступить, бельгийские хозяева в последние годы не вкладывали в дело ни копейки. Рельсы не чинились, обветшавшие вагоны не ремонтировались, исправность тормозов проверяли спустя рукава, а вагоновожатые работали по четырнадцать часов в день и от усталости дремали за рычагами. Голубев тихо пробормотал:
— Мне дурно стало, как подумал, что шел человек по своей надобности и вдруг все… Только голова по Крещатику катится, а в ней еще мысли и планы на вечер… Бр-р!
— Что поделать! Человек смертен, а самое шокирующее, что смертен внезапно, — философски заметил Михаил.
Карета скорой помощи унесла тело погибшего. Полицейские опрашивали свидетелей и составляли протокол. Со светлых тротуарных плит быстро смыли следы крови, и уже через полтора часа ничего не напоминало о происшествии. По Крещатику гуляла публика, слышался смех, звенели трамваи и катили экипажи. Медики отправились на прогулку в старинную Байковую рощу над Лыбедью, звали Голубева с собой, но он отказался, удрученный мыслями о бренности земного существования. Пересилив себя, он вскочил на подножку трамвая и поехал на Лукьяновку. После встречи с лжеслепцом у него не было денег на билет. Кондуктор ругался, грозил полицией и даже пытался столкнуть студента с подножки. Голубев крепко держался за поручень, с ужасом представляя, что будет, если он сорвется и упадет под железные колеса. Трамвай тащился по бесконечной Львовской, потом по Дорогожицкой улице. Устав переругиваться с кондуктором, Голубев соскочил с подножки у церкви святого Федора и пешком направился на Верхне-Юрковскую.
На Лукьяновку уже опустились густые сумерки. Верхне-Юрковская была пустынной, и только из пивной Добжанского доносились голоса захмелевших биллиардистов. Дойдя до дома номер сорок, Голубев заметил женский силуэт в освещенном окне второго этажа. Сквозь кисейную занавеску было видно, как женщина наливает воду в корыто. Голубев присел на скамейку перед воротами, не отрывая взора от фигуры в окне. Черный, ощутимый на ощупь бархат темноты прорезали два огонька — тусклый керосиновый фонарь на углу и лампа-молния в окне. Женщина за кисейной занавеской начала раздеваться, стянув через голову кофточку и распустив длинные волосы. Она поливала себя из кувшина, поворачиваясь то спиной, то боком, и всякий раз обрисовывался силуэт ее остреньких, торчащих в разные стороны грудей. Затем свет погас. Голубев поднялся со скамьи, сделал два шага и столкнулся с закутанной в шаль женской фигурой. Она вскрикнула, и он тотчас же узнал Веру Чеберяк.
— Не бойтесь, я Владимир Голубев, если вы меня помните, — пробормотал он и повернулся так, чтобы на него упал тусклый свет уличного фонаря. — Я… случайно шел мимо…
— Рассказывай! Поди следил за мной от самого участка.
— Нет… я даже не знал, что вы были в участке… За что вас взяли?
— Старые концы! Легавые зря роют. Им любо пришить меня к убийству Андрюши. Погоди! — спохватилась она. — Так ты подглядывал, когда я мылась!
— Я нечаянно…
— Ах ты, негодник! — засмеялась Вера.
— У меня к вам серьезный разговор, Вера Владимировна. Как раз по делу об убийстве Ющинского.
— Сурьезный? Не толковать же нам на улице! Али пригласить тебя домой? Пойдем!
Она скользнула назад во двор, Владимир последовал за ней. Держась за перила, он в полной темноте поднялся по лестнице. Наверху Вера взяла его под руку и провела в свою квартиру.
— Молнию не буду зажигать. Осторожно, здесь корыто, — предупредила она, усаживая его на какую-то лавку. — Это кухня, мой любимый уголок. Люблю здесь болтать с подругами. Вот и мы с тобой, миленький, посумерничаем.
В углу чем-то воняло, от деревянной бадьи веяло сыростью, клеенка на столе была липкой, но Вера называла кухню любимым уголком. Возможно, после полицейского участка ей все казалось райским садом.
— Шутка ли, столько времени в каталажке провела. Сегодня вечером отпустили. Уж я отмывалась, отмывалась!
— А где ваши дети? Где Женя? Все спят?
— Они у сестры. Им там несладко. Завтра заберу. Дома только муж. Вот он и проснулся.
Кровать в спальне затрещала, заскрипела, мужской голос невнятно прохрипел: «Ох, грехи наши тяжкие!» Босые пятки грузно зашлепали по полу по направлению к кухне. Студент, уже немного привыкший к темноте, увидел в дверном проеме смутные очертания фигуры в белом исподнем. Однако муж спросонья ничего не мог разглядеть во мраке.
— Верка, ты здесь? — спросил он.
— Чего тебе, ненаглядный мой?
— Зажги лампу, квасу хочу выпить. Мутит.
— Еще чего выдумал — керосин жечь! Мы и так в мелочной лавке весь кредит выбрали. Вот тебе ковшик, пей!
В темноте послышались жадные глотки, потом протяжное рыгание.
— Уф! Добре, а то во рту было скверно.
— Шел бы ты спать. Утром на дежурство!
— И то верно. Пойду.
Муж вернулся в спальню, ничком упал на кровать и захрапел.
— Вы авантюрная особа! Если бы он увидел вас в темноте с чужим мужчиной? Чтобы подумал? — спросил Голубев.
— Он не ревнивый, привык, — отмахнулась Вера. — Теперь будет дрыхнуть до утра. Пришел с дежурства поддатым, да еще на радостях клюкнул за мое освобождение.
— Вера Владимировна, ваш сын Женя знает что-то важное. Если он расскажет правду, с вас снимут все подозрения.
— Женька ничего не знает, только мелет языком, ровно помелом. Не ведаю, что от этого говнюка вперед ждать: то ли дом своим порохом подпалит, то ли мать под каторгу подведет. И от кого я его понесла? У меня ведь все дети от разных отцов. Удивляешься? Одно слово, Голубев, голубок невинный! Ты про жизнь из книжек знаешь, да только ты не те книжки читаешь. Вот про мою жизнь можно роман в восьми частях написать, добрые люди будут читать и слезами обливаться. В шестнадцать лет я за Василия замуж вышла. Первое время он еще хоть как-то годился, потом и вовсе обессилил, жаловался, что я его измотала. Ну да мне это уже было без разницы, полюбила я соседа Павлушу Француза. Ты слышал, как он на гармони играл? Вот была любовь, как в театрах представляют. Бывало, прикоснется он ко мне, так я вся растаю — бери меня и мажь на хлеб. Какой Павлуша был писанный красавчик, кудри густые, очи голубые, вроде как у тебя, только поярче. Потом я их кислотой выжгла.
— Так это вы его ослепили? — в ужасе воскликнул Голубев, отшатываясь от ночной собеседницы.
— А ты как думал! Он вздумал было от меня гулять! Я ему раз скандал учинила, другой. Гуляет, кобель! Купила в аптеке склянку кислоты, подкараулила его на улице и спрашиваю: «Ну, что, Павлуша, выходит дело, любовь врозь?» Он подбоченился: «Вы, говорит, мадам, мужняя жена, а я человек свободный. Гуляю, с кем пожелаю». Как он это сказал, выхватила я склянку и плеснула в его бесстыжую рожу. Потом суд был, вчистую оправдали. «На почве ревности, действуя в состоянии этого… как его… умоисступления», — припомнила она слова приговора.
Голубев знал, что «обливальщиц», как называли женщин, пускавших в ход серную или соляную кислоту, почти всегда оправдывали, даже если они калечили невиновных. Вот и Вера бравировала оставшимся безнаказанным преступлением.
— У меня расправа короткая. Во мне горячая кровь, видать, цыганский табор мимо села проезжал. Это только по паспортной книжке я дочь священника. Мамаша у нас бедовая была! Как пить дать, мы с братом Петром наполовину цыгане. Я смуглая и плясать по-цыгански мастерица, и на картах ворожу! Притом я страстная, люблю мужиков… Дивишься? Только чему? В каждом мужике есть своя сладость. Кто попроще — кучера или по торговой части, те, не спорю — покрепче будут, понатуральнее. Зато после любови с ними никакого разговору нет. А образованному, деликатному господину завсегда можно про свою жизнь рассказать. Эх, кого у меня только из благородных не было! Офицерики молоденькие, учителя, студенты, двое коммивояжеров, оба сразу…
«С каким наслаждением она перечисляет любовников, — вознегодовал Голубев. — Каждому нашла применение. Муж для закона, студент для чувств, кучер для удовольствия. Один только Павлуша Француз, видно, был универсальным любовником. И в пир и в мир! Не к нему ли она собиралась сегодня ночью? Она ведь шла на свидание, для того и вымылась с ног до головы. И любовник, должно быть, живет неподалеку, иначе бы она не вышла из дома в легкой шали. Ба! Ведь Мендель, заводской приказчик, обитает через два дома». Владимиру вспомнилось, как Вера перемигивалась с Менделем во время осмотра завода, и не в силах утерпеть он спросил ее про Бейлиса.
— Мендель? — удивилась Чеберяк. — Ты это напрасно.
— Я думал, вы с ним куры строишь.
— Выдумываешь, невесть что… — Чеберяк встала и произнесла холодным, почти враждебным, тоном: — Ступай домой, пан студент, время позднее.
Студент вышел на темную улицу в глубоком раздумье о том, почему Вера так внезапно и бесцеремонно выставила его из дома. Едва он заикнулся о Бейлисе, как она оборвала разговор. «Тут что-то скрывается», — гадал он, подняв глаза к темному беззвездному небу. Судя по духоте, под утро должна была разразиться гроза с молниями и ливнем. На Нагорной не светил ни один фонарь, и студент едва разбирал дорогу. Впереди, в кустах послышались мужские голоса.
— Где моя жинка? Куда вы ее подевали? Ульян-а-а! Ульян-а-а! — вопил пьяный.
— Вернется твоя Ульяна, — забасил его собутыльник.
По этому густому басу Голубев сразу же узнал сыщика Выгранова. Студент сразу же пригнулся и под прикрытием густых кустов подобрался как можно ближе к ночным собеседникам.
— По какому такому праву ее Полищук увел? Чем они там занимаются? Я желаю знать. Ульян-а-а!
— Давай лучше выпьем.
— Дерябнем само собой, а жинка сама собой. Ульян-а-а!
— Ющинского-то… — басил Выгранов, смачно хрустя огурцом. — Ты закусывай, Казимир. Говорю, Ющинского-то ты без пальто видел?
— Шо? А, Домового? Как есть без пальта, бегал в одной тужурке.
— Тетрадок у него с собой не было?
— Ни. Я ведь знаю, шо Домовой тетрадки и книжки на ремешке носил. Спросил как-то, чому ты все книжки таскаешь? А он ответил, что, мол, боится дома оставить, братишка маленький тетрадки порвет. Потом, як Домового в пещере нашли, меня судебный следователь допрашивал. Вы, говорит, Казимир Шаховской? Говорю, точно так, я Шаховской, тильки я не князь, не граф, не пан какой, а человек бедный и ничегошеньки по этому делу не знаю. Ну их к бису в зубы с их расспросами. Мне жизнь дорога!
Голубев затаился за кустом, стараясь не пропустить ни одного слова. Выгранов продолжал расспросы:
— Разве грозил кто?
— Я фонарщик, так? — загорячился пьяный. — Вечером фонари зажигаю, следственно, шо? Не знаешь? Выходит, ты як есть дурень! Следственно, хожу я с керосином в потемках. Меня подкараулить и подколоть — плевое дело!
— Кто ж тебя подколет?
— За этим на Лукьяновке дело не станет. А кто, не скажу. Ты сыщик — тебе и разбирать.
— Ющинского-то хорошо знал?
— Тю! От дурень! Да я всех хлопцев на Горе знаю, они все мои покупатели. Ты думаешь, я тилько фонарщик? Это я от бедности подрядился керосин разливать. По-настоящему я птицелов. Я первый торговец певчей птицей на Еврейском базаре. У меня птица веселая, без обмана. Приходи, я тебе кого хочешь продам. Выгранов, мы с тобой друзья-приятели или нет? Хочешь щегла?
— Ты закусывай лучше. Жрешь горилку без продыху.
— Потому как ты меня уважил, поднес чарку. И я тебе уважу, подарю птичку.
— В то утро Ющинский был один?
— Ни! Вместе с Женькой, сыном Верки-чиновницы. Кажись, было часов около восьми утра, потому как монопольку уже отворили. Домовой подкрался ко мне сзади и как крикнет в ухо: «Казимир, когда будем силки ставить?» Да по плечу ударил, больно так. Ну, я пустил его по матери. Прости меня, Матка Бозка Ченстоховска, шо покойника обидел. Тильки як же его не ругать? Говорю: «Шо ты шалишь! Я тебе в отцы гожусь. Чому ты не в своей бурсе!» Тильки рази их словами проймешь! Смеется. «Шо я там не бачил? Мы сейчас с Женькой на завод пойдем на мяле кататься». Сказал и убежал, а я двинул на Куреневку по своим делам. Плесни горилки.
— Будет с тебя!
— Да ты шо! Я ж ни в одном глазу.
Опять послышалось бульканье, потом Выгранов спросил:
— Так хлопцы остались у монопольки, и с тех пор ты Ющинского не видел?
— Домового, — икнул фонарщик, — я точно не бачил. Зато знаю, шо с ним дальше было… От добрая горилка! До нутра пробирает!
— Погоди, ты о Ющинском рассказывай.
— Шо? — икнул фонарщик.
Пьяного совсем развезло. Он еле шевелил языком и все время терял нить разговора. Но сыщик не оставлял надежду выудить дополнительные сведения. Было слышно, как он встряхнул фонарщика.
— Казимир, не спи! На, глотни! Тильки допреж скажи, что ты знаешь?
— Вот прицепился, репейник бисов. Дня через три опосля пишел я к тетке своей, она аккурат через дом от Верки-чиновницы живет. Встречаю Женьку Чеберяка и спрашиваю его, як вы с Домовым покатались на мяле? А он отвечает, шо погулять не довелось. Спугнул их якой-то жид с черной бородой.
— Постой, ведь заводской приказчик с черной бородой! Как, бишь, его зовут?
— Мендель, — заплетающимся языком пробубнил фонарщик. — Он сволочь поганая. Донес, что я с завода дрова таскаю. Хлопца-то перед жидовской пасхой зарезали. Тильки я смекаю, шо Мендель не один убивал, а вместе с Веркой Чиновницей.
«Боже мой! — мысленно ахнул Голубев. — Вера не просто любовница Бейлиса. Она его подручная по ритуальному преступлению. То-то она смуглая! И цыганская ли в ней кровь? Не еврейская ли?» Вера сразу представилась ему в облике порочной дщери Иерусалима в узорчатых одеждах, с серьгами в ушах и кольцом в носу, к которой были обращены обличения пророка Иезекииля: «…позорила красоту твою и раскидывала ноги твои для всякого мимоходящего, и умножила блудодеяния твои».
Сыщик допытывался у пьяного:
— Думаешь, Верка Сибирячка замазана в мокром деле?
— Шо мне думать! Расспросите лучше тех, кто живет с Веркой в одном доме. Они вам расскажут, якого она поведения. К Сибирячке каторжники ходят. Она запросто хлопца на Пасху запродала. Смекаю я, шо она велела своему Женьке заманить Домового на завод и сдала его на руки жидам. Тильки никакому следователю я того не скажу. Шо я, дурень? Верке стоит глазом моргнуть, як меня подколют. У нее брат есть — Плис, сурьезный пахан.
— У Плиса своя часть — по сейфам и несгораемым шкафам. Он медвежатник, мокрухой не занимается.
— От дурна башка! Не Плис, так другой подколет. У нас на Лукьяновке, коли легавому проболтаешься, сразу ступай к гробовщику снимать мерку.
Метрах в тридцати пронзительный женский голос затянул разухабистую песню: «Гоп, гоп, не журысь…»
— Це жинка моя, — встрепенулся пьяный. — Ульян-а-а! Где тебя, мать твою, бисы носют, пишла досюды… — не докончив фразы, пьяный замолк и, судя по треску в кустах, без чувств повалился на землю.
Сыщик, поняв, что водка окончательно одолела его собеседника, даже не пытался растолкать его. Раздался свист, около кустов мелькнула тень.
— Как, Адам, выжал из нее что-нибудь?
— Вот зараза! — выругался невидимый сыщик. — Пьет как лошадь и на меня норовит залезть.
— Так ты пользуйся моментом, — засмеялся Выгранов. — Вот счастье привалило! Я тут с мужиком сижу, а ты его жинке голяшки задираешь.
— Тьфу на нее! — отплевывался Полищук. — Была бы баба, а то смотреть противно. Сюда ее тащить или как?
— Тащи! От Казимира толку нет.
Женский голос в кустах, как заезженная граммофонная пластинка, крутил один и тот же обрывок песни: «Гоп, гоп, не журысь…»
Через несколько минут сыщик привел Ульяну. Выгранов спросил ее:
— Тебе Казимир рассказывал о хлопчике?
— Який хлопчик? … Гоп, гоп, не журысь…
— Брось ее. Она уже лыка не вяжет, — вмешался Полищук.
— Погоди. Про Андрюшку, по прозвищу Домовой? Что тебе муж рассказывал?
— Казька, вин… у-у! — с пьяной важностью заговорила Ульяна. — Вин вилика голова… Казька вси знаи… Тильки вин не скажет.
— И тебе, жене своей, ничего не рассказал?
— Як вин може жинки не сказать?.. Я ж йому очи выцарапаю… Волкивна бачила як Мендель потащил Домового к печи… Да ну вас… Ой, тошненько…
Женщину вырвало, она страшно икала и в перерывах между приступами рвоты стонала:
— Ой… мамка ридная…
Сыщики отошли в сторону и устроили совещание.
— Башка завтра будет трещать, — пожаловался один.
— Ты бы не пил наравне с ними.
— Неужто смотреть, как они нашу горилку трескают! Уже три часа. Твою мать оглоблей в рот! Красовский утром доклад потребует. Надо отсюда выбираться. Что с ними будем делать? На себе потащим?
— Очень нужно! Бросим в кустах, хай проспятся. Ночь теплая.
Сыщики выбрались из кустов и затопали по тропинке. Женщина, даже не заметив, что осталась в одиночестве, бормотала между приступами рвоты:
— Ой, мочи нема!.. Мендель та ще двои жиди схватили Домового у печи… жиди хлопца поризали…