Так сидит мужик, шевеля хвостом
в тишине, как на дне морском,
и мечтает выпить раз пять по сто
и во тьму уползти ползком.
Навсегда забыть, словно сон дурной,
кабинет пустой, да и дом курной,
да и весь чумной городишко,
где ему обещают вышку.
Говорит себе: «Ничего попал!»
А зачем и как он сюда попал
и чего забыл на вокзале —
сам не знает и не сказали.
Все, что помнит – сумку забрал в Москве,
попросили: мол, помоги.
Про детей лишь то, что их было две,
но ни лиц, ни имен, ни зги.
Стали курьи, видать, мозги.
Белый свет мутнеет пустым бельмом,
и сидит петух, шевеля умом
над скамьею в табачных крошках,
вспоминает платок в горошках.
И покуда он прикидывал, на что ему решиться —
удалиться в несознанку, продолжая петушиться,
или скурвиться и курицу, как велено, спалить,
если следователь-ирод не побрезгует налить —
по стене с торжественным портретом,
краскою застеленной до лоска,
тонкая, но явная при этом
поползла-поехала полоска,
а навстречу, словно помогая,
двинулась другая
беловым решительным надрезом.
И мужик, хотя и был тверезым,
заморгал, настраивая зенки
в направленье этой странной стенки —
в ней, друзья мои, открылося окошко,
но на что оно выходит – непонятно:
вроде печки, вроде черного квадрата,
по размеру – как стандартный телевизор.
И оттуда, как из горлышка кувшина,
донеслось: «Давай уматывать, мушшшына?»
И петух, сидевший досель мешком,
как-то вдруг шажок за шажком
приближа-придвигается к той стене,
и совсем не боится, не.
И уже в окошко ему видать
баснословную благодать:
двор накрыт, как стол, под густым кустом,
и уже налили пять раз по сто,
и накрыли любимую-горькую
черным хлебом с медовой коркою,
и уже качнулся в пустой проем,
как ребенок гулять на улицу.
А потом решил стоять на своем
и сказал – никуда без курицы,
уходить – так вдвоем!
Солидарно тьма погудела
и сказала: «Вот это – дело!»