Но когда в тихий дом, словно бес в ребро,
разом заявилося местное угро,
и когда столицая, с пушками под мышками,
с красненькими книжками сунулась милиция
оцеплять околицу и двери выбивать —
пусто было в горнице: лампа да кровать.
На кровати баба, в пасти сигарета —
взять ее под арест и сажать в карету.
Только что-то мнутся, как перед покойником,
может, дожидаются опеля с полковником?
Тот выходит важный, сам пускает дым,
и несут шестерки курицу за ним.
Вот она, боится, смотрит, как печать.
Скоро-скоро мы ее станем выручать!
В горницу заносят, сажают на пол.
И тогда полковник, гладкие бока,
отодвинул опера, что курицу лапал,
и со всего размаха ей дал пинка.
А она ни звука, токмо охнула —
и земля под ними тихо ухнула.
И петух, как неумелый голубь,
оборота не стерпев такого,
на защиту ринулся, как в пролубь:
и отчаянно, и бестолково.
Не летал, как ласточка рябая,
высоко под дедовскую крышу,
лишнее выигрывая время,
а кричал, крылами загребая,
лез в лицо, заскакивал повыше —
бить-клевать полковниково темя.
Но пока он бился и ярился,
коридор торжественный открылся.
Свет вскипел, и поглядим сквозь слезы:
новый свет янтарно-полосат.
Мертвецы, медведи и березы
в ручеек играют, как детсад,
силовые линии снуют,
курицу вытягива-ю-ют…
Сделали бы все, как захотели,
и о них бы пели горожанки,
но встает красавица с лежанки
и стоит меж этими и теми.
Голосом чистопородной суки —
ноты незакатные, грудные —
говорит: «Ну что, мои родные,
принимайте их под белы руки!»
И плывет, как медленная кошка
или мяч поверх высокой сетки:
мимо печки – около окошка —
и – рывком – приемник из розетки.
Тот пролаял, будто кабыздох,
рухнул на пол, треснул и издох.