Так сидит мужик, шевеля хвостом в тишине, как на дне морском, и мечтает выпить раз пять по сто и во тьму уползти ползком. Навсегда забыть, словно сон дурной, кабинет пустой, да и дом курной, да и весь чумной городишко, где ему обещают вышку. Говорит себе: «Ничего попал!» А зачем и как он сюда попал и чего забыл на вокзале — сам не знает и не сказали. Все, что помнит – сумку забрал в Москве, попросили: мол, помоги. Про детей лишь то, что их было две, но ни лиц, ни имен, ни зги. Стали курьи, видать, мозги. Белый свет мутнеет пустым бельмом, и сидит петух, шевеля умом над скамьею в табачных крошках, вспоминает платок в горошках. И покуда он прикидывал, на что ему решиться — удалиться в несознанку, продолжая петушиться, или скурвиться и курицу, как велено, спалить, если следователь-ирод не побрезгует налить — по стене с торжественным портретом, краскою застеленной до лоска, тонкая, но явная при этом поползла-поехала полоска, а навстречу, словно помогая, двинулась другая беловым решительным надрезом. И мужик, хотя и был тверезым, заморгал, настраивая зенки в направленье этой странной стенки — в ней, друзья мои, открылося окошко, но на что оно выходит – непонятно: вроде печки, вроде черного квадрата, по размеру – как стандартный телевизор. И оттуда, как из горлышка кувшина, донеслось: «Давай уматывать, мушшшына?» И петух, сидевший досель мешком, как-то вдруг шажок за шажком приближа-придвигается к той стене, и совсем не боится, не. И уже в окошко ему видать баснословную благодать: двор накрыт, как стол, под густым кустом, и уже налили пять раз по сто, и накрыли любимую-горькую черным хлебом с медовой коркою,
и уже качнулся в пустой проем, как ребенок гулять на улицу. А потом решил стоять на своем и сказал – никуда без курицы, уходить – так вдвоем! Солидарно тьма погудела и сказала: «Вот это – дело!»