Три статьи по поводу

Степанова Мария М.

После мертвой воды

 

 

1

Несколько месяцев назад меня попросили написать статью к столетию Первой мировой войны – и уже по ходу письма я поняла, что текст сворачивает в сторону сегодняшнего дня, его сложной, ущербной самости, и что деться от этого некуда. Как ни шарахайся от исторических аналогий и уподоблений, в последнее время от них не отвязаться, и кажется, что каждое новое сравнение подталкивает страну к тому, чтобы дорасти-таки до настоящей катастрофы, скроенной по меркам двадцатого века. Вся риторика последних месяцев, все словесные пузыри, выдуваемые вокруг нашей печальной ситуации, имеют странную прагматику: кажется, что их задача – не объяснить происходящее с помощью недавнего, еще не остывшего образца, а укрупнить его, придать ему дополнительный масштаб. Сравнивая Путина со Сталиным или Гитлером, называя киевский Майдан фашистским или бандеровским, не пытаются получить точную формулу – скорее попросту напугать: словно, вызвав к жизни тени прошлой катастрофы, можно задержать или отвратить ее бледное подобие.

Любая повседневность, даже самая немудрящая, всегда перед кем-то и чем-то виновата: уже просто тем, что соседствует с чужой бедой. Никогда не знаешь в полной мере, чем затемнено твое благополучие, с каким количеством страдания оно размещено в одном воздухе. В некоторых случаях – когда происходящее становится настолько видимым, что от него уже невозможно отвертеться, – повседневность оказывается уже не слепой, а преступной. И сама не знает, как ей с собой поступать: отменить, переменить, зажмуриться еще крепче?

Сейчас сложно не думать о том, что наша повседневность (а Москва последних лет уже совсем совпала с обобщенным образом мирной европейской столицы с велосипедными дорожками, некрупными кафе и полной неготовностью к опасности, откуда бы она ни исходила) имеет оборотную сторону и что странноватая апатия, которая сопровождает сейчас любое высказывание, размещенное в съежившемся публичном пространстве, обеспечена тем, что уже полгода неподалеку от кафе и дорожек идет война, похожая на все, о чем в детстве приходилось читать.

И что есть люди, в том числе за соседним столиком, которым как раз эта двухъярусная конструкция кажется естественной, объяснимой.

Не так давно я читала статью, написанную психотерапевтом, клиентуру которого составляют мои ровесники, московские жители лет 35–45, обремененные советским детством, умягченные годами сравнительного благополучия. Где-то по ходу текста приводится один сон; перескажу, как запомнила тогда. Вышел новый закон, рассказывает сновидица: теперь тех, кто теряет документы, приговаривают к расстрелу, а я как раз потеряла паспорт, и сразу же за мной пришли. Дома все страшно расстроены, но делать нечего, я собираю вещи, мама говорит: ну нет, конечно, расстреливать не будут, ограничатся ссылкой. И действительно, меня не расстреляли, и вот я сижу в стылом вагоне, и поезд идет куда-то. И я думаю: надо же, я ведь всегда знала, что так и будет. Что моя домашняя жизнь, все это детство, весь этот наш обиход с его мелкими заботами – что все это ненадолго, что кончится вот этим, что ничего, кроме этого вагона, нет. Что я для него родилась.

Психологу тут приходится пояснить, что сон этот типичный, его разновидности снятся в нынешней России едва ли не каждому. И все, что снится, снится про одно: про глубокое неверие в мягкую поверхность этого мира – и что достаточно встряхнуть его, чтобы вернуться к ледяной основе, к черствому «свой-чужой» и к простому знанию: случиться может все что угодно.

 

2

События последних двух лет, все еще кажущиеся невероятными, комическими, макабрическими, как раз иллюстрируют этот тезис. Кажется, нет абсурдного закона, который не имел бы шансов быть принятым, – при этом недоумение, возмущение, огласка только подстегивают законодателей. Нет и ситуации, которую можно было бы считать немыслимой. Война с Украиной, освобождение Ходорковского, запрет на пармезан – все это уже не вызывает удивления: ночью все лебеди черные. Пределы допустимого раздвинулись до горизонта, логические доводы не работают, бытовой прагматизм не спасает: словно попадание в турбулентную зону сдвигает пропорции, смещает акценты – и устраняет саму возможность коридора, ясной перспективы, видов на будущее. Что, возможно, и является потайным смыслом происходящего, его реальной задачей.

В недавнем интервью Борис Гройс говорит о страхе будущего как об одном из главных свойств современности, а об идее спасения от будущего – как о насущной проблеме. «Есть ощущение, что будущее в какой бы то ни было форме влечет за собой некие неприятности и ухудшения того, что есть. Общая тенденция заключается в том, чтобы как-то удержаться и сохранить то, что есть. Иными словами, сейчас актуальны спасение от будущего, сохранение статус-кво».

Пожалуй, нигде этот страх не силен так, как в России. Принято ужасаться числу сторонников Путина, тому, что его поддерживают (если верить социологам) 84 или 86 процентов россиян. Но реальная консолидация едва ли не стопроцентна, и сводится она к страху перед завтрашним днем, который объединяет всех: Путина, московских таксистов, провинциальных учителей, пользователей соцсетей и деятелей протестного движения. Сама мысль о том, что неприглядное и неуютное сегодня не является финальной точкой, о том, что завтра будет хуже, становится источником тяжелой, тайной, общей для всех тревоги. Завтрашний день обещает многие и неизвестные беды – войну, кризис, революцию, массовые репрессии, и то, что все это скорее всего не произойдет одновременно, не учитывается логикой невроза.

Путинское правление последних лет (с его консервирующими проектами в жанре «остановись, мгновенье») было первым симптомом этого мировоззренческого поворота. Общее место, которое сложно обойти в разговоре о Путине, – что в политическом поле он прежде всего озабочен сохранением того самого status quo, укреплением своего места за игровым столом. Собственно говоря, к этому в широком смысле сводился конфликт Путина с Болотной площадью: он напоминал об общественном договоре нулевых (обмен участия в политической жизни на частные радости перемещения, потребления, нехитрые нефтяные бонусы), оппозиция требовала будущего, возвращения в исторический процесс, динамики вместо статики. Но когда события задвигались, наступившая динамика оказалась пуще всякой статики – и уже зимой 2013-го много говорили и думали о том, как хорошо было бы вернуться хотя бы на несколько ходов назад. В прошлое лето, в протестную весну 2012-го, в мирную осень 2011-го – когда еще не было «Болотного дела», людоедских законов, запретов на профессию и много еще чего. В теплую статику, где жизнь была, получается, куда выносимее.

С другой стороны, есть люди, которые явно получают удовольствие от раскрутившегося динамического маховика – от ощущения попадания в историю. Этим восторгом пузырятся интервью полевых командиров ДНР и ЛНР, которые наконец-то ощутили себя на месте и при деле, ходят в атаку, занимают позицию, поднимаются с колен в каком-то новом смысле, за которым еще год назад надо было ходить в 20-е, к бабелевской Конармии с ее роскошными душегубами. Это чувство истории как веселящего газа, лихой карусели возможностей, где любому желающему дают в руки автомат и живую мишень в придачу, еще недавно казалось непереводимым на язык сегодняшнего дня.

Но интересно, что проект по переделке настоящего совершенно слеп к будущему, весь его пафос – ретроспективный. Не случайно одна из главных фигур лета 2014-го – Гиркин-Стрелков, интеллигент-реконструктор, легко переходящий от исторических фантазий к реальным смертям.

В зоне турбулентности каждый восстанавливает что-то свое, лепит из того, что было: кто-то – махновское гуляйполе, камуфляжные костюмы, фотки с отрезанными головами («Шли мы раньше в запорожцы, / А теперь в бандиты»); кто-то – Советский Союз с выставкой достижений и золоченым фонтаном «Дружба народов»; кто-то – царскую Россию в границах 1913 года – и все это реконструкция, муляж, костюмированная игра на выживание. Версии будущего, которые здесь предлагаются, – своего рода реваншистские реди-мейды, ни одна не содержит новых элементов, а дистанция огромного размера, пролегающая от версии до версии, позволяет представить масштаб воронки, куда готово ухнуть наше сегодня.

Странный оптический эффект нашего странного времени – что-то вроде нежданно наступившей близорукости: 2034 год не просто неразличим, он как бы и не интересен никому – гораздо меньше, чем 1914-й. В нашей повседневности как бы нет места футурологии, ни радужной (которой неоткуда взяться), ни мрачной (которая пугает, как реалистический прогноз), нет ничего тревожнее и томительнее фантазий о том, что будет. Будущее – что-то вроде очередной версии айфона, которой ждут с нескрываемым недоверием и неохотой: «при Джобсе было лучше». И это едва ли не главная проблема – то, что не дает перспективам выстроиться в коридор, а аналогиям – встать на ноги. Двадцатый век, по которому мы равняем себя, с которым сверяемся, строился во имя завтра, по лекалам модернистской утопии – и, несмотря на мрачные предчувствия и кровавые закаты, ожидание нового, невиданного, полной переделки всего было мотором, продвигавшим столетие дальше. Новое – многофасеточная, многоочитая утопия, прогрессистская, технократическая, такая и сякая, «новый мир построим», «наша страна будет великой», «не листай страницы – воскреси», была чем-то вроде наклонной плоскости, по ней время катилось вперед, подхлестывая себя и меняя. Отсутствие тоски по новому и воли к новому пугает меня едва ли не больше, чем все коллажи из старинных усов и лозунгов, которыми занимает себя современность.

 

3

Говорят, если подпилить вороне кончик клюва, она разобьется: тонкие настройки ориентирования, орган дальнобойной связи с будущим перестают работать, до любой точки одно расстояние, пропорции смещены, выхода нет. Так же, кажется мне, работает и ориентирование во времени: если отпилить себе чувство завтрашнего дня, будешь вечно биться об углы и карнизы прошлого: оно ведь только из них и состоит. Здесь интересно подумать про искажения, которые происходят в сознании, где будущее не предусмотрено (обеззаражено, анестезировано – и старательно маскируется под настоящее или выводится за скобки, как чужая бестактность). В мире, где есть только прошлое и настоящее, персональный выбор как бы утрачивает вес: события происходят волей вещей, почти сами собою, без всякого желания участников (которые как бы и не участвуют – просто используют сложившиеся обстоятельства). Все происходящее имеет целую номенклатуру прообразов, легко позволяющих сместить с себя ответственность, размазать ее на дюжину удобных обобщений. Некоторые из них часто слышишь сейчас: «В трудные времена всегда приходится идти на компромиссы», «Люди искусства всегда сотрудничали с властью», «Цензура всегда была»; «всегда» здесь – ключевое слово, позволяющее не быть исключением. Будущее как смена парадигмы, возможность поступать не-как-всегда вызывают отчетливую тревогу.

Но и деваться уже некуда, история нас догнала, и выпростаться из-под нее будет непросто. Можно, конечно, отмотать назад что отмотается, стереть случайные черты, лихорадочное цветение фильмов и книжек, выставок и спектаклей, фалафельных и митбольных забегаловок, приготовиться к длительной осаде. Это уже и происходит понемногу; государственное телевидение мимикрирует сразу под советские 80-е, 70-е, печать поспешает за ним; то, что еще недавно казалось собранием артефактов, сувенирами утраченного времени, вдруг обрело неожиданную и страшную связность. Словно все, что десятилетиями было зарыто по чердакам, по тайникам, по дальним закоулкам сознания, вдруг выходит на парад мертвых вещей. Это похоже на старую сказку: сложили мертвеца из гниющих кусков, брызнули на него черной водой из склянки, и он вздрогнул – и вот-вот откроет невидящие глаза.

Но и сама вода эта – неживая. Она собирает эклектику поздних путинских лет в подобие системы; она скрепляет истлевшие языковые пласты, дает им еще раз выйти на поверхность. Прежде чем исчезнуть, мертвое должно стать сплошным: целым и видимым – и от него нельзя ни отвернуться, ни спрятаться. Пропп пишет об этом так: «Героя сперва опрыскивают мертвой водой, а потом живой. Мертвая вода его как бы добивает, превращает его в окончательного мертвеца. Это своего рода погребальный обряд, соответствующий обсыпанию землей. Только теперь он – настоящий умерший, а не существо, витающее между двумя мирами, могущее возвратиться вампиром. Только теперь, после окропления мертвой водой, эта живая вода будет действовать».

Мертвую воду уже пролили; хочется дождаться живой.