Марья Хлопова прижалась к кремлевской стене, стараясь укрыться от глаз дозорных, шагавших на площадке верхнего боя за зубцами в виде ласточкиных хвостов. Но дозорным недосуг было следить за тенью, боязливо пробиравшейся под стеной московского Кремля. Поеживаясь от пронизывающего ветра, они смотрели в сторону Китай-города, за которым чернели сожженные посады.
На своем коротком девичьем веку Марья повидала столько, сколько иному старику не повидать за целую жизнь. Оттого и разумом была взрослой не по годам, а вот изобильным телом не взяла. Вытянулась как былиночка и до того была худенькой, что каждая косточка торчала под черным полумонашеским одеянием. Впрочем, в Кремле все походили на иконописных мучеников, принявших на себя подвиг умерщвления плоти. Худенькое личико Марьи выражало нетерпение. Она давно закончила свой обход, а вот ее приятель Миша, как всегда, припозднился. Наконец он появился из-за угла Фроловской башни. По тому, как он уныло волочил по земле длинные рукава дедовской шубы, непомерно великой и тяжелой для отрока шестнадцати лет, Марья поняла, что его поход тоже закончился неудачей. Прихрамывающий Миша неловко поскользнулся на подмерзшей луже. Громко хрустнул осенний ледок. Марья с тревогой глянула наверх. Кажется, дозорные ничего не услышали.
– Нет ничего, – виновато прошептал Миша, – разве только…
– Не томи! – Марья терпеть не могла, когда начинали мямлить. Они с Мишей были закадычными приятелями, но Марья, признаться, верховодила товарищем, а он, будучи по натуре мягким и уступчивым, всегда ей покорялся.
– На Ивановской ляхи собрались, – выдавил из себя Миша, – там толпа, а поодаль шептались жолнер и немчин. Потом жолнер деньги показал, немчин кивнул головой и куда-то ушел.
Ого! Неспроста такое. Вновь шевельнулась надежда, и Марья решительно сказала.
– Надобно проверить.
– Боязно, Машенька! Ляхов много. Кричат на всю Ивановскую, хватаются за сабли.
– Не празднуй труса, – оборвала его Марья. – Я прикинусь каликой перехожей, а ты держись поодаль.
Она надвинула по самые брови черный платок, подхватила суковатую палку и заковыляла, согнувшись в три погибели. Мгновенное преображение в древнюю старуху было столь забавным, что Миша, следовавший за своей подругой, едва сдерживал улыбку. Крадучись, они миновали Грановитую палату, в которой поляки устроили конюшню. Русские бояре, помнившие, что при царе в палату входили с трепетом по особому приглашению, только ужаснулись, заслышав лошадиное ржание под сводами палаты. Сейчас, конечно, конюшня стояла пустой. Всех лошадей давно съели.
В деревянной звоннице напротив палаты висел Царь-колокол весом в четыре тысячи пудов, отлитый при Борисе Годунове. К языку Царь-колокола были привязаны двенадцать веревок, ибо раскачать его могла только дюжина дюжих мужиков. И был этот колокол первым из череды царь-колоколов, коим суждено было погибнуть в огне кремлевских пожаров. Из поверженного и расколотого царя отливали новый, еще больше прежнего, а потом новый пожар повергал его ниц, как будто само небо страдало от его мощного гула.
Марья увидела толпу поляков, сгрудившихся на паперти Успенского собора. На самой высокой ступеньке стоял ротмистр Миколай Мархоцкий в шапке Мономаха, залихватски заломленной набок. Поляки были облачены в парчовые церковные ризы и крытые венецианским бархатом шубы. Толпа яростно спорила. Предки Марьи по материнской линии происходили из Великого княжества Литовского. Еще при Василии Темном ее пращур Жигимонт Желябужский выехал на службу к московскому великому князю. Род давно обрусел, но польская речь была привычна девушке с детства, а за несколько месяцев осадного сидения она научилась разбирать почти все, что говорили иноземцы. Прислушавшись, Марья поняла, что у поляков тяжба.
Истцом выступал гайдук, снявший с головы высокую боярскую шапку о сорока соболях. Он тряхнул осельцом – чубом на бритой голове, за что русские насмешливо называли ляхов плешивыми, – и начал свою речь:
– Пане рыцарство! Все вы хорошо знали моего дядю, славного воина, который с отрядом Сандомирского воеводы дошел до Москвы. Увы, третьего дня он скончался от лишений! Непреложно известен доблестному рыцарству тот факт, что я являюсь его единственным наследником. Однако мое наследство было бесстыдно похищено. Посмеют ли похитители опровергнуть мои обвинения перед беспристрастным судом?
На его призыв вышел изможденный поручик Леницкий и положил к ногам судьи тяжелый кошель:
– Клянусь Маткой Бозкой, возвращаем все деньги покойного до последнего цехина.
– Золото!? На что мне золото! – в негодовании воскликнул истец. – Где дядино тело, лайдаки? Сожрали его, едва он испустил дух! Я единственный наследник, а они, пан судья, ни косточки мне не оставили!
– Ты наследник имущества движимого и недвижимого, – возразил поручик, – а тело твоего дяди было нашим по справедливости, потому что он служил в нашей хоругви и в нашем десятке.
– Дядино тело мое, ибо оно суть неотъемлемая часть наследства! Допустим, пал конь. Разве не принадлежали бы законному наследнику его кожа, стерво и волос из гривы и хвоста? – доказывал истец.
На одних поляков это казуистическое доказательство произвело впечатление, и они согласно закивали головами, другие зашумели, что нельзя человека, созданного по образу и подобию Божьему, равнять с бездушным скотом.
Марья не слушала их спор. Ее внимание привлекло гораздо более важное. Из-за собора вышел немчин, один из многочисленных наемников, воевавших в польских отрядах. Немчин кивнул бритому наголо жолнеру, и тот быстро выбрался из толпы. Затаив дыхание, Марья придвинулась поближе к ним. Немчин протянул ладонь, и жолнер отсчитал в нее три золотых флорина с изображением цветка. Товар в отличие от денег передали скрытно, но пока жолнер, подозрительно оглядываясь, прятал покупку, Марья успела заметить край черного крыла и невольно сглотнула слюну. Ворона! И какая огромная! Пять человек можно было бы досыта накормить такой великолепной вороной! Но как к ней подобраться? Если бы жолнер повесил ее на пояс, можно было бы незаметно подкрасться сзади, схватить ее и убежать. Однако поляк засунул покупку глубоко за пазуху жупана и бережно придерживал ее рукой.
Всякий сказал бы, что немчин продешевил, запросив за ворону всего три золотых флорина. В Кремле деньги давно потеряли ценность. Когда бояре по доброй воле впустили поляков и немцев в Москву, они надеялись защититься их мушкетами от подлой черни. Не прошло и нескольких недель, как наемники начали хозяйничать в Кремле. В их руки попали несметные сокровища. Они брали одни богатые одежды, бархатные, шелковые, парчовые, серебро, золото, жемчуг, драгоценные каменья, обдирали с образов драгоценные оклады. Каждому немцу и ляху досталось от десяти до двенадцати фунтов чистого серебра. Кто прежде не имел ничего, кроме дырявой рубахи, теперь щеголял в соболях.
Царские венцы, скипетры и держава были поделены между полками и хоругвями. Шапку Мономаха отдали в залог гайдукам из полка Сапеги, царские посохи достались ратникам полковника Струся. В царской сокровищнице нашли литую статую Иисуса из чистого золота весом в тридцать тысяч червонных. Собирались пожертвовать статую Краковскому замковому костелу, однако алчность взяла верх над благочестивым порывом. Не пощадили и Господа Иисуса, разрубили его на куски и поделили между наемниками.
От свалившегося на них богатства грабители словно ошалели. Они презрительно швыряли наземь медные деньги, из озорства заряжали мушкеты отборными жемчужинами размером в добрый боб и палили в воздух. Днем и ночью шел пир горой, благо дворцовые кладовые ломились от съестных припасов. Черной икры в бочках, копченых осетров, масла, сыра, жита, солода, хмеля, соленых грибов было запасено столько, что хватило бы на десять лет осады. Однако никто из захватчиков не помышлял о сбережении припасов. На пиво и мед глядеть не хотели, бочки опрокидывали наземь и выливали. В луженые глотки наемного сброда лились душистые фряжские вина. Каждый брал что хотел, воображая, что изобилие никогда не иссякнет. Все было истреблено самым расточительным образом, по большей части даже не выпито и съедено, а зря брошено и затоптано в грязь.
Расплата за легкомыслие не заставила себя долго ждать. Сначала захватчики обратили в пустыню Москву с ее изобильными лавками и торгами. Вокруг Кремля простиралась выжженная гарь, среди которой вздымались развалины каменных церквей. Подвоз извне прекратился, а в опустошенных кремлевских сусеках нельзя было наскрести и горстки муки. Кремль осадило ополчение, собравшееся со всей Русской земли. Поляки делали вылазки, чтобы раздобыть пропитание, но их бдительно стерегли ратники ополчения, укрывавшиеся за закопченными кирпичными печами на месте сожженных домов. Прорваться не удавалось, и приходилось голодными возвращаться под прикрытие кремлевских стен.
От голода осажденные питались скверным и нечистым, истребили всех мышей и крыс, по ночам выкапывали мертвецов из могил и жадно пожирали их. Сильный поедал слабого, отцы умерщвляли детей своих. Несколько дней назад привлекли к суду гайдука, который зажарил и съел своего сына. Однако судья убежал с судилища, боясь, как бы обвиненные не съели его самого. Вот и сейчас ротмистр Мархоцкий, судивший дело, старался склонить наследника к примирению. Поправляя шапку Мономаха, надетую для пущей важности, Мархоцкий предложил:
– Пусть ответчики отдадут истцу какого-нибудь московита. За схизматика пан Бог простит! А если и будет в том грех, то малый, который можно будет легко замолить. Что скажет благородная шляхта?
– Согласны! – кивнул ответчик. – Найдем боярина, у которого на костях осталось мясо.
– Добже! – обрадовался судья. – Только поторопитесь, потому что пан полковник Струсь ведет переговоры, чтобы отпустить всех московитов из замка.
Лучше бы он не произносил этих слов. Поляки разом всколыхнулись:
– Як выпустить?!
– Иначе московиты не соглашаются принять капитуляцию. Князь Пожарский обещает, если мы освободим бояр и дворянок, позволить нам вернуться в Польшу без всякой зацепки, а тех, кто захочет служить Московскому государству, пожаловать по достоинству.
Это разъяснение только подлило масло в огонь. Вся толпа в бешенстве закричала, бросая оземь соболиные шапки:
– Не можно тому бывать!.. Разве схизматики победили нас силой оружия?.. Мы храбрецы, а они подлейший в свете народ, только и знают прятаться за рвом как сурки!.. Дождемся подмоги от королевича или гетмана, перевешаем их всех, и первым – бунтовщика Пожарского.
Особенно возбудился жолнер, покупатель вороны. Тусклые глаза его засверкали, он выхватил из ножен саблю, рванул на груди жупан и с криком: «Не позволям!» – бросился на паперть! Ворона выпала у него из-за пазухи. Он даже не заметил потери, но Марья, зорко следившая за каждым его шагом, бросилась на добычу как ястреб, схватила ее и, крадучись, бочком, бочком, заспешила подальше от толпы. Вслед неслись крики: «Не позволям!» – и девушке казалось, что ляхи возмущаются кражей.
По дороге к ней присоединился Миша. Они добежали до двора Бориса Годунова, от которого остались одни дубовые сваи. Между сваями сидели несколько поляков и варили в чане пергаментные листы, выдранные из книг, которые грудой валялись на стылой земле. Кожаные ремни давно съели, а теперь и пергамент считался за лакомство. В другое время Марья непременно бы задержалась, выжидая, не оставят ли поляки хоть обрывок пергамента. Но сейчас в ее руках была более ценная добыча. Надо только тщательно припрятать ее.
Осторожно обойдя поляков, варивших книги, Марья сунула ворону в длинный рукав Мишиной шубы и завязала оба рукава. За разоренным годуновским двором на взрубе возвышались причудливые деревянные хоромы Лжедмитрия в польском вкусе. Хоромы состояли из двух построек углом друг к другу. Одна предназначалась для Самозванца, другая – для Марины Мнишек. Обе постройки были объединены двускатной крышей. Хоромы новые, даже бревна не везде потемнели, но в оконных переплетах не осталось ни кусочка слюды, резные наличники были сбиты, ставни криво болтались. Вход на парадное крыльцо преграждало медное чудище о трех главах, привезенное из дальних земель для устрашения московитов.
О чудище рекли, что ни в Московском царстве, ни в иных, кроме подземного, такого не видели: «Ад превелик зело, зубы же ему имеюще осклаблены и ногти яко готовы на ухапление». И хотя чудище было повержено набок, а две главы его были отбиты, третья глядела на всех входящих немигающим взором, в коем блистало адское пламя. Жутко было ходить каждый день мимо чудища, зато оно своим видом отпугивало непрошеных гостей. Даже иноземные наемники, не верившие ни в Бога, ни в черта, предпочитали лишний раз не совать носа в разгромленные чертоги Самозванца.
Не успели Марья и Миша поравняться с адским чудищем, как раздался разбойничий посвист и из-под крыльца вынырнули две тени.
– Салтыковых принесло! Ну, Миша, держись! – предупредила Марья.
Братья Салтыковы, Борис и Михаил, были долговязыми недорослями, мослатыми, рыжими, с остриженными в скобку волосами на головах и такими же рыжими едва начавшими пробиваться бороденками. По их голодным лицам, усыпанным бледными веснушками и яркими прыщами, можно было понять, что им давно не перепадало ни крошки, хотя они, как два лисенка, целыми днями рыскали по округе.
– Показывай, чего промыслили? – пробасил ломающимся голосом один из братьев.
Миша отступил назад, непроизвольно схватившись за длинные рукава. Поняв по неосторожному движению, где спрятана добыча, Борис Салтыков резким движением дернул рукав шубы. Ворона упала на мерзлую землю. Братья на мгновенье застыли, не веря своему счастью, а затем старший из них с деланым возмущением обратился к Мише:
– А еще родственник называется! Теперь не обессудь! Не хотел добром делиться, так мы все заберем.
Он нагнулся за птицей, но Марья опередила его, схватив ворону и метнувшись к крыльцу. Однако Михаил Салтыков тоже был проворным и вскочил на ступени. Марья подалась назад, но там, широко растопырив руки, стоял Борис. Деваться было некуда, но тут девушке пришла в голову шальная мысль бросить ворону прямо в пасть адскому чудищу.
Салтыковы боязливо переглянулись. Страшно было дотрагиваться до адского стража. Но голод пересилил страх, и Борис, перекрестившись, протянул руку к оскаленной пасти чудовища. Марья только того и ждала. Она прыгнула обеими ногами на голову поверженного истукана. Хитроумный механизм, спрятанный иноземным мастером в брюхе чудовища, пришел в движение. Из ушей истукана показалась зазубренная по краям медная пластина, изображавшая адское пламя, тяжелые челюсти с лязгом захлопнулись. Салтыков отдернул руку, и медные клыки только царапнули ладонь. Недоросль завопил от боли, а больше от ужаса. Братья бросились наутек, вообразив, будто адское чудище ожило и сейчас вскочит на когтистые лапы. Марья засмеялась, разжала медные челюсти и высвободила ворону.
Через низкую дверь они вошли в хоромы, а навстречу им уже спешили две женщины: впереди инокиня великая старица Марфа в черном монашеском одеянии, за ней бабушка Федора в ветхом телогрее.
– Кто кричал? Не с тобой ли, сыночек, приключилась беда? – испуганно расспрашивала Мишу старица Марфа и, убедившись в том, что сын цел и невредим, начала ему выговаривать: – Как ты смел из дома выйти! Дождешься, непочтительный сын, материнского проклятья!
– Не гневайся, матушка! Голодно было сидеть, – робко отвечал Миша. – Зато Господь послал нам за труды, – прибавил он, показывая ворону.
При виде птицы суровое лицо старицы Марфы несколько смягчилось. Она взяла ворону из рук сына и обнюхала ее.
– Дохлая, поди! – с сомнением сказала она, потом еще раз понюхала и рассудительно заметила. – А хотя бы и дохлая! Что Бога гневить! Федора, займись-ка птицей.
Тут только бабушка Федора оторвалась от любимой внучки. Она не произносила гневных слов, подобно старице Марфе, а только укоризненно вздыхала и обнимала свою ненаглядную Машеньку. Погрозив внучке пальцем, Федора захлопотала по хозяйству. В одном из дальних покоев имелась исправная муравленая печь, даже зеленые изразцы по бокам не все были отбиты. Марья закрыла дверь на засов и быстро затопила печь, а Федора ловко ощипала ворону. Вскоре в печи забулькал горшок с похлебкой.
В дверь тихо постучали. Три раза, а потом еще два, как было условлено. Значит, кто-то из своих. Федора глянула на Марфу, та глазами показала: «Отвори». Отодвинув запор, Федора впустила в комнату инокиню Евтинию, ликом как две капли воды схожую со старицей Марфой. И взгляд у них был одинаково колюч, и широкие скулы под тонкой кожей придавали одинаковую неприветливость их лицам, и складка в углу тонких губ на один манер. Сходство неудивительное, потому что они были родными сестрами, дворянками Шустовыми в девичестве, затем боярынями Романовой и Салтыковой, а сейчас инокинями Марфой и Евтинией.
Евтиния перекрестилась на образа в углу, трижды облобызалась с сестрой Марфой, поцеловала племянника Мишу, поздоровалась холодно с Федорой и только на Марью не обратила внимания, словно ее не было в палате.
Раньше Евтиния вела себя ласковее. Но однажды ночью Марья проснулась от мук голода и увидела, как Евтиния сидит над ларцом и трет какие-то коренья. Рядом с ларцом стояли глиняные пузатые сосуды и склянки. Марья окликнула монашку. Евтиния чего-то испугалась, прикрыла телом ларец. Потом оправилась от испуга и сказала приторным голоском: «Ах ты, проказница! Переполошила меня, старуху. Глянь, какой жук ползет за твоей спиной!» Марья оглянулась, дивясь, какой жук выжил в холодных покоях Лжедмитрия. Никакого жука не было, а когда она повернулась обратно, исчез и таинственный ларец. С той поры Евтиния ее шпыняла и своей сестре Марфе что-то нашептала. Старица Марфа тоже невзлюбила девушку и подозрительно на нее поглядывала. Марья догадывалась, что Евтиния пришла по ее душу, и не ошиблась.
– Что же это ты, Федора, за внучкой не смотришь! – начала Евтиния. – Пошто она сына моего чуть не искалечила? Едва дитятко без руки не осталось!
– Борька первым на нас напал, хотел добычу отнять, – заступился за свою подружку Миша.
На лице старицы Марфы отражались противоположные чувства. Она должна была встать на сторону сестры, но сын для нее был гораздо дороже племянников, и старица сухо ответила:
– Дивлюсь я на племянников, сестра! Детины вымахали такие, что кулачищем свалят быка, а девку за косу оттрепать не могут. Не след тебе жаловаться, пускай сами управляются, а к Мише им накажи близко не подходить.
– Ну, сестра, спасибо! – Евтиния оскорбленно поджала губы. – Не ожидала! Знать, чужие люди для тебя ближе родни.
Евтиния направилась к выходу, но Марфа, не желая окончательно обижать сестру, пригласила ее разделить трапезу. Евтиния, с трудом скрывая муки голода, отнекивалась. Марфа по обычаю предложила второй раз, Евтиния по обычаю же отказалась, но после третьего приглашения согласилась, не в силах устоять перед упоительным запахом похлебки, распространившимся по комнате. Она села в уголке, назидательно сказав Федоре:
– Девке не положено со двора носа высовывать. Так издревле повелось, и не нам обычай менять.
Федора промолчала, да и что возразить? Евтиния права. Не полагалась дворянской дочери Марье Хлоповой бегать без присмотра. Сидеть бы ей в девичьей светлице, нанизывать бисер на нить и вышивать плащаницу или пелену для приходской церкви. В церковь выезжать раз в неделю в воскресенье вместе с родителями, братьями и прочими родственниками. Только где они все? Разбросало Хлоповых по русской земле. Неведомо, живы или нет, где и с кем воюют – с литовскими ли людьми, со шведами ли, с бродячими ли казацкими ватагами. Смута великая заполонила Русскую землю. Брат восстал на брата, сын на отца! И в то смутное время Марью Хлопову оставили на руках бабушки Федоры Желябужской.
Желябужские всегда были на виду, службу несли почетную, бывали и ясельничими, и посланниками. Это сейчас в присутствии стариц великих боярских родов бабушка Федора покорно возится у печи, а раньше она, как допущенная в дворцовые покои ближняя комнатная дворянка, сама приказывала ключницам и стряпухам. Она была замужем за думных дьяком Григорием Желябужским. Думный дьяк младший по чину из всех думных людей. Во время сидения государя с боярами, окольничими и думными дворянами в Боярской думе думные дьяки докладывают дела стоя. Но великих бояр и окольничих много, а думных дьяков всего двое или трое, а больше четырех никогда не бывает. В бояре жалуют за великую породу, а в думные дьяки берут за вострый ум. Когда великому государю случится спросить совета у великих бояр, они сидят безмолвно, уставя в пол длинные брады, а думный дьяк всегда знает ответ. Каждый имеет нужду в думном дьяке, а если есть нужда, то и благодарность само собой. Немало скопил покойный муж, вот только в Смуту все пошло прахом, и осталась Федора Желябужская горькой и сирой вдовицей. Но грех жаловаться, главное живы, и слава Богу!
– Видывали мы голод и лютее этого, – приговаривала бабушка Федора, подбрасывая щепу в печь. – При Годунове три года поля не родили. Помню, летняя пора была словно осень, дожди затопили нивы, все вымокло – от колоса до колоса не слыхать человеческого голоса. Дворяне и иные справные люди всяких сословий имели запасы, а подлый люд к третьему неурожаю совсем отощал. Мерли от нестерпимого глада прямо на улице, идешь между мертвецов, а у них изо рта торчит трава, коей они пытались насытится. А иные, прости Господи, пробирались в нужные дворянские чуланы и жадно пожирали говно.
– Божья кара за Борискины грехи! – наставительно заметила старица Марфа. – Настрадались мы, Романовы, от неистовой Борискиной злобы. Ненавидел он нас и боялся как родичей благоверной царицы Анастасии, первой жены царя Иоанна Васильевича. За венец, неправедно добытый, опасался.
Старица Марфа вновь и вновь перебирала в памяти годы опалы. Жили не тужили пятеро братьев Никитичей, сыновья боярина Никиты Романова и племянники царицы Анастасии. Все красавцы и молодцы как на подбор, к православной вере прилежны, к ратной службе усердны, к убогим и нищим милостивы. Замыслил Годунов погубить соперников и объявил, будто Романовы хотели его отравить. Обыскали палаты Романовых, нашли в сенях неведомо откуда взявшийся мешок с колдовскими кореньями. Обвинили братьев в колдовстве и чернокнижии, сослали по глухим местам. Старшего из Романовых – Федора Никитича против его воли постригли в монахи под именем Филарета и отправили в Сийский Антониев монастырь под Холмогорами. Жену его тоже постригли, и она превратилась в инокиню Марфу. Ее сослали в дальний заонежский погост. Келью для опальной боярыни срубили нарочито тесную, чтобы в ней нельзя было ни лечь, ни повернуться.
Вспоминая свои страдания, старица Марфа на мгновение всплакнула, но тут же прогнала слезу, и очи ее блеснули сухой ненавистью:
– Сподобили меня ангельского чина, за то Бога вечно благодарю, но Бориску вовек не прощу. Неисповедимы пути Господни, избрал он орудием мщения Гришку Отрепьева, нашего же, Романовых, боевого холопа. Страдник ведомый, еретик и расстрига Гришка Отрепьев, отступя от Бога, по совету дьявола и лихих людей, бежал в Польшу и объявился там царевичем Дмитрием Ивановичем.
Царевич Дмитрий был сыном Ивана Грозного от последнего брака с Марьей Нагой. После смерти отца царевича сослали в Углич, где он погиб, случайно наткнувшись на нож во время детской игры в тычку. Так объявил Годунов, только ему не поверили. Шептались, будто Годунов подослал убийц к царственному отроку. Иные еще тише и потаеннее шептали друг другу на ухо, будто ошиблись злодеи – убили, да не того. Ну, не глупые же в самом деле были Нагие, знали же они, что сын Иоанна Грозного всегда будет бельмом в глазу для Годунова. Знали и укрыли царевича, а вместо него подставили чужого ребенка, обликом схожего с Дмитрием. Истинный же царевич жив и объявится, едва придет в совершенный возраст. Поэтому, когда в Литовской земле появился человек, назвавший себя чудесно спасшимся Дмитрием, ему поверили.
– Прельстил он своим ведовством и чернокнижием короля и панов, – рассказывала старица Марфа. – Да и в Московском государстве, чего греха таить, многие чаяли самозванца подлинным царевичем. Бориска Годунов умер внезапно, видать, от досады. Царствовал, как лиса, и околел, как пес. Оставил государство на малолетнего сына Федьку, но его удавили во дворце, когда Самозванец с ляхами и казаками подошел к Москве. Въехал Лжедмитрий в Кремль под колокольный звон. Тело Бориски велел выкинуть из храма Архистратига Михаила, царской усыпальницы. Выволокли прах его на сонмище, пихали ногами. Так был наказан наш враг! Зато нам, Романовым, стало легче! Самозванец привечал Романовых, якобы мы были его родичи по царице Анастасии, а я думаю, по старой холопской памяти, как своих бывших господ.
– Холоп он и есть холоп! – вступила в разговор Евтиния. – Не имел Самозванец ни виду царского, ни осанки. Христианских обычаев не исполнял, в мыльне не парился. После обеда не почивал, как всякий добрый христианин, а тайком выбирался из Кремля и запросто гулял по улицам, заходил в лавки серебряных дел мастеров. Ратным делом сам занимался, словно не было для того воевод. Велел построить на Масленицу снежную крепость, посадил в нее бояр и сам водил немцев на приступ. Из пушки палил зело метко, но разве царское дело быть пушкарем? Толковал, что нам, русским, надобно учиться у ляхов, немцев и прочих проклятых латинов и лютеров. Обещал, что за отъезд за рубеж в учение не будут казнить смертью, как всегда бывало. А в чем тут прибыток? Чему учиться у проклятых еретиков? Одно только смущение вере. Но терпели его неистовства, пока Маринка Мнишек не приехала из Польши.
Марья, заслышав имя Марины Мнишек, сразу встрепенулась. О супруге Самозванца толковали разное, и тем притягательнее и загадочнее казалась дочь сандомирского воеводы, ставшая русской царицей. Марья перебила старицу:
– Она, верно, писаная красавица!
– Маринка-то? Тощая и вертлявая вроде тебя, – неодобрительно буркнула Евтиния. – Пигалица росточком, к образам в церкви Успения прикладывалась, так дотянуться не могла, пришлось подставлять скамеечку. Но гонору на три царевны хватило бы. Самозванец, холопская душа, на цырлах бегал пред гордою полячкой. Сколько казны истратил на свадебные подарки! А какие пиры задавал в Грановитой палате! Только для русских людей те пиры были мерзость, а не веселье! Пировали под бесовскую музыку. Дудели в тридцать две трубы и били в тридцать четыре литавры. А чем угощали, поганые! Князь Василий Иванович Шуйский увидел на столе блюдо телятины и не утерпел, сказал Самозванцу, что негоже потчевать гостей гнусным яством.
– Разве телятина заповедная еда? – удивился Миша.
– Как же! – в один голос воскликнули три старухи и громче всех бабушка Федора, помешивавшая в горшке похлебку из вороны. – Шуйский-то после той телятины всем возвестил, что на троне восседает лжецарь и отродье сатаны. Ну, вот и похлебка закипела.
– Помолимся пред трапезой, – призвала Марфа.
Инокини молились истово, отбивая земные поклоны, бабушка Федора беспрестанно крестилась, Миша набожно поднял взор к потолку. И только Марья едва шевелила губами, безучастно произнося слова молитвы и размышляя над необычной судьбой Самозванца и его польской невесты.
Она знала, что все происходило в этой самой комнате с муравленой печью. Палата была на половине Мнишек. Самозванец велел обить стены парчою и рытым бархатом; все гвозди, крюки, цепи и петли дверные покрыть толстым слоем позолоты. Сейчас на голых стенах не осталось ни клочка парчи, ни одного позолоченного гвоздя. Только муравленая печь, да и с той ободрали изящную серебряную решетку. В богатых покоях Лжедмитрий и его супруга собирались провести медовый месяц. Но всего через девять дней после свадьбы против Лжедмитрия был составлен заговор, который возглавил князь Василий Шуйский – тот самый боярин, которого возмутила телятина на свадебном пиру.
Ночью по тревожному набату заговорщики ворвались в пышные хоромы. Лжедмитрий выхватил турецкую саблю, собираясь защищаться, но, увидав, что нападавших слишком много, крикнул Марине Мнишек: «Нас предали! Спасайтесь, сердце мое!». Малая ростом царица спряталась под юбкой своей гофмейстерины, пожилой и толстой полячки. Лжедмитрий выпрыгнул в окошко, выходившее на Житный двор. На его несчастье, внизу был помост, сооруженный для свадебных торжеств. Помост уже начали разбирать, но не закончили работу. Лжедмитрий упал на груду досок, сломал ногу и расшиб грудь. Его схватили и поволокли в хоромы.
В дворцовых покоях дворяне глумились над Самозванцем: «Поглядите-ка на царя всея Руси, – смеялся один, – у нас таких царей секут на конюшне. Скажи, откуда ты родом, чей сын?». Избитый отвечал: «Я сын царя Иоанна Васильевича». Между тем посадские люди, заполнившие Кремль, волновалась, требуя, чтобы царя вывели к народу. Тогда Шуйский, зная переменчивость толпы, мигнул князю Голицыну. Тот выхватил саблю и рассек Самозванцу голову. Но и с рассеченной головой он продолжал шептать: «Я царь ваш!». Тогда вышел один дворянин именем Валуев, двумя головами выше других, зверообразный ликом и страховитый. Валуев наставил на Лжедмитрия пищаль и со словами «Вот я благословлю этого польского свистуна» прострелил его навылет.
Бездыханное тело Самозванца поволокли в Вознесенский монастырь к келье старицы Марфы – в миру Марьи Нагой, матери подлинного царевича Димитрия. Когда Лжедмитрий вступил в Москву, он встречался с ней, как с родной матерью. Почтительно целовал ее руки по польскому обычаю, а она обнимала его и величала родным сыном, спасшимся от рук Годунова. Всем Нагим, как родичам Димитрия, были дарованы великие богатства. Теперь толпа кричала: «Глянь, царица! Скажи, твой ли он сын?» Марья Нагая возопила со слезами: «Ныне не знаю его, окаянного! Называла его своим сыном, страха ради смертного!»
Труп Самозванца бросили на Лобном месте, чтобы каждый мог убедиться в его смерти. Но уже тогда многие говорили, что лица убитого нельзя разглядеть из-за запекшейся крови и грязи. К тому же Лжедмитрий перед свадьбой коротко остригся, а убитый имел власы долгие. Потихоньку шептались, что застрелили двойника – пирожника, которого царь, прознав о заговоре, обрядил в свои одежды.
После убиения первого Лжедмитрия на царство избрали князя Василия Шуйского, но его царствование оказалось недолгим и несчастливым. До Шуйского была смута, а при нем началось великое московское разорение. Появился некий Иван Болотников, который уверял, что царь Дмитрий вторично спасся и скоро объявится, а пока послал народу своего верного воеводу. В союзе с Болотниковым действовал царевич Петр, выдававший себя за сына царя Федора Иоанновича, который вообще детей не имел, опричь дочери, умершей во младенчестве. Но отчаявшиеся русские люди готовы были поверить и в несуществующего царевича. Болотников рассылал по городам прелестные письма и многих переманил на свою сторону. Мятежники подступили к Москве и почти овладели стольным градом, но Бог спас, и думный дьяк Григорий Желябужский поспособствовал. Дьяк подкупил Истому Пашкова и других служилых людей, пришедших с холопами. В разгар сечи они перешли на сторону Шуйского. Мятежников удалось отогнать к Туле, где их осадили и принудили сдаться, обещая помиловать. Конечно, миловать воров никто не собирался. Болотникова сначала ослепили, потом утопили, а ложного царевича Петра повесили.