Но когда в тихий дом, словно бес в ребро, разом заявилося местное угро, и когда столицая, с пушками под мышками, с красненькими книжками сунулась милиция оцеплять околицу и двери выбивать — пусто было в горнице: лампа да кровать. На кровати баба, в пасти сигарета — взять ее под арест и сажать в карету. Только что-то мнутся, как перед покойником, может, дожидаются опеля с полковником? Тот выходит важный, сам пускает дым, и несут шестерки курицу за ним. Вот она, боится, смотрит, как печать. Скоро-скоро мы ее станем выручать! В горницу заносят, сажают на пол. И тогда полковник, гладкие бока, отодвинул опера, что курицу лапал, и со всего размаха ей дал пинка. А она ни звука, токмо охнула — и земля под ними тихо ухнула. И петух, как неумелый голубь, оборота не стерпев такого, на защиту ринулся, как в пролубь: и отчаянно, и бестолково. Не летал, как ласточка рябая, высоко под дедовскую крышу, лишнее выигрывая время, а кричал, крылами загребая, лез в лицо, заскакивал повыше — бить-клевать полковниково темя. Но пока он бился и ярился, коридор торжественный открылся. Свет вскипел, и поглядим сквозь слезы: новый свет янтарно-полосат. Мертвецы, медведи и березы в ручеек играют, как детсад, силовые линии снуют, курицу вытягива-ю-ют… Сделали бы все, как захотели, и о них бы пели горожанки, но встает красавица с лежанки и стоит меж этими и теми. Голосом чистопородной суки — ноты незакатные, грудные — говорит: «Ну что, мои родные, принимайте их под белы руки!» И плывет, как медленная кошка или мяч поверх высокой сетки: мимо печки – около окошка — и – рывком – приемник из розетки. Тот пролаял, будто кабыздох, рухнул на пол, треснул и издох.